В М., одном из крупных городов Верхней Италии, вдовствующая маркиза О., женщина, пользовавшаяся превосходной репутацией, и мать нескольких прекрасно воспитанных детей, напечатала в газетах, что она, сама того не подозревая, оказалась в положении и просит отца ожидаемого ею ребенка явиться и что она из семейных соображений решила выйти за него замуж.
Женщина, которая с такой уверенностью, под давлением неотвратимых обстоятельств, сделала столь странный, вызывающий всеобщую насмешку шаг, была дочь господина Г., коменданта цитадели в М. Около трех лет тому назад она потеряла мужа, маркиза О…, которого искренно и нежно любила; маркиз скончался во время путешествия, предпринятого им в Париж по семейным делам. По желанию своей почтенной матери, госпожи Г., она покинула после смерти мужа свое поместье, где дотоле проживала, близ города В. и вновь вместе с двумя детьми поселилась у своего отца в комендантском доме. Здесь провела она ближайшие годы, занимаясь искусством, чтением, воспитанием детей и ухаживанием за родителями в полном уединении до тех пор, пока вспыхнувшая война не наводнила окрестностей войсками почти всех держав, в том числе и русскими. Полковник Г., получивший приказ защищать крепость, предложил жене и дочери переехать либо в имение последней, либо в имение его сына, расположенное близ города В. Но раньше чем женщины успели взвесить опасности, которым они могли подвергнуться в осажденной крепости, и ужасы, угрожавшие им в открытой местности, и решиться на тот или другой выбор, цитадель уже оказалась быстро окруженною русскими войсками, и коменданту ее было предложено сдаться. Полковник объявил своему семейству, что теперь он поступит так, как если бы их здесь не было, и ответил ядрами и гранатами. Неприятель с своей стороны стал бомбардировать цитадель. Он поджег склады, овладел одним из наружных укреплений, и, когда на новое предложение сдаться комендант заколебался, то произвел ночную атаку и взял крепость штурмом.
Как раз в то самое мгновение, когда русские под жестоким гаубичным огнем врывались в цитадель снаружи, левое крыло дома коменданта загорелось, что вынудило женщин покинуть его. Жена полковника, следовавшая за дочерью, которая со своими детьми поспешно спускалась с лестницы, крикнула ей, чтобы она вместе с нею спасалась в подвальное помещение; однако граната, разорвавшаяся в это самое мгновение внутри дома, довершила царившее в нем смятение. Маркиза оказалась с обоими детьми на площади перед замком, где выстрелы кипевшего кругом боя сверкали во мраке ночи, и снова ее, обезумевшую и не знавшую, куда спасаться, загнали в горящее здание. Здесь, к несчастью, как раз в то мгновение, когда она собиралась ускользнуть через заднюю дверь, ей встретился отряд неприятельских стрелков, которые, завидев ее, вдруг остановились, перекинули ружья за плечо и с отвратительными жестами потащили ее за собой. Напрасно маркиза, в то время как ужасная шайка дерущихся между собою солдат рвала ее то в одну, то в другую сторону, звала на помощь своих трепещущих служанок, которые спасались через ворота. Ее притащили на задний двор замка, где она под гнетом жесточайших насилий готова была упасть на землю, когда, привлеченный отчаянными криками женщины, появился русский офицер, который жестокими ударами разогнал этих псов, жадных до такой добычи. Маркизе он показался ангелом, ниспосланным с небес. Последнего озверевшего злодея, который охватил рукой ее стройный стан, он ударил эфесом шпаги по лицу так, что тот шатаясь отошел, выплевывая кровь; затем, обратившись с любезной французской фразой к даме, он предложил ей руку и провел ее, утратившую от всего пережитого способность говорить, в другое, не охваченное огнем крыло дворца, где она упала, потеряв сознание. Здесь, куда вскоре сбежались ее перепуганные служанки, он распорядился вызовом врача и, надев шляпу, уверил, что она скоро придет в себя, после чего снова вернулся в бой.
Крепость вскоре была окончательно взята, и комендант, который уже только оборонялся, так как ему не хотели дать пощады, отступил, теряя силы, к воротам замка, когда русский офицер с разгоряченным лицом вышел оттуда и крикнул ему, чтобы он сдался. Комендант отвечал, что он только и ждал этого предложения, передал ему свою шпагу и испросил разрешения войти в замок, чтобы разыскать свое семейство. Русский офицер, бывший, судя по роли, которую он играл, одним из предводителей приступа, позволил ему это под охраной конвоира и, поспешно став во главе одного из отрядов, решил исход боя там, где он еще был сомнителен, и наскоро занял вооруженными силами важнейшие пункты крепости. Вскоре затем он вернулся на сборное место, приказал остановить все более и более распространявшийся пожар, причем сам проявлял чудеса энергии, когда его распоряжения исполнялись не с достаточным усердием. То взлезал он с кишкой в руках по горящим крышам, направляя струю воды, то, наполняя ужасом сердца азиатов, задерживался в арсеналах и выкатывал оттуда боченки с порохом и начиненные бомбы. Комендант, тем временем вошедший в дом, был страшно перепуган, узнав об ужасном случае с маркизой. Маркиза, которая и без помощи врача совершенно очнулась от своего обморока, как то предсказывал русский офицер, была чрезвычайно рада увидать всех своих живыми и здоровыми и оставалась в постели лишь для того, чтобы успокоить их чрезмерную тревогу; она уверяла, что единственное желание ее — встать, чтобы выразить всю свою признательность своему избавителю. Она уже знала, что та был граф Ф., подполковник Т-ского стрелкового батальона и кавалер многих орденов. Она просила отца настоятельно убедить его не покидать цитадели, не зайдя, хотя бы на минуту, в замок. Комендант, уважая чувства дочери, немедленно вернулся в цитадель и, не найдя более удобного случая, так как граф Ф. все время переходил с места на место, будучи занят всевозможными военными распоряжениями, передал ему желание своей растроганной дочери на валу, где тот производил смотр поредевшим в бою ротам. Граф уверил его, что он только и ждет той минуты, когда ему удастся освободиться от своих занятий, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение. Он осведомился, как себя чувствует маркиза, когда подошедшие в это время с донесениями офицеры снова вовлекли его в сумятицу военных действий. Когда наступил день, прибыл начальник русских войск и осмотрел цитадель. Он выразил коменданту свое уважение, высказал сожаление, что счастье не оказало его мужеству надлежащей поддержки, и отпустил его на честное слово, предоставив ему отправиться, куда ему будет угодно. Комендант выразил ему свою признательность, добавив, что он за этот день многим обязан русским вообще, особенно же молодому графу Ф., подполковнику Т-ского стрелкового батальона. Генерал спросил, что собственно произошло, и, когда ему рассказали о преступном покушении на дочь коменданта, он выразил сильнейшее негодование. Он вызвал графа Ф. Высказав ему в кратких словах свою похвалу по поводу его благородного поведения, причем все лицо графа вспыхнуло горячим румянцем, он в заключение заявил, что велят расстрелять мерзавцев, позорящих имя своего императора, и велел указать, кто они.
Граф Ф. смущенно и сбивчиво заявил, что он не в состоянии назвать их имена, так как при слабом мерцании фонарей во дворе замка он не мог разглядеть их лиц. Генерал, слыхавший, что в то время замок уже был охвачен пламенем, выразил по этому поводу свое удивление; он заметил при этом, что даже ночью можно признать хорошо знакомых людей по голосу, и приказал, когда граф в смущении только пожал плечами, произвести с возможной энергией строжайшее расследование этого дела. В это время кто-то, протеснившись вперед из задних рядов, доложил, что одного из раненных графом Ф. злодеев, упавшего в коридоре, слуги коменданта перетащили в отдельную каморку и что он все еще там находится. Генерал тотчас приказал привести его под конвоем, коротко допросить и расстрелять всю шайку, состоявшую из пяти человек, после того как тот назвал всех пятерых по именам. Покончив с этим делом, генерал, оставив в цитадели небольшой гарнизон, отдал остальным войскам приказ о выступлении; офицеры поспешно разошлись к своим частям; граф Ф. среди суматохи и спешки подошел к коменданту и выразил ему сожаление, что при таких обстоятельствах он должен просить передать его почтение маркизе, и менее чем через час русские покинули крепость.
Семейство коменданта подумывало о том, как бы в будущем найти случай тем или иным образом выразить графу свою признательность; но как велик был их ужас, когда они узнали, что граф в тот самый день, когда он покинул цитадель, был убит в стычке с неприятельскими войсками. Курьер, привезший это известие в М., видел собственными глазами, как его, смертельно раненного в грудь, переносили в П., где, по достоверным сведениям, он скончался в то мгновение, когда принесшие его солдаты хотели снять его с носилок. Комендант, лично отправившийся в почтовую контору и расспросивший о подробностях этого происшествия, узнал еще, что в тот самый миг, когда пуля поразила его на поле битвы, он воскликнул: «Джульетта! эта пуля отомстила за тебя!», после чего его уста сомкнулись навеки. Маркиза была безутешна, что упустила случай броситься к его ногам. Она упрекала себя, что после его отказа зайти в замок, обусловленного, как она полагала, его скромностью, она сама его не разыскала; она пожалела о своей несчастной тезке, о которой он вспомнил перед самой смертью; тщетно пыталась она ее разыскать, дабы сообщить ей об этом печальном и трогательном происшествии, и прошло несколько месяцев, пока она сама о нем забыла.
Семейству Г. пришлось теперь очистить дом коменданта для русского начальника. Сначала подумывали о том, чтобы перебраться в одно из поместий коменданта, чего очень желала маркиза, но так как полковник не любил деревенской жизни, то семейство заняло дом в городе и стало в нем устраиваться на постоянное жительство. Все вошло теперь в прежнюю колею. Маркиза после продолжительного перерыва снова принялась за обучение своих детей, а в свободные часы опять садилась за свой мольберт и книги; но тут, будучи вообще самой богиней здоровья, она вдруг стала испытывать повторное недомогание, которое целыми неделями делало ее неспособной бывать в обществе. Она страдала тошнотами, головокружениями и обмороками, решительно не понимая, что с нею делается. Однажды утром, когда вся семья сидела за чаем и отец на минуту отлучился из комнаты, маркиза, очнувшись от продолжительного забытья, обратилась к своей матери со словами: «Если бы какая-нибудь женщина мне сказала, что она испытывает то, что я только что ощутила, взяв в руку чашку чая, я бы подумала про себя, что она в положении». Госпожа Г. ответила, что не понимает ее. Тогда маркиза пояснила, что у нее только что было точно такое же ощущение, какое она испытывала тогда, когда была беременна своей второй дочерью. Госпожа Г. засмеялась и сказала, что, пожалуй, она родит Фантаза[5]. «В таком случае, по крайней мере, Морфей, или какой-либо сон из его свиты, оказался бы его отцом», — отвечала шутливо маркиза. Но вошедший в эту минуту полковник прервал этот разговор, а так как маркиза через несколько дней оправилась, то весь этот случай скоро был забыт.
Немного времени спустя, как раз когда сын коменданта, лесничий Г., приехал к ним, вся семья была напугана вошедшим в комнату лакеем, который доложил о прибытии графа Ф. «Граф Ф.!» — в один голос воскликнули отец и дочь, и все онемели от удивления. Лакей заверил, что он хорошо видел и слышал и что граф Ф. уже здесь и ждет в передней. Комендант сам вскочил, чтобы отворить ему дверь, и граф, прекрасный, как молодой бог, хотя немного побледневший, вошел в комнату. После первых минут общего изумления, на восклицание родителей, что ведь он умер, граф отвечал, что он жив, и, обратившись с глубоко растроганным выражением на лице к дочери, прежде всего спросил ее, как она себя чувствует. Маркиза уверила его, что превосходно, и только хотела от него узнать, каким образом он воскрес. Однако, продолжая настаивать на своем вопросе, граф возразил, что она говорит ему неправду: ее лицо носит отпечаток чрезвычайной усталости; или он ошибается, или она должна испытывать недомогание и страдает. Маркиза, тронутая той сердечностью, с которой он это высказал, отвечала, что ее утомленный вид, пожалуй, объясняется нездоровьем, которое она испытала несколько недель тому назад; однако она не опасается, чтобы это имело какие-либо дальнейшие последствия. На это он отвечал, радостно вспыхнув, что также не опасается этого, и прибавил: не согласится ли она выйти за него замуж? Маркиза не знала, что ей и думать по поводу такого выступления. Она, покраснев до корней волос, взглянула на мать, которая в свою очередь в смущении глядела на сына и мужа; между тем граф подошел к маркизе, взял ее руку, словно собираясь ее поцеловать, и повторил: поняла ли она его? Комендант предложил ему присесть и любезно, хотя и с несколько серьезным выражением лица, подвинул ему стул. Полковница промолвила: «В самом деле, мы не перестанем считать вас за призрак до тех пор, пока вы не откроете нам, каким образом вы встали из гроба, в который вас положили в П.».
Граф, выпустив руку маркизы, сел и сказал, что он вынужден по некоторым обстоятельствам быть очень кратким: получив смертельную рану в грудь, он был доставлен в П., где, в течение нескольких месяцев, сам сомневался, выживет ли он; что в это время маркиза была единственным предметом его мыслей; что он не в силах описать то упоение и то страдание, которые сплетались в его душе при воспоминании о ней; что, поправившись, наконец, он вернулся в строй; что там он испытывал сильнейшее волнение и беспокойство; что он не раз брался за перо, чтобы излить свое сердце в письме господину полковнику и маркизе; что внезапно его отправили с депешами в Неаполь; что он не знает, не пошлют ли его оттуда дальше в Константинополь, что ему, пожалуй, придется даже поехать в Петербург; что между тем он не может дольше жить, не уяснив себе положения дела в связи с одним непреложным требованием его души; что проезжая через М., он не мог удержаться, чтобы не предпринять некоторых шагов к этой цели; словом, что он питает надежду быть осчастливленным рукою маркизы, а потому он почтительнейше и настоятельнейше умоляет дать ему по этому поводу благосклонный ответ.
Комендант после продолжительного молчания отвечал, что предложение графа, если оно — в чем он не сомневается — серьезно, чрезвычайно лестно для него. Однако дочь его после смерти своего супруга, маркиза О., решила не вступать вторично в брак. Но так как граф еще недавно оказал ей такую огромную услугу, то возможно, что решение ее изменится в желательном для графа смысле; поэтому он от ее имени просит дать ей некоторое время на спокойное размышление. Граф стал уверять, что хотя этот милостивый ответ и удовлетворяет всем его надеждам, что при других обстоятельствах он бы его вполне осчастливил и он сознает всю неуместность того, что не довольствуется им, но что тем не менее известные обстоятельства, изложить которые он не имеет возможности, вынуждают его просить о более определенном ответе, который является для него крайне желательным; что лошади, которые должны его отвезти в Неаполь, уже впряжены в его карету и что он убедительно просит, если в этом доме что-либо говорит в его пользу, — при этом он взглянул на маркизу, — не дать ему уехать без благосклонного ответа.
Полковник, несколько смущенный таким выступлением, ответил, что признательность к нему, испытываемая маркизой, хотя и дает ему право рассчитывать на многое, однако — до известного предела; она не предпримет шага, от которого зависит счастье всей ее жизни, без надлежащего благоразумия. Необходимо, чтобы его дочь, раньше чем дать окончательный ответ, имела счастье ближе с ним познакомиться. Поэтому он приглашает графа, по окончании его командировки, вернуться в М. и погостить некоторое время в его доме. Если после этого у маркизы появится надежда, что граф может составить ее счастье, то и он в таком случае с радостью услышит, что она дала ему окончательный ответ на его предложение.
Граф, покраснев, отвечал, что всю дорогу он предсказывал такую судьбу пламенным желаниям своего сердца; что тем не менее это повергает его в глубочайшую скорбь; что при той невыгодной роли, которую он в настоящее время вынужден играть, ему безусловно представляется желательным, чтобы с ним ближе полакомились; что за свою репутацию, — если только эта крайне сомнительная принадлежность человека заслуживает внимания, — он может поручиться; что единственный недостойный поступок, который он в своей жизни совершил, никому неведом и в настоящее время он приступил к искуплению его; что он вполне честный и порядочный человек и просит верить, что это его утверждение безусловно соответствует истине.
Комендант с улыбкой, но без малейшей иронии, отвечал, что он готов обеими руками подписаться под всем им сказанным. До сих пор ему не приходилось встречать молодого человека, который в такое короткое время проявил бы столько превосходных черт своего характера. Он почти уверен, что непродолжительное размышление рассеет последние имеющиеся сомнения; однако, пока он не переговорит со своим семейством и не снесется с семейством графа, другого ответа, кроме данного им, последовать не может. На это граф отвечал, что родителей у него нет и что он совершенно самостоятелен. Дядя его — генерал К., за согласие которого он ручается. К этому он добавил, что у него значительное состояние и что он готов сделать Италию своим отечеством.
Комендант с любезным поклоном вновь высказал ему свою волю, прося его не возвращаться к этому предмету до окончания его путешествия. Граф после непродолжительного молчания, во время которого у него наблюдались все признаки глубочайшего волнения, сказал, обратившись к матери маркизы, что он сделал все от него зависящее, дабы избежать этой командировки, что шаги, предпринятые им с этой целью перед главнокомандующим и перед дядей, генералом К., были самые решительные, какие только можно было сделать, но что последние надеялись, что это путешествие рассеет ту меланхолию, которая якобы оставалась от его болезни; между тем он, именно благодаря этому, чувствует себя глубоко несчастным.
Семья недоумевала, что ответить на эти слова. Граф потер лоб рукой и продолжал, что если есть какая-нибудь надежда, что это приблизит его к исполнению его желания, он мог бы отложить свой отъезд на день, а может быть, и больше, чтобы сделать еще попытку. При этом он поочереди взглянул на коменданта, на его жену и на маркизу. Комендант с неудовольствием опустил глаза и ничего ему не ответил. Полковница сказала: «Поезжайте, поезжайте, граф, съездите в Неаполь; по возвращении подарите нас на некоторое время своим присутствием, и все устроится наилучшим образом».
Граф с минуту сидел и, казалось, раздумывал, что ему предпринять. Затем, поднявшись и отодвигая стул, сказал: так как он видит, что надежда, с которой он вошел в этот дом, оказалась преждевременной и они настаивают на более близком знакомстве, что, впрочем, он не может не одобрить, то он отошлет порученные ему депеши в главную квартиру в Ц. для отправки их с другим курьером и с благодарностью примет любезное предложение погостить несколько недель в этом доме. Сказав это, он еще промедлил несколько мгновений со стулом в руке, стоя у стены и глядя на коменданта. Комендант сказал ему, что его крайне огорчило бы, если бы страсть, которой он, видимо, воспылал к его дочери, сделалась причиной серьезных неприятностей для него; что, однако, он сам должен знать, как ему поступить, а потому не соблаговолит ли он, отослав депеши, занять предназначенные для него комнаты. При этих словах граф видимо побледнел, почтительно поцеловал руку у матери, поклонился остальным и удалился.
Когда он вышел из комнаты, все семейство находилось в полном недоумении, не зная, как объяснить это явление. Мать высказала мнение, что ей представляется невозможным, чтобы граф решился отослать в Ц. депеши, с которыми он был послан в Неаполь, только потому, что ему при проезде через М. не удалось в пятиминутном разговоре добиться от почти незнакомой ему дамы согласия на брак. Лесничий заметил, что за столь легкомысленный поступок ему грозит не менее как заключение в крепости. «Да, и увольнение со службы», — добавил комендант. «Впрочем, эта опасность не грозит, — продолжал он, — это лишь холостой выстрел в бурю: раньше чем отослать депеши, он, верно, одумается». Мать, узнав о том, что грозит графу, высказала свое живейшее опасение, что он отошлет все же депеши. Его бурное, направленное к одной цели волеустремление, полагала она, может как раз увлечь его на этот поступок. Она убедительно просила лесничего немедленно последовать за ним и отговорить его от угрожающего бедою шага. Последний возразил, что это приведет как раз к противоположному результату и лишь усилит в нем надежду одержать победу при помощи военной хитрости. Маркиза была того же мнения, хотя уверяла, что без его вмешательства отсылка депеш произойдет непременно и что он скорее предпочтет навлечь на себя беду, чем обнаружить свою слабость. Все сошлись на том, что поведение его было чрезвычайно странное и что, видимо, он привык завоевывать дамские сердца приступом, как крепости. В эту минуту комендант заметил запряженную карету графа у подъезда. Он подозвал семью к окну и с удивлением спросил у вошедшего в это время слуги, находится ли граф все еще в доме. Слуга отвечал, что граф с адъютантом находится в лакейской, где он пишет письма и запечатывает пакеты. Комендант, скрыв свое беспокойство, поспешил с лесничим вниз и, застав графа за работой у неудобного для писания стола, спросил его, не хочет ли он перейти в свою комнату и вообще не прикажет ли он чего-нибудь. Граф, продолжая поспешно писать, отвечал, что он покорно благодарит, но что он покончил со своими делами; запечатывая письмо, спросил еще, который час, и, передав адъютанту весь портфель, пожелал ему счастливого пути. Комендант, не веря своим глазам и видя, что адъютант выходит из дома, сказал: «Граф, если вы не имеете на то крайне важных оснований…» — «В высшей степени веские!» — прервал его граф; проводил адъютанта до кареты и отворил дверцу. — «В таком случае, — продолжал комендант, — я бы по крайней мере депеши…» — «Это невозможно!» — ответил граф, подсаживая адъютанта в карету. — «Депеши без меня не имеют никакого значения в Неаполе. Я и об этом подумал. Трогай!» — «А письма вашего дядюшки?» спросил адъютант, высовываясь из окна кареты. — «Застанут меня в М.», — отвечал граф. — «Пошел!» — крикнул адъютант, и карета укатила.
Затем граф, обратившись к коменданту, спросил его, не будет ли он настолько любезен распорядиться, чтобы ему отвели предназначенные для него комнаты. Смущенный комендант поспешил ответить, что он сам почтет за честь провести его; он крикнул своим и графским людям, чтобы несли его вещи, и провел его в комнаты, предназначенные для гостей; здесь он оставил его, сухо ему поклонившись. Граф переоделся, вышел из дома, чтобы представиться местному губернатору, и весь день не показывался, вернувшись домой лишь незадолго перед ужином.
Тем временем семья коменданта пребывала в крайнем волнении. Лесничий отметил, как определенно отвечал граф на некоторые доводы коменданта, и полагал, что поведение графа носило характер вполне обдуманного шага; он спрашивал себя в полном недоумении, какая могла быть причина такого сватовства, проводимого словно на курьерских. Комендант заявил, что он ровно ничего не понимает, и предложил остальным членам своей семьи прекратить при нем всякие разговоры на эту тему. Мать каждую минуту выглядывала из окна, не вернется ли граф, раскаявшись в своем легкомысленном поступке, с тем, чтобы исправить его. Наконец, с наступлением темноты, она подсела к маркизе, которая весьма прилежно занималась за столом своим рукодельем и, казалось, избегала вмешиваться в разговор. Она вполголоса спросила маркизу, в то время как отец ходил взад и вперед по комнате, представляет ли она себе, чем все это может кончиться? Маркиза, застенчиво взглянув на коменданта, отвечала: «Если бы отец добился, чтобы граф поехал в Неаполь, все было бы благополучно». — «В Неаполь! — воскликнул комендант, услыхавший это. — Что же мне было делать? Послать за священником? Или его арестовать и взять под стражу и под конвоем отправить в Неаполь?» — «Нет, — отвечала маркиза, — но ведь живые, настоятельные доводы не могут не оказать своего действия!» — и с выражением некоторой досады снова опустила глаза на работу.
Наконец, уже к ночи, появился граф. Все ждали лишь того, чтобы после первых любезных фраз начавшийся на эту тему разговор возобновился и дал им возможность общими силами постараться убедить его взять назад свое рискованное решение, если это еще возможно. Однако напрасно ожидали они в продолжение всего ужина этого мгновения. Старательно избегая всего того, что могло навести разговор на этот предмет, граф беседовал с комендантом о войне, а с лесничим об охоте. Когда он упомянул о бое под П., в котором был ранен, мать маркизы вовлекла его в рассказ об его болезни, спрашивала, как он себя чувствовал в этом маленьком городке и пользовался ли он там необходимыми удобствами. Тут он сообщил несколько интересных подробностей, характеризующих его страсть к маркизе: как неотступно она сидела у его постели во время его болезни; как в горячечном бреду, вызванном его раной, у него все время путалось представление о ней с представлением о лебеде, которого он еще мальчиком видел в поместье дяди; что особенно трогало его одно воспоминание, как он однажды забросал этого лебедя грязью и как тот, тихо погрузившись в воду, вынырнул из воды совершенно чистым; что она постоянно представлялась ему плавающей по огненным волнам, а он звал ее «Тинка», по имени лебедя, но что ему не удавалось ее приманить, так как она находила усладу лишь в том, что плавала, рассекая грудью волны; внезапно, вспыхнув, он стал заверять, что любит ее безумно; снова опустил глаза в тарелку и умолк. Пришлось, наконец, встать из-за стола, и так как граф после краткого разговора с полковницей тотчас же раскланялся с обществом и удалился к себе в комнату, то члены семьи опять остались в недоумении. Комендант полагал, что надо предоставить дело собственному течению. По всей вероятности, он, приняв такое решение, рассчитывает на своих родных. В противном случае ему предстояло бы позорное увольнение со службы. Госпожа Г. спросила свою дочь, что она, в конце концов, о нем думает и согласилась ли бы она высказаться в таком смысле, чтобы предотвратить несчастье. Маркиза отвечала: «Дорогая матушка! это невозможно. Мне жаль, что моя благодарность подвергается столь жестокому испытанию. Но ведь я приняла решение не вступать вторично в брак; мне не хотелось вторично рисковать своим счастьем и притом столь необдуманным образом». Лесничий заметил на это, что если таково ее твердое решение, то объявление о нем также может быть для графа полезным, и что представляется почти необходимым дать ему какой-либо определенный ответ. Полковница возразила, что раз этот молодой человек, за которого говорят столь выдающиеся его качества, заявил о своем желании окончательно переселиться в Италию, то, по ее мнению, нельзя не считаться с его предложением, и решение маркизы подлежало бы проверке. Лесничий, присев около сестры, спросил ее, насколько граф, в конце концов, ей лично нравится? Маркиза с некоторым смущением отвечала: «Он мне и нравится и не нравится», и сослалась на впечатление других. «Когда он вернется из Неаполя, — сказала полковница, — и если справки, которые мы о нем наведем, не будут противоречить общему впечатлению, которое ты от него получила, как бы ты ответила ему, если бы он возобновил свое предложение?» — «В таком случае, — отвечала маркиза, — так как, повидимому, его желания столь настойчивы, эти желания… — тут маркиза запнулась, и глаза ее заблестели, когда она это говорила, — я бы удовлетворила ради той признательности, которой ему обязана». Мать, всегда желавшая, чтобы ее дочь вышла во второй раз замуж, с трудом могла скрыть свою радость по поводу этого заявления и стала обдумывать, как бы его тут же использовать. Лесничий, в волнении встав со стула, сказал, что раз маркиза допускает мысль, что она когда-нибудь осчастливит графа своей рукой, необходимо немедленно же предпринять какой-либо шаг в этом направлении, дабы оградить его от последствий безумного поступка. Мать была того же мнения и полагала, что, в конце концов, риск был бы невелик, ибо после того как в ночь, когда русские взяли штурмом цитадель, он проявил столько прекрасных качеств, едва ли можно предполагать, что дальнейшие его поступки будут им противоречить. Маркиза опустила глаза с выражением величайшей тревоги. «Можно было бы, — продолжала мать, взяв ее за руку, — обещать ему, что ты до его возвращения из Неаполя не примешь иного предложения». Маркиза отвечала: — «Такое обещание я могу ему дать, милая матушка; боюсь только, что оно его не успокоит и запутает нас». — «Это уж моя забота!» — возразила мать с живейшей радостью и оглянулась на мужа: «Лоренцо! — спросила она, — что ты об этом думаешь?» и хотела было подняться со стула. Комендант, который все слышал, стоял у окна, глядел на улицу и ничего не отвечал. Лесничий заявил, что он берется выпроводить графа из дома при помощи этого безобидного заявления. — «Ну, делайте, делайте, делайте! — воскликнул отец оборачиваясь; — видно мне придется вторично сдаться этому русскому!» Мать радостно вскочила, поцеловала дочь и мужа, улыбнувшегося ее суетливости, и спросила, как передать немедленно графу это заявление. Было решено, по предложению лесничего, передать ему просьбу от имени всей семьи, чтобы он, если еще не успел раздеться, на минуту спустился к ним.
Он сейчас будет иметь честь явиться! — последовал ответ графа; и не успел посланный лакей вернуться с этим извещением, как сам граф быстрыми шагами, окрыленный радостью, вошел в комнату и в живейшем волнении опустился к ногам маркизы. Комендант хотел что-то сказать, но граф, вставая, заявил, что знает достаточно, поцеловал руку у него и у матери, обнял брата и просил лишь об одном, — чтобы ему помогли достать тотчас же дорожный экипаж. Маркиза, хотя и была тронута таким поведением, все же сказала: «Я не опасаюсь, граф, что ваши торопливые надежды слишком далеко…» — «Ничего! Ничего! — перебил ее граф, — ничего не произошло, если наведенные обо мне справки окажутся в противоречии с тем чувством, под влиянием которого я был снова приглашен к вам в эту комнату».
После этих слов комендант самым сердечным образом обнял его, лесничий тут же предложил ему свою дорожную карету, посланный слуга поспешил на почту заказать курьерских лошадей с обещанием особого вознаграждения, и отъезд сопровождался такою радостью, какая редко бывает даже при встрече.
Он надеется, сказал граф, догнать свои депеши в Б., оттуда он поедет теперь более короткой дорогой в Неаполь, чем через М.; в Неаполе он сделает все, что от него будет зависеть, дабы избавиться от дальнейшей командировки в Константинополь; а так как в крайнем случае он решил даже сказаться больным, то, если не встретится непреодолимых препятствий, не более как через четыре-шесть недель, непременно снова будет в М. В это мгновение его курьер доложил, что карета подана и что все готово для отъезда. Граф со шляпой в руке подошел к маркизе и взял ее руку. «Ну, Джульетта, теперь я несколько успокоился, — сказал он, пожимая ее руку; — хотя я страстно желал повенчаться с вами еще до отъезда». — «Повенчаться!» — воскликнули все члены семьи. «Да, повенчаться», — повторил граф, поцеловал руку маркизы и, на ее вопрос, не сошел ли он с ума, отвечал, что настанет день, когда она его поймет. Семья готова была на него рассердиться, но он сейчас же распростился со всеми самым сердечным образом, попросил их не задумываться слишком над его словами и уехал.
Прошло несколько недель, в течение которых все члены семейства с самыми разнообразными чувствами напряженно ожидали исхода этого необыкновенного дела. Комендант получил от генерала К., дяди графа, любезное письмо; сам граф написал из Неаполя; справки, наведенные о нем, в достаточной мере говорили в его пользу; словом, все считали уже помолвку как бы решенным делом, но вот недомогания маркизы возобновились в более резкой форме, чем когда-либо. Она заметила совершенно необъяснимую перемену в своей фигуре. Вполне откровенно поведав обо всем этом своей матери, она сказала, что решительно не знает, что и думать о своем состоянии. Мать, крайне встревоженная столь странными явлениями за здоровье дочери, потребовала, чтобы она пригласила врача. Маркиза, надеявшаяся преодолеть свое нездоровье собственными силами, воспротивилась этому; не слушаясь совета матери, она провела еще несколько дней, испытывая тяжкое недомогание, пока ряд все повторяющихся необычайных ощущений не вызвал в ней сильнейшего беспокойства. Она послала за врачом, пользовавшимся доверием ее отца; тот прибыл в отсутствие ее матери; она усадила его на диван и, после краткого вступления, шутливо сообщила ему, что думает о своем состоянии. Врач устремил на нее пытливый взгляд; затем, произведя подробный осмотр и помолчав некоторое время, он совершенно серьезно заявил, что маркиза пришла к безусловно правильному заключению. После того как на вопрос своей собеседницы, что он этим хочет сказать, он совершенно ясно выразил свою мысль и с улыбкой, которую не мог подавить, добавил, что она вполне здорова и не нуждается в помощи врача, — маркиза дернула звонок, строго взглянув на него со стороны, и попросила его удалиться. Вполголоса, словно не удостаивая его разговора, она пробормотала, что ей неохота поддерживать с ним шутливый разговор на такую тему. Доктор обиженно ответил, что хорошо бы было, если бы она всегда была столь же мало расположена к шуткам, как в настоящую минуту; взял свою палку и шляпу и собирался откланяться. Маркиза заверила его, что она сообщит отцу о нанесенном ей оскорблении. Врач отвечал, что он готов подтвердить сказанное им под присягой на суде, отворил дверь, поклонился и хотел покинуть комнату. В то время как он, уронив перчатку, задержался, чтобы ее поднять, маркиза спросила: «Как же это могло произойти, доктор?» На это доктор отвечал, что ему не приходится разъяснять ей первоначальные причины всего; еще раз поклонился и ушел.
Маркиза стояла, как громом пораженная. Взяв себя в руки, она хотела было поспешить к отцу; однако необычайная серьезность доктора, которым она чувствовала себя оскорбленной, парализовала ее члены. В сильнейшем волнении она бросилась на диван; не доверяя самой себе, она пробежала в памяти все моменты истекшего года и сочла себя помешанной, когда подумала о последнем. Наконец пришла мать и на ее тревожный вопрос, чем она так взволнована, дочь рассказала то, что ей только что сообщил врач. Госпожа Г. обозвала его наглым негодяем и поддержала дочь в ее решении сообщить о нанесенном ей оскорблении отцу. Маркиза уверяла, что врач говорил совершенно серьезно и, по-видимому, готов повторить при отце свое безумное утверждение. Сильно перепуганная госпожа Г. спросила тогда, допускает ли она возможность такого состояния. «Скорее будут оплодотворены гроба, и в лоне трупов разовьется новая жизнь!» — отвечала маркиза. «Ну, чудачка моя дорогая, чего же ты беспокоишься? — сказала полковница, крепко обняв ее. — Если ты сознаешь себя чистою, какое тебе дело до суждения хотя бы целого консилиума врачей? Не все ли тебе равно, по ошибке ли или до злобе высказал этот врач свое заключение? Однако нам следует все же об этом сказать твоему отцу», — «О боже! — воскликнула маркиза с судорожным движением, — как я могу успокоиться? Разве собственные мои внутренние ощущения, слишком знакомые мне, не свидетельствуют против меня? Разве сама я, зная, что другая испытывает то, что я ощущаю, не решила бы, что это действительно так?» — «Какой ужас!» — воскликнула полковница. — «Злоба! Ошибка! — продолжала маркиза. — Что могло побудить этого человека, которого мы до сих пор ценили и уважали, что могло его побудить нанести мне такое низкое, такое ничем не вызванное оскорбление? Мне, которая никогда ничем его не обидела, которая приняла его с доверием, с готовностью в будущем сердечно отблагодарить его, и который сам, судя по его первым словам, пришел с чистым и неподдельным желанием помочь, а не причинить страдания более жестокие, чем те, которые я дотоле испытывала? А если бы, — продолжала она, в то время как мать пристально на нее глядела, — вынужденная выбирать между ошибкой и злобой, я хотела бы поверить в ошибку, то разве возможно допустить, чтобы врач, даже и не очень искусный, мог ошибаться в подобных случаях?» Полковница сказала немного резко: «А все же приходится принять то или другое объяснение». — «Да! — отвечала маркиза, — да, дорогая матушка! — при этом, вспыхнув горячим румянцем, она с чувством оскорбленного достоинства поцеловала руку матери, — да, это должно быть так! Хотя обстоятельства складываются столь необычайно, что я в праве сомневаться. Клянусь, раз от меня требуется заверение, что моя совесть так же чиста, как совесть моих детей; даже ваша совесть, досточтимая, не может быть чище. Тем не менее прошу вас послать за акушеркой, дабы я удостоверилась в своем действительном положении и, каково бы оно ни оказалось, могла бы успокоиться». — «Акушерку! — воскликнула госпожа Г. в негодовании. — Чистая совесть и акушерка!» Она не могла договорить. «Да, акушерку, дорогая мать, — повторила маркиза, опустившись перед ней на колени, — и притом — немедленно, если вы не хотите, чтобы я сошла с ума». — «Охотно, — отвечала полковница, — только прошу, чтобы роды не происходили в моем доме». С этими словами она встала, готовая выйти из комнаты. Маркиза, следуя за ней с распростертыми руками, упала ниц и охватила ее колени. «Если безупречная жизнь когда-либо, — с красноречием страдания воскликнула она, — образцом для которой служила ваша жизнь, дает мне право на ваше уважение, если в вашем сердце еще говорит хотя бы какое-либо материнское чувство, до той поры, пока вина моя не станет очевидной, как божий день, — не покидайте меня в это ужасное мгновение!» — «Что же, в конце концов, тебя тревожит? — спросила мать; — только заключение врача? Только твое собственное внутреннее ощущение?» — «Только это, мать моя!» — отвечала маркиза, положив руку на грудь. «Ничего более, Джульетта? — продолжала мать. — Подумай хорошенько. Проступок, как бы тяжко он меня ни огорчил, можно простить, да я бы его и простила в конце концов, но если бы ты оказалась способной, во избежание справедливого укора матери, сочинить сказку, противоречащую всем законам природы, и нагромождать кощунственные клятвы, чтобы навязать их моему и без того слишком верящему тебе сердцу, то это было бы позорно; этого я бы никогда тебе не простила». — «Пусть царство небесное будет таким же открытым передо мною, как открыто мое сердце перед вами! — воскликнула маркиза; — я ничего от вас не скрывала, мать моя!» — Это было сказано с таким глубоким чувством, что мать была потрясена. «Боже! — воскликнула она, — дорогое дитя мое, как ты меня трогаешь!» Она ее подняла, поцеловала и прижала к своей груди. «Ну, чего же ты, в конце концов, боишься? Пойдем, ты, верно, сильно больна». Она хотела довести ее до постели. Но маркиза, у которой слезы текли градом, стала ее уверять, что она совершенно здорова и ничем не страдает, за исключением того странного и непонятного состояния. — «Состояние! — снова воскликнула мать; — какое там состояние? Раз ты твердо помнишь все прошлое, что за сумасшедший страх тебя обуял? Разве внутреннее ощущение, которое всегда бывает такое смутное, не может тебя обмануть?» — «Нет! нет! — сказала маркиза, — нет, я не обманываюсь! и если вы пошлете за акушеркой, то вы услышите от нее, что то ужасное, уничтожающее меня, — сущая правда». — «Пойдем, моя дорогая дочка, — сказала госпожа Г., начинавшая опасаться за ее рассудок; — пойдем со мной и ложись в постель! Как понимаешь ты, что сказал тебе врач? Почему пылает твое лицо? Почему ты вся дрожишь? Ну, так что же собственно сказал тебе врач?» И с этими словами она увлекла маркизу за собою, окончательно перестав верить всему рассказанному дочерью. Маркиза сказала: «Дорогая моя! хорошая! — улыбаясь сквозь слезы, — я в полном сознании. Врач мне сказал, что я в таком положении. Пошлите за акушеркой! и как только она мне скажет, что это неправда, я тотчас успокоюсь». — «Хорошо, хорошо! — отвечала полковница, подавив свой страх; — она сейчас придет; она немедленно появится, раз ты желаешь, чтобы она над тобой посмеялась, и скажет тебе, что ты неразумна и видишь сны наяву». С этими словами она позвонила и послала сейчас же одного из людей за акушеркой.
Маркиза все еще лежала в объятиях матери, и грудь ее трепетала от волнения, когда вошла акушерка и полковница рассказала ей, какой странной фантазией мучительно одержима ее дочь. Маркиза клянется, что она невинна, и тем не менее, введенная в заблуждение необъяснимыми ощущениями, которые она испытывает, считает нужным подвергнуть себя исследованию опытной женщины. Акушерка, исполняя свое дело, говорила о том, как порою молодая кровь играет и как коварен свет, а закончив осмотр, заметила, что подобные случаи ей не раз встречались: молодые вдовы, попав в такое положение, всегда воображают, будто они жили на необитаемом острове; успокоила тем временем маркизу и уверила ее, что веселый корсар, высадившийся ночью к ней на остров, наверное сыщется. При этих словах маркиза потеряла сознание. Полковница, не в силах преодолеть материнского чувства, привела ее с помощью бабки в сознание. Но, когда маркиза очнулась, негодование матери взяла верх, и, удрученная горем, она воскликнула: «Джульетта! откройся мне! назови мне отца!» И, казалось, она склонна была еще примириться. Однако, когда маркиза сказала, что сойдет с ума, мать, поднявшись с дивана, воскликнула: «Прочь! прочь, презренная! пусть будет проклят час, в который я тебя родила!» и покинула комнату.
Маркиза, у которой снова потемнело в глазах, привлекла к себе акушерку и, дрожа всем телом, положила ей голову на грудь. Прерывающимся голосом она спросила, как в таких случаях действуют законы природы и возможно ли бессознательное зачатие. — Акушерка с улыбкой распустила ее шаль и отвечала, что едва ли это могло случиться с маркизой. Нет, нет! отвечала маркиза, она зачала сознательно, но ей только вообще хочется знать, существует ли такое явление в природе. На это акушерка отвечала, что, кроме пречистой девы, это еще не случалось ни с одной женщиной. Дрожь маркизы становилась все сильнее; ей показалось, что роды немедленно начнутся, и она стала умолять акушерку, еще крепче прижавшись к ней в судорожном страхе, чтобы та ее не покидала. Акушерка ее успокоила. Она уверяла, что до родов еще далеко, указала ей средства, как в подобных случаях оградить себя от людского злословия, и выразила мнение, что все еще устроится. Но так как эти утешения пронзали сердце несчастной дамы, как ножом, то она взяла себя в руки, заявила, что ей лучше, и попросила свою собеседницу оставить ее.
Не успела акушерка оставить комнату, как маркизе принесли письмо от матери следующего содержания:
«Господин Г. выражает желание, чтобы при настоящих обстоятельствах она покинула его дом; он отсылает ей при сем документы, касающиеся ее имения, и выражает надежду, что бог оградит его от горя свидеться с нею».
Письмо это, однако, носило явные следы слез, и в углу стояло смазанное слово: «продиктовано». Горькие слезы брызнули из глаз маркизы. Оплакивая заблуждение родителей и несправедливость, которую эти прекрасные люди невольно совершали, она направилась в комнаты, занимаемые ее матерью. Ей сказали, что та — у отца. Шатаясь, пошла она к отцу. Найдя дверь запертою, она опустилась перед ней на колени и, призывая в свидетели всех святых, с рыданием заверяла о своей невинности. Так она пролежала несколько минут, когда дверь отворилась, и вышел лесничий с пылающим лицом и сказал: разве она не слыхала, что комендант не желает ее видеть. Маркиза воскликнула, горько рыдая: «Мой милый брат!» — ворвалась в комнату, восклицая: — «Дорогой отец!» — и простирая к нему руки. При виде ее, комендант повернулся к ней спиной и поспешно удалился в спальню. Когда она последовала за ним, он воскликнул: «Прочь!» и хотел захлопнуть за собою дверь; но так как она с воплями и мольбами мешала ему ее запереть, то он внезапно отпустил дверь и бросился к задней стене, в то время как маркиза входила в спальню. Она бросилась к его ногам и с трепетом охватила его колени, в то время как он повернулся к ней спиной; в эту минуту пистолет, который он схватил со стены, выстрелил в его руке, и заряд с грохотом ударился в потолок. «Боже милосердный!» — воскликнула маркиза, побледнев, как полотно, поднялась с колен и выбежала из комнаты отца. «Сейчас же запрягать!» — сказала она, входя к себе; в полном изнеможении она опустилась в кресло, поспешно одела детей и приказала укладывать вещи. Она держала между колен меньшую девочку и закутывала ее в платок, собираясь, так как все было готово к отъезду, сесть в карету, когда вошел ее брат и от имени коменданта потребовал, чтобы она оставила детей и передала их ему. «Моих детей? — спросила она и встала. — Скажи своему бесчеловечному отцу, что он может сюда прийти и меня застрелить, но не может отнять у меня моих детей!» С гордым видом, в сознании своей невинности, она взяла на руки детей, отнесла их в карету, причем брат не посмел ее задержать, и уехала.
Познав собственную силу в этом красивом движении напряженной воли, она вдруг словно сама подняла себя из той пучины, куда ее низвергла судьба. На свежем воздухе волнение, терзавшее ее грудь, утихло; она осыпала поцелуями детей, свою драгоценную добычу, и с самодовольством вспоминала о победе, одержанной ею над братом силою сознания своей невинности. Ее рассудок, достаточно сильный, чтобы не помутиться среди этих странных обстоятельств, всецело преклонился перед великим, святым и необъяснимым порядком мира. Она поняла всю невозможность убедить семью в своей невинности; ей стала ясна необходимость с этим примириться, чтобы не погибнуть, и прошло лишь немного дней со времени ее прибытия в В., как горе уступило место героическому решению гордо противостать всем нападкам света. Она решила окончательно замкнуться в себе самой, посвятить себя с сугубым усердием воспитанию обоих детей и со всем пылом материнской любви заняться уходом за дарованным ей богом третьим ребенком. Она сделала все необходимые приготовления к тому, чтобы в несколько недель, тотчас после родов, восстановить свое прекрасное, но немного запущенное поместье; и, сидя в беседке за вязанием маленьких чепчиков и чулочков для маленьких ножек, обдумывала, как всего удобнее распределить комнаты, а также о том, какую комнату она наполнит книгами и в какой удобнее всего поставить мольберт. Таким образом, еще не истек срок, в который граф Ф. должен был вернуться из Неаполя, а она уже успела окончательно примириться со своей судьбой — проводить жизнь в вечном монастырском уединении. Привратник получил приказ никого не впускать в дом. Только одна единственная мысль была для нее невыносима: она не могла примириться с тем, что юное существо, зачатое ею в совершенной невинности и чистоте, самое происхождение которого, благодаря своей таинственности, представлялось ей более божественным, чем происхождение других людей, что это существо в глазах гражданского общества будет отмечено клеймом позора. Ей пришло в голову странное средство отыскать его отца; средство, которое так ее испугало, когда пришло ей в голову, что вязанье выпало у нее из рук. Целые ночи, проведенные в беспокойной бессоннице, она обдумывала и передумывала свой замысел, чтобы приучить себя к этой мысли, оскорблявшей ее внутреннее чувство. Все в ней еще противилось тому, чтобы вступить в какие-либо сношения с человеком, так коварно надругавшимся над нею: ведь она совершенно правильно заключила, что он должен был принадлежать к отребьям человеческого рода и очевидно мог выйти лишь из последних подонков и грязи, к какой бы стране или народу он ни принадлежал. Однако, все более и более сознавая свою самостоятельность и понимая, что самоцветный камень сохраняет свою цену, в какой бы оправе он ни был, она однажды утром, снова почувствовав, как внутри ее зашевелилась зарождающаяся жизнь, собралась с духом и отправила для напечатания в м-ских газетах то странное объявление, с которым читатель ознакомился в начале этого рассказа.
Граф Ф., которого задерживали в Неаполе неотложные дела, тем временем написал маркизе второе письмо, в котором настаивал на том, чтобы, какие бы посторонние обстоятельства ни возникли, она осталась верна молчаливо данному ею слову. Как только ему удалось уклониться от командировки в Константинополь и покончить с прочими делами, он немедленно покинул Неаполь и, действительно, опоздав против намеченного им срока всего лишь на несколько дней, прибыл в М. Комендант встретил его с смущенным видом и сославшись на неотложное дело, заставляющее его отлучиться из дома, предложил лесничему тем временем занять графа. Лесничий пригласил его в свою комнату и после краткого приветствия спросил, знает ли он, что в его отсутствие произошло в доме коменданта. Граф, слегка побледнев, отвечал: «Нет». Тогда лесничий сообщил ему о том позоре, которым маркиза покрыла их семью, и рассказал ему все то, что только что узнали наши читатели. Граф ударил себя рукою по лбу. «Зачем мне ставили столько препон! — воскликнул он в полном самозабвении. — Если бы брак был тогда же заключен, весь позор и несчастье были бы избегнуты!» Лесничий вытаращил на него глаза и спросил: неужели он до такой степени обезумел, чтобы желать вступить в брак с этой негодной женщиной? На это граф отвечал, что она выше и достойнее всего света, презирающего ее; что ее заявление о ее невинности внушает ему безусловное доверие; и что сегодня же он отправится в В. и возобновит свое предложение. И, действительно, он тут же взял шляпу, раскланялся с лесничим, который смотрел на него, как на помешанного, и удалился.
Сев на лошадь, он поскакал в В. Когда, сойдя с лошади у ворот, он хотел войти в передний двор, привратник заявил ему, что маркиза никого не принимает. Граф спросил, касается ли это распоряжение, отданное по отношению к посторонним посетителям, также и друзей дома, на что слуга ответил ему, что ни о каком исключении ему не известно, двусмысленно добавив: уж не граф ли он Ф.? Бросив на него пристальный взгляд, граф ответил: «Нет! — и, обратившись к своему слуге, сказал так, чтобы и привратник мог его слышать: — В таком случае я остановлюсь в гостинице и оттуда письменно сообщу маркизе о своем прибытии». Но едва граф скрылся из глаз привратника, как, обогнув за угол, он стал красться вдоль стены обширного сада, простиравшегося позади дома. Проникнув в сад через калитку, которую он нашел отпертою, и пройдя по аллеям, он только что собрался взойти на заднее крыльцо, как увидел в беседке, стоявшей в стороне, очаровательный и таинственный облик маркизы, прилежно занимавшейся рукодельем за маленьким столиком. Он приблизился к ней так, чтобы она не раньше могла его увидать, чем когда он будет стоять в трех шагах от нее у входа в беседку. «Граф Ф.!» — сказала маркиза, подняв глаза, причем ее лицо от неожиданности покрылось румянцем. Граф улыбнулся и некоторое время оставался неподвижно у входа; затем, чтобы не испугать ее, подсел к ней с скромным, но настойчивым видом и, раньше чем она могла опомниться и принять какое-либо решение в этом странном своем положении, он нежно обнял рукою ее стан. «Откуда вы, граф? возможно ли?» — спросила маркиза и застенчиво потупила глаза. — «Из М., — ответил граф и тихо прижал ее к себе; — через заднюю калитку, которая была не заперта. Я понадеялся на то, что вы меня простите, и вошел». — «Разве вам не рассказали в М.?» — спросила она, все еще неподвижная в его объятиях. — «Все — дорогая! — отвечал граф; — но будучи убежден в вашей невинности…» — «Как! — воскликнула маркиза, вставая и высвобождаясь от него; — и вы все же пришли?» — «Да, наперекор всему свету, — продолжал он, удерживая ее, — наперекор вашей семье и даже наперекор вам, очаровательное существо!» — добавил он, напечатлев пламенный поцелуй на ее груди. — «Прочь!» — воскликнула маркиза. — «Уверенный в тебе, Джульетта, — сказал он, — так, словно я всеведущ, словно моя душа живет в твоей груди…» — Маркиза воскликнула: «Оставьте меня!» — «Я пришел, — договорил он, не выпуская ее, — повторить мое предложение и получить из ваших рук жребий блаженства, если вы готовы внять моей мольбе». — «Оставьте меня сейчас же! — воскликнула маркиза, — я вам приказываю!» Она с силой вырвалась из его объятий и убежала. «Любимая! дивная!» — шептал он, поднявшись и следуя за ней. «Вы слышите?» — воскликнула маркиза и, увернувшись, ускользнула от него. «Одно лишь шопотом произнесенное слово!» — сказал граф и быстро схватил ее гладкую, ускользавшую от него руку. — «Я ничего не хочу знать!» — возразила маркиза, с силой оттолкнула его в грудь, взбежала на крыльцо и скрылась.
Он уже почти достиг крыльца, дабы, во что бы то ни стало, заставить ее выслушать его, когда перед ним захлопнулась дверь и, при его приближении, загремел задвигаемый с взволнованной поспешностью засов. Несколько мгновений он стоял в нерешительности, обдумывая, что ему делать при создавшемся положении: ему приходило в голову влезть в находившееся сбоку открытое окно и добиться намеченной цели; но как ни тягостно было для него во многих отношениях обратиться вспять, в данном случае это казалось неизбежным, и, глубоко досадуя на самого себя, что он выпустил ее из объятий, он уныло сошел с крыльца и, покинув сад, отправился разыскивать своих лошадей. Он почувствовал, что попытка объясниться у нее на груди потерпела окончательную неудачу, и поехал шагом назад в М., обдумывая то письмо, написать которое он теперь был обречен. Вечером, когда он в отвратительном состоянии духа пришел в ресторан, он встретился там с лесничим, который тут же спросил, удалось ли ему успешно выполнить задуманное им дело в В. Граф коротко ответил «нет» и был настроен отделаться резкой фразой от своего собеседника, но, выполняя долг вежливости, он через несколько мгновений добавил, что решил обратиться к маркизе письменно и вскоре рассчитывает выяснить свое положение. Лесничий сказал, что с сожаленьем видит, как страсть графа к маркизе лишает его рассудка, а между тем он должен его уверить, что она собирается сделать иной выбор. Он позвонил, потребовал последнюю газету и передал графу листок, в котором было напечатано объявление с вызовом отца ее будущего ребенка. Граф пробежал глазами объявление, причем кровь бросилась ему в лицо. Противоречивые чувства волновали его. Лесничий спросил, думает ли он, что лицо, которое маркиза разыскивает, найдется. «Несомненно!» — отвечал граф, всем своим существом погрузившись в листок и жадно вникая в его внутренний смысл. Затем, отойдя к окну и сложив газету, он сказал: «Ну, вот и прекрасно! теперь я знаю, что мне делать!» — обернулся, любезно спросил лесничего, скоро ли они опять увидятся, и, простившись с ним, вышел, совершенно примирившись со своей судьбою.
Тем временем в доме коменданта происходили бурные сцены. Полковница была крайне раздражена пагубной вспыльчивостью мужа и собственной слабостью, с которой подчинилась ему в минуту варварского изгнания дочери из дома. Она, когда грянул выстрел в спальне коменданта и оттуда выбежала дочь, потеряла сознание; правда, она скоро пришла в себя; но в минуту ее пробуждения комендант сказал лишь, бросая разряженный пистолет на стол, что жалеет, что напрасно ее напугал. Затем, когда речь зашла об отобрании детей, она отважилась робко заметить, что на такой шаг они не имеют никакого права; еще слабым после обморока и трогательным голосом она просила избегать резких и насильственных выступлений в их доме; но комендант ей ничего не ответил и только с бешенством, обратившись к лесничему, крикнул: «Иди и добудь их мне!» Когда пришло второе письмо графа Ф., комендант велел отослать его маркизе в В., которая, по словам посланного, отложила его в сторону, сказав: «хорошо». Полковница, для которой все в этих событиях представлялось непонятным, особенно же готовность маркизы вступить в новый брак с человеком совершенно для нее безразличным, тщетно пыталась заговорить об этом предмете. Комендант всякий раз высказывал просьбу, скорее напоминавшую приказание, чтобы она молчала; при этом, сняв однажды со стены еще остававшийся портрет маркизы, он заявил, что желал бы окончательно стереть в душе память о ней, говоря, что у него больше нет дочери. Тут появилось в газетах странное объявление маркизы. Крайне пораженная им полковница пошла с газетой, которую ей принесли от коменданта, к нему в комнату и, найдя его работающим за столом, спросила, что он, в конце концов, об этом думает. Комендант, продолжая писать, отвечал: «О! она невинна!» — «Как? — воскликнула в крайнем изумлении г-жа Г. — невинна?» — «С нею это случилось во сне», — сказал комендант, не подымая головы. — «Во сне? — воскликнула госпожа Г., — и такое чудовищное событие могло…» — «Дура!» — крикнул комендант, бросил бумаги в кучу и вышел из комнаты.
В следующем номере газеты, еще влажном после выхода из-под станка, полковница прочитала, сидя с мужем за утренним завтраком, нижеследующий ответ:
«Если маркиза О… соблаговолит прибыть в дом ее отца, господина Г., 3-го в 11 часов утра, то человек, которого она разыскивает, падет там к ее ногам».
Полковница, — не успела она прочитать и половину этой неслыханной заметки, — потеряла способность к речи; она пробежала конец и передала газету коменданту. Полковник три раза перечитал объявление, как бы не веря своим глазам. «Скажи, ради бога, Лоренцо, — воскликнула полковница, — что ты об этом думаешь?» «Негодяйка! — ответил, вставая со стула, комендант, — о, коварная лицемерка! Десятикратное бесстыдство суки вместе с десятикратной хитростью лисицы все еще не сравняются с нею, а какой вид! какие глаза! чище глаз херувима!» — так он вопил и не мог успокоиться. «Но если это хитрость, то скажи, ради бога, какую цель может она при этом преследовать?» — спросила жена. «Какую цель? Она хочет насильно навязать нам свой обман, — отвечал полковник. — Они уже наизусть выучили басню, которую оба — он и она — намерены нам здесь навязать 3-го в 11 часов утра. А я на это должен сказать: дорогая дочка, а я-то этого не знал, кто бы мог подумать, прости мне, прими мое благословение и будь снова ко мне ласкова. Нет, пуля тому, кто переступит мой порог 3-го утром! Впрочем, приличнее приказать лакеям выгнать его из дома». Вторично перечитав объявление, госпожа Г. сказала, что если приходится верить одной из двух непонятных вещей, она охотнее поверит в неслыханную игру случая, чем в такую низость ее доселе безупречной дочери. Но не успела она договорить, как комендант закричал: «Сделай одолжение, замолчи!» и вышел из комнаты: «Мне невыносимо даже слышать об этом!»
Несколько дней спустя комендант получил по поводу этой газетной заметки письмо от маркизы, в котором она почтительно и трогательно писала, что, будучи лишена милости появиться в отцовском доме, она просит направить к ней в В. того, кто придет 3-го числа утром. Полковница как раз находилась в комнате, когда комендант получил это письмо; и так как она прочла на его лице выражение смущения и недоумения (ибо какой мотив мог он теперь ей приписать, если бы здесь был обида с ее стороны, раз она, видимо, вовсе и не рассчитывает на его прощение), то, ободренная этим, она решилась предложить план действия, с которым давно уже носилась, тая его в своем сердце, терзаемом сомнениями. В то время как полковник ничего не говорящим взглядом все еще смотрел на письмо, она сказала, что ей пришла в голову одна мысль: не разрешит ли он ей съездить на день, на два в В. Если маркиза, действительно, знает то лицо, которое ответило ей через газету, как незнакомое, то она сумеет поставить дочь в такое положение, в котором та невольно себя выдаст, будь она самой завзятой обманщицей. Комендант, разорвав внезапным резким движением письмо, ответил, что ей известно, что он не хочет иметь никакого дела с дочерью и что он запрещает жене вступать с нею в какие-либо сношения. Он запечатал разорванные лоскутки письма в конверт, надписал адрес маркизы и отдал посланному вместо ответа.
Полковница, ожесточенная в душе его крайним упорством, уничтожавшим всякую возможность выяснения этого дела, решила осуществить свой план против его воли. Она взяла с собой одного из егерей коменданта и на другое утро, когда муж еще не вставал с постели, отправилась в В. Подъехав к воротам усадьбы, она услышала от привратника, что маркиза никого не принимает. На это госпожа Г. отвечала, что ей это известно, тем не менее пусть он пойдет и доложит, что приехала полковница Г., на что привратник возразил, что это будет бесполезно, так как маркиза ни с кем в мире не хочет разговаривать. Госпожа Г. ответила, что с нею маркиза будет говорить, так как она ее мать, а потому пусть он не медлит и тотчас выполнит свое дело. Но едва успел привратник направиться в дом, чтобы сделать эту, как он полагал, напрасную попытку, как сама маркиза вышла из дому, поспешила к воротам и упала на колени перед каретой полковницы. Госпожа Г., поддерживаемая егерем, вышла из кареты и с некоторым волнением подняла маркизу. Взволнованная до глубины души маркиза низко склонилась над рукою матери и, обливаясь слезами, почтительно повела ее к себе в дом. «Дорогая матушка! — воскликнула она, усадив мать на диван, сама же стоя перед нею и утирая слезы; — какой счастливой случайности обязана я вашим драгоценным посещением?» Госпожа Г., ласково обняв дочь, сказала, что она приехала просить у нее прощенья за ту жестокость, с которой ее выгнали из родительского дома. «Прощенья?» — перебила ее маркиза и пыталась поцеловать у нее руки. Но мать, уклонившись от поцелуя, продолжала: «Ибо не только напечатанный в газете ответ на твою публикацию убедил и меня, и твоего отца» в твоей невинности, но я должна еще тебе открыть, что сам он, к великой нашей радости и удивлению, появился вчера в нашем доме». — «Кто появился? — спросила маркиза и подсела к матери; — кто этот сам он?» и все лицо ее выражало напряженное ожидание. «Да он, автор ответа, — отвечала полковница, — тот самый человек, к которому ты обращалась в своем призыве». — «Ну так кто же это? — воскликнула маркиза с трепещущей от волненья грудью. — Кто?» еще раз повторила она. «Мне хотелось бы, — возразила госпожа Г., — чтобы ты это мне сама сказала. Ибо вообрази себе, что вчера мы сидели за утренним чаем и только что прочли ту странную заметку в газете, как в комнату врывается человек, близко нам известный, с выражением страшного отчаяния и бросается сначала к ногам твоего отца, а затем и к моим. В полном недоумении, что бы это могло означать, мы предлагаем ему высказаться. Тогда он говорит, что совесть ему не дает покоя, что это он — тот негодяй, который обманул маркизу; он должен знать, как смотрят на его преступление, и если ему уготовано возмездие, то вот он сам пришел принять его».
«Но кто же, кто, кто?» — повторяла маркиза. «Это, как я сказала, — продолжала полковница, — вообще вполне благовоспитанный молодой человек, от которого никак нельзя было ожидать такого гнусного поступка. Только не пугайся, когда ты узнаешь, дорогая дочь, что он — человек низкого происхождения и вообще не отвечает ни одному из тех требований, какие можно было бы предъявить к твоему мужу». — «Как бы то ни было, дорогая матушка, — сказала маркиза, — он не может быть вполне негодным человеком, так как он, раньше чем броситься к моим ногам, бросился к вашим. Но кто? кто? Скажите же мне, наконец, кто это?» — «Ну, так знай же, — ответила мать, — это Леонардо, егерь, которого твой отец недавно выписал из Тироля и которого, если ты заметила, я привезла с собою, чтобы представить его тебе, как жениха». — «Егерь Леонардо!» — воскликнула маркиза и в отчаянии прижала руку ко лбу. «Что тебя пугает? — спросила полковница. — Или у тебя есть какие-либо основания сомневаться в этом?»«Но как? где? когда?» — в смятении спрашивала маркиза. — «Это, — отвечала полковница, — он хочет открыть только тебе одной. Стыд и любовь не позволяют ему говорить об этом с кем-либо другим, кроме тебя. Но если хочешь, отворим дверь в прихожую, где он с бьющимся сердцем дожидается исхода нашего разговора; и тогда ты сама увидишь, сможешь ли ты выведать у него его тайну, пока я удалюсь в соседнюю комнату». — «Боже милосердый! — воскликнула маркиза; — однажды в полуденный зной я заснула, и когда проснулась, то увидала, как он отходит от дивана, на котором я лежала». И она закрыла пылавшее от стыда лицо своими маленькими ручками. При этих словах мать опустилась перед нею на колени. — «О дочь моя! — воскликнула она, — о чудная!» и заключила ее в свои объятия. «А я-то, негодная!» и припала лицом к ее коленям. Маркиза в испуге спросила: «Что с вами, матушка?» — «Пойми же, всех ангелов чистейшая, что во всем, что я тебе сейчас говорила, нет ни слова правды; что моя испорченная душа не способна была верить в такую невинность, какая сияет в твоей душе, и что мне сперва понадобилась эта гнусная ложь для того, чтобы убедиться в этом». — «Дорогая моя матушка!» — воскликнула радостно тронутая маркиза, склоняясь над нею, чтобы ее поднять. Мать ответила: «Нет, я встану не раньше, чем ты мне скажешь, что прощаешь мне всю низость моего поступка, о ты, прекрасное, неземное создание!» — «Мне вас прощать, мать моя! Встаньте, — воскликнула маркиза, — заклинаю вас!» — «Ты слышишь? — сказала госпожа Г., — я хочу знать, сможешь ли ты еще меня любить и так же искренно уважать, как прежде?» — «Моя обожаемая матушка! — воскликнула маркиза и опустилась рядом с матерью на колени. — Ни на одно мгновение я не переставала вас любить и уважать. Да и кто бы мог мне поверить при таких неслыханных обстоятельствах? Как я счастлива, что вы убедились в моей невиновности!» — «В таком случае — отвечала госпожа Г., подымаясь при поддержке дочери, — я тебя буду носить на руках, дорогое мое дитя. Ты у меня будешь рожать, и если бы обстоятельства даже так сложились, что я ожидала бы от тебя маленького князя, я и тогда не ходила бы за тобой с большей нежностью и достоинством. До конца дней моих я не отойду от тебя. Я бросаю вызов всему свету, мне не нужно иного почета, кроме твоего позора, лишь бы ты вернула мне свою любовь и позабыла ту жестокость, с которой я тебя оттолкнула». Маркиза пыталась ее успокоить своими горячими ласками и мольбами, но настал вечер и пробило полночь, раньше чем ей это удалось.
На следующий день, когда волнение старой дамы, вызвавшее у нее ночью приступ нервной лихорадки, несколько улеглось, мать, дочь и внучата с триумфом двинулись обратно в М. Ехали они очень довольные и шутили по поводу егеря Леонардо, сидевшего на козлах; мать говорила дочери, что замечает, как та краснеет всякий раз, как взглянет на его широкую спину. Маркиза отвечала не то со вздохом, не то с улыбкой: «Кто знает, однако, кого мы увидим в нашем доме в 11 часов утра 3-го числа!» Но чем ближе они подъезжали к М., тем серьезнее настраивались их души в предчувствии решающих событий, которые им еще предстояли. Госпожа Г., не сообщая пока дочери своего плана, как только вышли из экипажа, тотчас провела ее в ее прежние комнаты; сказала, чтобы маркиза устраивалась, как ей будет удобно, сама же она скоро вернется, и поспешно удалилась.
Через час она возвратилась с разгоряченным лицом. «Ну и Фома! — сказала она, скрывая свою радость, — Подлинно — Фома неверный! Битый час потребовался мне, чтобы его убедить. Но зато теперь он сидит и плачет». — «Кто?» — спросила маркиза. — «Он, — отвечала мать. — Кто же, как не тот, у кого все к тому причины?» — «Но не отец же?» — воскликнула маркиза. — «Как ребенок плачет, — отвечала мать; — если бы мне самой не пришлось утирать слезы, я готова была рассмеяться, выйдя за дверь». — «И все это из-за меня? — спросила маркиза и встала; — и вы хотите, чтобы я здесь…?» — «Ни с места! — сказала госпожа Г. — Зачем он мне продиктовал письмо? Он должен сюда к тебе притти, если хочет меня еще раз увидать, пока я жива». — «Милая матушка!» — умоляла маркиза. — «Я — неумолима! — перебила ее полковница. — Зачем он схватил пистолет?» — «Заклинаю вас…» — «Нет, ты не должна… — отвечала госпожа Г., снова, почти насильно, усаживая дочь на кресло. — А если он до вечера не придет сегодня, я завтра же уеду с тобой». Маркиза назвала это поведенье жестоким и несправедливым. Но мать отвечала: «Успокойся! — ибо в это время послышались приближающиеся издалека рыдания. — Вот уже он идет!» — «Где? — сказала маркиза, прислушиваясь. — Есть кто-нибудь за дверью? Это сильное…?» — «Разумеется! — ответила госпожа Г., — он хочет, чтобы мы ему отворили двери». — «Пустите меня!» — вскрикнула маркиза и сорвалась со стула. — «Убедительно прошу тебя, Джульетта, сиди смирно», — сказала полковница, и в это мгновение в комнату уже входил комендант, держа перед лицом платок.
Мать стала перед дочерью, загораживая ее собой, и повернулась спиною к нему. «Отец! дорогой мой отец!» — воскликнула маркиза, простирая к нему руки. — «Ни с места! — сказала госпожа Г., — ты слышишь?» — Комендант стоял посреди комнаты и плакал. — Он должен повиниться перед тобою, — продолжала госпожа Г., — зачем он так вспыльчив! и зачем так упорен! Я люблю его, но и тебя также, я уважаю его, но и тебя также. И если мне нужно выбирать между вами двумя, то я нахожу, что ты лучше его, и остаюсь с тобою». Комендант весь согнулся и взвыл так, что стены задрожали. — «О боже!» — вскрикнула маркиза, сразу покорилась матери и схватила платок, дав волю слезам. Госпожа Г. сказала: «Он только не в состоянии произнести ни слова!» — и отошла немного в сторону. Тогда маркиза поднялась, обняла коменданта и просила его успокоиться. Она сама заливалась слезами. Она спросила, не присядет ли он; хотела усадить его в кресло; она пододвинула ему кресло, чтобы он сел, но он не отвечал; он не хотел двинуться с места; не хотел и садиться, но стоял на одном месте, низко склонив голову, и плакал. Маркиза сказала, стараясь его поддержать, наполовину обернувшись к матери, что он заболеет; казалось, саму полковницу покидает ее стойкость при виде его судорожных телодвижений. Когда же комендант, уступая повторным уговорам дочери, опустившейся к его ногам, наконец сел, осыпаемый ее нежнейшими ласками, мать опять заговорила, что поделом ему и что теперь он уже, верно, образумится, удалилась из комнаты и оставила их одних.
Едва выйдя за дверь, она утерла слезы и подумала, не повредит ли мужу то потрясение, которое она ему причинила, и не следует ли послать за врачом. К вечеру она приготовила ему на кухне все, что только могла придумать укрепляющего и успокаивающего, оправила и согрела постель, чтобы уложить его, как только он появится об руку с дочерью, но так как он все еще не появлялся, хотя ужин уже был накрыт, то она подкралась к комнате дочери, желая подслушать, что там происходит. Приложив осторожно к двери ухо, она услышала слабый, замирающий шопот, исходивший, как ей казалось, от маркизы; заглянув в замочную скважину, она увидела, что маркиза сидела на коленях у коменданта, чего раньше никогда бы в жизни он не допустил. Наконец она отворила дверь, и сердце ее переполнилось радостью: дочь, запрокинув голову, закрывши глаза, лежала в объятиях отца, который, сидя в кресле, жадно, продолжительно и горячо, как влюбленный, целовал ее в губы, а в широко раскрытых его глазах блестели слезы. И дочь молчала, молчал и он; склонив лицо над нею, как над девушкой — своей первой любовью, он искал ее губы и целовал ее. Мать испытывала полное блаженство; незамечаемая ими, стоя позади его кресла, она медлила нарушить восторг радостного примирения, выпавшего на долю их дома. Наконец она приблизилась к отцу и сбоку поглядела на него, перегнувшись над спинкой кресла, в то время как он с несказанным упоением пальцами и губами ласкал уста своей дочери. Комендант при виде ее снова весь сморщился и опустил голову, видимо, желая ей что-то сказать; но она воскликнула: «Ну, что еще за лицо ты строишь!» — с своей стороны поцелуем разгладила на нем морщины и шуткой положила конец трогательным излияниям. Она пригласила их обоих ужинать и повела в столовую, куда они пошли, словно жених и невеста. За столом комендант был очень весел, хотя время от времени всхлипывал, мало ел и мало говорил, глядя в тарелку и играя рукой дочери.
Но вот с наступлением следующего дня перед ними встал вопрос, кто же, наконец, появится завтра в 11 часов утра, ибо завтра было как раз грозное третье число. Отец, мать, а также и брат, пришедший для того, чтобы, с своей стороны, примириться, единогласно стояли за брак, если эта особа окажется мало-мальски приемлемой; решено было сделать все, что возможно, дабы обеспечить счастье маркизы. Однако, если бы положение этого человека, даже при всяческом содействии и поддержке, оказалось бы значительно ниже положения маркизы, то родители высказывались против брака, предполагая оставить ее, как и прежде, у себя в доме и усыновить ребенка. Маркиза же, повидимому, была склонна сдержать во всяком случае слово и доставить, во что бы то ни стало, ребенку отца, при одном лишь условии, — чтобы неизвестный не оказался отъявленным злодеем. Вечером полковница возбудила вопрос, как обставить прием ожидаемого на следующий день лица. Комендант высказался за то, чтобы к 11 часам оставить маркизу одну. Маркиза же настаивала на том, чтобы при свидании присутствовали ее родители и брат, так как она не желает иметь никаких тайн с этим человеком. К тому же она говорила, что, повидимому, таково было желание и самого лица, напечатавшего ответ, в котором прямо был указан дом коменданта, как место свидания; благодаря этому обстоятельству, — заявляет она открыто, — ей понравился и самый ответ. Мать указала на неловкую роль, какую при этом будут вынуждены играть отец и брат, и просила дочь освободить мужчин от необходимости присутствовать при свидании, сама же она исполнит ее желание и останется с нею во время приема посетителя. После краткого размышления дочери остановились, наконец, на этом последнем предложении.
И вот после ночи, проведенной в напряженнейшем ожидании, наступило утро рокового третьего числа, Когда часы били одиннадцать, обе дамы в праздничных, нарядах, как для сговора, сидели в гостиной; сердца у обеих стучали так сильно, что, казалось, можно было бы слышать их биение, если бы дневной шум не заглушал его. Еще не отзвучал одиннадцатый удар, как вошел Леонардо, егерь, выписанный отцом из Тироля. Обе женщины при виде его побледнели. «Прибыл граф Ф., — сказал он, — и велит о себе доложить». — «Граф Ф.» — воскликнули обе зараз, переходя от испуга к испугу. — «Заприте двери! — воскликнула маркиза, — для него нас нет дома». Она встала, чтобы самой запереть комнату, и хотела уже вытолкнуть стоявшего на дороге егеря, ко-где перед ней предстал граф в том самом мундире, при орденах и шпаге, как был он одет при штурме цитадели. Маркиза от смущения готова была провалиться сквозь землю; она схватила платок, оставленный ею на стуле, и хотела скрыться в соседнюю комнату; однако госпожа Г., схватив ее за руку, воскликнула: «Джульетта!..» и, словно задыхаясь от нахлынувших на нее мыслей, умолкла. Она устремила пристальный взгляд на графа и повторила: «Прошу тебя, Джульетта! — привлекая к себе дочь. — Кого же мы ждем?..» — «Но не его же?..» — воскликнула маркиза, быстро обернувшись и метнув на него взгляд, сверкнувший, как молния; в то же время смертельная бледность покрыла ее лицо. Граф опустился перед нею на колено; правую руку он прижал к своему сердцу; тихо склонив голову, глядел он в землю с пылающим лицом и молчал. «Кого же еще? — воскликнула полковница, — кого же, как не его, о мы, слепые и безумные!» — Маркиза стояла над ним в оцепенении и сказала: «Я сойду с ума, матушка!» — «Глупая!» — отвечала мать, привлекая ее к себе и шепча ей что-то на ухо. Маркиза отвернулась и, закрыв лицо руками, упала на диван. Мать воскликнула: «Несчастная! что с тобою? что случилось такого, чего бы ты не ожидала?» Граф не отходил от полковницы; все еще стоя на коленях, он схватил край ее платья и целовал его: «Дорогая! Милостивая! Достойнейшая!» — шептал он; слеза скатилась у него по щеке. Полковница сказала: «Встаньте, граф, встаньте! Утешьте ее, и тогда все мы примиримся, все будет прощено и забыто». Граф в слезах поднялся; он снова склонился перед маркизой, взял ее за руку бережно, словно она была из золота и может потускнеть от его прикосновения. Однако, вскочив: «Уйдите, уйдите, уйдите! — вскричала она; — я приготовилась встретиться с человеком порочным, но не… с дьяволом! — отворила дверь, обходя его, как зачумленного, и сказала: — Позовите полковника!» — «Джульетта!» — воскликнула изумленная полковница. Маркиза смотрела убийственным, диким взглядом то на графа, то на мать; грудь ее вздымалась, лицо пылало: фурия не могла бы иметь более страшного лика. Полковник и лесничий вошли. «За этого человека, отец, я не могу выйти замуж!» — сказала она, едва они успели переступить порог. Она опустила руку в сосуд со святой водой, прикрепленный к стене за дверью, широким взмахом руки окропила ею отца, мать и брата и скрылась.
Комендант, пораженный столь странным выступлением дочери, спросил, что случилось, и побледнел, увидав в комнате в это решительное мгновение графа Ф. Мать, взяв графа за руку, сказала: «Не спрашивай ни о чем; этот молодой человек от всего сердца раскаивается в том, что случилось; дай свое благословение, дай, дай его, и тогда все еще окончится благополучно». Граф стоял, как уничтоженный. Комендант возложил на его голову руку; веки его дрогнули, губы побелели, как мел. «Да отвратится проклятие небес от их чела! — воскликнул он; — когда думаете вы повенчаться?» — «Завтра, — отвечала за него мать, ибо сам граф не мог выговорить ни слова, — завтра или сегодня, как тебе будет угодно; графу, проявившему такое похвальное и горячее стремление загладить свою вину, конечно, ближайший час будет наилучшим». — «В таком случае я буду иметь удовольствие встретиться с вами в церкви августинцев завтра в 11 часов утра!» — сказал комендант, раскланялся с ним и, пригласив жену и сына вместе направиться в комнату дочери, оставил его одного.
Тщетны были попытки выведать у маркизы причину ее странного поведения; она лежала в сильнейшем жару, не хотела и слышать о браке и просила лишь оставить ее одну. На вопрос, что ее заставило вдруг изменить свое решение и что делает графа для нее ненавистнее всякого другого человека, она рассеянно взглянула на отца большими глазами и ничего не ответила. Полковница спросила: разве она забыла, что она мать? На это маркиза отвечала, что в данном случае она обязана больше думать о себе, чем о ребенке, и, снова призывая в свидетели всех ангелов и святых, стала уверять, что ни за что не выйдет замуж. Отец, видя, что она находится в состоянии чрезмерного возбуждения, заявил, что она должна одержать свое слово, оставил ее и, снесясь письменно с графом, сделал все необходимые распоряжения для завтрашнего венчания. Он предложил графу брачный контракт, согласно которому тот отказывается от всех супружеских прав, а в то же время принимает на себя все обязанности супруга, исполнения которых от него потребуют. Граф вернул этот документ, весь залитый слезами, скрепив его подписью. Когда на другое утро комендант вручил эту бумагу маркизе, ее волнение несколько улеглось. Она перечла ее несколько раз, сидя еще в постели, задумчиво сложила, снова развернула и перечла; затем объявила, что прибудет в церковь августинцев к 11 часам. Она встала, оделась, не говоря ни слова, села, когда раздались удары колокола, со своими родными в карету и поехала.
Лишь у входа в церковь разрешено было графу присоединиться к семейству. Маркиза во все время, пока совершался торжественный обряд, глядела неподвижно на запрестольный образ; она не уделила даже мимолетного взгляда человеку, с которым менялась кольцами. Граф по окончании венчания предложил ей руку; но как только они вышли из церкви, графиня ему поклонилась; комендант спросил его, будет ли он иметь честь время от времени видеть его в покоях своей дочери, на что граф пробормотал что-то, чего никто не мог разобрать, снял перед обществом шляпу и исчез. Он нанял квартиру в М. и прожил там несколько месяцев, ни разу даже не заглянув в дом коменданта, где графиня осталась жить. Исключительно своему деликатному, достойному и вполне образцовому поведению во всех тех случаях, когда ему приходилось вступать в какие-либо сношения с семьей жены, он был обязан тем, что, после того как графиня разрешилась от бремени сыном, его пригласили на крестины. Графиня, сидевшая в постели, укрытая коврами, увидала его лишь на мгновение, в то время как он остановился в дверях и издали почтительно ей поклонился. Он бросил в колыбель, где лежали подарки, коими гости приветствовали новорожденного, две бумаги, из коих одна, как то выяснилось после его ухода, содержала дарственную на имя мальчика на 20 000 рублей, а другая — духовное завещание, коим он, в случае своей смерти, назначал мать новорожденного наследницей всего своего имущества. С этого дня, по почину госпожи Г., его стали чаще приглашать; дом для него открылся, и почти каждый вечер он в нем появлялся. Так как его чувство ему подсказывало, что, в силу греховности всего мира, и ему всеми прощен его грех, он снова принялся ухаживать за графиней, своей женой, вторично услышал по прошествии года из ее уст слово «да», и тогда отпраздновали вторую свадьбу, более веселую, чем первая, после чего вся семья переехала в В. Целая вереница маленьких русских потянулась за первым, и когда однажды в благоприятный час граф решился спросить жену, почему она в то роковое третье число, будучи готова принять любого развратника, бежала от него, как от дьявола, она отвечала, бросившись ему на шею, что он не показался бы ей тогда дьяволом, если бы при первом своем появлении, не представился ей ангелом.
Перевод Г. Рачинского
В Сант-Яго, столице королевства Чили, в самый момент начала страшного землетрясения 1647 года, в котором погибло много тысяч людей, молодой испанец, по имени Иеронимо Ругера, стоял у столба тюрьмы, куда он был заключен за совершенное им преступление, и собирался повеситься. Дон Энрико Астерон, один из богатейших дворян города, приблизительно за год перед этим удалил его из своего дома, где он исполнял обязанности учителя, за то, что тот вступил в любовную связь с донной Иозефой, его единственной дочерью. Тайная переписка, попавшая в руки старого дона благодаря коварной бдительности его сына, после того как отец сделал строгое предостережение дочери, возбудила в последнем такое негодование, что он заключил дочь в кармелитский монастырь «Пресвятой девы, что на горе». Благодаря счастливой случайности Иеронимо удалось здесь возобновить свою связь, и однажды в глухую ночь монастырский сад сделался местом его совершенного счастья. Как раз в день празднования тела Христова, в то время как в торжественной процессии выступали монахини, за которыми следовали послушницы, несчастная Иозефа, под звон колоколов, упала в родильных муках на ступеньки собора. Это происшествие вызвало много шума; юную грешницу, невзирая на ее болезненное состояние, тотчас заключили в тюрьму, и едва она встала после родов, как, по приказанию архиепископа, ее предали строжайшему суду. В городе с таким ожесточением заговорили об этом скандале, а злые языки с такой яростью напали на самый монастырь, где он произошел, что ни заступничество семьи Астерон, ни желание самой игуменьи, полюбившей молодую девушку за ее безупречное во всем остальном поведение, не могли смягчить строгости наказания, которым ей угрожал церковный закон. Удалось добиться только лишь одного, — что смерть на костре, к которой она была присуждена к великому негодованию матрон и девиц Сант-Яго, по приказу вице-короля заменена была отсечением головы. На улицах, по которым должно было пройти шествие ведомой на казнь преступницы, сдавали внаймы окна, сносили крыши с домов, а благочестивые дщери города трогательно приглашали своих подруг присутствовать рядом с ними на зрелище, которое давалось в угоду мстительному божеству. Иеронимо, которого тем временем тоже засадили в темницу, готов был лишиться рассудка, когда узнал страшный оборот, который приняло это дело. Напрасно старался он изыскать какой-либо путь к спасению; куда бы он ни уносился на крыльях самонадеянной мечты, он натыкался на запоры и стены, а его попытка перепилить оконную решетку повлекла за собою, когда была обнаружена, еще более строгое заключение. Он бросился на колени перед иконою божьей матери и обратился к ней с пламенной молитвой, как единственной заступнице, от которой он мог еще ждать спасения. Но роковой день настал, и вместе с ним в его сердце сложилось убеждение в полной безнадежности его положения. Раздался колокольный звон, сопровождавший Иозефу на ее пути к месту казни, и отчаяние овладело его душой. Жизнь стала для него ненавистною, и он решил покончить с собою при помощи веревки, сохранившейся у него благодаря случайности. И вот, как выше было сказано, он уже стоял у столба и прикреплял к железной скобе, вправленной в карниз, веревку, которая должна была вырвать его из этой юдоли плача, как вдруг с ужасным грохотом, словно обрушился небесный свод, большая часть города провалилась, похоронив под своими обломками все, что там жило и дышало. Иеронимо Ругера окаменел от ужаса, и, словно все его сознание оказалось разбитым вдребезги, он теперь ухватился, чтобы не упасть, за тот самый столб, у которого он искал смерти. Пол заколебался под его ногами, стены тюрьмы треснули, все здание накренилось, готовое рухнуть на улицу, и только падение противоположного здания, предупредившее его медленное крушение, задержало случайно уцелевшим сводом полное разрушение тюрьмы.
У Иеронимо волосы стали дыбом и колени подкашивались; весь дрожа, он соскользнул по наклонной плоскости пола к отверстию, образовавшемуся в передней стене тюрьмы от столкновения обоих зданий. Но едва он оказался под открытым небом, как от вторичного подземного толчка вся остальная часть уже потрясенной улицы окончательно рухнула. Бессознательно, не отдавая себе отчета, как он может спастись среди этой всеобщей гибели, он поспешно стал пробираться среди мусора и балок к ближайшим городским воротам, в то время как смерть грозила ему со всех сторон. Вот обрушился поблизости дом, далеко разбрасывая вокруг себя обломки, и загнал его в соседний переулок; здесь огненные языки, сверкая сквозь клубы дыма и вырываясь из крыш соседних домов, теснили его, объятого страхом, в другую улицу; там выступившая из берегов река Мапохо катила на него волны и с ревом гнала в третью улицу. Здесь лежала груда тел убитых, тут раздавались из-под обломков стоны, там люди испускали крики с высоты объятых пламенем крыш, там люди и животные боролись с волнами, там мужественный человек старался помочь и спасти, там стоял другой, бледный, как смерть, неподвижно, безмолвно простирая дрожащие руки к небу. Достигнув ворот и взобравшись на холм, расположенный за ними, Иеронимо упал, потеряв сознание.
Пролежав в глубоком обмороке с четверть часа, он наполовину приподнялся с земли, повернувшись спиною к городу. Он ощупал голову и грудь, еще не зная, в каком он состоянии, и его охватило невыразимое блаженство, когда подувший с моря западный ветер вдохнул в него новую жизнь, а глаза его, озираясь кругом, увидели цветущие окрестности Сант-Яго. Только рассеянные толпы людей, которые были видны повсюду, смущали его сердце; он сразу не мог понять: что могло привести его и их на это место, и, лишь когда он обернулся и увидал позади себя провалившийся город, припомнилось ему пережитое им страшное мгновение. Он склонился так низко, что коснулся головою земли, благодаря бога за свое избавление; и тотчас, словно то единственное ужасное воспоминание, которое запечатлелось в его сознании, вытеснило все остальные, он заплакал от радостного чувства, что может наслаждаться пестрыми явлениями жизни, снова ставшей для него драгоценной. Но вот, заметив на своей руке кольцо, он вдруг вспомнил и об Иозефе, и тут же в памяти его воскресли и тюрьма, и звон колоколов, который он там услыхал, и мгновенье, предшествовавшее разрушению. Глубокое уныние охватило его душу; он стал раскаиваться в своей молитве, и страшным показалось ему то существо, которое царит над облаками. Он смешался с толпой людей, выбегавших из ворот и занятых спасением своего имущества, и отважился робко спросить о дочери Астерона и о том, успели ли ее казнить; однако никто не мог дать ему обстоятельного ответа. Какая-то женщина, тащившая на спине, почти пригнувшись к земле, огромный груз всякой рухляди, а у груди двух маленьких детей, отвечала ему мимоходом, словно она сама при этом присутствовала, что Иозефу обезглавили. Иеронимо пошел назад и, так как по расчету времени он сам не мог сомневаться в том, что казнь успели совершить, то, сев в одинокой роще, всецело отдался своему горю. Он желал, чтобы разрушительные силы природы снова на него обрушились. Ему казалось непонятным, почему как раз в те минуты, когда смерть казалась ему спасительницей от всех бед, он избежал ее, которой добровольно искала горестная его душа. Он твердо решил на этот раз не отступать, хотя бы окружавшие его дубы были вырваны с корнем и их вершины рушились на него со всех сторон. Затем, выплакав свое горе, и так как среди горючих слез в душе его снова возродилась надежда, он поднялся и стал обходить местность во всех направлениях. Он подымался на каждый холм, где собирались кучки людей; он бродил по всем дорогам, по которым еще двигался поток беглецов; где бы он ни увидал раздуваемое ветром женское платье, он устремлялся туда дрожащей поступью; однако ни одно из них не облекало члены возлюбленной дочери Астерона.
Солнце склонялось к закату, и с ним вместе исчезала его надежда; но вот он подошел к краю скалы, и перед ним открылся вид на широкую долину, в которую забрело лишь немного людей. В нерешительности, что ему предпринять, он окинул взором отдельные группы их и хотел уже повернуть обратно, как вдруг увидал у источника, орошавшего ущелье, молодую женщину, купавшую ребенка в его чистых водах. Сердце его забилось при этом зрелище; исполненный предчувствия, он большими прыжками стал спускаться по камням. С криком: «матерь божья, о благодатная!» он узнал Иозефу, робко оглянувшуюся на шум в это мгновенье. И каким восторгом обнялись оба несчастные, которых спасло лишь чудо, ниспосланное небом! Иозефа на своем смертном пути уже совсем приблизилась к лобному месту, когда грохот разрушавшихся зданий разогнал все шествие, направлявшееся к месту казни. В ужасе направила она шаги прямо к ближайшим воротам; однако скоро опомнилась и, повернув назад, поспешила в монастырь, где оставался ее маленький, беспомощный мальчик. Она нашла весь монастырь уже объятым пламенем, и игуменья, которая в те мгновения, что должны были стать ее последними, обещала ей позаботиться о младенце, стояла у ворот монастыря и звала на помощь, чтобы его спасти. Иозефа неустрашимо бросилась сквозь дым, клубами несшийся ей навстречу, в рушившееся со всех сторон здание и, словно под защитой всех небесных ангелов, вышла снова целая и невредимая из ворот монастыря с ребенком на руках. Она хотела броситься в объятия игуменьи, возложившей ей на голову благословляющие руки, но в это мгновенье игуменья и почти все монахини нашли плачевный конец под обрушившейся на них верхушкой дома. Иозефа при этом ужасном зрелище отпрянула назад; поспешно закрыв игуменье глаза, она бросилась бежать, объятая страхом, спасая драгоценного мальчика, которого небо вновь ей даровало. Не успела она еще пройти несколько шагов, как навстречу ей пронесли тело архиепископа, которое только что извлекли раздробленным из-под обломков собора. Дворец вице-короля провалился, здание суда, где ей был вынесен приговор, был объят пламенем, а на месте, где прежде стоял дом ее отца, образовалось кипящее озеро, из которого поднимались красноватые пары. Иозефа собрала все свои силы, чтобы удержаться на ногах. Смело проходила она из улицы в улицу с своей добычей, подавив в сердце печаль, и уже приближалась к городским воротам, когда ей бросилась в глаза обращенная в груду развалин тюрьма, в которой страдал Иеронимо. При виде ее она зашаталась и готова была упасть в обморок на углу улицы, но в ту же минуту падение позади нее полуразрушенного предшествовавшими толчками здания придало ей самым испугом новые силы и погнало ее вперед. Она поцеловала ребенка, осушила слезы и, не обращая больше внимания на окружавшие ее ужасы, достигла благополучно ворот. Оказавшись под открытым небом, она скоро пришла к заключению, что не все те, кто проживали в разрушившихся зданиях, погибли под их развалинами. Она остановилась на ближайшем перекрестке и стала поджидать, не появится ли тот, кто после маленького Филиппа был для нее дороже всего на свете. Но так как никто не приходил, а толпы беглецов все нарастали, она отправилась дальше, не раз останавливаясь в ожидании и оглядываясь назад; под конец, проливая обильные слезы, она уныло побрела в темную осененную пиниями долину, дабы помолиться о его душе, отлетевшей, как она предполагала, в иной мир; и здесь-то, в этой долине, обрела его, возлюбленного, и блаженство, словно то была долина Эдема. Все это она, глубоко растроганная, передала Иеронимо и, закончив свой рассказ, протянула ему для поцелуя ребенка.
Иеронимо взял его на руки и стал няньчить с несказанной отеческой радостью, а когда ребенок, при виде чужого лица, заплакал, он закрыл ему рот бесчисленными поцелуями. Тем временем спустилась чудная ночь, полная дивных нежных благоуханий, такая серебристая, и тихая, какая могла бы пригрезиться только поэту. Повсюду вдоль ручья, орошавшего долину, в блеске лунного сиянья расположились люди и готовили себе мягкие ложа из мха и листьев, чтобы отдохнуть после столь мучительного дня. И так как несчастные горько жаловались, — один, оплакивая утрату дома, другой — жены и ребенка, третий — потерю всего, — то Иеронимо и Иозефа потихоньку удалились в более густую заросль, дабы не оскорбить кого-либо тайным ликованием, наполнявшим их сердца. Они нашли великолепное гранатное дерево, широко раскинувшее свои ветви, увешанные душистыми плодами, на вершине которого сладострастно заливался соловей. Здесь у самого древесного ствола опустился Иеронимо, в его объятиях покоилась Иозефа, держа на руках Филиппа; так отдыхали они, закутавшись его плащом.
Тень дерева с ее изменчивыми бликами уже сошла с них, и лунный свет побледнел с появлением утренней зари, прежде чем они заснули. Ведь у них были нескончаемые темы для разговоров и о монастырском саде, и о темницах, в которых они были заключены, и о том, что они выстрадали друг за друга; и их очень трогало, когда они думали, сколько горя должно было излиться над миром для того, чтобы они были счастливы. Они решили тотчас же после прекращенья землетрясения отправиться в Ля-Консепсион, где проживала близкая подруга Иозефы, и, заняв у нее, как они рассчитывали, немного денег, сесть на корабль и переехать в Испанию, где проживали родственники Иеронимо с материнской стороны; там они предполагали счастливо закончить свои дни. Затем, среди бесчисленных поцелуев, они заснули.
При их пробуждении солнце стояло уже высоко на небе; они увидали неподалеку от себя несколько семейств, занятых у костра приготовлением небольшого завтрака. Иеронимо стал раздумывать о том, как бы ему достать пищи для своих, когда к Иозефе подошел молодой, хорошо одетый человек с ребенком на руках и скромно спросил ее, не покормит ли она грудью бедного малыша, мать которого лежит раненная там, под деревом. Иозефа несколько смутилась, узнав в нем знакомого; но когда, неправильно истолковав ее смущение, он добавил: «Это лишь ненадолго, донна Иозефа, а ребенок с самого того мгновенья, которое всех нас повергло в несчастье, не питался», — она сказала: — «Я не ответила вам, дон Фернандо, по другой причине; в эти ужасные времена каждый, не отказываясь, должен делиться всем, что у него есть», — и передала своего ребенка отцу, а чужого взяла на руки и поднесла к своей груди. Дон Фернандо был чрезвычайно благодарен и предложил ей присоединиться к обществу, собравшемуся у костра, где как раз готовился небольшой завтрак. Иозефа отвечала, что весьма охотно принимает это предложение и, так как Иеронимо не возражал, последовала за Фернандо к его семейству, где обе его свояченицы, которых она знала, как весьма достойных молодых дам, приняли ее самым радушным и ласковым образом. Донна Эльвира, супруга дон Фернандо, получившая тяжкие ранения ног, лежала на земле; увидав своего изнуренного ребенка у груди Иозефы, она ласково привлекла ее к себе. Ее свекор, дон Педро, раненный в плечо, приветливо кивнул ей головою.
У Иозефы и у Иеронимо возникли в душе странные мысли. Замечая доброту и приветливость обращения с ними, они в недоумении вспоминали столь недавнее прошлое, вспоминали и здание суда, и темницу, и звон колоколов, и им приходило в голову, не видели ли они все это во сне. Казалось, что страшный удар, который потряс души людей до основания, всех их умиротворил. Их воспоминания как-то не шли дальше этого мгновенья. Одна только донна Элизабета, которая была приглашена подругой на вчерашнее утреннее зрелище, но приглашения этого не приняла, по временам останавливала задумчивый взгляд на Иозефе; однако новое сообщение о каком-либо ужасающем несчастии возвращало к действительности ее унесшуюся душу. Рассказывали, как при первом же сильном подземном толчке город оказался наполненным женщинами, которые на глазах у мужчин разрешались от бремени, как монахи бегали с крестом в руке и кричали, что настал конец света; как ответили страже, потребовавшей именем вице-короля, чтобы очистили церковь, что в Чили теперь уже нет никакого вице-короля! Как вице-король в самые ужасные мгновенья оказался вынужденным отдать приказ поставить несколько виселиц, дабы положить конец распространившимся грабежам, и как один ни в чем неповинный человек, спасавшийся через черный ход горевшего дома, был схвачен второпях домовладельцем и тут же вздернут, как грабитель. Донна Эльвира, поранениями которой Иозефа была очень занята, как раз в самый разгар перекрестного разговора воспользовалась этим, чтобы спросить, что с нею приключилось в этот ужасный день. Когда же Иозефа с сердечным волнением в общих чертах передала ей свои приключения, то для нее было истинной отрадой увидать, как глаза этой дамы наполнились слезами; донна Эльвира схватила ее руку, пожала ее и сделала знак, чтобы она замолчала. Иозефе казалось, что она в раю. Чувство, которое она не могла в себе подавить, говорило ей, что минувший день, который принес столько бед всему свету, был такой милостью, какой небо еще ни разу не изливало на нее. И в самом деле, в эти ужасающие мгновенья, когда гибли все земные блага людей и всей природе грозило разрушение, дух человека, казалось, раскрывался, как дивный цветок. На полях, куда только ни достигал взор, всюду лежали вперемешку люди всех званий и состояний: князья и нищие, знатные дамы и крестьянки, государственные чиновники и поденщики, монахи и монахини, и все жалели друг друга, помогали друг другу, с радостью делясь тем, что каждый из них спас от погибели для поддержания своего существования, словно общее несчастье слило в одну семью всех тех, кто его избежал. Вместо ничтожных разговоров, содержанием которых за чайным столом служили светские пересуды, теперь передавали друг другу примеры великих деяний; люди, на которых дотоле мало обращали внимания в обществе, теперь проявили величие души, достойное древних римлян; передавались тысячи примеров бесстрашия, радостного презрения опасности, самоотречения и дивного самопожертвования, случаи, когда, не колеблясь, жертвовали жизнью, словно самым ничтожным благом, которое можно тут же снова приобрести. В самом деле, так как не было никого, с кем бы не приключилось чего-нибудь умилительного, или кто бы не совершил какого-нибудь великодушного поступка, то в груди каждого из присутствующих к горю примешано было столько услады, что трудно было сказать, не повысилась ли с одной стороны сумма общего благосостояния настолько же, насколько она понизилась с другой стороны. Иеронимо взял Иозефу под руку, после того как они молча поразмыслили на эту тему, и с неизъяснимой радостью они стали прогуливаться в тенистых кущах гранатовой рощи. Он ей сказал, что, принимая во внимание теперешнее настроение умов и полный переворот мыслей и отношений, он отказывается от своего намерения переселиться в Европу; что он отважится пасть к ногам вице-короля, если он еще в живых, так как последний относился к нему благосклонно, и что он питает надежду (при этом он ее поцеловал) остаться с нею в Чили. Иозефа отвечала, что и ей эти мысли приходили в голову, что и она не сомневается в том, что ей удастся добиться примирения с отцом, если он остался жив, но что она советует вместо того, чтобы лично испросить, пав к ногам вице-короля, прощенье, отправиться в Ля-Консепсион, откуда уже письменно хлопотать о помиловании: там ведь, находясь поблизости к гавани, нетрудно вернуться в Сант-Яго, в случае если дело примет желаемый оборот. После краткого размышления Иеронимо признал благоразумие этой меры; еще некоторое время прогуливались они по тропинкам, мысленно переносясь в радостное будущее, а затем присоединились к обществу.
Между тем миновал полдень, и, так как подземные толчки ослабели, бродившие повсюду беглецы несколько успокоились, когда распространилась молва, что в церкви доминиканского монастыря, единственной, которую пощадило землетрясение, будет отслужена торжественная месса самим прелатом монастыря и будет вознесено моление, чтобы небо отвратило от города дальнейшие беды. Народ отовсюду уже начал собираться и потоками устремился в город. В кружке дона Фернандо поднялся вопрос, не принять ли участие в этом торжестве, присоединившись к остальным богомольцам. Донна Элизабета с некоторым волнением напомнила, какой печальный случай имел место накануне в этой церкви, добавив, что подобные благодарственные моления будут еще не раз повторяться и что можно будет отдаться религиозному настроению, когда станет ясно, что опасность окончательно миновала, с тем большей радостью и спокойствием. На это Иозефа, быстро поднявшись, с воодушевлением возразила, что ни разу она не ощущала с такой силой потребности повергнуться в прах перед создателем, как сейчас, когда он проявил свое высокое и непостижимое могущество. Донна Эльвира с живостью присоединилась к мнению Иозефы. Она настаивала на том, что надо итти к обедне, и предложила дону Фернандо повести все общество, после чего все, не исключая и донны Элизабеты, поднялись с мест. Однако, так как все заметили, что она лишь нерешительно и с вздымающейся от волнения грудью приступила к сборам в путь, а на вопрос, что с нею, отвечала, что сама не знает, какое тягостное предчувствие ее гнетет, то донна Эльвира постаралась ее успокоить, предложив ей остаться с нею и с ее больным отцом. Иозефа сказала: «В таком случае, донна Элизабета, вы, верно, возьмете у меня этого маленького любимчика, который, как видите, снова оказался у меня». — «Весьма охотно!» — отвечала донна Элизабета и собралась взять мальчика на руки, но так как он, протестуя против такой несправедливости, поднял жалобный крик и ни за что не хотел согласиться, то Иозефа заявила с улыбкой, что она оставит его у себя и поцелуями заставила его успокоиться. После этого дон Фернандо, которому чрезвычайно нравилась ее достойная и привлекательная манера держать себя, предложил ей руку; Иеронимо, державший на руках маленького Филиппа, повел донну Констанцу, а за ними следовали все остальные, присоединившиеся к их обществу, и в таком порядке шествие направилось в город. Но едва они отошли на пятьдесят шагов, как услыхали, что донна Элизабета, тем временем с жаром о чем-то по секрету говорившая с донной Эльвирой, закричала: «Дон Фернандо!» и увидали, что она тревожными шагами спешит за ними. Дон Фернандо замедлил шаг и обернулся; он поджидал ее, не выпуская руки Иозефы, и, когда она, на некотором расстоянии, остановилась, словно ожидая, что он пойдет к ней навстречу, спросил, что ей нужно, донна Элизабета приблизилась к нему, хотя и с видимым неудовольствием, и прошептала ему несколько слов на ухо так, чтобы Иозефа не могла их слышать. Дон Фернандо спросил: «Ну, а несчастье, которое может из этого произойти?» Донна Элизабета с расстроенным лицом продолжала шептать ему что-то на ухо. Дон Фернандо покраснел от досады; он отвечал: «Ну ладно, пусть донна Эльвира не беспокоится», — и повел свою даму дальше.
Когда они прибыли в церковь доминиканского монастыря, в ней уже раздавались великолепные звуки органа и внутри колыхались несметные толпы народа. Толпа теснилась и за порталом на площади перед церковью, а по стенам, держась за рамы икон, висели мальчики в нетерпеливом ожидании с шапками в руках. Яркий свет изливали все паникадила, столбы, подпиравшие своды, бросали в наступающих сумерках таинственную тень, роза из разноцветных стекол в глубине церковной апсиды горела, как само заходящее солнце, освещавшее ее, и когда в это мгновенье смолк орган, то воцарилась глубокая тишина, словно вся толпа затаила дыхание. Никогда еще ни одна христианская церковь не излучала к небу столько пламенного благочестия, как в этот день доминиканская церковь в Сант-Яго, и ничье сердце не пылало жарче, чем сердце Иеронимо и Иозефы! Торжество открылось проповедью, которую старейший каноник в праздничном облачении произнес с кафедры. Он сразу начал с хвалы, прославления и благодарения, высоко подняв к небу дрожащие руки, с которых ниспадали складки его стихаря, за то, что в этой разрушающейся части света еще сохранились люди, способные обратиться к богу с молитвой, хотя бы коснеющим языком. Он изобразил то, что произошло по мановению всемогущего; страшный суд не может быть ужаснее; когда же, указывая перстом на трещину в своде, он назвал вчерашнее землетрясение лишь предвестником этого суда, трепет пробежал по всему собранию. Затем, увлекаемый потоком духовного красноречия, он перешел к испорченности городских нравов; кара постигла город за мерзости, каких не видали в своих стенах Содом и Гоморра; и лишь безграничному божьему долготерпенью приписывал он, что город не окончательно был сметен с лица земли. Но как кинжалом пронзило сердца наших двух несчастных, уже без того потрясенных проповедью, когда по этому поводу каноник подробно остановился на преступленьи, совершенном в монастырском саду кармелитского монастыря; назвал безбожною ту снисходительность, с которой свет к нему отнесся, и, уклонившись в сторону, среди ужасных проклятий предал души виновников, которых он назвал по имени, всем князьям преисподней! Донна Констанца воскликнула, судорожно ухватившись за руку Иеронимо: «Дон Фернандо!» Но тот отвечал настолько настойчиво и тихо, насколько это было возможно в одно и то же время: «Замолчите, донна, ни малейшего движения, даже глазом не моргните, но притворитесь, что вам сделалось дурно, и мы тогда покинем церковь». Однако, прежде чем успела донна Констанца выполнить эту благоразумно придуманную меру для их спасения, чей-то громкий голос, прервав проповедь каноника, воскликнул: «Отступите, граждане Сант-Яго, эти безбожники стоят здесь, среди нас!» И когда другой голос в ужасе, который передался стоявшим вокруг него, спросил: «Где?» — «Здесь!» — отвечал третий и в благочестивом исступлении с такой силой рванул за волосы Иозефу, что она упала бы вместе с сыном дона Фернандо, если бы этот последний ее не поддержал. «С ума вы сошли! — воскликнул юноша, охватив рукою Иозефу; — я — дон Фернандо Ормес, сын городского коменданта, которого все вы знаете!» — «Дон Фернандо Ормес?» — воскликнул, став вплотную рядом с ним, башмачник, когда-то работавший на Иозефу и знавший ее так же хорошо, как и ее маленькие ножки. «Кто отец этого ребенка?» — обратился он с наглым вызовом к дочери Астерона. Дон Фернандо побледнел при этом вопросе; он то кидал робкие взоры на Иеронимо, то оглядывал толпу, не найдется ли среди нее хоть один человек, который бы его знал. Угнетаемая ужасом Иозефа воскликнула: «Это не мои сын, как вы думаете, мастер Педрильо!» — и в несказанном страхе она взглянула на дона Фернандо. «Этот молодой человек — дон Фернандо Ормес, сын городского коменданта, которого все вы знаете». Башмачник спросил: «Кто из вас, граждане, знает этого молодого человека?» И многие из стоявших кругом повторили: «Кто знает Иеронима Ругера, пусть выступит вперед!» Тут случилось, что маленький Хуан, испуганный шумом и смятением, потянулся с рук Иозефы на руки к дону Фернандо. Тогда: «Вот он — отец!» — завопил какой-то голос; и: «Вот он — Иеронимо Ругера!» — второй; и: «Вот они — святотатцы!» — третий; и: «Побейте их камнями! побейте их камнями!» — весь в храме Иисуса собравшийся христианский народ. На это Иеронимо: «Остановитесь, бесчеловечные люди! Если вы ищете Иеронимо Ругера — так вот он! оставьте этого ни в чем неповинного человека!»
Беснующаяся толпа, смущенная заявлением Иеронимо, остановилась озадаченная; несколько рук отпустили дона Фернандо; в это мгновенье морской офицер высокого ранга поспешно к ним подошел и, протеснившись сквозь окружавшую их шумную толпу, спросил: «Дон Фернандо Ормес! что случилось с вами?» Тот отвечал, уже совершенно освободившись, с истинно героической находчивостью: «Да! Посмотрите-ка, дон Алонзо, на этих злодеев! Я бы погиб, если бы этот достойный человек, для успокоения разъяренной толпы, не выдал себя за Иеронимо Ругеру. Будьте добры, арестуйте его вместе с этой молодой дамой, ради их обоюдной безопасности, а вместе с тем и этого негодяя, — добавил он, хватая башмачника Педрильо, — который поднял весь этот бунт». Башмачник воскликнул: «Дон Алонзо Онореха! ответьте по совести, разве эта девица — не Иозефа Астерон?» Так как дон Алонзо, прекрасно знавший Иозефу, медлил с ответом и несколько голосов с вновь вспыхнувшим бешенством завопили: «это — она! это — она!» и «смерть ей!», то Иозефа, передав на руки дону Фернандо маленького Хуана и маленького Филиппа, которого до сих пор держал Иеронимо, сказала: «Идите, дон Фернандо, спасайте своих обоих детей и предоставьте нас нашей участи!» Дон Фернандо, приняв от нее детей, сказал, что он скорее готов погибнуть, чем допустить, чтобы кому-нибудь из бывших с ним причинили зло. Он подал Иозефе руку, после того как выпросил шпагу у морского офицера, и предложил другой паре следовать за ним. Они действительно вышли, так как при таких приготовлениях, толпа расступилась перед ними с достаточной почтительностью; уже они считали себя спасенными, но едва вышли на площадь, также наполненную народом, как из преследовавшей их разъяренной толпы раздался голос: «Это — Иеронимо Ругера, граждане, ведь я — его отец!» и страшный удар дубины поверг его на землю. Шедшая с ним рядом донна Констанца с криком: «Иисус — Мария!» бросилась к своему зятю, но уже раздался крик: «монастырская девка», и удар дубины, нанесенный с другой стороны, поверг на землю рядом с Иеронимо и ее бездыханную. «Чудовище, — закричал неизвестный, — это ведь донна Констанца Ксарес!» — «Зачем они нас обманывали!» — отвечал башмачник. — Отыщите настоящую и убейте ее!» Дон Фернандо, увидав труп донны Констанцы, воспылал гневом; он вынул меч из ножен, взмахнул им и нанес бы фанатику-злодею, вызвавшему все эти зверства, такой бешеный удар, который рассек бы его пополам, если бы тот не уклонился от него. Но так как он не мог бы одолеть наступавшей на него толпы, то Иозефа с криком: «Прощайте, дон Фернандо, и будьте благополучны вы и дети! Вот! убейте же меня, кровожадные тигры!» — бросилась добровольно в толпу, чтобы прекратить побоище. Педрильо ударом дубины свалил ее с ног. Затем, обрызганный ее кровью, завопил: «Пошлите ее ублюдка за ней в преисподнюю!» и ринулся с еще неутоленной жаждой крови снова вперед. Дон Фернандо, этот богоподобный герой, стоял теперь, прислонившись спиною к церковной стене; левой рукою держал он детей, правой — меч! Каждым ударом он, как молнией, поражал одного из нападавших; лев не мог бы лучше обороняться. Перед ним уже лежали во прахе семь кровожадных псов; сам вождь сатанинской шайки был ранен. Однако мастер Педрильо не успокоился до тех пор, пока ему не удалось за ноги оторвать у него от груди одного из мальчиков; он взмахнул им высоко над головою и раздробил его об угол одной из церковных колонн. После этого настала тишина, и все разошлись.
Когда дон Фернандо увидал перед собою своего маленького Хуана, лежащего на земле с раздробленным черепом, из которого вытекал мозг, то с несказанным страданием возвел он очи к небу. Морской офицер подошел к нему снова, пытался его утешить и уверял, что глубоко раскаивается в своем бездействии во время этой катастрофы, хотя в данном случае многие обстоятельства могли бы служить ему оправданием; на это дон Фернандо отвечал, что его ни в чем упрекнуть нельзя и он только просит его помочь унести тела убитых. Всех их во мраке наступающей ночи перенесли в дом дона Алонзо, куда последовал за ними и дон Фернандо, орошая обильными слезами лицо маленького Филиппа. Он и всю ночь провел у дона Алонзо и долго под разными предлогами не решался сообщить жене о несчастьи во всем его объеме, во-первых, потому, что она была больна, а во-вторых, потому, что не знал, как она отнесется к его поведению во время этого происшествия; но вскоре одна посетительница сообщила ей случайно все, что произошло; и эта прекрасная женщина, выплакав втихомолку свое материнское горе, однажды утром бросилась ему на шею с последней, еще невысохшей слезой, блестевшей на ее ресницах, и поцеловала его. Дон Фернандо и донна Эльвира взяли после того маленького чужака в приемыши, и когда дон Фернандо сравнивал Филиппа с Хуаном и то, как он приобрел того и другого, ему почти казалось, что он должен радоваться тому, что случилось.
Перевод Г. Рачинского
В городе Порт-о-Пренс, в той части острова Сан-Доминго, которая принадлежала французам, проживал в начале текущего столетия, когда произошло избиение белых неграми, на плантации господина Гильома де Вильнева страшный старый негр по имени Конго Гоанго. Этот человек, родом с Золотого берега Африки, в молодые годы, видимо, отличавшийся верностью и честностью, был осыпан бесчисленными благодеяниями своего господина за то, что спас ему однажды жизнь во время переезда на Кубу. Господин де Вильнев не только даровал ему немедленно свободу, а по возвращении на Сан-Доминго отвел ему отдельный домик и усадьбу, но даже по прошествии нескольких лет, вопреки обычаям страны, сделал его управляющим своего обширного имения и, так как тот не хотел вступать во вторичный брак, уступил ему, вместо жены, старую мулатку со своих плантаций, по имени Бабекан, с которой тот состоял в отдаленном свойстве через свою умершую жену. Более того, когда негр достиг шестидесятилетнего возраста, он назначил ему значительное содержание, уволив его на покой, и увенчал свои благодеяния тем, что даже оставил ему кое-что по духовному завещанию; тем не менее все эти доказательства его признательности не могли оградить господина де Вильнева от ярости этого свирепого человека.
Конго Гоанго при общем опьянении местью, которое, вследствие необдуманного мероприятия Национального конвента, вспыхнуло на этих плантациях, один из первых взялся за ружье и, вспомнив то жестокое насилие, которое некогда вырвало его из его родины, всадил пулю в голову своего господина. Он поджог дом, в котором укрылась жена убитого со своими тремя детьми и прочими белыми, проживавшими в имении, опустошил всю плантацию, на которую наследники, проживавшие в Порт-о-Пренс, могли предъявить свои права, и, сравняв с землею все постройки поместья, двинулся с неграми, которых он собрал и вооружил, в окрестные поселения, чтобы поддержать своих соотечественников в их борьбе с белыми. То он подстерегал путешественников, разъезжавших по стране вооруженными отрядами; то среди бела дня нападал на плантаторов, окопавшихся в своих усадьбах, причем беспощадно вырезывал всех, кого там находил. Мало того, увлеченный бесчеловечной мстительностью, он призывал старую Бабекан и ее дочку, пятнадцатилетнюю метиску, по имени Тони, принять участие в этой свирепой войне, во время которой он как бы сам помолодел; а так как главное здание плантации, в котором он теперь жил, стояло одиноко на большой дороге и нередко в него заходили в его отсутствие беглецы, белые и креолы, в поисках крова и пищи, то он подучил женщин, чтобы они ласковым приемом и помощью задерживали этих белых собак, как он их называл, до его возвращения. Бабекан, вследствие жестокого наказания, которому она подверглась в молодости, болевшая чахоткой, обычно в подобных случаях приказывала Тони, которая, благодаря желтоватому цвету лица, особенно была пригодна для приведения в исполнение этой отвратительной хитрости, нарядиться в лучшее платье; она убеждала девушку не отказывать проезжим ни в каких ласках, кроме последней ласки, запрещенной ей под угрозой смерти; когда же Конго Гоанго возвращался после набегов, совершенных в окружающей местности, со своим отрядом негров, неизбежная смерть выпадала на долю несчастных, которые дали себя обмануть их хитростями.
Всем, конечно, хорошо известно, что когда, в 1803 году, генерал Дессалин двинулся с 30 000 негров на Порт-о-Пренс, все белые бросились в этот город, чтобы защищать его. Ибо он был последним опорным пунктом владычества Франции над островом и с его падением все белые, находившиеся на нем, были неминуемо обречены на гибель. Случилось, что как раз в отсутствие старого Гоанго, который со своим отрядом чернокожих выступил для того, чтобы подвезти через французские линии транспорт пороха и свинца для генерала Дессалина, кто-то во мраке дождливой и бурной ночи постучался в заднюю дверь его дома. Старая Бабекан, уже лежавшая в постели, поднялась, отворила окно, накинув на бедра одну юбку, и спросила, кто там. «Заклинаю девой Марией и всеми святыми, — тихо сказал неизвестный, став под окном, — ответьте мне на один вопрос, раньше чем я назову себя!» и с этими словами он протянул в темноте свою руку, чтобы схватить руку старухи, и спросил: «Вы — негритянка?» Бабекан отвечала: «Вы-то — уж наверное белый, раз предпочитаете глядеть в лицо этой беспросветной ночи, чем в лицо негритянки! Входите, — добавила она, — и не бойтесь ничего; здесь живет мулатка, а единственный человек, который, кроме меня, находится в этом доме, Это — моя дочь, метиска!» Сказав это, она приотворила окошко, словно намереваясь сойти вниз, чтобы отворить ему дверь, а между тем, наскоро захватив из шкафа кое-какое платье, она под предлогом, что не сразу могла найти ключ, пробралась наверх в каморку дочери и разбудила ее: «Тони! — сказала она, — Тони!» — «В чем дело, мать?» — «Скорее! — сказала старуха. — Вставай и одевайся! Вот тебе платье, чистое белье и чулки! у дверей стоит белый, за которым гонятся, и просит, чтобы его впустили». Тони спросила, наполовину приподымаясь на постели: «Белый?» Она взяла платья, которые старуха держала в руках, и сказала: «А он один, мама? нам нечего бояться, если мы его впустим?» — «Нечего, нечего! — отвечала мать, зажигая огонь; — он без оружия, один и дрожит всем телом со страху, что мы на него нападем!» С этими словами, в то время как Тони надевала чулки и юбку, старуха засветила большой фонарь, стоявший в углу комнаты, поспешно завязала девушке волосы на голове, как их носили в этой местности, надела на нее шляпу, затянув предварительно шнуры ее лифа, и, передав ей фонарь, приказала сойти во двор и впустить незнакомца.
Тем временем лай дворовых собак разбудил мальчика, по имени Нанки, внебрачного сына Гоанго, прижитого с одной негритянкой, который спал вместе с братом Сеппи в соседнем доме; и так как при свете месяца он увидал одного лишь человека, стоявшего на черной лестнице дома, то поспешил, согласно полученным для подобных случаев указаниям, к воротам, ведущим во двор, через которые тот вошел, чтобы их запереть. Незнакомец, который не мог понять, что означают все эти мероприятия, спросил мальчика, которого он теперь мог разглядеть вблизи и, к своему ужасу, признал в нем негритенка: «Кто живет в этой усадьбе?» Когда же тот отвечал, что после смерти господина де Вильнева имение перешло к негру Гоанго, он уж готов был сбить мальчика с ног, вырвать у него ключ от ворот, который тот держал в руке, и бежать в поле, когда из дома вышла Тони с фонарем в руке. «Скорей! — сказала она, схватив его за руку и увлекая его к двери, — входите сюда!» При этом она старалась так держать фонарь, чтобы свет его прямо падал на ее лицо. — «Кто — ты? — воскликнул незнакомец, вырываясь от нее и, по многим причинам, с удивлением разглядывая ее прелестную юную фигуру. — Кто живет в этом доме, в котором, как ты говоришь, я найду убежище?» — «Никто, клянусь небесным светом, — отвечала девушка, кроме моей матери и меня!» Сказав это, она настойчиво старалась увлечь его за собою. «Как никто? — воскликнул незнакомец, шагнув назад и вырвав у нее свою руку. — Не сказал ли мне только что этот мальчик, что здесь проживает негр, по имени Гоанго?» — «А я говорю, что нет! — сказала девочка, с выражением досады топнув ногою; — и хотя дом этот и принадлежит злодею, который носит это имя, но его сейчас в нем нет, и он от него не менее как на расстоянии десяти миль!» С этими словами она обеими руками втащила пришельца в дом, приказала мальчику никому не говорить, кто к ним прибыл, и, дойдя до двери, взяла незнакомца за руку и повела его вверх по лестнице в комнату матери.
«Ну, — сказала старуха, слышавшая из верхнего окна весь разговор и при свете фонаря заметившая, что то был офицер: — что означает эта шпага, которую вы держите под мышкой, словно готовясь к бою? Мы предоставили вам, — добавила она, надевая на нос очки, — с опасностью для жизни убежище в нашем доме; неужели вы вошли в него с тем, чтобы, по обычаю ваших соотечественников, отплатить нам предательством за оказанное вам благодеяние?» — «Боже упаси!» — отвечал гость, близко подойдя к ее креслу. Он схватил руку старухи, прижал ее к своему сердцу, робко оглядев комнату, отстегнул шпагу, висевшую у него на боку, и добавил: «Перед вами несчастнейший из людей, но отнюдь не дурной и не неблагодарный!» — «Кто вы такой?» — спросила старуха и придвинула ему ногою стул, приказав девушке пойти на кухню и на скорую руку приготовить для незнакомца что-нибудь поужинать. Незнакомец отвечал: «Я — офицер французской армии, хотя, полагаю, вы сами могли заметить, что я — не француз; родина моя — Швейцария, а зовут меня Густав фон дер Рид. Ах! зачем я ее покинул и променял на этот злосчастный остров! Я иду из форта Дофина, где, как вам известно, все белые были перебиты, и направляюсь в Порт-о-Пренс, чтобы достигнуть его, раньше чем генералу Дессалину удастся окружить и осадить его войсками, которыми он командует».
«Из форта Дофина! — воскликнула старуха, — и вам, с вашим цветом кожи, удалось пройти этот огромный путь по стране негров, охваченной восстанием? — «Бог и все святые, — отвечал гость, — защитили меня! К тому же я не один, добрая матушка, — меня сопровождает почтенный старик, мой дядя, с супругой и пятью детьми, не говоря о нескольких слугах и горничных, входящих в состав семьи, — караван из двенадцати человек, который я должен перевозить при помощи двух жалких мулов тягостными ночными переходами, так как днем мы не решаемся показаться на больших дорогах». — «Боже ты мой! — воскликнула старуха, нюхая табак и сочувственно покачав головой. — А где находятся в настоящую минуту ваши спутники?» — «Вам, — отвечал гость, немного подумав, — я могу довериться; сквозь темную окраску вашей кожи просвечивает отблеск собственной моей окраски. Скажу вам, что все мое семейство находится на расстоянии одной мили отсюда, близ пруда Чаек, в чаще, прилегающей к нему горной поросли. Третьего дня голод и жажда принудили нас искать это убежище. Напрасно разослали мы прошлую ночь наших слуг, достать хотя бы немного хлеба и вина у окрестных жителей, — страх быть схваченными и убитыми удержал их от решительных шагов в этом направлении, так что сегодня мне пришлось самому отправиться с опасностью для жизни, дабы попытать счастье. Небо, если не ошибаюсь, — продолжал он, пожимая руку старухи, — привело меня к сострадательным людям, не разделяющим жестокое, неслыханное озлобление, охватившее всех жителей этого острова. Будьте добры, за богатое вознаграждение, наполните несколько корзин продовольствием и вином; нам осталось всего пять дневных переходов до Порт-о-Пренса, и если вы доставите нам возможность достигнуть этого города, то мы вечно будем смотреть на вас, как на спасших нам жизнь».
«Да, удивительно это дикое озлобление! — лицемерно заметила старуха; — не похоже ли это на то, как если бы руки, принадлежащие одному телу, или зубы одного рта затеяли между собою войну из-за того, что один член создан иначе, чем другой. Разве виновата я, отец которой родом из Сант-Яго на Кубе, в том светлом оттенке, что виден на моем лице при дневном свете? и разве моя дочь, зачатая и рожденная в Европе, может отвечать за то, что ее кожа отражает полностью сияние дня той части света?» — «Как, — воскликнул гость, — вы, которая по чертам лица — несомненная мулатка и притом африканского происхождения, и эта милая метиска, которая пустила меня в дом, вы также включены вместе с нами, европейцами, в один смертный приговор?» — «Клянусь небом! — отвечала старуха, снимая с носа очки, — неужели вы воображаете, что небольшое имущество, которое мы приобрели горестным и тяжким трудом наших рук, за многие исполненные печали годы, не возбуждает злобу этих исчадий ада, этого свирепого разбойничьего сброда. Если бы нам не удалось обеспечить себя от преследования хитростью и всеми теми средствами, какие самозащита вкладывает в руки слабых, то, конечно, тень кровного родства, разлитая на наших лицах, поверьте, не могла бы нас оградить». — «Возможно ли? — воскликнул гость; — кто же вас преследует на этом острове?» — «Владелец этого дома, — отвечала старуха, — негр Конго Гоанго. Со смерти господина Гильома, прежнего владельца этой плантации, погибшего от его свирепой руки в самом начале восстания, мы, заведывавшие его хозяйством в качестве его родственниц, оказались в полной его власти и подвергаемся произволу и насилиям с его стороны. За каждый кусок хлеба, за каждый глоток вина, который мы из человеколюбия даем тому или другому белому беглецу, проходящему время от времени по большой дороге, он расплачивается с нами ругательствами и побоями; и у него нет большего желания, чем натравить на нас месть чернокожих, как на белых и креольских полусобак, — так он нас называет, — частью, чтобы вообще с нами разделаться, зная, что мы порицаем его за свирепое отношение к белым, частью, чтобы завладеть тем небольшим имуществом, которое останется после нашей смерти». — «Ах, вы, несчастные! — воскликнул гость, — ах, вы, жалкие создания! А где находится в настоящее время этот изверг?» — «При войске генерала Дессалина, — отвечала старуха; — вместе с прочими чернокожими, принадлежавшими к этой плантации, он доставляет транспорт пороха и свинца генералу, в которых тот нуждается. Мы ожидаем его возвращения, если только он не примет участия в каком-либо новом предприятии, дней через десять-двенадцать; и если он тогда узнает, боже упаси, что мы дали защиту и приют белому, пробиравшемуся в Порт-о-Пренс, в то время как он всеми силами участвовал в предприятии, направленном на полное их истребление на этом острове, то всех нас, поверьте, ждет неминуемая смерть», — «Бог, который любит человечность и сострадание, — отвечал гость, — оградит вас от пагубных последствий благодеяния, оказанного несчастному! А так как, — продолжал он, ближе пододвинувшись к старухе, — вы уже подали негру повод для гнева, а ваше возвращение к послушанию вам уже не может помочь, то не решились ли бы вы, за любое вознаграждение, какое вы только захотите назначить, предоставить моему дяде и его семейству, чрезвычайно утомленным путешествием, приют в вашем доме на один, на два дня, чтобы они могли хоть немного отдохнуть?» — «Сударь! о чем вы просите? — воскликнула пораженная старуха, — возможно ли приютить в доме, стоящем на большой дороге, такой большой караван, как ваш, чтобы об этом не узнали окрестные жители?» — «А почему бы нет? — настойчиво возразил гость. — Если бы я сам сейчас же отправился к пруду Чаек и провел бы всю компанию в усадьбу еще до наступления дня; если бы вы всех нас — и господ, и прислугу — поместили в одной из комнат дома, а на всякий случай из предосторожности хорошенько заперли бы и окна, и двери!» Старуха отвечала, взвесив сделанное ей предложение, что если он решится в эту ночь провести свой караван из горного ущелья, где он укрылся, в их усадьбу, то на пути сюда он неизбежно встретится с отрядом вооруженных негров, о прибытии которых по большой дороге предуведомили высланные вперед стрелки. «Ну, что же! — сказал гость, — в таком случае мы удовлетворимся пока тем, что пошлем несчастным корзину с съестными припасами и отложим наше предприятие с переводом их в усадьбу до следующей ночи. Согласитесь ли вы на это, добрая матушка?» — «Ну, так и быть! — отвечала старуха, в то время как гость осыпал поцелуями ее костлявую руку; — ради того европейца, отца моей дочери, я окажу эту услугу его соотечественникам, попавшим в беду. На рассвете садитесь и пишите записку вашим родным с приглашением прибыть ко мне в усадьбу; мальчик, которого вы видели во дворе, снесет вашу записку и кое-какую провизию и для их безопасности останется с ними в горах до ночи, а с наступлением ее, если приглашение будет принято, проведет ваш караван сюда».
Тем временем Тони вернулась из кухни, неся приготовленные ею кушанья, и, с усмешкой поглядывая на гостя, спросила, накрывая на стол: «Ну, что мать, отдохнул ли наш гость от страха, обуявшего его у двери? Убедился ли он, что его здесь не подстерегают ни яд, ни кинжал и что негра Гоанго нет дома?» Мать отвечала со вздохом: «Дитя мое, пословица говорит, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. Наш гость поступил бы безрассудно, если бы он отважился вступить в дом, не убедившись предварительно в том, к какому племени принадлежат его обитатели». Девушка стала перед матерью и рассказала ей, как она нарочно так держала фонарь, чтобы свет его полностью падал ей на лицо. «Но воображение его было так полно маврами и неграми, — продолжала она, — что даже, если бы дверь ему отворила дама из Парижа или Марселя, он и ту принял бы за негритянку». Гость, тихонько обняв ее за талию, сказал смущенно, что шляпа, которая на ней была надета, помешала ему разглядеть ее лицо. «Если бы я тогда имел возможность так заглянуть в твои глаза, как я сейчас это делаю, — продолжал он, с жаром прижимая ее к своей груди, — хотя бы все остальное в тебе было черно, я готов был бы выпить с тобою из одного отравленного кубка». Мать принудила его, сильно покрасневшего при этих словах, сесть за стол, после чего Тони опустилась рядом с ним и облокотившись смотрела ему в лицо, пока он ел. Гость спросил, сколько ей лет и какого города она уроженка, на что мать ответила вместо нее, что пятнадцать лет тому назад, во время путешествия по Европе, в котором она сопутствовала жене господина де Вильнева, ее прежнего хозяина, она зачала и родила Тони в Париже. К этому она добавила, что хотя негр, Комар, за которого она впоследствии вышла замуж, и усыновил ее дочку, но что, так как ее подлинный отец был богатый негоциант из Марселя, по имени Бертран, то и девушка по нему называется Тони Бертран.
Тони спросила его, знавал ли он такого господина во Франции. Гость отвечал, что нет, что страна велика и за то короткое время, когда он собирался сесть на корабль, отправляясь в Вест-Индию, ему не пришлось встречаться с лицом, которое носило бы такую фамилию. На это старуха заметила, что, по довольно достоверным справкам, которые она навела, господин Бертран не находится более во Франции. «Его честолюбивый и энергичный характер, — сказала она, — не довольствовался скромной деятельностью частного лица; он принял участие в начале революции в общественных делах и в 1795 году отправился с французским посольством к турецкому двору, откуда, насколько мне известно, он до сих пор еще не возвращался». Гость с улыбкой, взяв Тони за руку, заметил, что в таком случае она — знатная и богатая девица. Он стал ее уговаривать воспользоваться этими преимуществами и высказал предположение, что она может еще надеяться, под руководством своего отца, попасть в более блестящие жизненные условия, чем те, в которых она находится в настоящее время. «Едва ли, — возразила старуха со сдерживаемым волнением. — Господин Бертран еще в Париже, во время моей беременности, отказался на суде под присягой, из стыда перед своей молодой невестой, на которой он собирался жениться, признать себя отцом будущего ребенка. Я никогда не забуду его присяги, которую он имел наглость бросить мне в лицо. Последствием этого была желчная лихорадка и шестьдесят ударов плети, которые господин де Вильнев велел мне дать, а вскоре — и чахотка, которой я страдаю до сих пор, как последствие плетей».
Тони, сидевшая задумчиво, подперев голову рукою, спросила гостя, кто он, откуда и куда идет, на что тот после непродолжительного смущения, вызванного в нем ожесточенной речью старухи, отвечал, что он едет из форта Дофина, с семейством своего дяди, господина Штремли, которое он оставил в горных порослях, близ пруда Чаек, под охраной двух молодых двоюродных братьев. По просьбе девушки он рассказал несколько эпизодов, имевших место в этом городе во время вспыхнувшего восстания; как в глухую полночь, когда все было погружено в глубокий сон, по предательски поданному сигналу, началось избиение белых чернокожими; как начальник негров, сержант французских инженерных войск, с сатанинской злобой тотчас поджег все суда в гавани, чтобы отрезать белым пути для бегства в Европу; как его семейство едва успело спастись к городским воротам, захватив с собою лишь кое-какое имущество, и как при одновременной вспышке восстания во всех приморских поселениях им ничего иного не оставалось, как при помощи двух мулов, которых им удалось раздобыть, пересечь весь остров, направляясь в Порт-о-Пренс, единственный город на острове, который под охраной значительных французских войск еще оказывал в настоящее мгновенье сопротивление победоносным силам негров. Тони спросила: «Чем же белые возбудили к себе такую ненависть?» Гость отвечал смущенно: «Общим их отношением к чернокожим, которое они проявляли, господствуя над островом, отношением, которое я, откровенно говоря, не решусь оправдывать; впрочем, эти порядки существуют уже многие столетия! Безумие свободы, охватившее все эти плантации, побудило негров и креолов разбить тяготившие их цепи и отомстить белым за многочисленные и заслуживающие всяческого порицания обиды, которые им причинили некоторые недостойные представители белой расы. Особенно ужасным и удивительным показался мне поступок одной молодой девушки, — продолжал он после краткого молчания. — Эта девушка, негритянка по происхождению, как раз в то мгновение, когда вспыхнуло восстание, лежала больная желтой лихорадкой, эпидемия которой вспыхнула в это время, усугубляя бедственное положение в городе. Три года перед тем она служила, как рабыня, у одного плантатора-европейца; этот последний, обиженный тем, что она не хотела удовлетворить его желания, сначала жестоко с нею обращался, а затем продал ее одному плантатору-креолу. В день общего восстания девушка узнала, что этот плантатор, ее бывший хозяин, убегая от преследовавших его разъяренных негров, скрылся в расположенном неподалеку дровяном сарае, и, памятуя нанесенные ей обиды, она, с наступлением темноты, послала к нему своего брата с приглашением переночевать у нее. Несчастный, не подозревая, что она больна, а тем более не ведая, какой болезнью она страдает, пришел к ней и, преисполненный благодарности, заключил ее в свои объятия, так как почитал себя уже спасенным; но не успел он провести и получаса в ее кровати среди ласк и нежностей, как вдруг она поднялась с выражением дикой и холодной ярости и заговорила: «Ты целовал зачумленную, которая несет уже смерть в своей груди: иди же и передай всем тебе подобным желтую лихорадку!»
Офицер, в то время как старуха громко выражала по этому поводу свое негодование, спросил Тони, способна ли она совершить такой же поступок? — «Нет», — отвечала Тони в смущении, опустив глаза. Гость, положив салфетку на стол, заявил, что, по его внутреннему чувству, ни один тиранический поступок, какой белые когда-либо совершили, не может оправдать столь низкого и отвратительного предательства. «Само небесное возмездие — воскликнул он, вскакивая с места с страстным движением, — этим обезоруживается; даже возмущенные ангелы станут на сторону тех, кто были неправы, и возьмут их дело под свое покровительство для поддержания божеского и человеческого порядка!» С этими словами он на мгновенье подошел к окну и глянул во мрак ночи, проносившийся в бурных облаках над месяцем и звездами; и так как ему показалось, что мать и дочь переглянулись между собой, хотя он и не заметил, чтобы они подали друг другу какие-либо знаки, им овладело какое-то неприятное и тягостное чувство; он обернулся и попросил, чтобы ему отвели комнату для ночлега.
Мать заметила, взглянув на стенные часы, что к тому же уж близко к полуночи, взяла свечу и предложила гостю следовать за нею. Она провела его длинным коридором в отведенную ему комнату; Тони несла за ними его плащ и несколько других вещей, которые он при входе в дом сложил с себя; старуха указала ему удобную кровать с высоко взбитыми перинами, на которой он должен был спать, и, приказав Тони приготовить гостю ножную ванну, пожелала ему покойной ночи и удалилась. Гость поставил шпагу в угол и положил пару пистолетов, которые носил за поясом, на стол. Пока Тони выдвигала кровать и накрывала ее белой простыней, он оглядел комнату; и так как он, по вкусу и великолепию, с которыми она была убрана, заключил, что эта комната должна была принадлежать прежнему владельцу плантации, то на его сердце, как коршун, напало беспокойное чувство, и ему захотелось снова очутиться, хотя бы голодным и жаждущим, в лесу со своими. Девушка принесла тем временем из неподалеку расположенной кухни сосуд с горячей водой, испускавший аромат душистых трав, и предложила офицеру, стоявшему прислонившись к окну, омыться, чтобы восстановить свои силы. Офицер, молча освободившись от галстука и жилета, опустился на стул; он уже собирался разуться и, в то время как девушка, стоя перед ним на корточках, заканчивала мелкие приготовления к ванне, принялся разглядывать ее привлекательную фигуру.
Волосы густыми локонами упали на ее молодую грудь, в то время как она наклонилась, став на колени; какое-то особое очарование играло на ее губах и в осененных длинными ресницами глазах; если бы не цвет ее кожи, в котором для него было что-то отталкивающее, он бы готов был поклясться, что никогда не видал ничего более прекрасного. При этом его поразило какое-то отдаленное сходство, с кем — он сам хорошенько не знал еще, замеченное им уже при входе в дом, и это сходство невольно влекло его к ней. В то мгновенье, когда она, заканчивая свои дела, поднялась с колен, он схватил ее за руку и, правильно заключив, что существует только одно средство проверить, есть ли у девушки сердце или нет, привлек ее к себе на колени и спросил, есть ли у нее жених? — «Нет!» — прошептала девушка, опуская свои большие черные глаза с очаровательной стыдливостью. Не пытаясь встать с его колен, она добавила, что, правда, живущий по соседству молодой негр Конелли месяца три тому назад посватался к ней, однако, по причине своей молодости, она ему отказала. Гость, охватив обеими руками ее стройный стан, сказал, что у него на родине, согласно распространенной там поговорке, когда девушке минет четырнадцать лет и семь недель, она уже достигла брачного возраста. Он спросил ее, в то время как она разглядывала золотой крестик, висевший у него на груди, сколько ей лет. — «Пятнадцать», — отвечала Тони. «Вот видишь! — сказал гость; — может быть, его средства ему не позволяют устроить свое хозяйство так, как ты бы того желала?» Тони, не подымая глаз и выпустив его крест, который она держала в руке, отвечала: «О нет! Конелли, после недавнего переворота, сделался богатым человеком; его отцу досталась вся плантация, прежде принадлежавшая его хозяину плантатору». — «Почему же ты ему отказала?» — спросил гость. Он ласково пригладил волосы, сбившиеся ей на лоб, и спросил: «Может быть, он тебе не нравился?» Девушка, слегка встряхнув головой, засмеялась и на вопрос гостя, который тот шутливо шепнул ей на ухо, не решено ли у нее, что только белый должен завоевать ее расположение, она, после краткого мечтательного раздумья, вспыхнув сквозь загар очаровательным румянцем, вдруг прижалась к его груди. Гость, тронутый ее прелестью и лаской, назвал ее своей милой девушкой и, словно по мановению божества, освободившись от всякой тревоги, заключил ее в свои объятия. Ему и в голову не приходило, чтобы все эти движения, которые он в ней заметил, могли быть выражением хладнокровного, отвратительного вероломства. Мысли, тревожившие его, отлетели, как стая зловещих птиц; он порицал себя, что, хотя бы на мгновенье, мог мысленно так оклеветать ее сердце, и, в то время как он баюкал ее на своих коленях, впивая сладостное дыхание, исходившее из ее уст, он, как бы в знак примирения и прощения, напечатлел поцелуй на ее челе.
Тем временем, внезапно прислушавшись, словно чьи-то шаги приближались по коридору к двери, девушка приподнялась; задумчиво и как бы погруженная в мечты, она поправила сбившийся на груди ее платок; и лишь убедившись в своей ошибке, она снова обратилась с ясной улыбкой к гостю и напомнила ему, что вода, если он не поспешит ею воспользоваться, скоро простынет. «Ну! — сказала она смущенно, так как гость молчал и задумчиво на нее глядел, — отчего вы так пристально на меня смотрите?» Поправляя свой лиф, она старалась скрыть смущение, напавшее на нее, и со смехом воскликнула: «Какой вы чудак! что вас так поразило в моей наружности?»
Гость провел рукой по лбу и, подавив вздох и спустив девушку с колен, сказал: «Странное сходство между тобою и одной моей подругой!» Тони, заметившая, что его веселость развеялась, ласково и участливо взяла его за руку и спросила: «Кто она?» на что после краткого раздумья тот отвечал: «Звали ее Марианой Конгрев, родом она была из Страсбурга. Я познакомился с нею в этом городе, где ее отец имел торговлю, незадолго до революции, и мне посчастливилось получить ее согласие, а также и предварительное одобрение ее матери. Ах, это было самое верное сердце во всем мире! и глядя на тебя, ужасные и трогательные обстоятельства, при которых я ее утратил, так живо воскресают в моей памяти, что я от грусти не могу удержать слез». — «Как? — спросила Тони, прижавшись к нему с сердечной и искренней лаской. — Разве ее больше нет в живых?» — «Она скончалась, — отвечал он, — и лишь после ее смерти я узнал всю полноту ее доброты и нравственного совершенства. Бог знает, как это случилось, — продолжал он, горестно склонив голову на ее плечо, — что я, в своем легкомыслии, как-то вечером позволил себе в одном публичном месте высказать суждение о только что учрежденном в городе грозном революционном трибунале. На меня донесли, меня стали разыскивать; более того, не найдя меня, так как мне удалось скрыться в пригороде, шайка моих разъяренных преследователей, которым, во что бы то ни стало, надо было иметь жертву, бросилась в дом моей невесты, и, озлобленные ее вполне правдивым ответом, что она не знает, где я нахожусь, под предлогом, что она состоит со мною в заговоре, они с неслыханным легкомыслием потащили ее вместо меня на место казни. Едва дошла до меня эта ужасная весть, как я тотчас покинул убежище, в котором укрылся, и, прорвавшись сквозь толпу, поспешил к месту казни; прибыв туда, я воскликнул: «Я здесь, бесчеловечные люди, я здесь!» Однако она, уже стоя на эшафоте, близ гильотины, на вопрос некоторых судей, к несчастью, меня не знавших, отвечала, отводя от меня взгляд, который навеки запечатлелся в моем сердце: «Этого человека я не знаю!» После чего, под треск барабанов и шум, поднятый кровожадной толпой, нож гильотины упал, и голова ее отделилась от туловища. Как я спасся, — не знаю. Через четверть часа я оказался в доме одного друга, где переходил из одного обморочного состояния в другое, и, наполовину лишившись рассудка, к вечеру был посажен на телегу и перевезен на другой берег Рейна». При этих словах, выпустив девушку, гость подошел к окну, и, когда она увидала, что он в чрезвычайном волнении прижал платок к лицу, ею овладело непосредственное человеческое чувство, вызванное самыми различными причинами; она последовала за ним, с внезапным порывом бросилась ему на шею и смешала свои слезы с его слезами.
Что произошло дальше, нам нет надобности сообщать читателям, ибо каждый, кто дойдет до этого места, сам легко догадается. Гость, когда опять пришел в себя, не мог отдать себе отчета в том, куда его приведет совершенное им; между тем одно было ясно для него: что он спасен и что в доме, в котором он находится, ему нечего опасаться со стороны девушки. Он пытался, при виде того, как она, ломая руки, горько плакала, лежа на кровати, сделать все возможное, чтобы ее утешить. Он снял с груди золотой крестик, подарок верной Maрианы, его покойной невесты, и, склонившись над девушкой с бесконечными ласками, он его надел ей на шею, назвав его своим обручальным даром. А так как она все обливалась слезами и не слушала его слов, то он присел на край постели и, взяв ее за руку, то гладя, то целуя ее, сказал, что на следующее же утро попросит у матери ее руки. Он описал ей свое небольшое, но свободное и независимое поместье на берегах реки Аара, дом, удобный и достаточно поместительный, чтобы в нем могли поселиться они двое и ее мать, если ее преклонные годы не помещают ей предпринять столь длинное путешествие; есть у него и поля, и сады, и луга, и виноградники, а престарелый и почтенный отец его примет ее с любовью и признательностью, так как она спасла его сына. Когда же она продолжала орошать подушки обильными слезами, он заключил ее в свои объятья и, сам тронутый до слез, спросил, какое зло он причинил ей и может ли она его простить. Он клялся ей, что любовь никогда не угаснет в его сердце и что только в чаду странно спутавшихся ощущений смешанные чувства желания и боязни, которые она ему внушала, соблазнили его на такой поступок. Наконец он напомнил ей, что на небе уже взошли утренние звезды и что если она еще дольше останется в постели, то придет мать и застанет ее там; он убеждал ее, ради ее здоровья, встать и отдохнуть несколько часов на собственной кровати; он спрашивал, напуганный ее ужасным состоянием, не взять ли ее на руки и не отнести ли ее к ней в комнату; но так как она на все его речи продолжала молчать, а готова ее в судорожно сжатых руках все лежала на измятых подушках, сама же она тихо всхлипывала, то он оказался вынужденным, когда в окнах уже брезжило утро, без дальнейших разговоров поднять ее; пока он нес ее вверх по лестнице в ее комнату, тело ее, как бездыханное, свешивалось с его плеч; опустив ее на кровать, он повторил, осыпая ее ласками, все, что он ей уже говорил, назвал ее еще раз своей милой невестой, крепко поцеловал в щеки и поспешил обратно в свою комнату.
Как только настал день, старая Бабекан поднялась в комнату дочери и, присев к ней на кровать, сообщила свой план относительно их гостя и его спутников. Она полагала, что, так как негр Конго Гоанго должен вернуться не ранее, чем через два дня, крайне важно задержать на это время гостя в их доме, не допуская в усадьбу всей семьи его родственников, присутствие которых при их многочисленности может стать опасным. С этой целью она задумала уверить гостя, что, по только что полученным сведениям, генерал Дессалин предполагает прибыть в эти места со своим войском и что, ввиду слишком большого риска, возможно будет, согласно его желанию, принять в доме его семейство не раньше как на третий день, когда генерал уже пройдет со своим войском. Тем временем, закончила она, чтобы удержать всю компанию на месте, ее надо будет снабжать продовольствием, а также, чтобы впоследствии завладеть ими, поддерживать в них надежду, что они найдут убежище в этом доме. Она заметила, что это дело весьма важно, так как надо полагать, что семейство везет с собою значительное имущество; в заключение она потребовала от дочери, чтобы та всеми силами содействовала ей в осуществлении ее замысла. Тони, приподнявшись на постели, причем краска негодования покрыла ее лицо, возразила, что подло и низко нарушать законы гостеприимства по отношению к людям, которых сами они завлекли в дом. Она заявила, что человек гонимый, который отдался под их защиту, должен быть вдвойне в безопасности в их доме, и заверила мать, что, если та не откажется от своего кровавого замысла, о котором ей сообщила, она немедленно пойдет к их гостю и откроет ему, в каком разбойничьем вертепе он рассчитывал найти надежное убежище.
«Тони!» — воскликнула мать, подбоченившись и глядя на нее широко раскрытыми глазами. — «Разумеется! — отвечала Тони, понижая голос, — что сделал нам этот юноша, — который к тому же и не француз по происхождению, а, как мы от него узнали, швейцарец, — чтобы мы, как разбойники, напали на него, убили и ограбили? Да и распространяются ли обвинения, которые предъявляют здесь к плантаторам, и на ту часть острова, откуда он пришел? Не видно ли по всему, что он, напротив, — благороднейший, прекраснейший человек и что он отнюдь не сочувствует тем несправедливостям, в которых негры могут упрекнуть его соплеменников?» Старуха, наблюдавшая странное выражение лица девушки, могла выговорить дрожащими губами лишь, что она удивлена. Она спросила ее, чем же провинился тот молодой португалец, которого еще недавно свалили с ног под воротами ударами палиц. Она спрашивала, какое преступление совершили те два голландца, которые три недели тому назад пали у них на дворе под пулями негров. Она хотела бы знать, какое обвинение могли предъявить тем трем французам, да и стольким одиночным беглецам из белых, которых с начала восстания казнили в их доме при помощи ружей, копий и кинжалов. «Клянусь небом! — сказала дочь, вскочив в диком порыве, — напрасно напоминаешь ты мне обо всех этих ужасах! Зверства, в которых вы заставляли меня участвовать, давно возмущали мое внутреннее чувство; и чтобы отвратить от себя праведный божий гнев, клянусь тебе, что скорее готова десять раз умереть, чем допустить, чтобы у этого юноши, пока он живет в нашем доме, хотя бы один волос упал с головы». — «Ну, что же, — сказала старуха с внезапно появившимся выражением уступчивости, — пусть он уезжает! Но когда вернется Конго Гоанго, — добавила она, вставая и собираясь выйти из комнаты, — и узнает, что у нас в доме переночевал белый, то ты будешь отвечать за то сострадание, которое побудило тебя, наперекор его строжайшему приказу, дать ему возможность продолжать свой путь».
После этого заявления, в котором, несмотря на кажущуюся кротость, прорывалось скрытое озлобление старухи, девушка, немало потрясенная, осталась одна в комнате. Ей слишком хорошо была известна ненависть старухи к белым, чтобы она могла подумать, что последняя добровольно упустит такой случай утолить свою злобу. Страх, как бы та не послала немедленно на соседние плантации за неграми, чтобы захватить их гостя, побудил ее тотчас одеться и поспешить за матерью в нижний этаж. В то время как старуха с расстроенным видом отошла от буфета, у которого она, видимо, чем-то была занята, и села за прялку, Тони стала перед прибитым к двери приказом, в котором, под страхом смертной казни, неграм запрещалось предоставлять белым кров и защиту, и, как бы охваченная страхом и словно сознавая свою вину, вдруг обернулась и упала к ногам старухи, которая, как она знала, наблюдала за нею сзади. Охватив ее колени, она умоляла простить ей безумные слова, которые она позволила себе произнести в защиту их гостя; оправдывалась своим состоянием еще не полного пробуждения, когда мать, застав ее в постели, неожиданно сообщила ей свой план, как его обмануть, и заявила, что безусловно готова предать его каре, установленной законами страны, согласно которым он должен быть уничтожен. Старуха после минутного молчания, во время которого она пристально глядела на дочь, сказала: «Клянусь небом, это твое заявление спасло ему жизнь на сегодняшний день! Ибо, ввиду твоей угрозы взять его под свое покровительство, кушанье, которое предало бы его, по крайней мере мертвого, в руки Конго Гоанго, согласно его приказу, было уже отравлено». С этими словами она встала и вылила за окно горшок с молоком, стоявший на столе. Тони, не верившая своим глазам, с ужасом глядела на мать. Старуха тем временем снова уселась и, подняв все еще остававшуюся на коленях девушку, спросила, что могло за одну ночь так изменить весь образ ее мыслей, долго ли она оставалась у гостя вчера после того, как приготовила для него ванну, и много ли с ним говорила. Однако Тони, которая в волнении тяжело вздыхала, ничего не отвечала на эти вопросы или отвечала неопределенно; опустив глаза, стояла она, держась за голову и ссылаясь на приснившийся ей сон; но достаточно для нее одного взгляда на грудь ее несчастной матери, сказала она, поспешно наклоняясь и целуя ее руку, чтобы вспомнить всю бесчеловечность той породы, к которой принадлежал их гость, и, отвернувшись и спрятав лицо в ее фартук, уверяла, что, когда прибудет негр Конго Гоанго, мать убедится в том, какая у нее преданная дочь.
Бабекан еще сидела, погруженная в раздумье и недоумевая, что могло вызвать непонятную страстность девушки, как в комнату вошел гость с письмом в руке, написанном им у себя в спальне, в котором он приглашал своих родных провести несколько дней на плантации негра Конго Гоанго. Он весело и приветливо поздоровался с матерью и дочерью и, передавая записку старухе, попросил немедленно отправить ее в лес и позаботиться о его спутниках, согласно данному ему обещанию. Бабекан встала и с выражением беспокойства сказала, кладя записку в шкаф: «Сударь, мы все попросим немедленно вернуться в вашу спальню. Вся дорога полна отдельными отрядами негров; от них мы узнали, что генерал Дессалин направляется с войском в эти края. Этот дом, открытый для всякого прохожего, не может служить вам безопасным убежищем, если вы не скроетесь в вашей спальне, выходящей окнами во двор, и не затворите самым тщательным образом двери и оконные ставни». — «Как? — воскликнул гость в удивление — генерал Дессалин…» — «Не расспрашивайте, — перебила его старуха, три раза стукнув палкой по полу, — в вашей спальне, куда я последую за вами, я вам все расскажу». Гость, которого старуха почти вытолкала из комнаты с выражением живейшей тревоги, обернулся еще раз уже в самых дверях и воскликнул: «Но нельзя ли, по крайней мере, послать моим родным кого-нибудь, кто их…?» — «Все будет сделано», — снова перебила его старуха, в то время как входил вызванный ее стуком незаконнорожденный мальчик, с которым мы уже познакомились; и тогда мать приказала Тони, стоявшей, повернувшись спиной к гостю, против зеркала, чтобы та взяла из угла корзинку с провизией: после чего мать, дочь, их гость и мальчик отправились наверх, в его спальню.
Здесь, покойно расположившись в креслах, старуха рассказала, как всю ночь на горах, замыкающих горизонт, виднелся блеск костров генерала Дессалина, — обстоятельство, соответствовавшее действительности, хотя до настоящего времени еще не показывался в этой местности ни один негр из армии Дессалина, продвигавшейся к Порт-о-Пренсу с юго-запада. Ей удалось этим возбудить в госте сильнейшую тревогу, которую она, однако, вслед затем постаралась рассеять заверением, что, даже в случае назначения этого дома под постой, она сделает все от нее зависящее для его спасения. Она взяла, после повторных напоминаний с его стороны о ее обещании помочь при этих обстоятельствах его семейству хотя бы продовольствием, корзину из рук дочери и, передавая ее мальчику, приказала ему отправиться к пруду Чаек в близлежащие горные поросли и передать корзину расположившемуся там семейству их гостя-офицера; при этом пусть он добавит, что сам офицер жив и здоров и что его сострадательно приняли в свой дом друзья белых, которые, за свое сочувствие им, сами много потерпели от чернокожих. Затем она поручала им сказать, что, как только большая дорога очистится от шаек вооруженных негров, которые ожидаются в скором времени, будут приняты меры к тому, чтобы предоставить убежище в этом доме и всему семейству. — «Ты понял?» — спросила она в заключение. Мальчик, поставив корзину себе на голову, отвечал, что хорошо знает описанный ему пруд Чаек, так как не раз ловил в нем с товарищами рыбу, и что все ему порученное передаст семье господина офицера. Гость, на вопрос старухи, не хочет ли он еще что-нибудь добавить, снял с пальца кольцо и вручил его мальчику, приказав передать его главе семейства, господину Штремли, в знак того, что все, что он сообщит, отвечает истине. После этого мать приняла ряд мер, которые, как она говорила, должны были обеспечить безопасность ее гостя; приказала Тони запереть ставни в окнах, а сама, чтобы рассеять воцарившийся в комнате мрак, при помощи огнива, лежавшего на карнизе камина, не без труда, так как трут не загорался, зажгла свечу. Гость воспользовался этой минутой, чтобы нежно обвить рукою стан Тони, и шопотом на ухо спросил ее, как она спала и не следует ли ему сообщить ее матери о том, что произошло; однако на первый вопрос Тони ничего не ответила, а на второй, увернувшись из его объятий, сказала: «Нет! ни слова, если вы меня любите!» Она подавила в себе чувство страха, которое возбуждали в ней все эти лживые меры, и, под предлогом приготовления завтрака для гостя, поспешно бросилась в нижнюю комнату.
Она взяла из шкафа матери письмо, в котором гость наивно предлагал своим родным последовать за мальчиком в усадьбу, и на-авось, в надежде, что мать не заметит исчезновения письма, решившись в худшем случае погибнуть вместе с ним, она уже летела по дороге вдогонку мальчику. Ибо в юноше перед богом и собственным сердцем она теперь уже видела не только гостя, которому дала защиту и убежище, но своего жениха и супруга, о чем и предполагала открыто заявить матери, на испуг которой она рассчитывала, когда численное превосходство в их доме окажется на его стороне. «Нанки, — заговорила она, когда, совершенно запыхавшись, успела догнать мальчика на большой дороге, — мать изменила свой план касательно семьи господина Штремли! Возьми это письмо! Оно адресовано на имя старого господина Штремли, главы их семейства, и содержит приглашение погостить несколько дней в нашей усадьбе со всеми его домочадцами. Будь умником и сделай все возможное, чтобы этот план осуществился; негр Конго Гоанго наградит тебя, когда вернется домой!» — «Ладно, ладно, тетка Тони!» — отвечал мальчик. Тщательно завернув письмо и пряча его в карман, он спросил: «Должен ли я служить проводником каравану на его пути сюда?» — «Конечно! — отвечала Тони, — это ведь само собою понятно, так как они незнакомы с здешней местностью. Однако, ввиду возможного прохождения по большой дороге воинских отрядов, вы должны выступить не ранее полуночи, но в то же время настолько ускорить передвижение, чтобы прибыть сюда до рассвета. Можно ли на тебя положиться?» — спросила она. — «Доверьтесь Нанки! — отвечал мальчик, — я ведь знаю, зачем вы заманиваете этих белых беглецов на плантацию; негр Гоанго останется мною доволен!»
После этого Тони подала гостю завтрак; и когда он был убран, мать и дочь отправились по хозяйственным: делам в переднюю жилую комнату. Как и надо было ожидать, мать через некоторое время подошла к шкафу и вполне естественно обнаружила исчезновение письма. Не доверяя своей памяти, она приложила на мгновенье руку ко лбу и спросила Тони, куда она могла девать письмо, которое получила из рук гостя. Тони, после небольшой паузы, ответила, опустив голову, что гость, насколько ей известно, на ее глазах снова спрятал его в карман и разорвал в присутствии их обеих наверху, у себя в комнате. Мать широко раскрытыми глазами с удивлением посмотрела на дочь; она сказала, что хорошо помнит, что из его рук получила письмо и положила его в шкаф; но, не найдя его там после продолжительных поисков и не доверяя своей памяти, ввиду неоднократных подобных случаев забывчивости, она вынуждена была поверить тому, что сказала ей Тони. Между тем она не могла подавить в себе чувство сильной досады по этому поводу и сказала, что письмо это чрезвычайно пригодилось бы негру Гоанго, чтобы привлечь на плантацию семейство их гостя. В полдень и вечером, в то время как Тони подавала гостю кушанья, старуха присаживалась к углу стола, чтобы занять его разговором, и несколько раз пыталась заговорить с ним о письме; но всякий раз как разговор касался этой опасной темы, Тони искусно отклоняла или запутывала его так, что матери так и не удалось выяснить себе из слов гостя судьбу письма. Так прошел день; после ужина старуха, из предосторожности, как она говорила, заперла комнату гостя; и посовещавшись еще с Тони, при помощи какой хитрости она могла бы выманить у гостя такое же письмо, она отправилась на покой и приказала девушке также ложиться спать.
Как только Тони пришла к себе в комнату и убедилась, что мать ее заснула, она поставила образ пречистой девы, висевший над ее кроватью, на стул и, сложив руки, опустилась перед ним на колени. В пламенной молитве она просила спасителя, ее божественного сына, ниспослать ей мужество и решимость открыть юноше, которому она отдалась, преступления, лежавшие тяжким бременем на ее юной душе. Она давала обет, чего бы то ни стоило ее сердцу, не скрыть от него ничего, не утаить даже безжалостного и ужасного намерения, с которым вчера заманила его в дом; но ради тех шагов, которые она уже предприняла для его спасения, она надеялась, что он ей простит и, как преданную жену, увезет с собою в Европу. Чудесно подкрепленная этой молитвой, она поднялась и, захватив главный ключ, отпиравший все замки в доме, медленно, не зажигая огня, направилась по узкому коридору, пересекавшему все здание, к комнате гостя. Тихо открыв дверь, она подошла к кровати, на которой он покоился, погруженный в глубокий сон. Месяц освещал его цветущее лицо, и ночной ветер, проникая в открытое окно, играл волосами на его лбу. Она тихо склонилась над ним и, впивая в себя его сладостное дыхание, позвала его по имени; однако он был объят глубоким сном, коего содержанием, невидимому, служила она; по крайней мере, она несколько раз слышала, как его пылающие, трепещущие уста шептали имя: «Тони». Неописуемая грусть овладела ею; она не могла решиться низвести его с небесной высоты сладостных видений в пучину пошлой и жалкой действительности: и, будучи уверена, что рано или поздно он сам проснется, она опустилась у его кровати на колени и стала осыпать его дорогую руку поцелуями.
Но кто опишет ужас, охвативший ее сердце спустя несколько мгновений, когда она вдруг услыхала во дворе говор людей и конский топот и бряцанье оружия и среди этого шума совершенно отчетливо узнала голос негра Конго Гоанго, который неожиданно вернулся со всеми своими людьми из лагеря генерала Дессалина. Избегая лунного света, который мог ее выдать, она бросилась к оконным занавескам и, скрывшись за ними, слышала, как мать сообщала негру обо всем, что без него произошло, а также о присутствии беглеца-европейца в их доме. Негр приглушенным голосом приказал своим спутникам не шуметь во дворе. Он спросил старуху, где в эту минуту находится их гость; та указала ему комнату и не замедлила передать тот странный разговор, который у нее произошел с дочерью по поводу беглеца. Она уверяла негра, что девушка — предательница и что всему ее замыслу захватить беглеца грозит крушение. По крайней мере, она знает, что негодная обманщица с наступлением ночи прокралась в его комнату и даже сейчас покоится в его постели; по всей вероятности, если чужестранец еще не успел убежать, то она предостерегает его в эту минуту и условливается с ним, как ему осуществить бегство. Негр, уже не раз испытавший верность девушки в подобных случаях, отвечал, что это едва ли возможно. А затем он в бешенстве крикнул: «Келли и Омра! возьмите ваши ружья!» и, не говоря ни слова, стал подыматься по лестнице в сопровождении всех своих негров, направляясь к комнате гостя.
Тони, перед глазами которой разыгралась в течение немногих минут вся эта сцена, стояла не в силах пошевелить ни одним членом, словно пораженная громом. Одно мгновение она думала разбудить гостя; но, во-первых, двор был занят неграми и потому бегство было невозможно, а во-вторых, она наперед предвидела, что он сразу схватится за оружие, что, при численном превосходстве противника, привело бы к немедленному его убийству. Кроме того, ей не могло при этом не прийти в голову ужасное соображение, что несчастный, увидев ее в это мгновенье у своей постели, сочтет ее за предательницу и, потеряв совершенно голову от этой мысли, вместо того, чтобы слушаться ее советов, сам отдастся в руки негра Гоанго. Среди всех этих невыразимых волнений и страхов ей вдруг попалась на глаза веревка, которая, невесть по какой случайности, висела на стенной задвижке. Сам бог, подумала она, срывая веревку, положил ее там для спасения ее и ее друга. Она обмотала юношу по рукам и по ногам, завязав много узлов, а затем, не обращая внимания на то, что он шевелился и упирался, она притянула и крепко привязала концы веревки к кровати; в радости, что ей удалось овладеть данным мгновеньем, она напечатлела поцелуй на его уста и поспешила навстречу негру Гоанго, уже подымавшемуся по лестнице, гремя оружием.
Негр, все еще не доверявший доносу старухи в отношении Тони, когда увидал ее выходящей из указанной комнаты, остановился пораженный и смущенный в коридоре со своей бандой, сопровождавшей его с факелами и ружьями. Он воскликнул: «Предательница! Изменница!» и, обернувшись к Бабекан, которая сделала несколько шагов по направлению к двери гостя, спросил ее: «Что чужестранец — убежал?» Бабекан, найдя дверь отворенною, не заглянув в нее, закричала, как бешеная, возвращаясь назад: «Обманщица! Она дала ему возможность бежать! Скорее! Займите все выходы, пока он не успел, выскочить на волю!» — «Что случилось?» — спросила Тони с удивлением, глядя на старика и на окружавших его негров. «Что случилось?» — отвечал Гоанго, и с этими словами он схватил ее за грудь и втащил в комнату. «Вы с ума сошли! — воскликнула Тони, оттолкнув от себя старика, остолбеневшего в изумлении от того, что представилось его взорам. — Вот лежит чужестранец, крепко привязанный мною к кровати; и клянусь небом, это не худшее, что я сделала на своем веку!» Сказав это, она отвернулась от него и села к столу, притворяясь, что плачет. Старик обратился к матери, стоявшей тут же в смущении, и сказал: «О Бабекан, какими сказками ты меня морочила?» — «Слава богу! — отвечала мать, сконфуженно осматривая веревку, которой был связан чужестранец, — беглец здесь, хотя я не могу понять, в чем тут дело». Негр, вложив саблю в ножны, подошел к кровати и спросил чужестранца, кто он, откуда пришел и куда направляется. Но, так как тот, судорожно силясь освободиться от уз, ничего не отвечал и лишь мучительно и горестно восклицал: «О Тони! О Тони!», то заговорила старуха, заявив, что он — швейцарец, по имени Густав фон дер Рид, и прибыл из приморского города Форт Дофина с целым семейством европейских собак, скрывающихся в настоящее время в горных пещерах близ пруда Чаек. Гоанго, заметив, что девушка сидела, уныло оперев голову на руки, подошел к ней, назвал своей милой девочкой, потрепал по щеке и попросил простить ему слишком поспешное недоверие, которое он проявил к ней. Старуха, с своей стороны подошедшая к ней, подбоченившись и покачивая головой, спросила, зачем она привязала чужестранца веревкой к кровати, хотя он не подозревал о грозившей ему опасности. На это Тони, действительно расплакавшись от горя и бешенства, отвечала, порывисто обернувшись к матери: «Оттого, что у тебя нет ни глаз, ни ушей! Оттого, что он отлично понял, какая опасность ему грозит! Оттого, что он хотел бежать, что он просил меня помочь ему в этом, что он замышлял на твою жизнь и наверное осуществил бы уже утром свой замысел, если бы я не связала его сонного». Старик приласкал и успокоил девушку и велел Бабекан больше не говорить об этом деле. Он вызвал несколько стрелков с ружьями, дабы выполнить веление закона, под действие которого попал чужестранец; но Бабекан шепнула ему тайком: «Ради бога! не делай этого, Гоанго!» Она отвела его в сторону и объяснила ему, что, прежде чем казнить чужестранца, надо от него добиться, чтобы он написал приглашение своим родственникам, дабы при его помощи заманить их на плантацию, ибо бой с ними в лесу представляет немало опасностей. Гоанго, принимая во внимание, что чужестранцы по всей вероятности вооружены, одобрил это предложение; ввиду позднего времени, он отложил написание письма, о котором шла речь, и поставил при белом двух сторожей; и после того как для большей достоверности он еще раз исследовал веревку и, найдя ее слишком слабою, призвал двух людей, чтобы потуже ее стянуть, он покинул комнату со всей своей бандой, и все постепенно успокоилось и погрузилось в сон.
Но Тони, — которая лишь для вида попрощалась со стариком, еще раз протянувшим ей руку, и легла в постель, — едва только убедилась, что все в доме затихло, тотчас встала, прокралась задними воротами на волю и с диким отчаянием в груди побежала по тропинке, пересекающей большую дорогу и ведущей к той местности, откуда должен был подойти господин Штремли со своим семейством. Ибо взгляды глубокого презрения, которые, лежа на кровати, бросал на нее их гость, мучительно, как острые ножи, пронзили ей сердце; к ее любви к нему примешивалось чувство жгучей горечи, и она ликовала при мысли, что в предприятии, затеянном ею для его спасения, она найдет смерть. Опасаясь, как бы не разминуться с семейством, она остановилась у ствола пинии, мимо которой компания господина Штремли должна была пройти, если посланное ей приглашение было принято; и вот, согласно уговору, едва забрезжило утро на горизонте, как послышался вдалеке из-за деревьев леса голос мальчика Нанки, служившего проводником каравану.
Шествие состояло из господина Штремли и его супруги, которая ехала на муле, из пяти детей, из коих два, Готфрид и Адальберт, юноши 18 и 17 лет, шли рядом с мулом, из трех слуг и двух служанок, из коих одна держала на руках грудного ребенка и ехала на другом муле; всего — двенадцать человек. Караван продвигался медленно через корни сосен, пересекавшие своими переплетшимися извилинами дорогу по направлению к пинии, где Тони, как можно бесшумнее, чтобы никого не испугать, выступила из тени дерева и крикнула приближавшемуся шествию: «Стойте!» Мальчик тотчас ее узнал, и на вопрос, где господин Штремли, радостно представил ее престарелому главе семейства, в то время как мужчины, женщины и дети ее окружили. «Благородный господин! — сказала Тони, твердым голосом прерывая его приветствия, — негр Гоанго совершенно неожиданно явился со всеми своими людьми на плантацию. Вы не можете теперь прибыть туда, не подвергая жизни величайшей опасности; более того, ваш племянник, который, к несчастью, там был принят, погибнет, если вы не возьметесь за оружие и не последуете за мною на плантацию, чтобы освободить его из заключения, в котором его держит негр Гоанго!» — «Боже милостивый!» — воскликнули в страхе все члены семейства, а мать, которая была больна и истощена путешествием, упала без чувств с мула на землю. В то время как на зов господина Штремли горничные сбежались на помощь своей госпоже, Тони, которую юноши закидали вопросами, отвела господина Штремли и остальных мужчин в сторону из опасения перед мальчиком Нанки. Не сдерживая своих слез, стыда и раскаяния, она рассказала мужчинам все, что произошло: каково было положение дела в усадьбе, когда туда прибыл юноша; как после разговора с ним с глазу на глаз оно изменилось непостижимым образом; что она сделала после прибытия негра, почти лишившись рассудка от страха, и как она готова отдать жизнь, чтобы освободить его из того заключения, в которое она его ввергла. «Мое оружие!» — воскликнул господин Штремли, спешно направляясь к мулу своей жены и снимая с него ружье. В то время как его молодцы-сыновья, Адальберт и Готфрид, и трое храбрых слуг тоже вооружились, он сказал: «Кузен Густав многим из нас спас жизнь, теперь настал наш черед оказать ему такую же услугу!» С этими словами он снова посадил оправившуюся жену на мула, приказал из предосторожности связать мальчику Нанки руки, как своего рода заложнику, и отправил всех женщин и детей под охраною одного лишь тринадцатилетнего своего сына Фердинанда, тоже вооружившегося, обратно к пруду Чаек; затем он расспросил Тони, которая также взяла шлем и пику, о числе негров и об их размещении в усадьбе и, обещав ей пощадить Гоанго и ее мать, насколько то дозволят обстоятельства, смело и уповая на бога, стал во главе своего маленького отряда и выступил под водительством Тони по направлению к усадьбе.
Как только маленький отряд прокрался во двор через задние ворота, Тони показала господину Штремли комнату, в которой спали Гоанго и Бабекан; и в то время как господин Штремли без шума входил со своими людьми в незапертый дом и захватывал все сложенное в нем оружие негров, девушка прокралась в конюшню, где спал сводный брат Нанки, пятилетний Сеппи. Ибо Нанки и Сеппи, незаконнорожденные сыновья Гоанго, были ему очень дороги, особенно Сеппи, мать которого недавно скончалась; а так как, даже в случае, если бы удалось освободить юношу, отступление к пруду Чаек и бегство оттуда в Порт-о-Пренс, к которому она предполагала присоединиться, будет сопряжено с большими трудностями, то она решила вполне основательно, что обладание обоими мальчиками, в качестве своего рода заложников, будет чрезвычайно полезным на случай преследования каравана неграми. Ей удалось незаметно вынуть из кровати мальчика и перенести его на руках в полудремотном состоянии в главное здание. Между тем господин Штремли, как можно осторожнее, прокрался со своим отрядом в комнату Гоанго; но вместо того, чтобы застать его и Бабекан в постели, как они предполагали, они их нашли разбуженными шумом, полунагими, беспомощно стоящими посреди комнаты. Господин Штремли, взяв в руки ружье, крикнул им, чтобы они сдавались, иначе им грозит неминуемая смерть! Но Гоанго, вместо ответа, сорвал со стены пистолет и выпалил им в толпу, причем пуля слегка задела лоб господина Штремли. По этому сигналу весь отряд последнего бешено кинулся на негра, и Гоанго, успевший вторично выстрелить и прострелить плечо одному из слуг, был ранен сабельным ударом в руку; его и Бабекан повалили на землю и привязали веревками к ножкам большого стола.
Тем временем негры Гоанго, разбуженные выстрелами, выскочили из своих стойл и, заслышав вопли старухи Бабекан, бешено устремились к дому, чтобы снова овладеть своим оружием. Напрасно господин Штремли, рана которого оказалась незначительной, расставил своих людей у окон дома и приказал им сдерживать натиск негров, открыв по ним ружейный огонь; нападающие не обратили никакого внимания на двух убитых товарищей, уже лежавших на дворе, и бросились за топорами и ломами, чтобы взломать входные двери, которые господин Штремли успел запереть на засов, — когда дрожащая и трепещущая Тони вошла в комнату Гоанго с маленьким Сеппи на руках. Господин Штремли, для которого ее появление было чрезвычайно желанным, вырвал у нее из рук мальчика и, обнажив свой охотничий нож, обратился к Гоанго, клятвенно заверяя его, что он тут же убьет мальчика, если Гоанго не прикажет неграм отказаться от своего намерения. Гоанго, силы которого были надломлены сабельным ударом по трем пальцам его правой руки и который понимал, что собственная его жизнь была в опасности в случае его отказа, отвечал после краткого размышления, что он готов исполнить это требование, если ему помогут подняться с пола; господин Штремли подвел его к окну; и старый негр, взяв в левую руку платок, махнул им во двор и крикнул неграм, чтобы они не трогали дверь и вернулись в свои стойла, так как для спасения его жизни не требуется их помощи. После этого бой несколько затих; по требованию господина Штремли, Гоанго послал захваченного в доме негра, чтобы повторить приказание еще оставшейся во дворе кучке совещавшихся между собой людей; а так как чернокожие, хотя и не понимавшие, что собственно происходит, были вынуждены послушаться приказания, определенно переданного им через посланного, то им пришлось отказаться от своего предприятия, для которого тем временем все уже было готово, и направиться один за другим, хотя и с ропотом и бранью, обратно в свои стойла. Господин Штремли, приказав связать на глазах у Гоанго руки маленького Сеппи, заявил ему, что единственная его цель — это освободить офицера, своего племянника, из заключения, которому он был подвергнут на плантации, и что если их бегству в Порт-о-Пренс не будут ставить никаких препятствий, то никакая опасность не грозит ни его жизни, ни жизни его детей, которые будут ему возвращены. Бабекан, к которой Тони подошла, протянув к ней под влиянием непреодолимого чувства на прощание руку, с силой оттолкнула ее. Она обозвала ее низкой изменницей и, повернувшись у ножки стола, около которой лежала, воскликнула, что ее еще настигнет божья кара, раньше чем она успеет порадоваться плодам своего позорного деяния. Тони отвечала: «Я вам не изменяла; я — белая и обручена с тем юношей, которого вы захватили в плен; я принадлежу к расе тех людей, с которыми вы ведете открытую войну, и готова отвечать перед богом за то, что стала на их сторону». После этого господин Штремли приставил стражу к негру Гоанго, которого для большей безопасности снова приказал привязать к двери; он велел поднять и унести слугу, который лежал в обмороке с раздробленной ключицей, и, сказав Гоанго, что по прошествии нескольких дней он может послать за обоими детьми, Нанки и Сеппи, в Сент-Люс, где стоят первые французские аванпосты, он взял за руку Тони, которая под влиянием разнообразных чувств не могла сдержать своих слез, и вывел ее, провожаемую проклятиями Бабекан и Гоанго, из спальни.
Тем временем сыновья господина Штремли, Адальберт и Густав, уже после окончания первой половины главного боя, когда они стреляли из окон, по приказанию отца, отправились в комнату своего двоюродного брата, где им удалось после упорного сопротивления одолеть стороживших его чернокожих. Один лежал мертвым в комнате, другой — с тяжелой огнестрельной раной выполз в коридор. Оба брата, из коих один, старший, и сам был легко ранен в бедро, развязали своего дорогого, любимого кузена; они обняли и поцеловали его и с радостными восклицаниями вручили ему его ружье и шпагу, приглашая последовать за ними в передние комнаты, где после одержанной победы господин Штремли уже, верно, отдает распоряжения к отступлению. Однако кузен Густав, приподнявшись на постели, ласково пожал им руки, но в общем был молчалив и рассеян, и вместо того, чтобы схватить пистолеты, которые ему протягивали, он поднял правую руку и с невыразимой скорбью на лице провел ею по лбу. Юноши, подсевшие к нему, спросили его, что с ним такое, и так как он, обняв их, молча опустил голову на плечо младшего из братьев, то Адальберт, думая, что с ним дурно, собрался было встать, чтобы принести ему стакан воды; но в это мгновенье в комнату вошла Тони с маленьким Сеппи на руках в сопровождении господина Штремли. При виде ее Густав страшно побледнел; пытаясь подняться с постели, он держался за своих друзей и, раньше чем те могли сообразить, что он собирается делать с пистолетом, который теперь взял у них из рук, он, в бешенстве скрежеща зубами, выстрелил из него в Тони. Пуля попала ей прямо в грудь; и в то мгновенье, как она, издав жалобный стон, передала мальчика господину Штремли и, сделав несколько шагов по направлению к нему, упала перед ним, он бросил пистолет через нее, оттолкнул ее ногой и снова опустился на кровать, обозвав ее распутной девкой. «Чудовище!» — воскликнул господин Штремли и его сыновья. Юноши бросились к девушке и позвали, приподымая ее, старика-слугу, который уже не раз оказывал врачебную помощь членам их экспедиции в подобных же отчаянных случаях; но девушка, судорожно зажимавшая рукою рану, отстранила друзей и с усилием, проговорила в предсмертном хрипении, указывая на стрелявшего в нее: « Скажите ему…» и снова повторила: «Скажите ему…» — «Что мы должны ему сказать?» — спросил господин Штремли, в то время как смерть уже смыкала ей уста. Адальберт и Готфрид, поднявшись, крикнули виновнику непостижимого, ужасного убийства, знает ли он, что эта девушка — его спасительница; что она его любит, что она намеревалась бежать в Порт-о-Пренс с ним, ради которого она пожертвовала всем, родителями и имуществом? Они громко кричали ему в уши: «Густав!» и спрашивали его, не оглох ли он, они трясли его и дергали за волосы, так как он бесчувственно лежал на кровати, не обращая на них никакого внимания.
Но вот Густав поднялся; он бросил взгляд на девушку, валявшуюся перед ним в крови, и ярость, вызвавшая этот поступок, естественно уступила место общечеловеческому чувству жалости. Господин Штремли, орошая свой платок горячими слезами, спросил: «Несчастный! зачем ты это сделал?» На это его племянник Густав, вставший с постели и разглядывавший девушку, утирая пот, выступивший у него на лбу, отвечал, что она ночью предательски его связала и выдала негру Гоанго. «Ах! — воскликнула Тони, протянув к нему с непередаваемым выражением руку; — я связала тебя, мой драгоценный друг, потому что…» Но она не могла говорить и не могла дотянуться до него рукой и снова в изнеможении упала на колени господина Штремли. «Почему?» — спросил побледневший Густав, опускаясь с нею рядом на колени. Господин Штремли после продолжительного молчания, прерываемого лишь предсмертным хрипением Тони, от которой напрасно ждали ответа, заговорил: «Потому, что по прибытии Гоанго не было иного способа тебя спасти, несчастный! Потому, что она хотела избежать той борьбы, в которую ты бы неизбежно вступил, потому, что она хотела выиграть время, пока мы, которые уже спешили сюда, благодаря принятым ею мерам, будем иметь возможность добиться с оружием в руках твоего освобождения». Густав закрыл лицо руками. «О! — воскликнул он, не поднимая головы, и ему показалось, что земля проваливается под его ногами; — неужели то, что вы мне сейчас сказали, — правда?» Он обнял ее стан рукою и глядел ей в лицо с сердцем, раздираемым скорбью. «Ах! — воскликнула Тони, и то были ее последние слова, — тебе следовало довериться мне!» И на этом от нее отлетела ее прекрасная душа. Густав рвал на себе волосы. «Конечно! — сказал он, в то время как его двоюродные братья старались оторвать его от тела усопшей, — я должен был тебе доверять, ибо ты была обручена мне клятвою, хотя мы и не обменялись с тобою по этому поводу ни единым словом!» Господин Штремли со стоном спустил лиф, облекавший грудь Тони. Он ободрял слугу, стоявшего около него с несколькими несовершенными хирургическими инструментами, уговаривая его вынуть пулю, которая, он думал, засела в грудной кости; однако, как мы уже сказали, все старания были напрасны: пуля пронзила ее насквозь, и душа ее уже отлетела к лучшим звездам.
Тем временем Густав подошел к окну; и пока господин Штремли, проливая тихие слезы, совещался с сыновьями, что делать им с телом и не следует ли позвать ее мать, Густав пустил себе пулю в голову из другого заряженного пистолета. Этот новый ужас совершенно лишил его родственников рассудка. Бросились к нему на помощь, но так как он вложил дуло пистолета себе в рот, то череп несчастного оказался совершенно раздробленным, и части его пристали к стенам. Господин Штремли первый опомнился. Так как уже совсем рассвело и получено было сообщение, что негры снова стали собираться во дворе, то им ничего другого не оставалось, как подумать об отступлении. Оба тела положили на доску, не желая их оставить на произвол негров, и, снова зарядив ружья, все печально двинулись в путь к пруду Чаек. Господин Штремли с маленьким Сеппи на руках шел впереди; за ним шли двое самых сильных слуг, неся на плечах мертвые тела, далее брел, опираясь на палку, раненый, а Адальберт и Готфрид шли по бокам печальной процессии, держа в руках заряженные ружья со взведенными курками. Негры, увидав малочисленность отряда, выступили из своего жилья, вооруженные вилами и пиками, и видимо стали готовиться к нападению; но Гоанго, которого имели предосторожность развязать, вышел на крыльцо дома и дал знак неграм, чтобы они держали себя смирно. «В Сент-Люс!» — крикнул он господину Штремли, проходившему уже с телами в ворота. «В Сент-Люс!» — отвечал тот, после чего шествие вышло в поле и, не будучи преследуемо, достигло леса. У пруда Чаек, где нашли остальное семейство, для умерших, проливая обильные слезы, вырыли могилу и, обменяв кольца, которые были у них на руках, опустили их тела с тихой молитвой в место их вечного упокоения.
Господину Штремли посчастливилось через пять дней благополучно добраться с женой и детьми до Сент-Люс, где, согласно своему обещанию, он оставил обоих маленьких негров. Он достиг Порт-о-Пренса незадолго до начала осады и некоторое время сражался за дело белых на валах этого города; когда же после упорного сопротивления город все же оказался в руках генерала Дессалина, он вместе с французскими войсками спасся на корабли английского флота и переправился в Европу, где без дальнейших приключений достиг своей родины, Швейцарии. Там, в окрестностях Риги, он на остатки своего небольшого состояния купил себе имение, и еще в 1807 году среди кустов его сада можно было видеть памятник, который он велел поставить своему племяннику Густаву и его обрученной невесте, верной Тони.
Перевод Г. Рачинского
У подножия Альп, близ Локарно, в Верхней Италии, находился старый, одному маркизу принадлежавший замок, который теперь, когда едешь от Сан-Готарда, видишь лежащим в развалинах; замок с высокими и обширными комнатами, в одной из которых некогда на соломе, подостланной для нее, старая, больная женщина, подошедшая к двери, прося милостыню, была уложена из сострадания хозяйкой дома. Маркиз, который, по возвращении с охоты, случайно вошел в комнату, где он обыкновенно оставлял свое ружье, с неудовольствием приказал женщине подняться из того угла, где она лежала, и перебраться за печку. Женщина, в то время как она подымалась, поскользнулась клюкою на гладком полу и опасно повредила себе крестец настолько, что, хотя она еще встала с несказанным трудом и, как ей было приказано, наискось пересекла комнату, но со стоном и оханьем опустилась за печкой и скончалась.
Несколько лет спустя, когда маркиз, благодаря войне и неурожаю, оказался в затруднительных материальных обстоятельствах, к нему прибыл флорентийский рыцарь, который хотел купить у него замок из-за его красивого местоположения. Маркиз, который очень интересовался этой продажей, поручил своей жене поместить гостя в вышеупомянутой, остававшейся пустою комнате, очень красиво и роскошно отделанной. Но как смущены были супруги, когда среди ночи к ним явился рыцарь, бледный и расстроенный, клятвенно уверяя, что в комнате — привидения, причем нечто, невидимое глазу, с шорохом, словно оно лежало на соломе, поднялось в углу комнаты, ясно слышными шагами, медленно и с трудом перешло комнату и со стоном и оханьем опустилось за печкой.
Маркиз, испугавшись, сам хорошенько не зная чего, высмеял рыцаря с притворной веселостью и сказал, что он сейчас встанет и для его успокоения проведет с ним ночь в той комнате. Но рыцарь просил любезно дозволить ему переночевать в его спальне на кресле и, когда настало утро, велел запрягать, простился и уехал.
Это происшествие, которое получило широкую огласку, отпугнуло в высшей степени неприятным для маркиза образом нескольких покупателей; и так как среди его собственной домашней челяди странно и непостижимо распространился слух, будто в комнате в полуночный час кто-то бродит, он, дабы решительным действием положить этому конец, решил сам в ближайшую ночь исследовать это дело. Поэтому он приказал поставить свою кровать в названной комнате и, не засыпая, дождался полуночи. Но как потрясен был он, когда на самом деле с боем полуночи он услыхал непонятный шорох; казалось, словно человек поднялся с соломы, которая зашуршала под ним, наискось прошел через комнату и среди стенаний и предсмертного хрипения опустился за печкой. Маркиза на другое утро, когда он явился, спросила его, как прошло обследование; и так как он бросил вокруг себя испуганный и нерешительный взгляд и, заперев дверь, стал уверять, что разговоры о привидении отвечают действительности, она испугалась, как еще ни разу в жизни не пугалась, и попросила его, раньше чем он предаст оглашению это дело, подвергнуть его еще раз хладнокровной проверке. Однако они действительно совместно с верным слугою, которого взяли с собой, услыхали в следующую ночь тот же непонятный жуткий шум; и только настойчивое желание отделаться во что бы то ни стало от замка побудило их подавить в себе в присутствии слуги ужас, который их охватил, и приписать происшествие какой-нибудь безразличной и случайной причине, которая несомненно может быть обнаружена. На третий день, вечером, когда оба для того, чтобы добраться до основной причины этого дела, с бьющимся сердцем снова поднялись по лестнице в комнату для гостей, случайно перед дверью ее оказалась дворовая собака, которую спустили с цепи; таким образом оба, не отдавая себе ясного отчета, может быть, с неосознанным намерением иметь при себе, кроме себя самих, еще третье живое существо, взяли собаку с собою в комнату. Оба супруга, при двух свечах на столе, — маркиза, не раздеваясь, маркиз со шпагой и пистолетами, которые он вынул из шкафа, — садятся около одиннадцати часов каждый на свою кровать; и в то время как они по возможности пытаются занять друг друга разговорами, собака, поджав голову и лапы, ложится посреди комнаты и засыпает. Но вот в самую полночь снова слышится ужасный шорох; кто-то, кого не может видеть человеческий глаз, подымается на костылях в углу комнаты; слышится, как солома под ним шуршит, и при первом шаге: топ! топ! просыпается собака, подымается внезапно с полу, настороживши уши, и с рычаньем и лаем, точь в точь как если бы на нее наступал человек, пятится и отходит к печке. При виде этого, маркиза со вставшими дыбом волосами бросается вон из комнаты; и в то время как маркиз, схватившийся за шпагу, кричит: «Кто там?» и так как никто ему не отвечает, словно безумный, рассекает воздух во всех направлениях, она велит запрягать, решив немедленно уехать в город. Но не успела она собрать и уложить кое-какие вещи и выехать за ворота, как уже видит, что замок со всех сторон объят пламенем. Маркиз, доведенный ужасом до высшей степени возбуждения, взял свечу и, так как жизнь ему опостылела, с четырех концов поджег замок, повсюду обложенный деревянной панелью. Напрасно посылала она в дом людей спасти несчастного; он уже погиб самым жалким образом, и доныне еще лежат его белые кости, снесенные поселянами, в том углу комнаты, из которого он приказал подняться локарнской нищенке.
Перевод Г. Рачинского
Антонио Пиаки, богатый римский землеторговец, часто должен был совершать большие путешествия по торговым делам. Свою молодую жену Эльвиру он обычно оставлял тогда на попечении ее родственников. Одно из этих путешествий привело его вместе с Паоло, одиннадцатилетним его сыном от первой жены, в Рагузу. Случилось, что края эти только что постигло чумное поветрие, повергшее город и всю окрестность в великий ужас. Пиаки, до которого весть об этом дошла уже в пути, остановился в предместьи, чтобы осведомиться о природе недуга. Но когда он услышал, что бедствие становится с каждым днем все более угрожающим и что уже собираются запирать городские ворота, то забота о сыне взяла верх над его торговыми расчетами; он потребовал лошадей и отправился в обратный путь.
Уже выехав в поле, он заметил рядом со своей каретой мальчика, который протягивал к нему руки, словно обращаясь с мольбой, и, казалось, был в страшном смятении. Пиаки велел остановиться, и мальчик на вопрос, что ему нужно, отвечал в простоте своей, что он заражен; стража преследовала его, чтобы отправить в больницу, где уже умерли его родители; он молил ради всех святых взять его с собой и не дать погибнуть в городе. При этом он хватал за руку старика, сжимал ее и целовал и ронял на нее слезы. Пиаки в первом порыве ужаса хотел отбросить мальчика далеко от себя; но в тот самый миг мальчик изменился в лице и без чувств упал на землю, и в добром старике проснулось состраданье; он вместе с сыном вышел из кареты, положил в нее мальчика и отправился дальше с новым спутником, хотя и никак не мог себе представить, что он с ним станет делать.
Еще на первой же станции советовался он с хозяевами гостиницы о способе избавиться от него, как уже по приказу полиции, до которой дошли слухи, он был схвачен и под конвоем отправлен в Рагузу вместе с сыном и Николо — так звали больного мальчика. Все доводы, которые привел Пиаки против этой жестокой меры, были тщетны; по прибытии в Рагузу все трое, под надзором стражи, были отведены в больницу, где сам Пиаки, правда, остался здоров, а мальчик Николо оправился от недуга, но сын Пиаки, одиннадцатилетний Паоло, заразился от Николо и на третий день умер.
Наконец ворота были отперты, и Пиаки, похоронивший сына, получил от полиции разрешение выехать. Подавленный горем, он только что сел в карету и, при виде оставшегося рядом с ним пустого места, вынул носовой платок, чтобы дать волю слезам, как Николо, держа в руках шапку, подошел к карете и пожелал ему счастливого пути. Пиаки высунулся из дверцы и прерывавшимся от рыданий голосом спросил его, хочет ли он поехать вместе с ним. Мальчик, как только понял старика, закивал головой и сказал: «Да, хочу!», а так как больничные надзиратели на вопрос торговца, позволено ли будет мальчику уехать с ним, улыбнулись и стали уверять его, что мальчик этот — божий и что он никому не нужен, то Пиаки, глубоко потрясенный, посадил его в карету и взял его вместо сына в Рим.
Лишь за городскими воротами на большой дороге торговец в первый раз оглядел мальчика. Он был красив необычной, немного неподвижной красотой, черные волосы гладкими прядями свисали на лоб, бросая тень на сосредоточенное и умное лицо, выражение которого совершенно не менялось. Старик задал ему ряд вопросов, на которые мальчик отвечал очень кратко; неразговорчивый, ушедший в себя, сидел он в углу, заложив руки в карманы, и бросал задумчивые и пугливые взгляды на предметы, проносившиеся мимо них. От времени до времени он медленным и бесшумным движением вынимал из кармана горсть орехов, которые захватил с собой, и, меж тем как Пиаки утирал слезы, клал их себе в рот и щелкал их.
В Риме Пиаки, после короткого рассказа о случившемся, представил его Эльвире, своей молодой, прекрасной супруге, которая не могла удержаться от слез при мысли о Паоло, ее маленьком пасынке, горячо любимом ею, но все же прижала Николо к своей груди, несмотря на то, что он стоял перед нею чужой и неподвижный, отвела ему постель, в которой спал Паоло, и подарила ему все его платья. Пиаки поместил его в школу, где тот научился читать, писать и считать, и, так как, по вполне понятной причине, полюбил он мальчика в меру той цены, какой достался он ему, то по прошествии всего нескольких недель усыновил его с согласия доброй Эльвиры, которая уже не надеялась иметь детей от старика. Вскоре он рассчитал одного из своих приказчиков, которым имел разные основания быть недовольным, и, определив Николо на его место в контору, мог с радостью увидеть, что тот ревностно и успешно принялся за сложные дела, которые старику приходилось вести. Отец, заклятый враг всякого ханжества, не находил в нем ничего, достойного порицанья, кроме дружбы его с монахами кармелитского монастыря, очень милостиво расположенными к молодому человеку благодаря тому значительному состоянию, которое должно было перейти к нему в наследство от старика; ничего достойного порицанья не находила в нем и мать, кроме проснувшейся в груди юноши слишком рано, как ей казалось, страсти к женщинам. Ибо еще на пятнадцатом году он стал, благодаря посещению монахов, жертвой обольщения некоей Ксавьеры Тартини, наложницы епископа, и, хотя, вынужденный к тому строгим требованием старика, он и порвал эту связь, все же Эльвира имела различные поводы полагать, что воздержание его на этом опасном поприще было не очень велико. Но когда Николо на двадцатом году женился на Констанции Парке, юной, достойной любви девушке, родом из Генуи, племяннице Эльвиры, воспитанной под ее наблюдением в Риме, то казалось, что это зло пресечено в корне; родители были вполне довольны им и, чтобы дать ему доказательство того, они наделили его блестящим состоянием, причем ему отведена была значительная часть их красивого и обширного дома. Наконец, когда Пиаки исполнилось шестьдесят лет, он сделал последнее и самое большое, что мог сделать для него: он передал ему законным порядком все свое состояние, лежавшее в основе его торгового дела, за исключением небольшого капитала, который он оставил для себя, а сам вместе со своей верной, добродетельной Эльвирой, у которой в жизни почти не было желаний, удалился на покой.
На душе Эльвиры лежала тихая тень грусти, которая осталась у нее на всю жизнь после одного трогательного события ее детства. Филиппо Парке, отец ее, состоятельный генуэзский красильщик, жил в доме, который, как того требовал его промысел, примыкал своей задней частью к самому берегу моря, выложенному каменными плитами; огромные, прикрепленные одним концом к скату крыши балки, на которых развешивали выкрашенные ткани, тянулись над водой на расстоянии в несколько локтей. В одну роковую ночь, когда дом был охвачен пожаром и вспыхнул весь сразу, как если бы он был сооружен из смолы и серы, тринадцатилетняя Эльвира, со всех сторон устрашаемая пламенем, подымалась с лестницы на лестницу и, сама не зная каким образом, очутилась на одной из этих балок. Бедное дитя, вися между небом и землей, не знало, как ему спастись; за нею осталась горящая крыша, с которой огонь, бичуемый ветром, перебросился на балку и уже впился в нее, а под нею было огромное, пустынное, ужасное море. Уже она хотела, отдавшись покровительству всех святых, выбрать из двух зол меньшее и броситься в волны, как вдруг у схода на крышу появился юный генуэзец из патрицианского рода, сбросил на балку свой плащ, обхватил девушку и с мужеством, равным его ловкости, соскользнул вместе с нею в море по одной из влажных тканей, развешанных на балках. Здесь их подняли лодки, находившиеся в гавани, и доставили на берег при громком ликовании толпы; но оказалось, что юный герой, еще пробираясь через горящий дом, был тяжело ранен в голову камнем, сорвавшимся с карниза, и вскоре, лишившись чувств, он упал на землю. Так как выздоровление долго не наступало, то маркиз, отец его, в чей дом он был перенесен, созвал со всех концов Италии врачей, которые несколько раз трепанировали ему череп и вынули из мозга много костей, но все искусство их, по непонятному изволению небес, было тщетно; он лишь изредка вставал, опираясь на руку Эльвиры, которую мать его призвала ходить за ним, и после трехлетних мучительных страданий, во время которых девушка не отходила от его ложа, он в последний раз протянул ей приветливо руку и скончался.
Пиаки, который имел торговые сношения с домом маркиза, там познакомился с Эльвирой, ходившей за больным, и через два года после того женился на ней; он всегда остерегался произносить в ее присутствии имя юного чужеземца или чем-нибудь напоминать о нем, ибо знал, что ее прекрасной и чувствительной душе это должно было причинять сильное потрясение. Малейшее, хотя бы самое отдаленное напоминание о том времени, когда юноша ради нее принял муки и смерть, вызывало у нее жгучие слезы, и тогда не было для нее ни покоя, ни утешения; где бы она ни была, она удалялась, и никто не следовал за нею, ибо известно было, что всякие попытки утешить ее тщетны, кроме как дать ей выплакать слезы в одиночестве ее скорби. Никто, кроме Пиаки, не знал причины этих частых и непонятных потрясений, потому что ни разу в жизни не проронила она ни единого слова о происшедшем; было принято относить эти потрясения на счет крайне возбужденного состояния нервов, которое осталось у нее после горячки, перенесенной вскоре после брака, и тем самым пресекать все поиски истинной причины.
Однажды Николо, тайно и без ведома своей супруги, сказав, что он приглашен к приятелю, был на карнавале вместе с той самой Ксавьерой Тартини, с которой он никогда вполне не порывал связи, несмотря на запрет отца, и в случайно выбранном им костюме генуэзского рыцаря, в поздний час, когда все спало, вернулся домой. Случилось, что старик внезапно почувствовал недомогание, и, так как прислуги не оказалось, Эльвира встала, чтобы помочь ему, и прошла в столовую достать бутылку с уксусом. Она только что открыла шкаф, находившийся в углу, и, стоя на краю стула, перебирала стаканы и склянки, как Николо осторожно отворил дверь и, держа в руке свечу, зажженную еще в сенях, в шляпе с перьями, в плаще и со шпагой, прошел по комнате. Спокойно, не замечая Эльвиры, подошел он к двери, которая вела в его спальню, и тут в смущении заметил, что она заперта, как вдруг позади него Эльвира, со стаканом и бутылками, которые держала она в руке, словно пораженная молнией, при виде его упала со стула, на котором стояла, на паркет пола. Николо, бледный от страха, повернулся и хотел броситься к несчастной на помощь, но так как шум, произведенный ею, неизбежно должен был привлечь старика, то опасение быть обнаруженным взяло верх над всеми другими побуждениями; в торопливом замешательстве он сорвал у нее с пояса связку ключей, которую носила она с собой, и, найдя подходящий ключ, бросил связку обратно и скрылся. Когда, через малое время, Паоло, несмотря на свой недуг, прибежал, покинув постель, и поднял Эльвиру, и слуги появились со свечами на его звонок, тогда и Николо вышел в шлафроке и спросил, что случилось; но, так как Эльвира, онемевшая от ужаса, не могла говорить, а кроме нее лишь он сам мог дать ответ на этот вопрос, то все сплетение обстоятельств осталось навсегда погруженным в тайну. Эльвиру, всю дрожащую, унесли в постель, где она пролежала много дней; все же природная крепость здоровья взяла верх над пережитым потрясеньем, и она как будто оправилась, и только странная задумчивость не покидала ее с той поры.
Прошел год, и Констанция, супруга Николо, должна была родить, но умерла в родах вместе с ребенком. Событие это, прискорбное само по себе, ибо ушло из жизни добродетельное и любезное всем существо, было вдвойне прискорбно: оно давало простор обоим порокам Николо — его ханжеству и его любви к женщинам. Целые дни проводил он снова в кельях монахов-кармелитов, якобы ища утешения, а между тем, было известно, что при жизни жены выказывал он ей мало любви и верности. Мало того: еще Констанция не была похоронена, как Эльвира, занятая приготовлениями к предстоящим похоронам, войдя вечером в его комнату, нашла там принаряженную и нарумяненную девушку, в которой узнала она — увы! — камеристку Ксавьеры Тартини, слишком хорошо известную ей. Эльвира, при виде этого, потупила глаза, повернулась, не сказав ни слова, и вышла из комнаты; никто, даже Пиаки, ничего не узнал об этом: все, что оставалось ей, — со скорбью в сердце опуститься на колени и плакать возле трупа Констанции, которая очень любила Николо. Но случилось, что Пиаки, возвращавшийся из города, входя в дом, повстречался с девушкой и, поняв, зачем она здесь, грозно подступил к ней и наполовину хитростью, наполовину силой отнял у нее письмо, которое она уносила с собой. Он прошел в свою комнату, чтобы прочесть его, и нашел в нем то, что предвидел: настоятельную просьбу Николо к Ксавьере назначить ему время и место для свидания, которого он страстно жаждал. Пиаки сел к столу и, изменив почерк, написал ответ от имени Ксавьеры: «Сейчас же, еще до ночи, в церкви св. Магдалины», запечатал записку чужой печатью и велел отнести ее в комнату Николо, как если бы она была прислана этой дамой. Хитрость удалась вполне: Николо тотчас же надел плащ и, не думая о Констанции, лежавшей в гробу, вышел из дому. Тогда Пиаки, глубоко оскорбленный, отменил торжественные похороны, назначенные на другой день, велел факельщикам взять тело покойной так, как оно лежало, и в сопровождении Эльвиры и лишь нескольких родственников отнести его в церковь св. Магдалины и в тишине похоронить там в склепе, предназначенном для того. Николо, который, закутавшись в плащ, стоял в церкви и, к своему удивленью, увидел знакомые лица в погребальном шествии, спросил у старика, шедшего за гробом, что это значит и кого несут. Но тот, держа молитвенник в руке, не поднимая головы, отвечал: «Ксавьеру Тартини», — после чего, как если бы Николо и не было здесь, гроб еще раз был открыт, чтобы присутствующие могли осенить его крестом, и затем опущен в склеп.
Это происшествие, глубоко устыдившее Николо, пробудило в груди несчастного жгучую ненависть к Эльвире; ибо ее считал он виновной в оскорблении, которое всенародно нанес ему старик. Много дней Пиаки не говорил с ним ни слова; но, так как Николо, по причине оставленного Констанцией наследства, все же нуждался в его расположении и услугах, то он и был вынужден однажды вечером, с видом раскаянья схватив руку старика, обещать ему, что он бесповоротно и навсегда порывает с Ксавьерой. Но он не намерен был держать это обещание. Более того сопротивление, которое ему оказывалось, лишь увеличивало его упорство и научало его обходить искусно бдительность стариков. Вместе с тем Эльвира никогда не казалась ему прекраснее, чем в тот миг, когда, к его позору, она приоткрыла дверь в его комнату, где была девушка, и тотчас же затворила. Негодование, зажегшее легким румянцем ее щеки, сообщило бесконечную прелесть ее кроткому лицу, лишь редко оживляемому сильными чувствами; ему казалось невероятным, чтобы она сама, при стольких соблазнах, не вступила на тот путь, на котором он так позорно был ею наказан, срывая цветы, растущие на нем. Он горел желаньем оказать ей в глазах старика ту же услугу, что и она оказала ему, и только ждал и искал случая, чтобы намерение это привести в исполнение.
Однажды, как раз в такое время, когда Пиаки не было дома, он проходил мимо комнаты Эльвиры и, к своему удивлению, услышал, что там говорили. Охваченный внезапной коварной надеждой, приник он зрением и слухом к замочной скважине, и — о небо! — что увидел он? В восторженном самозабвении лежала она у чьих-то ног, и, если он не мог видеть человека, все же он вполне явственно слышал, как она с любовью прошептала имя: Колино. С бьющимся сердцем он приник к окну в коридор, откуда, не выдавая своего намерения, он мог наблюдать вход в ее комнату, и, когда раздался слабый шум отодвигаемой задвижки, он уже решил, что наступает неоценимый миг и что он сможет сорвать личину с притворщицы, но вместо незнакомца, которого он ожидал увидеть, вышла Эльвира, никем не сопровождаемая, с равнодушным и спокойным взглядом, которым она издали окинула его. Она несла подмышкой кусок полотна, вытканного ею самою, и, заперев комнату на ключ, который сняла с пояса, в полном спокойствии стала спускаться по лестнице, держась рукой за перила. Это притворство, это кажущееся равнодушие, казалось ему верхом дерзости и хитрости; как только она скрылась из его глаз, он подыскал ключ и, тревожно осмотревшись кругом, тихо отпер дверь в ее покой. Но как удивился он, найдя его пустым и во всех четырех углах, которые обыскал он, не обнаружив ничего, что хоть немного походило бы на человека, кроме разве висевшего в углублении стены за красной шелковой занавесью и освещенного особым светом портрета, на котором изображен был во весь рост молодой рыцарь. Николо испугался, сам не зная почему, и множество мыслей промелькнуло в его уме при виде больших глаз портрета, неподвижно смотревших на него; но прежде чем он собрал свои мысли и привел их в порядок, его охватил страх, что Эльвира найдет его и накажет; он в немалом замешательстве запер дверь и скрылся.
Чем больше он думал об этом странном обстоятельстве, тем большую важность приобретал для него портрет, обнаруженный им, и тем жгучей и болезненней становилось желание узнать, кто на нем изображен. Ибо он видел все очертание ее коленопреклоненного тела, и было слишком явно, что тот, перед кем она простиралась на коленях, и был юный рыцарь с портрета. В тревоге, завладевшей его душой, отправился он к Ксавьере Тартини и рассказал ей о странном событии, случившемся с ним. Ксавьера, сходившаяся с ним в желании погубить Эльвиру, — ибо все препятствия, которые они встречали на своем пути, исходили от нее, — выразила желание взглянуть на портрет, находившийся в ее комнате. Ибо она могла похвалиться обширными знакомствами среди итальянской знати, и если тот, о ком шла речь, хоть раз посетил Рим и обладал хоть некоторой известностью, то она могла надеяться, что знает его. Вскоре и случилось так, что супруги Пиаки, собиравшиеся навестить родственников, в одно воскресенье уехали за город, и Николо, как только узнал, что поле действий свободно, сразу поспешил к Ксавьере и привел ее, вместе с ее маленькой дочерью от кардинала, в комнату Эльвиры, под предлогом, что это — иностранка, желающая осмотреть картины и вышивки. Но как смущен был Николо, когда маленькая Клара (так звали девочку), только он приподнял занавесь, воскликнула: «Боже мой! Синьор Николо! Кто же это, как не вы?» Ксавьера молчала. В самом деле портрет, чем дольше она смотрела на него, обнаруживал поразительное сходство с Николо, особенно, когда она, насколько позволяла память, представляла его себе в рыцарском одеянии, в котором несколько месяцев назад он был вместе с нею на карнавале. Николо, отшучиваясь, пытался прогнать внезапный румянец, разлившийся по его щекам; он произнес, целуя девочку: «Право же, милая Клара, портрет так же походит на меня, как ты на того, кто считает себя твоим отцом». Но Ксавьера, в груди которой зашевелилось горькое чувство ревности, окинула его взглядом; став перед зеркалом, она сказала, что, в конце концов, безразлично, кто этот рыцарь, простилась довольно холодно и покинула комнату.
Николо, как только Ксавьера удалилась, пришел в сильное возбуждение от происшедшего. Он с немалой радостью вспоминал о том странном и глубоком потрясении, в которое он поверг Эльвиру своим фантастическим появлением ночью. Мысль, что он пробудил страсть в этой женщине, прославленной, как пример добродетели, льстила ему почти столько же, сколько и страстная надежда отомстить ей, а так как он видел, что становится возможным одним ударом удовлетворить оба вожделения, то он и начал с великим нетерпением ожидать возврата Эльвиры и того часа, когда, взглянув ей в глаза, он сможет увенчать уверенностью свою колеблющуюся надежду. Ничто не нарушало его упоения, кроме воспоминания о том, что именем Колино называла Эльвира портрет, на коленях перед которым застал он ее, подслушивая в замочную скважину; но в самом звуке этого мало употребительного во всей местности имени, было нечто, погружавшее его сердце в сладкие сны (он сам не мог понять, почему), и стоя перед необходимостью — заподозрить одно из своих чувств — зрение или слух, — он склонен был дать веру тому из них, которое наиболее льстило его надеждам.
Меж тем Эльвира вернулась в город лишь по прошествии нескольких дней, а так как из дома своего двоюродного брата, которого она ездила навещать, привезла она с собой молодую родственницу, желавшую посетить Рим, и была поглощена заботами о ней, то на Николо, который весьма приветливо помог ей сойти из кареты, бросила она только беглый, ничего не говорящий взгляд. Несколько недель, посвященных принимаемой ими гостье, прошли в суете, необычной в их доме; по городу и окрестностям совершались прогулки в разные места, которые могли быть примечательны для молодой и жизнерадостной девушки, какой была гостья; в душе Николо, которого не приглашали на эти прогулки по причине его занятий в конторе, снова проснулось сильнейшее нерасположение к Эльвире. Он снова стал вспоминать с самым горьким и мучительным чувством о незнакомце, которому втайне посвящала она свое поклонение, и чувство это особенно сильно терзало его ожесточившееся сердце в вечер после страстно жданного отъезда юной родственницы, когда, Эльвира, вместо того, чтобы побеседовать с ним, молча просидела целый час за столом в столовой, занятая незначительным женским рукоделием. Случилось, что Пиаки за несколько дней перед этим велел отыскать шкатулку с маленькими буквами из слоновой кости, при помощи которых Николо обучали в детстве и которые старику пришло в голову подарить соседскому ребенку, так как они больше никому не были нужны. Служанка, которой поручено было отыскать их среди многих других старых вещей, смогла найти всего шесть букв, составлявших имя Николо — должно быть, потому что остальные, не имевшие для мальчика никакого значения, не берегли и как-нибудь выбросили. Когда Николо, после того как они уж несколько дней пролежали на столе, взял их теперь в руку и, облокотившись на стол, погруженный в мрачные мысли, играл ими, он открыл совершенно нечаянно, — ибо он удивился так, как никогда не удивлялся в жизни, — сочетание их, которое образует имя: Колино. Николо, которому это логогрифическое свойство его имени не было знакомо, снова охваченный безумной надеждой, бросил неуверенный и пугливый взгляд на сидевшую возле него Эльвиру. Совпадение, которое, как оказывалось, сближало эти два слова, представилось ему больше чем простой случайностью; подавив свою радость, пытался он взвесить значение этого необыкновенного открытия и, сняв руки со стола, с замиранием сердца ждал того мига, когда Эльвира подымет глаза от работы и увидит сочетание, составленное из букв. Ожидание, в котором он находился, не обмануло его; ибо не успела Эльвира в перерыве работы заметить расставленные буквы и беспечно и бездумно наклониться над ними, чтобы прочесть (она была несколько близорука), как она окинула лицо глядевшего на них с деланным равнодушием Николо каким-то особенно удрученным взглядом, с печалью, которую невозможно описать, снова принялась за свою работу и, как ей казалось, незамеченная им, слегка покраснела, роняя слезу за слезой. Николо, который, не глядя на нее, следил за движениями ее души, не сомневался более в том, что за этой перестановкой букв она скрывает его имя. Он увидел, как она легким движением вдруг смешала буквы, и его дикие надежды достигли вершины уверенности, когда она поднялась, отложила работу и скрылась в спальню. Уже хотел он встать и последовать за нею, как вошел Пиаки и на обращенный к служанке вопрос: «где Эльвира?» получил в ответ, что ей не по себе и что она легла в постель. Пиаки, не выказывая сильного замешательства, повернулся и пошел взглянуть, что с нею; а когда он через четверть часа вернулся с известием, что она не выйдет к столу, и больше не проронил о ней ни слова, то Николо решил, что ключ ко всем загадочным выходкам, которые ему пришлось наблюдать, найден.
На другое утро, когда с позорной радостью размышлял он о той пользе, какую надеялся извлечь из этого открытия, он получил от Ксавьеры записку, в которой она просила его зайти к ней, так как имела сообщить ему нечто касающееся Эльвиры и любопытное для него. Ксавьера, через посредство епископа, содержавшего ее, находилась в теснейшей связи с монахами кармелитского монастыря, а так как Эльвира ходила к исповеди в этот монастырь, то он не сомневался, чтобы Ксавьера не могла выпытать повесть ее сердечных тайн, которая подтвердила бы его преступные надежды. Но как тягостно было его разочарование, когда Ксавьера после лукавого приветствия улыбаясь усадила его на диван рядом с собой и сказала, что предмет любви Эльвиры, как она должна ему открыть, — покойник, двенадцать лет уже спящий в гробу. Алоизий, маркиз Монферрат, получивший от дяди своего, у которого воспитывался он в Париже, к прочим именам своим имя Коллен, в шутку переделанное потом на итальянский лад в Колино, и был оригинал портрета, обнаруженного в комнате Эльвиры за красной шелковой занавесью, тот юный генуэзский рыцарь, который в дни ее детства так отважно спас ее из огня и умер от полученных ран. Она прибавила, что просит в дальнейшем не делать употребления из этой тайны, ибо она доверена была ей особой из кармелитского монастыря, которая собственно и не имела на то права. Николо, меж тем как бледность и краска румянца сменялись на его лице, уверял ее, что ей нечего опасаться, и, не будучи в состоянии скрыть от лукавых взоров Ксавьеры замешательство, в которое его повергло это открытие, сослался на дела, которые призывают его, взял шляпу (верхнюю губу его безобразно при этом подергивало), откланялся и вышел.
Стыд, сладострастие и жажда мести соединились теперь, чтобы замыслить отвратительнейшее деяние, совершенное когда-либо. Он сознавал, что путь к чистой душе Эльвиры может быть найден лишь обманом; и не успел Пиаки отправиться на несколько дней за город, оставив свободным поле действий, как он уже принял меры, чтобы осуществить сатанинский замысел, возникший в его уме. Он достал себе снова то же самое одеяние, в котором несколько месяцев тому назад, возвращаясь тайком в ночную пору с карнавала, явился он Эльвире, и, надев генуэзского покроя плащ, колет и шляпу с пером, подобно тому, как все это было изображено на портрете, прокрался в комнату Эльвиры незадолго до ее отхода ко сну, завесил черной тканью стоявший в нише портрет и, с жезлом в руке, в позе нарисованного юного патриция, стал ожидать часа молитв Эльвиры. Он не ошибся в проницательном расчете своей постыдной страсти, ибо не успела Эльвира, вскоре затем вошедшая в комнату, по своему обыкновению, спокойно и тихо раздевшись, отдернуть шелковую занавесь, скрывавшую нишу, и увидеть Николо, как она воскликнула: «Колино! мой любимый!» и без чувств упала на пол. Николо выступил из ниши; он простоял один миг, погруженный в созерцание ее прелестей, всматриваясь в ее нежное, от поцелуя смерти побледневшее лицо, но тотчас же, ибо нельзя было терять время, поднял ее на руки и, сорвав с портрета черную занавесь, снес Эльвиру на стоявшую в углу постель. Когда это было сделано, хотел он запереть дверь на ключ, но нашел ее уже запертою, и в уверенности, что и по возвращении Эльвире ее помутившихся чувств она не станет сопротивляться чудесному, неземной силой явленному ей видению, он вернулся к ложу, пытаясь пробудить ее горячими поцелуями в уста и грудь. Но Немезиде, по пятам преследующей злодейство, угодно было, чтобы Пиаки, которого полагал он уехавшим на несколько дней, неожиданно в тот самый час вернулся домой; думая, что Эльвира, уже спит, тихо прошел он по коридору, а так как ключ всегда имел при себе, то ему удалось сразу, без малейшего шума, который предупредил бы о его приближении, войти в комнату. Николо стоял, словно пораженный громом, и так как его проделку нельзя было скрыть, то он бросился к ногам старика и стал молить о прощении, клянясь никогда больше не подымать взоров к его жене. Старик и сам был склонен к тому, чтобы без шума покончить это дело; безмолвный, каким его сделали несколько слов Эльвиры, очнувшейся в его объятиях и бросившей страшный взгляд на Николо, он, задернув полог постели, на которой почивала она, только снял плеть со стены, открыл перед Николо дверь и указал ему на дорогу, по которой ему сейчас же предстояло итти. Но тот, ничуть не уступая Тартюфу, сразу увидал, что на этой дороге ему нечего ждать, поднялся с пола и объявил, что не он, а старик должен оставить дом, ибо он, введенный во владение документами, имеющими полную силу, хозяин здесь и сумеет защитить свои права от кого бы то ни было. — Пиаки не верил ушам своим; словно обезоруженный этой неслыханной наглостью, он отложил плеть, схватил шляпу и трость, бросился мигом к своему старому поверенному, доктору Валерио, разбудил звонком служанку, которая отворила ему, и, только достигнув комнаты доктора, еще не успев произнести ни слова, упал без чувств у его постели. Доктор, в своем доме давший приют ему, а потом и Эльвире, на другое же утро бросился требовать ареста адского злодея, который на своей стороне имел немало преимуществ; но меж тем как Пиаки своими немощными усилиями пытался лишить Николо владения, укрепленного за ним, тот поспешил с описью всего имущества к своим друзьям монахам-кармелитам, призывая их защитить его от старого дурака, который хочет лишить его всего владения. Когда же Николо выразил желание жениться на Ксавьере, от которой хотел избавиться епископ, злодейство восторжествовало, и правительство, по настоянию этой духовной особы, издало приказ, которым Николо утверждался во владении, а Пиаки предписывалось не докучать ему.
Пиаки только накануне похоронил несчастную Эльвиру, умершую от горячки, которая вызвана была происшедшим. Возбужденный двойным своим горем, с приказом в кармане, пошел он в свой дом и с силой, какую придавала ему ярость, повалил слабого от природы Николо и размозжил ему голову об стену. Слуги, находившиеся в доме, заметили его не раньше как это совершилось; они нашли его, когда он, зажав голову Николо меж колен, засовывал ему в рот приказ. Покончив с ним, он поднялся, отдал все свое оружие, был отведен в тюрьму, подвергнут допросу и осужден кончить жизнь в петле.
В папской области существует закон, по которому ни один преступник не может быть отведен на казнь, прежде чем он не получит отпущения. Пиаки, когда ему был прочитан приговор, упорно отказался принять отпущение. Когда все, чем располагает религия, было тщетно испробовано, чтобы дать ему почувствовать, сколь достойно кары его деянье, рассчитывали хоть видом смерти вызвать в нем раскаянье и привели его к виселице. Здесь стоял священник, который, словно трубным глаголом последнего суда, стал вещать ему все ужасы ада, куда должна низвергнуться его душа, а там другой, вознося в руках тело господне, святое средство искупления, славил обители вечного покоя. «Хочешь ли стать причастен благости искупления? — спрашивали его они оба. — Хочешь ли вкусить причастия?» — «Нет», — отвечал Пиаки. — «Почему?» — «Я не хочу блаженства. Я хочу опуститься на глубочайшее дно ада. Я хочу найти Николо, который не будет на небе, и довершить мою месть, которую здесь я не смог довести до полного конца». И с этим он поднялся на лестницу и потребовал, чтобы палач исполнил свою обязанность. Тогда были вынуждены отложить казнь и обратно отвести в тюрьму несчастного, которого закон брал под защиту. Три дня подряд делали те же попытки, и все с тем же успехом. Когда же и на третий день снова, вместо того, чтобы, остаться на виселице, должен был он сойти с лестницы, он в злобе воздел руки, проклиная бесчеловечный закон, не пускавший его в ад. Он стал призывать к себе весь сонм бесов, чтобы они его взяли, клянясь, что его единственное желание — казнь и вечное осуждение, что он схватит за горло первого встречного священника, лишь бы только получить Николо в свою власть. Когда папе доложили об этом, он приказал казнить его без отпущения; священник не сопровождал его; на площади del Popolo вздернули его в полной тишине.
Перевод А. Федорова
В последние годы шестнадцатого столетия, когда иконоборчество свирепствовало в Нидерландах, три брата, молодые люди, обучавшиеся в Виттенберге, встретились в городе Аахене с четвертым, который был поставлен проповедником в Антверпене. Они прибыли, чтобы получить наследство, доставшееся им от старого, всем им незнакомого дяди, и остановились в гостинице, так как в этом городе не было никого, к кому они могли бы обратиться. По прошествии нескольких дней, которые они провели в том, что слушали рассказы проповедника об удивительных выступлениях, имевших место в Нидерландах, случилось, что монахини монастыря св. Цецилии, который в те времена находился у ворот этого города, готовились торжественно справлять праздник тела христова; ввиду этого четыре брата, воспламененные фанатизмом, молодостью и примером нидерландцев, решили доставить и городу Аахену зрелище иконоборческого выступления. Проповедник, уже не раз руководивший подобными предприятиями, собрал накануне вечером некоторое число молодых преданных новому учению купеческих сыновей и студентов, которые провели ночь в гостинице за вином и едою, проклиная папизм; и когда над крышами города занялась заря, они вооружились топорами и всякого рода орудиями разрушения, дабы приступить к своему буйному делу. Они, ликуя, сговорились относительно сигнала, по которому предположено было начать с того, чтобы вышибить оконные стекла, расписанные библейскими сюжетами, и, уверенные в значительном числе сторонников, которых найдут среди народа, они, решившись не оставлять камня на камне, отправились в собор в тот час, когда зазвонили колокола. Игуменья, которая уже на рассвете была извещена доброжелателем об опасности, грозившей монастырю, напрасно посылала несколько раз к императорскому офицеру, командовавшему в городе, прося для охраны монастыря стражу; офицер, который сам был враг папства и, как таковой, по крайней мере тайно, был расположен к новому учению, нашел возможность отказать ей в страже под благовидным предлогом, что ей мерещутся пустые страхи и что ее монастырю не грозит ни тени опасности. Тем временем наступил час, когда торжество должно было начаться, и монахини среди страха и молитв и горестного ожидания предстоящих событий стали готовиться к обедне. Никто их не защищал, кроме старого семидесятилетнего монастырского кастеляна, который с несколькими вооруженными слугами стал у входа в церковь.
В женских монастырях монахини, обученные игре на всякого рода инструментах, как известно, сами исполняют свои музыкальные номера, часто с отчетливостью, разумом и чувством, каких недостает в мужских оркестрах (может быть, по причине женственного характера, присущего этому таинственному искусству). Тут к усугублению беды случилось, что капельмейстер, сестра Антония, которая обычно управляла оркестром, за несколько дней перед тем жестоко захворала нервной горячкой; так что помимо угрозы со стороны четырех братьев-богохульников, которых уже видели закутанных в плащи под сводами храма, монастырь находился в крайнем смущении по поводу исполнения подобающего музыкального произведения. Игуменья, которая в вечер предыдущего дня приказала, чтобы была исполнена одна старинная итальянская месса, творение неизвестного мастера, производившая, благодаря особливой святости и великолепию своей композиции, сильнейшее действие в исполнении капеллы, послала, более чем когда-либо настаивая на своем желании, еще раз к сестре Антонии, чтобы узнать, как та себя чувствует; однако монахиня, которая взялась за это поручение, вернулась с известием, что сестра лежит в совершенно бессознательном состоянии и что нечего и думать о ее дирижировании предполагаемым музыкальным исполнением. Тем временем у собора, в котором мало-помалу собралось более сотни вооруженных топорами и ломами святотатцев всякого состояния и возраста, уже произошли самые серьезные выступления; некоторых слуг, которые стояли у порталов, задели самым непристойным образом и допустили самые дерзкие и наглые выражения по отношению к монахиням, которые время от времени, при исполнении благочестивых обязанностей, показывались в одиночку в проходах; в такой мере, что монастырский кастелян отправился в ризницу и на коленях заклинал игуменью отменить празднество и удалиться в город под защиту коменданта. Но игуменья непоколебимо настаивала на том, что празднество, установленное в честь господа бога, должно состояться; она напомнила монастырскому кастеляну его обязанность защищать, не щадя живота своего, мессу и торжественный крестный ход, который должен был быть совершен в соборе, и приказала, так как только что прозвонил колокол, монахиням, которые в страхе и трепете ее окружали, взять любую ораторию любого достоинства и положить начало исполнением ее.
Монахини уже собрались на хорах у органа; партитура одного музыкального произведения, которое уже часто исполнялось, была роздана, скрипки, гобои и басы были испробованы и настроены, как вдруг сестра Антония, бодрая и здоровая, немного бледная в лице, появилась со стороны лестницы; она несла подмышкой партитуру старинной итальянской мессы, на исполнении которой так упорно настаивала игуменья. На изумленный вопрос монахинь, откуда она пришла и как это она так внезапно оправилась, она отвечала: «Нужды нет, подруги, нужды нет!», раздала партитуру, которую она с собою несла, а сама села, пылая вдохновением, за орган, чтобы взяться за дирижирование этим превосходным музыкальным произведением. Тут снизошло как бы дивное небесное утешение на сердца благочестивых жен; они мгновенно стали со своими инструментами за пульты; самое волнение, в котором они находились, способствовало тому, чтобы пронести их души, как на крыльях, через все небеса гармонии; оратория была выполнена с высочайшим и чудеснейшим музыкальным великолепием; ни одного вздоха не пронеслось во время всего исполнения в пролетах и на скамьях; особенно во время Salve regina[6] и еще более во время Gloria in excelsis[7] казалось, словно весь народ в церкви замер, так что к досаде четырех богом отверженных братьев и их сторонников даже пыль с пола не развеялась, и монастырь простоял до конца Тридцатилетней войны, когда в силу одного из параграфов Вестфальского мира он все же был секуляризован.
Шесть лет спустя, когда это происшествие давно забылось, приехала мать этих четырех юношей из Гааги и, с грустью сославшись на то, что об них окончательно нет никаких вестей, возбудила перед Аахенским магистратом судебное расследование о том пути, который они могли избрать, отправившись отсюда. Последнее известие, которое об них имели в Нидерландах, откуда они были родом, было, как она сообщила, письмо, написанное ранее указанного срока, накануне праздника тела христова, проповедником к его другу, школьному учителю в Антверпене, в котором он с большой веселостью, или, вернее, развязностью делает на четырех тесно исписанных страницах предварительное сообщение о некоем предприятии, задуманном против монастыря святой Цецилии, о чем, однако, мать не хотела более подробно распространяться. После различных напрасных стараний обнаружить тех лиц, которых искала опечаленная женщина, вспомнили, наконец, что уже в течение целого ряда лет, приблизительно совпадавших с указанным сроком, четыре молодых человека, родина и происхождение которых было неизвестно, находились в недавно учрежденном заботами императора городском доме умалишенных. Однако то, что они страдали извращением религиозной идеи и что их настроение, как суд, по его словам, смутно слышал, было крайне унылым и меланхоличным, чересчур мало подходило к, увы, слишком хорошо знакомому матери душевному строю ее сыновей, чтобы она обратила большое внимание на это сообщение, особенно же потому, что почти выяснилось, будто эти люди были католики. Тем не менее, странным образом пораженная различными приметами, по каким их описывали, она в один прекрасный день отправилась в сопровождении судебного пристава в дом умалишенных и попросила заведующих любезно разрешить ей для проверки посещение тех четырех несчастных сумасшедших, которые там содержались. Но кто опишет ужас бедной женщины, когда тотчас же, с первого взгляда, едва переступив порог, она узнала своих сыновей! Они сидели в длинных черных рясах вокруг стола, на котором стояло распятие, и, молча опершись на доску сложенными руками, казалось, молились на него. На вопрос женщины, которая, лишившись сил, опустилась на стул, что собственно они делают, заведующие отвечали ей, что они заняты исключительно прославлением Спасителя, о котором, по их уверению, они лучше, чем другие, постигли, что он воистину сын единого бога. Они добавили, что юноши вот уже шесть лет ведут такой духовный образ жизни, что они мало спят и мало едят, что ни один звук не исходит из их уст, что они лишь однажды в полуночный час подымаются со своих седалищ и что тогда голосами, от которых окна в доме готовы разлететься вдребезги, они затягивают Gloria in excelsis. Заведующие закончили уверением, что молодые люди при этом телесно совершенно здоровы, что им нельзя отказать в известной, хотя и очень серьезной и торжественной, ясности духа; что они, когда их называли умалишенными, с сожалением пожимали плечами и уже многократно высказывали, что если бы славный город Аахен знал то, что знают они, то отложил бы свои дела в сторону и также преклонился бы перед распятием для воспевания Gloria.
Женщина, не будучи в состоянии вынести ужасающего вида этих несчастных, вскоре затем, едва держась на ногах, дала себя отвести домой и утром следующего дня отправилась, чтобы получить сведения о ближайшей причине, вызвавшей это чудовищное происшествие, к господину Фейту Готгельфу, знаменитому торговцу сукном в этом городе; ибо об этом человеке упоминалось в написанном проповедником письме, из которого вытекало, что он принимал горячее участие в предполагавшемся разрушении монастыря св. Цецилии в день праздника тела христова. Фейт Готгельф, торговец сукном, который тем временем женился, народил несколько детей и взял в свои руки значительную торговлю отца, принял чужеземку весьма любезно, и когда он узнал, какое обстоятельство ее к нему привело, то запер дверь и, усадив ее на стул, заговорил следующим образом: «Сударыня! если вы меня, который с вашими сыновьями, тому назад шесть лет, находился в тесной связи, не намерены запутать из-за этого ни в какое следствие, то я готов вам чистосердечно и без утайки сознаться: да, мы имели намерение, о котором упоминается в письме. Но благодаря чему это дело, для исполнения которого все точнейшим образом и, поистине, с безбожным остроумием было рассчитано, потерпело крушение, — для меня непонятно; само небо, кажется, взяло под свое святое покровительство монастырь благочестивых жен. Ибо знайте, что ваши сыновья уже позволили себе, как введение к более решительным выступлениям, несколько дерзких, нарушающих богослужение шалостей, более трехсот вооруженных топорами и смоляными венками злодеев из стен нашего, тогда введенного в заблуждение, города ожидали лишь сигнала, который должен был подать проповедник, чтобы сравнять собор с землею. Между тем при начале музыки ваши сыновья, к нашему изумлению, внезапным и одновременным движением снимают шляпы; мало-по-малу, как бы в глубоком несказанном волнении, они закрывают склоненные лица руками; и проповедник, внезапно обернувшись после потрясающей паузы, призывает нас всех громким, страшным голосом также обнажить головы! Напрасно некоторые товарищи требуют от него шопотом, легкомысленно подталкивая его руками, чтобы он подал сигнал, условленный для иконоборческого погрома; вместо ответа, проповедник опускается со сложенными крестообразно на груди руками на колени и бормочет вместе с братьями, набожно склонив чело в прах, весь ряд еще недавно перед тем осмеянных им молитв; до глубины души смущенная этим зрелищем, стоит толпа жалких фанатиков, лишенная своих вождей, в нерешительности и бездействии до конца оратории, дивно изливавшейся с высоты хор; и так как, по приказанию коменданта, было произведено несколько арестов и некоторые святотатцы, дозволившие себе бесчинства, были схвачены и уведены стражей, то жалкому скопищу ничего не оставалось, как, скрываясь в густой толпе расходившегося народа, поспешно удалиться из божьего дома. Вечером, после того как я напрасно несколько раз справлялся в гостинице о ваших сыновьях, которые не возвращались, я снова в ужасном беспокойстве с несколькими друзьями иду за ворота к монастырю, дабы разузнать о них у привратников, которые пришли на помощь императорской страже. Но как описать вам мой ужас, благородная женщина, когда я увидел этих четырех мужей, как и раньше со сложенными руками, прильнувших к земле грудью и лбом, словно окаменевших, полных горячего благочестия и распростертых перед алтарем! Напрасно подошедший в это время монастырский кастелян, дергая их за плащи и тряся их за руки, предлагает им покинуть собор, в котором наступил уже полный мрак и не оставалось ни одного человека; наполовину приподнявшись, как бы погруженные в грезы, они покоряются ему только тогда, когда он велит своим слугам взять их под руки и вывести за портал; тут они, наконец, последовали за нами в город, хотя и со вздохами и частым душу раздирающим оглядыванием на собор, великолепно сверкавший позади нас в блеске солнца. Мы с друзьями спрашиваем их на обратном пути несколько раз нежно и любовно, что за ужас с ними приключился, который до такой степени перевернул их внутренний душевный строй; они, ласково глядя на нас, пожимают нам руки, смотрят задумчиво в землю и, ах! утирают время от времени слезы из глаз с выражением, которое еще до сих пор раздирает мне сердце. Затем, прибыв на свою квартиру, они связывают искусно и изящно крест из березовых сучьев и ставят его, втиснув в маленький восковой холм, на большой стол посреди комнаты между двумя свечами, с которыми появляется служанка, и в то время как друзья, толпа которых час от часу возрастает, стоят рядом, ломая руки, и, разбившись на группы, безмолвные от горя, глядят на их тихое жуткое колдовское действо, они, словно их чувства замкнуты для всякого другого явления, опускаются вокруг стола и тихо, со сложенными руками, приступают к молитвенному поклонению. Ни в пище они не нуждаются, которую приносит служанка для угощения их товарищей, согласно их распоряжению, отданному еще утром, ни позднее, с наступлением ночи, — в ложе, которое, видя их усталость, она постелила для них в соседней комнате; друзья, дабы не возбуждать негодования хозяина, которого это представление неприятно изумляет, должны усесться за стол, пышно рядом накрытый, и есть приготовленные для многочисленного общества кушанья, приправленные солью их горьких слез. Тут внезапно часы бьют полночь; ваши четыре сына, прислушавшись на одно мгновенье к звуку колокола, вдруг подымаются одновременным движением со своих мест; и в то время как мы, положив салфетки, следим за ними в беспокойном ожидании, что последует за этими странными и необычными действиями, они ужасными, отвратительными голосами затягивают Gloria in excelsis.
Так, пожалуй, звучат голоса леопардов и волков, когда они в морозное зимнее время воют в небо; своды дома, уверяю вас, содрогнулись, а окна, под напором видимого дыхания их легких, угрожали со звоном разлететься вдребезги, словно на их поверхность кидали полные пригоршни тяжелого песку. Обезумев при этом жутком выступлении, мы бросились с поднявшимися дыбом волосами в разные стороны; мы рассееваемся, оставив плащи и шляпы по окрестным улицам, которые в короткое время, вместо нас, заполнились более чем сотней вспугнутых со сна людей; народ теснится, выламывая двери дома, по ступеням к зале, дабы отыскать источник этого ужасающего и возмутительного рева, который словно из уст навеки осужденных грешников из глубочайшей пучины пламенеющего ада, жалобно прося пощады, возносился к ушам господа. Наконец, когда бьет час, то, не вняв ни гневу хозяина, ни взволнованным возгласам обступившего народа, они замыкают свои уста, утирают платком со лба пот, крупными каплями стекающий у них на подбородок и грудь, расстилают плащи и ложатся на пол, чтобы отдохнуть хоть час от столь мучительной работы. Хозяин, который им не препятствует, осеняет их, как только он увидал, что они задремали, знамением креста и, довольный, что хоть на время избавился от беды, уверяя, что утро принесет целительную перемену, убеждает кучку людей, которые присутствуют при этом и таинственно между собою перешептываются, оставить комнату. Но, увы! уже с первым пением петуха несчастные встают для того, чтобы снова приняться перед стоящим на столе распятием за тот же пустой, жутко-колдовской монастырский образ жизни, который лишь истощение заставило их прервать на одно мгновенье. Они не принимают от хозяина, сердце которого растаяло от их жалостного вида, ни увещаний, ни помощи, они просят его любовно отстранять друзей, которые прежде имели обыкновение собираться у них каждый день по утрам; они ничего другого от него не требуют, кроме воды и хлеба и подстилки, коли то возможно, на ночь; так что этот человек, который раньше извлекал из их веселья много денег, увидел себя вынужденным обо всем этом происшествии доложить суду, прося убрать из его дома этих четырех людей, в которых несомненно вселился злой дух. После этого, по приказанию магистрата, они были подвергнуты врачебному освидетельствованию, и так как их признали сумасшедшими, как вы знаете, их водворили в дом умалишенных, который, по милости последнего покойного императора, на благо такого рода несчастных был основан в стенах нашего города». Это и многое другое рассказал Фейт Готгельф, суконный торговец, что мы здесь опускаем, ибо полагаю, что для проникновения во внутреннюю связь событий мы сказали достаточно; в заключение он снова убеждал женщину отнюдь не впутывать его, если дело дойдет до дополнительного судебного следствия по этому происшествию.
Три дня спустя, женщина, потрясенная до глубины души этим сообщением, под руку с подругой, вышла за город к монастырю с меланхолическим намерением обозреть на прогулке, так как погода была как раз хорошая, место ужасных событий, на котором бог как бы невидимыми молниями поразил ее сыновей; женщины нашли собор загороженным досками, так как именно в это время производилась перестройка, и, с трудом поднявшись наверх, ничего не могли увидеть внутри сквозь отверстия в досках, кроме великолепно сверкающего круглого окна в глубине церкви. Многие сотни рабочих, распевавших веселые песни, были заняты на стройных, сложно перекрещивающихся лесах тем, что повышали еще на добрую треть башни и перекрывали крыши и зубцы их, которые до сих пор были покрыты только шифером, прочной, яркой, блистающей в солнечных лучах медью. В это время стояла грозовая туча, густо черная, с позолоченными краями, как фон, позади здания; она уже извергла свои громы над окрестностями Аахена и, после того как метнула несколько бессильных молний в направлении собора, с недовольным ворчанием опустилась к востоку, растворившись в туманы. Пока женщины с лестницы обширного монастырского жилого здания глядели вниз на это двойное зрелище, погруженные в разнообразные думы, одна из послушниц, проходившая мимо, случайно узнала, кто такая стоящая под порталом женщина; таким образом игуменья, слыхавшая о письме, касающемся дня праздника тела христова, которое та при себе имела, немедленно послала к ней послушницу, поручив ей пригласить нидерландскую женщину подняться к ней наверх. Нидерландка, хотя и на мгновение смущенная этим, тем не менее собралась почтительно повиноваться переданному ей приказанию; и в то время как подруга, по приглашению монахини, удалилась в боковую комнату, находившуюся рядом со входом, для иностранки, которая должна была подняться по лестнице, открыли двухстворчатые двери изящно построенного бельведера. Там она нашла игуменью, благородную женщину, спокойного царственного вида, сидевшую в кресле, опершись ногою на скамейку, покоившуюся на когтях дракона; рядом с нею на пульте лежала партитура музыкального произведения. Игуменья, приказав поставить гостье стул, открыла ей, что она уже слыхала от бургомистра об ее прибытии в город; и после того как она самым сердобольным образом осведомилась о состоянии ее несчастных сыновей, ободряя ее и уговаривая по возможности примириться с постигшей их судьбою, раз ее не изменишь, она высказала ей желание, увидать письмо, которое проповедник написал своему другу, школьному учителю в Антверпене. Женщина, которая обладала достаточной опытностью, чтобы понять, какие последствия мог иметь этот шаг, почувствовала себя на мгновение поверженной в смущение; но так как почтенное лицо дамы вызывало безусловное доверие и никоим образом нельзя было допустить, чтобы ее намерением было дать содержанию письма официальный ход, то после краткого размышления она взяла письмо со своей груди и, напечатлев горячий поцелуй на руке благородной дамы, протянула его ей. Пока игуменья читала письмо, женщина бросила взгляд на небрежно развернутую на пульте партитуру; и так как, благодаря рассказу торговца сукном, она была наведена на мысль, не сила ли звуков разрушила и спутала в тот роковой день душевный строй ее бедных сыновей, она, робко обернувшись, спросила послушницу, стоявшую за ее стулом, не то ли это музыкальное произведение, которое шесть лет назад, в утро того достопамятного праздника тела христова было исполнено в соборе. На ответ молодой послушницы, что то, — она, помнится, слыхала об этом — и что с той поры, когда в этой партитуре не нуждаются, она обычно находится в комнате досточтимейшей игуменьи, — женщина поднялась, в сильном возбуждении, и стала перед пультом, волнуемая разнообразными мыслями. Она рассматривала незнакомые волшебные знаки, которыми, казалось, некий грозный дух таинственно очертил круг, и готова была провалиться сквозь землю, ибо она как раз нашла открытую страницу с Gloria in excelsis. Ей казалось, словно весь ужас музыкального искусства, который погубил ее сыновей, с рокотом проносится над ее головой; при одном этом виде она чуть было не лишилась чувств и поспешно, в безграничном порыве смирения и покорности перед божьим все, могуществом, прижавшись губами к листу, снова опустилась на свой стул. Тем временем игуменья прочла письмо до конца и сказала, складывая его: «Сам господь оградил монастырь в тот дивный день от дерзости ваших тяжко заблудших сыновей. Какими средствами он при этом воспользовался, вероятно для вас, как протестантки, безразлично; вы даже едва ли поймете то, что я могла бы вам сказать об этом. Ибо узнайте, что, в конце концов, никто не ведает, кто собственно, под давлением того страшного часа, когда иконоборческий погром должен был над нами разразиться, управлял, спокойно сидя за органом, тем произведением, которое вы видите тут раскрытым. Свидетельским показанием, которое было записано на утро следующего дня в присутствии монастырского кастеляна и нескольких других мужчин и помещено в архив, установлено, что сестра Антония, единственная, которая могла дирижировать этим творением, в течение всего времени его исполнения, больная, без сознания, совершенно не владея своими членами, лежала распростертая в углу своей монастырской кельи; послушница, которая была назначена, как родственница, состоять для ухода при ней, в течение всего того утра, когда в соборе справлялся праздник тела христова, не отходила от ее постели. Более того, сестра Антония несомненно сама подтвердила бы, что столь необычным и удивительным образом появившаяся на хорах органа, была не она, если бы ее совершенно бесчувственное состояние дозволило ее об этом расспросить и если бы больная не скончалась в вечер того же дня от нервной горячки, которая ее уложила в постель и раньше вовсе не казалась опасной для жизни. Да и архиепископ Трирский, которому было донесено об этом происшествии, уже произнес то слово, которое одно его объясняет, а именно, что святая Цецилия сама совершила это страшное и в то же время дивное чудо; а от папы я только что получила грамоту, коей он это подтверждает». И при этом она дала женщине письмо, которое она выпросила у нее лишь для того, чтобы получить более подробные разъяснения о том, что она уже знала, обещав не давать ему никакого хода; и после того как она еще расспросила женщину, есть ли надежда на выздоровление ее сыновей и не может ли она поспособствовать этому чем-нибудь, деньгами или другой какой поддержкой, на что та, целуя ее одежду, со слезами дала отрицательный ответ, она ласковым жестом руки отпустила ее.
На этом кончается легенда. Женщина, присутствие которой в Аахене было совершенно бесполезно, оставив маленький капитал, который она внесла в суд в пользу своих сыновей, отправилась обратно в Гаагу, где, год спустя, глубоко потрясенная всем происшедшим, вернулась в лоно католической церкви; сыновья же ее умерли в преклонном возрасте ясной и радостной смертью, после того как они еще раз, согласно своему обыкновению, пропели Gloria in excelsis.
Перевод Г. Рачинского
Герцог Вильгельм Брейзахский, который со времени своей тайной связи с одной графиней, по имени Катарина фон Геерсбрук, из рода Альт-Гюнинген, бывшей ниже его по рангу, жил во вражде со своим сводным братом, графом Яковом Рыжебородым, возвращался в последних годах четырнадцатого века, как раз при наступлении сумерек ночи святого Ремигия[8], после свидания в Вормсе с германским императором, во время которого, за неимением законных детей, умерших у него, он выхлопотал у этого властелина узаконение прижитого им со своей супругою еще до брака незаконного сына, графа Филиппа фон Гюнингена. Радостнее, чем в течение всего своего правления, глядя в будущее, он уже достиг парка, расположенного позади его замка, как вдруг из темноты кустов вылетела стрела и пронзила ему тело под самой грудною костью. Господин Фридрих фон Трота, его камерарий, крайне пораженный этим происшествием, доставил его с помощью нескольких других рыцарей в замок, где он в объятиях своей потрясенной супруги еще нашел силы прочитать на собрании имперских вассалов, спешно созванных по распоряжению последней, императорскую грамоту об узаконении; и после того как не без сильного сопротивления вассалов, ввиду того, что по закону престол переходил к его сводному брату, графу Якову Рыжебородому, они исполнили его последнее решительное желание, с оговоркой получения согласия императора, и признали графа Филиппа наследником престола, а ввиду его малолетства, мать его опекуншей и регентшей, он опустился на ложе и умер.
Герцогиня вступила без дальнейших задержек на престол, при простом уведомлении о том через нескольких делегатов ее зятя, графа Якова Рыжебородого; и то, что предсказывали некоторые придворные рыцари, думавшие, что достаточно знают замкнутый характер последнего, то, по крайней мере с виду, и случилось; Яков Рыжебородый, мудро взвесив обстоятельства, перестрадал в душе обиду, нанесенную ему братом; во всяком случае он воздержался от каких бы то ни было шагов, направленных на то, чтобы разрушить последнюю волю герцога, и пожелал своему юному племяннику от всего сердца счастья на троне, которого тот достиг. Он описал депутатам, которых он очень радушно и ласково пригласил к своему столу, как после смерти своей супруги, оставившей ему королевское состояние, он, свободный и независимый, живет в своем замке; как он любит жен соседних дворян, собственное вино и охоту в обществе веселых друзей и как крестовый поход в Палестину, которым он рассчитывает искупить грехи бурной юности, — увы, по его собственному признанию, еще более умножившиеся с возрастом, — составляет единственную заботу, о которой он помышляет к концу своей жизни. Напрасно его оба сына, воспитанные в определенной надежде на наследование престола, делали ему самые горячие упреки в бесчувственности и равнодушии, с каким он совершенно неожиданно примирился с этим непоправимым ущербом их притязаниям; он приказал им, как еще безбородым, короткими, насмешливыми и властными словами сидеть смирно и принудил их в день торжественных похорон последовать за ним в город и там, как подобает, проводить, идя рядом с ним, до могилы старого герцога, их дядю; и после того как в тронной зале герцогского дворца, он, в присутствии регентши-матери, подобно другим вельможам двора, принес присягу молодому принцу, своему племяннику, он, отклонив все должности и звания, которые последняя ему предложила, и сопутствуемый благословениями сугубо почитавшего его за великодушие и умеренность народа, возвратился в свой замок.
Герцогиня приступила, после этого нежданно благополучного устранения первых притязаний, к выполнению второй обязанности регентши, а именно к назначению расследования относительно убийц своего мужа, коих, как уверяли, видели целую шайку в парке, и с этой целью сама вместе с господином Годвином фон Герталем, своим канцлером, внимательно рассмотрела стрелу, положившую конец его жизни. Между тем в ней не нашли ничего такого, что могло бы изобличить ее владельца, кроме разве того, что она была сработана необычно изящным образом. Крепкие, завитые и блестящие перья были воткнуты в древко, стройно и крепко выточенное из темного орехового дерева; перекрытие переднего конца было из блестящей меди, и лишь острие, отточенное, как рыбья кость, было из стали. Видимо, стрела была изготовлена для оружейной палаты знатного и богатого человека, который либо был запутан в междоусобных войнах, либо был большим любителем охоты; а так как из даты, выгравированной на головке, видно было, что это могло произойти лишь недавно, то герцогиня, по совету канцлера, послала стрелу, снабженную коронной печатью, по всем оружейным мастерским Германии, дабы найти выточившего ее мастера и, если бы это удалось, то узнать от него имя того, по чьему заказу она была выточена.
Пять месяцев спустя, к господину Годвину, канцлеру, которому герцогиня передала все расследование этого дела, поступило заявление из Страсбурга от одного мастера, изготовляющего стрелы, что пучок таких стрел вместе с принадлежащим к ним колчаном три года тому назад был изготовлен им для графа Якова Рыжебородого. Канцлер, чрезвычайно пораженный этим заявлением, задерживал его в течение нескольких недель в своем потайном шкафу; частью он слишком хорошо знал, как ему казалось, несмотря на вольный и разнузданный образ жизни графа, его благородство, чтобы считать его способным на такое отвратительное дело, как убийство брата; частью также он слишком мало знал, несмотря на многие другие ее прекрасные свойства, справедливость регентши, чтобы в деле, касавшемся ее злейшего врага, не считать себя обязанным действовать с величайшей осторожностью. Между тем он тайно повел следствие в направлении, намеченном этим странным показанием, а так как он случайно разведал через чиновников городского суда, что граф, который обычно никогда или крайне редко покидал свой замок, в ночь убийства герцога отсутствовал из него, то он почел своей обязанностью нарушить тайну и на ближайшем заседании государственного совета обстоятельно осведомить герцогиню относительно странного и необычайного подозрения, которое, благодаря этим двум уликам, падало на ее зятя, графа Якова Рыжебородого.
Между тем герцогиня, которая почитала себя счастливой быть на такой дружеской ноге со своим зятем, графом, и ничего так не опасалась, как задеть его чувствительность необдуманными поступками, к удивлению канцлера, не проявила ни малейших признаков радости при этом двусмысленном разоблачении; более того, дважды перечитав со вниманием бумаги, она выразила живейшее неудовольствие, что дело, столь неопределенное и сомнительное, ставят открыто на обсуждение государственного совета. Она была того мнения, что здесь должны иметь место либо ошибка, либо клевета, и приказала отнюдь не пользоваться этим сообщением перед судом. К тому же, при исключительном, почти фанатическом почитании народа, которым граф по естественному обороту вещей пользовался со времени устранения его от престола, ей казалось, что даже один этот доклад в государственном совете крайне опасен; и так как она предвидела, что городская молва об этом дойдет до его ушей, то послала к нему в сопровождении поистине благородного письма оба обвинительных пункта вместе с теми данными, на которых они должны были опираться, которые она назвала игрою странного недоразумения, с определенной просьбой избавить ее, заранее убежденную в его невинности, от каких-либо опровержений таковых.
Граф, который сидел за столом с компанией друзей, любезно поднялся со своего кресла, когда вошел рыцарь с посланием герцогини. Но едва он прочитал письмо в амбразуре окна, пока друзья его разглядывали торжественно державшего себя человека, который не хотел даже садиться, как он изменился в лице и передал бумаги друзьям со словами: «Братья, смотрите! какое гнусное обвинение в убийстве моего брата смастерили против меня!» Он взял со сверкающим взором стрелу из руки рыцаря и, скрывая подавленность своего духа, добавил, в то время как его друзья в тревоге обступили его, что в самом деле стрела принадлежит ему и то обстоятельство, что в ночь святого Ремигия он отсутствовал из своего замка, обосновано. Друзья проклинали это злобное и гнусное коварство; они сваливали подозрение в убийстве на самих низких обвинителей и уже готовы были оскорбить посланного, который взял под свою защиту герцогиню, свою повелительницу, когда граф, который еще раз перечитал бумаги, вдруг подойдя к ним, воскликнул: «Спокойствие, друзья!» — и затем, взяв свой меч, стоявший в углу, передал его рыцарю со словами, что он его пленник. На испуганный вопрос рыцаря, не ослышался ли он и действительно ли граф признает оба обвинительных пункта, которые выставил канцлер, тот отвечал: Да! да! да! но надеется, что будет избавлен от необходимости доказывать свою невинность иначе, как перед трибуналом формально назначенного герцогиней суда. Напрасно доказывали рыцари, крайне недовольные этим заявлением, что в таком случае он не обязан давать отчет в последовательной связи событий никому, кроме императора; граф, настроение которого вдруг так поразительно изменилось, ссылаясь на справедливость регентши, настаивал на том, чтобы предстать перед местным трибуналом, и, вырвавшись из их объятий, уже крикнул в окно, чтобы ему подали его лошадей, намереваясь, как он говорил, немедленно последовать за посланным в приличествующее рыцарю тюремное заключение; но тут его товарищи по оружию преградили ему насильно дорогу, сделав предложение, которое он в конце концов должен был принять. Они все вместе, составив послание к герцогине, потребовали для него, как права, принадлежащего каждому рыцарю, свободный пропуск, и в обеспечение того, что он явится на учрежденный ею суд и подчинится всему тому, к чему последний его приговорит, они предложили ей поручительство в 20 000 марок серебром.
Герцогиня, получив это неожиданное и непонятное заявление, ввиду отвратительных слухов, которые уже распространились в народе относительно повода обвинения, сочла наиболее разумным, с совершенным устранением собственной особы, передать все на разбор императору. Она послала ему, по совету канцлера, все документы, касающиеся этого происшествия, и попросила его, в качестве верховного главы государства, снять с нее расследование дела, в коем сама она является стороною. Император, который в то время для переговоров с союзным советом как раз находился в Базеле, согласился исполнить ее желание; он тут же учредил суд из трех графов, двенадцати рыцарей и двух судебных заседателей; и после того как он предоставил графу Якову Рыжебородому, согласно ходатайству его друзей, по представлению поручительства в 20 000 марок серебра, свободный пропуск, он предложил ему явиться перед названным судом и дать последнему ответ и отчет по обоим пунктам: каким образом стрела, которая, по его собственному признанию, принадлежала ему, попала в руки убийцы, а также в каком третьем месте находился он в ночь святого Ремигия.
То было в понедельник после Троицына дня, когда граф Яков Рыжебородый с блестящей свитой рыцарей, согласно посланному ему вызову, появился в Базеле перед трибуналом суда и, обойдя первый, как он сказал, совершенно неразрешимый для него вопрос, по отношению второго, который был решающим для предмета тяжбы, высказался следующим образом: «Благородные господа! — и при этом он оперся руками о балюстраду и оглядел собрание своими маленькими сверкающими глазами, затененными рыжеватыми ресницами. — Вы обвиняете меня, который представил достаточно доказательств своего равнодушия к короне и скипетру, в самом ужасном поступке, какой только может быть совершен, в убийстве моего, правда, не очень ко мне благосклонного, но из-за этого не менее дорогого мне брата; и как одно из оснований, на котором вы строите ваше обвинение, вы приводите то, что в ночь святого Ремигия, вопреки привычке, многолетними наблюдениями установленной, я отлучился из моего замка. Мне, конечно, прекрасно известно, какова обязанность рыцаря по отношению к чести той дамы, благосклонность которой тайно выпала ему на долю, и право! если бы небо не собрало над моей главой, как грозу из ясной лазури, это странное и роковое стечение обстоятельств, то тайна, которая спит в моей груди, умерла бы вместе со мною, распалась бы прахом и лишь на призыв трубы ангела, отверзающей гроба, со мною вместе предстала бы пред господом. Однако вопрос, который императорское величество вашими устами ставит моей совести, делает ничтожными, как сами вы понимаете, все стеснения и соображения; и раз вы хотите знать, почему является невероятным и даже невозможным, чтобы я принял участие в убийстве моего брата лично или через другое лицо, то знайте, что в ночь святого Ремигия, следовательно, в то время, когда оно было совершено, я тайно находился у прекрасной, любовно преданной мне дочери областного начальника Винфрида фон Бреда, госпожи Виттиб Литтегарды фон Ауэрштейн».
Надо знать, что госпожа Виттиб Литтегарда фон Ауэрштейн была и самая красивая и, до того мгновенья, когда было произнесено это позорное обвинение, самая безупречная и незапятнанная женщина в стране. Она жила со времени кончины дворцового коменданта фон Ауэрштейна, ее супруга, которого она потеряла через несколько месяцев после брака, вследствие заразной горячки, тихо и уединенно в замке своего отца; и только, по желанию этого старого господина, который охотно увидал бы ее снова замужем, она соглашалась время от времени показываться на охотничьих праздниках и пиршествах, устраиваемых окрестным рыцарством и, главным образом, господином Яковом Рыжебородым. Многие графы и господа из благороднейших и богатейших родов этой страны в таких случаях окружали ее своим ухаживанием, а среди них господин Фридрих фон Трота, камерарий, который однажды на охоте смело спас ей жизнь, защитив ее от наскока раненного кабана, был ей всех дороже и милее; между тем из боязни не угодить своим двум братьям, рассчитывавшим на наследственную долю ее имущества, она, невзирая на все уговоры отца, все еще не могла решиться отдать ему свою руку. Более того, когда Рудольф, старший из двух, вступил в брак с богатой девицей из соседнего поместья и у него после трехлетнего бездетного супружества родился к великой радости семьи продолжатель рода, она, под влиянием многих ясных и неясных заявлений, формально простилась со своим другом, господином Фридрихом, в письме, написанном со слезами, и согласилась для поддержания целости дома на предложение брата занять место настоятельницы в одном женском монастыре, который стоял неподалеку от замка ее отца на берегу Рейна.
Как раз в то время, когда этот план представлен был Страсбургскому архиепископу и дело это должно было быть приведено в исполнение, областной начальник, господин фон Бреда, получил через установленный императором суд уведомление о позоре его дочери, Литтегарды, и предложение доставить ее в Базель для ответа по обвинению, взведенному на нее графом Яковом. В послании были точно обозначены час и место, когда граф, согласно его показания, тайно посетил госпожу Литтегарду, и переслано было даже кольцо, доставшееся ей от ее умершего мужа, которое, как граф уверял, он получил из ее рук при прощании на память о прошедшей ночи. Как раз в день прибытия этой бумаги господин Винфрид страдал тяжким и мучительным старческим недомоганием; в крайне раздраженном состоянии он, прихрамывая, бродил под руку с дочерью по комнате, предвидя уже тот предел, который положен всем, кто дышит жизнью; и при прочтении этого ужасного извещения его мгновенно сразил удар, и он, выронив лист, рухнул с парализованными членами на землю. Братья, которые присутствовали при этом, в испуге подняли его с пола и призвали врача, который жил для ухода за ним в соседнем здании; однако все старания вернуть его к жизни были напрасны; в то время как госпожа Литтегарда без памяти лежала в объятиях своих служанок, он испустил дух, и она, очнувшись, даже не имела последнего горестно-сладостного утешения передать ему в вечность хотя бы одно слово в защиту своей чести. Ужас обоих братьев, вызванный горестным происшествием, и их бешенство по поводу приписываемого их сестре и, увы, слишком правдоподобного позорного поступка, который к этому привел, были неописуемы. Ибо они отлично знали, что граф Яков Рыжебородый действительно в продолжение всего прошедшего лета настойчиво ухаживал за нею; несколько турниров и банкетов было устроено им исключительно в ее честь, и уже тогда она крайне непристойным образом была отличаема им среди других приглашенных им женщин. Более того, они вспомнили, что Литтегарда как раз незадолго до названного дня святого Ремигия уверяла, что потеряла на прогулке то самое, доставшееся ей от ее мужа, кольцо, которое теперь столь странным образом снова нашлось в руках графа Якова; так что они ни на одно мгновенье не усомнились в истинности показания, которое граф дал против нее на суде. Напрасно — в то время как среди плача дворцовой челяди выносили тело отца — охватывала она колени братьев, умоляя хотя бы одно мгновенье выслушать ее; Рудольф, пылая негодованием, спросил, обратившись к ней, может ли она выставить за себя свидетеля в опровержение обвинения, и так как она с трепетом и дрожью ответила, что, к сожалению, не может сослаться ни на что, кроме безупречности своего образа жизни, ввиду того, что ее горничная, отправившаяся навестить своих родителей, в названную ночь отсутствовала из ее спальни, то Рудольф оттолкнул ее от себя ногою, вырвал меч, висевший на стене, из ножен и, бушуя в безобразной страсти и созывая собак и слуг, приказал ей немедленно покинуть дом и замок. Литтегарда встала с пола бледная, как мел; она просила, молча уклоняясь от его насилий, предоставить ей, по крайней мере, необходимое время для устройства требуемого отъезда; однако Рудольф, кипя бешенством, ничего другого не ответил, как: «Вон из замка!» И, не слушая собственной жены, которая стала на его дороге, прося о пощаде и человечности, он толчком рукоятки меча, вызвавшим у нее кровотечение, бешенно отбросил, ее в сторону, и несчастная Литтегарда, ни жива, ни мертва, оставила комнату; она, шатаясь, прошла по двору, преследуемая взглядами толпы, до ворот замка, куда Рудольф велел ей передать узелок с бельем, к которому он присоединил немного денег, и сам с ругательствами и проклятиями запер за нею створки ворот.
Это внезапное падение с высоты ясного, почти ничем неомраченного счастья в пучину необозримого, совершенно безысходного бедствия было больше, чем бедная женщина могла вынести. Не зная, куда ей обратиться, она, шатаясь, стала спускаться, держась за перила, по горной тропе, чтобы найти хотя бы на наступающую ночь какое-либо пристанище; но раньше чем она достигла входа в деревушку, раскинувшуюся в долине, она уже опустилась, совершенно обессиленная, на землю. Освободившись от всех земных страданий, она пролежала, пожалуй, так около часа, и глубокий мрак уже покрыл местность, когда она очнулась, окруженная толпою сердобольных жителей селения. Ибо мальчик, игравший на краю скалистого обрыва, заметил ее там и сообщил в доме родителей о таком странном и поразительном явлении; тогда последние, не раз облагодетельствованные Литтегардой, тотчас же отправились, чтобы оказать ей помощь, насколько то было в их силах. Стараниями этих людей она скоро приведена была в чувство и снова пришла в себя при виде замка, замкнувшегося за нею; однако она отклонила предложение двух женщин проводить ее снова в замок и просила лишь об одолжении тотчас привести к ней проводника, дабы продолжить свое странствование. Напрасно убеждали ее эти люди, что в ее состоянии она не может предпринимать никакого путешествия; Литтегарда, под предлогом, что жизнь ее в опасности, настояла на том, чтобы немедленно покинуть пределы области замка; она даже готова была, так как толпа, не помогая ей, росла вокруг нее, силой вырваться и одна, несмотря на мрак наступающей ночи, отправиться в путь; так что люди по нужде, из страха, как бы господа, в случае если приключится несчастье, не притянули их к ответу, согласились исполнить ее желание; достали для нее телегу, и Литтегарда после повторных вопросов, к ней обращенных, куда собственно она хочет направиться, поехала в Базель.
Однако уже за селом она, после внимательного взвешивания обстоятельств, изменила свое решение и приказала своему проводнику повернуть обратно и отвезти ее в расположенный всего в нескольких милях Тротенбург. Ибо она хорошо сознавала, что без поддержки против такого противника, как граф Яков Рыжебородый, она перед судом в Базеле ничего не сможет сделать; и никто не казался ей более заслуживающим доверия быть призванным на защиту ее чести, чем ее доблестный, любовно все еще преданный ей, как она хорошо знала, друг, славный камерарий, господин Фридрих фон Трота. Было около полуночи, и свет еще мерцал в замке, когда она, крайне утомленная переездом, прибыла туда на своей телеге. Она послала слугу, который встретил ее, наверх, дабы доложить семейству о ее прибытии; но еще раньше, чем он исполнил свое поручение, наружу вышли девицы Берта и Кунигунда, сестры господина Фридриха, которые, случайно по делам домашнего хозяйства, оказались в нижней аванзале. Подруги высадили хорошо им знакомую Литтегарду с радостными приветствиями из телеги и провели ее, хотя и не без некоторого смущения, наверх к своему брату, сидевшему за столом и погруженному в документы, которыми его засыпала одна тяжба. Но кто опишет изумление господина Фридриха, когда он на шум, поднявшийся позади него, повернул голову и увидел, как госпожа Литтегарда, бледная и с искаженным лицом, подлинный образ отчаяния, опустилась перед ним на колени. «Дражайшая моя Литтегарда! — воскликнул он, вставая и подымая ее с полу, — что с вами случилось?» Литтегарда, опустившись в кресло, рассказала ему то, что произошло; какое гнусное показание дал по отношению к ней на суде в Базеле граф Яков Рыжебородый, дабы очистить себя от подозрения в убийстве герцога; как это известие причинило ее старому отцу, страдавшему как раз от некоторого недомогания, внезапный нервный удар, от которого он и скончался через несколько минут на руках своих сыновей; и как последние в бешеном негодовании, не слушая того, что она могла привести в свое оправдание, осыпав ее ужаснейшими оскорблениями, под конец выгнали ее, как преступницу, из дома. Она просила господина Фридриха отправить ее в Базель с подобающими ей провожатыми и там указать ей правозаступника, который при ее выступлении на установленном императором суде мог бы поддержать ее против гнусного обвинения умным и обдуманным советом. Она уверяла, что из уст какого-нибудь парфянина или перса, которого она никогда и в глаза не видала, такое утверждение не могло быть для нее более неожиданным, чем из уст графа Якова Рыжебородого, ибо, из-за своей плохой репутации, а также и своей наружностью, он всегда до глубины души был ей ненавистен, и те любезности, которые он иногда позволял себе ей высказывать во время праздничных банкетов прошлого лета, она постоянно отклоняла с величайшей холодностью и презрением. «Довольно, моя дорогая Литтегарда! — воскликнул господин Фридрих, причем он с благородным жаром взял ее руку и прижал к своим губам; — не тратьте слов для защиты и оправдания своей невинности! В моей груди говорит за вас голос гораздо более живой и убедительный, чем все уверения и даже все юридические доводы и доказательства, какие вы, пожалуй, сможете представить в свою пользу перед судом в Базеле на основании связи обстоятельств и событий. Примите меня, раз ваши несправедливые и невеликодушные братья вас покинули, в качестве друга и брата и окажите мне честь быть вашим поверенным в этом деле; я хочу восстановить блеск вашей чести перед базельским судом и перед судом целого света!» После этого он отвел Литтегарду, слезы которой от благодарности и умиления перед столь благородными словами текли в изобилии, наверх к госпоже Елене, своей матери, которая уже удалилась к себе в спальню; он представил ее этой достойной старой даме, питавшей к ней особливую любовь, как гостью, которая по причине раздора, вспыхнувшего в ее семье, решилась поселиться на некоторое время в его замке; ей отвели в ту же ночь целое крыло обширного замка; он обильно наполнил шкафы, в нем находившиеся, платьями и бельем для нее из запасов сестер и приставил к ней в полном соответствии с ее рангом приличный, даже роскошный штат прислуги; и уже на третий день господин Фридрих фон Трота, не высказываясь, каким способом и путем он намерен вести свои доказательства на суде, оказался на дороге в Базель с многочисленной свитой вершников и оруженосцев.
Тем временем от господ фон Бреда, братьев Литтегарды, в базельский суд поступила бумага, касавшаяся имевшего места в замке происшествия, в которой, — потому ли, что они действительно считали ее виновною, или потому, что у них могли быть и другие причины погубить ее, — они выдавали головой несчастную женщину, как изобличенную преступницу, преследованию закона. По крайней мере они, неблагородным и лживым образом, назвали изгнание ее из замка добровольным побегом; они описывали, как она тотчас, не имея возможности привести что-либо в защиту своей невинности, в ответ на несколько негодующих выражений, сорвавшихся у них, покинула замок; и, ввиду безуспешности всех поисков, которые, как они уверяли, ими были предприняты, они были того мнения, что теперь она, вероятно, странствует по свету в обществе третьего искателя приключений, дабы довершить меру своего позора. При этом, для спасения чести оскорбленного ею семейства, они настаивали на том, чтобы ее имя было вычеркнуто из родословной книги дома фон Бреда, и требовали, на основании пространных юридических выводов, чтобы, в наказание за столь неслыханный поступок ее, она была объявлена лишенной всех прав на наследство благородного отца, которого ее позор ввергнул в могилу. Однако базельские судьи были далеки от того, чтобы удовлетворить это ходатайство, которое к тому же вовсе не было им подсудно; но так как тем временем граф Яков, по получении этого известия, представил самые недвусмысленные и решительные доказательства своего участливого отношения к судьбе Литтегарды и, как узнали, тайно разослал вершников, чтобы разыскать ее и предложить ей убежище в своем замке, то суд уже больше не сомневался в правдивости его показания и порешил немедленно снять с него обвинение в убийстве герцога, которое над ним тяготело. Более того, такое участливое отношение, которое он проявил к несчастной в эту минуту бедствия, подействовало даже крайне благоприятно на мнение народа, весьма колебавшегося в своем благоволении к нему; теперь стали оправдывать то, что раньше тяжко осуждали, а именно выдачу любовно преданной ему женщины на позор всего света, и стали находить, что при таких исключительных и важных обстоятельствах, когда дело шло не меньше, как о его жизни и чести, у него ничего не оставалось, кроме безоговорочного разоблачения того приключения, какое произошло в ночь святого Ремигия. Ввиду этого, по прямому распоряжению императора, граф Яков Рыжебородый был снова приглашен в суд, чтобы торжественно, при открытых дверях, быть освобожденным от подозрения в соучастии в убийстве герцога. Едва герольд успел дочитать под сводами обширного зала суда письмо господ фон Бреда, и суд уже готовился, согласно резолюции императора, приступить в отношении стоявшего перед ним обвиняемого к формальному восстановлению его чести, как господин Фридрих фон Трота вступил в палату и, опираясь на право всякого беспристрастного свидетеля, попросил дать ему на одно мгновенье для просмотра письмо. В то время как глаза всего народа были устремлены на него, его желание удовлетворили; но едва господин Фридрих получил бумагу из рук герольда, как после мимолетно брошенного в нее взгляда, он разорвал ее сверху донизу и клочки вместе со своей перчаткой, которую он скомкал, бросил Якову Рыжебородому в лицо, с заявлением, что тот — гнусный и подлый клеветник и что он решил жизнью или смертью доказать на божием суде перед всем светом невиновность госпожи Литтегарды в том преступлении, в котором ее обвиняют. — Граф Яков Рыжебородый, после того как он с побледневшим лицом поднял перчатку, сказал: «Как несомненно то, что бог праведно судит в поединке, так несомненно и то, что я докажу тебе в честном рыцарском бою истинность того, что я вынужден был огласить относительно госпожи Литтегарды! Доложите же, благородные господа, — сказал он, обратившись к судьям, — его императорскому величеству о протесте, заявленном господином Фридрихом, и испросите у него, дабы он нам назначил час и место, где мы с мечом в руке могли бы встретиться для разрешения этого спорного дела!» Ввиду этого судьи, закрыв сессию суда, послали депутацию с отчетом об этом происшествии к императору; а так как последнего выступление господина Фридриха, как защитника Литтегарды, не могло поколебать в его вере в невинность графа, то, как того требовали законы чести, он вызвал госпожу Литтегарду в Базель для присутствования на поединке и назначил для выяснения странной тайны, нависшей над этим делом, день святой Маргариты — как время и дворцовую площадь в Базеле — как место, где оба, господин фон Трота и граф Яков Рыжебородый, должны были встретиться друг с другом в присутствии госпожи Литтегарды.
Согласно этому решению, едва лишь полуденное солнце дня святой Маргариты взошло над башнями города Базеля и бесчисленное множество людей, для которых соорудили скамьи и помосты, собралось на замковой площади, как, после троекратного вызова герольда, стоявшего перед балконом судей, оба, с ног до головы закованные в сверкающую медь, господин Фридрих и граф Яков, выступили на арену для того, чтобы в бою разрешить свой спор. Почти все рыцарство Швабии и Швейцарии присутствовало на валу замка, расположенного на заднем плане; а на балконе его сидел окруженный дворцовой челядью император, со своею супругою и принцами и принцессами, его сыновьями и дочерьми. Незадолго перед началом боя, в то время как судьи распределяли свет и тень между бойцами, госпожа Елена и обе ее дочери, Берта и Кунигунда, сопутствовавшие Литтегарде в Базель, подошли еще раз к воротам площади и попросили стражей, стоявших там, о разрешении войти и сказать одно слово госпоже Литтегарде, которая, согласно старинному обычаю, сидела на помосте внутри арены. Ибо хотя образ жизни этой дамы, повидимому, принуждал к полнейшему уважению и совершенно неограниченному доверию к правдивости ее уверений, тем не менее кольцо, которое граф Яков мог предъявить, а еще более то обстоятельство, что Литтегарда отпустила в ночь святого Ремигия свою камеристку, единственного человека, который мог бы служить свидетелем, повергало их души в живейшее беспокойство; они положили еще раз проверить, под давлением этого решительного мгновенья, стойкость внутреннего сознания, присущего обвиняемой, и разъяснить ей бесполезность и даже святотатственность в случае, если действительно вина лежит на ее душе, попытки очиститься от нее священным приговором оружия, который безошибочно выведет истину на свет. И действительно у Литтегарды были все основания к тому, чтобы хорошенько обдумать тот шаг, который теперь предпринимал ради нее господин Фридрих: костер ожидал ее, а также и ее друга, рыцаря фон Трота, в том случае, если бы бог железным приговором высказался не за него, а за графа Якова Рыжебородого и за правдивость показания, которое последний дал против нее на суде. Когда госпожа Литтегарда увидала входящих со стороны мать и с нею сестер господина Фридриха, она, с присущим ей выражением достоинства, которое было еще трогательнее, благодаря печали, облекавшей ее существо, поднялась с своего кресла и спросила их, идя им навстречу, что их привело к ней в столь роковую минуту. «Моя дорогая дочка, — сказала госпожа Елена, отведя ее в сторону, — не пожелаете ли вы избавить мать, у которой нет иного утешения в ее одинокой старости, кроме обладания сыном, от горя быть вынужденной оплакивать его у его гроба, и раньше чем начнется поединок, щедро одаренная и обеспеченная, сесть в экипаж и принять от нас в дар одно из наших поместий, лежащее по ту сторону Рейна, которое примет вас пристойно и радушно?» Литтегарда, после того как она, внезапно побледнев, несколько мгновений пристально глядела ей в лицо, склонила колено, как только она поняла значения этих слов во всем его объеме. «Достопочтеннейшая и добрейшая госпожа! — сказала она, — исходит ли тревога, что бог в этот решительный час выскажется против невинности моей души, из сердца вашего благородного сына?» — «Почему?» — спросила госпожа Елена. «Потому, что в этом случае я его умоляю лучше не обнажать меча, который держит недоверчивая рука, и покинуть арену под каким-либо благовидным предлогом, предоставив ее своему противнику; меня же, не делая неуместной уступки состраданию, от которого я ничего принять не могу, предоставить моей судьбе, каковую я предаю в руку господа!» — «Нет! — сказала госпожа Елена в смущении, — мой сын ничего не знает! Ему, давшему слово на суде защищать ваше дело, не подобало бы сделать вам теперь, когда настал решительный час, такое предложение. В твердой вере в вашу невинность стоит он, как вы видите, готовый к бою против графа — вашего противника; это было предложение, которое мы, мои дочери и я, под давлением минуты измыслили, приняв в соображение все выгоды и во избежание всякого несчастья». «Ну, — сказала госпожа Литтегарда, напечатлевая горячий поцелуй на руке старой дамы и орошая ее своими слезами, — в таком случае предоставьте ему сдержать свое слово! Никакая вина не пятнает моей совести; и если бы он даже без шлема и панцыря выступил в бой, бог и все его ангелы оградили бы его!» — и с этими словами она поднялась с земли и отвела госпожу Елену и ее дочерей к нескольким седалищам, устроенным на помосте позади обитого красным сукном кресла, на которое она опустилась.
После этого герольд затрубил по знаку императора к бою, и оба рыцаря со щитом и мечом в руке выступили друг против друга. Первым же ударом господин Фридрих ранил графа; он нанес ему рану концом своего не очень длинного меча в то место, где промеж предплечья и руки петли брони сцепляются между собой; однако граф, испуганный чувством боли, отпрянул назад, осмотрел рану и нашел, что хотя кровь сильно текла, но лишь кожа была сверху оцарапана; и ввиду ропота помещавшихся на валу рыцарей на неприличие этого поступка, он снова бросился вперед и, как совершенно здоровый, опять вступил в бой с обновленными силами. Теперь бой закипел между обоими сражающимися подобно тому, как встречаются два вихря, как две грозовые тучи, посылая друг другу свои молнии, сталкиваются, не сливаясь между собою под грохот частых громов, и, вздымаясь, реют друг вокруг друга. Господин Фридрих, протянув вперед щит и меч, стоял на земле, словно он хотел в нее пустить корни; до самых шпор, до щиколоток, до икр зарылся он в освобожденную от камней и нарочито разрыхленную почву, отражая от груди и головы коварные удары графа, который, маленький и проворный, нападал словно одновременно со всех сторон. Уже бой длился почти час, считал и те мгновения отдыха, к которым потеря дыхания принуждала обе стороны, когда снова поднялся ропот среди стоявших на помосте зрителей. Казалось, что на этот раз он относился не к графу Якову, у которого не было недостатка рвения довести бой до конца, но к господину Фридриху, как бы вкопавшемуся в землю на одном и том же месте, и его странному, на вид чуть ли не робкому, во всяком случае, упорному воздержанию от всякого наступления с своей стороны. Господин Фридрих, хотя его тактика была построена на правильных основаниях, чувствовал, однако, что она слишком медленна, так что он счел своим долгом отказаться от нее по требованию тех, кто в это мгновенье были судьями над его честью; он выступил смелым шагом с места, выбранного им спервоначалу, и из того своеобразного естественного окопа, образовавшегося вокруг притоптанного его ногою следа, обрушил на голову противника, силы которого уже начали падать, несколько дюжих и неослабных ударов, которые, однако, тот сумел перехватить щитом при искусных движениях в сторону. Но уже в первые мгновения этого таким образом изменившегося боя с господином Фридрихом приключилось несчастье, которое как будто не указывало на присутствие руководящих боем высших сил: шагнув, он запутался в собственных шпорах, спотыкаясь, упал набок, и, в то время как под тяжестью шлема и панцыря, которые обременяли верхнюю часть его тела, он опустился на колени, опершись руками в землю, граф Яков Рыжебородый, нельзя сказать, чтобы весьма благородным и рыцарским образом, воткнул ему меч в его при этом обнажившийся бок. Господин Фридрих с криком внезапной боли вскочил с земли. Он, правда, надвинул шлем на глаза и, быстро обернувшись лицом к противнику, стал готовиться к продолжению боя, но в то время, как он со скрюченным от боли телом оперся на свой меч и мрак застилал ему глаза, граф еще два раза вогнал ему свой кладенец в грудь, как раз под самое сердце; после чего в грохоте своих доспехов он рухнул на землю и уронил рядом с собою меч и щит. Граф, отбросив в сторону оружие, под троекратную фанфару труб поставил ему ногу на грудь; и в то время как все зрители с самим императором во главе, под глухие возгласы страха и сострадания поднялись со своих седалищ, госпожа Елена в сопровождении обеих своих дочерей поверглась над своим дорогим сыном, валявшемся в прахе и крови. «О мой Фридрих!» — горестно воскликнула она, опустившись на колени у его головы, в то время как госпожа Литтегарда в обмороке и без сознания была поднята двумя стражниками с пола помоста, на который она опустилась, и отнесена в темницу. «О, презренная, — добавила она, — отверженная, которая с сознанием вины в сердце решилась вступить сюда и вооружить длань вернейшего и благороднейшего друга, дабы он для нее отвоевал в неправом бою божий приговор!» И с этими словами она с плачем подняла возлюбленного сына с земли, в то время как дочери освобождали его от панцыря и пытались остановить кровь, которая струилась из его благородной груди. Но стражники подошли, по приказанию императора, и взяли его, как подпавшего действию закона, под стражу: его положили, при содействии нескольких врачей, на носилки и отнесли в сопровождении большой толпы народа также в темницу, куда, однако, госпожа Елена и ее дочери получили разрешение последовать за ним до его смерти, в которой никто не сомневался.
Однако весьма скоро обнаружилось, что раны господина Фридриха, как ни опасны для жизни и ни нежны были части тела, коих они коснулись, по особому произволению неба, были несмертельны; более того, врачи, которых к нему приставили, уже спустя несколько дней, могли дать семейству определенное заверение, что он останется в живых и даже что, при крепости его природы, он через несколько недель, не потерпев никакого увечья на своем теле, выздоровеет. Как только сознание, которого его надолго лишила боль, к нему вернулось, его постоянным вопросом, обращенным к матери, было, что делает госпожа Литтегарда. Он не мог удержаться от слез, когда представлял себе ее в одиночестве темницы, отданною в жертву самому ужасному отчаянию, и убеждал сестер, ласково гладя их подбородки, ее навещать и утешать. Госпожа Елена, изумленная этими словами, просила его позабыть об этой гнусной и низкой женщине; она полагала, что преступление, о котором граф Яков упомянул на суде и которое обнаружилось исходом поединка, может быть прощено, но не то бесстыдство и та наглость, с которыми, сознавая свою вину и не щадя благороднейшего друга, которого тем самым подвергала гибели, она апеллировала, как невинная, к священному божьему суду. «Ах, моя мать! — сказал камерарий, — где тот смертный, который, обладая мудростью всех веков, дерзнул бы истолковать таинственный приговор, произнесенный в этом поединке!» — «Как! — воскликнула госпожа Елена, — неужели для тебя остался неясным смысл этого божественного приговора? Разве ты не пал в бою, к сожалению, слишком определенным и недвусмысленным образом под мечом твоего противника?» — «Пусть так! — отвечал господин Фридрих, — на одно мгновенье я был побежден им. Но разве граф меня одолел? Разве я не жив? Разве я не рассчитываю снова чудесно, как бы под дыханием неба, возобновить бой, в котором мне помешала ничтожная случайность, вооруженный, может быть, уже через несколько дней, двойною и тройною силою?» — «Безумный! — воскликнула мать, — а разве ты не знаешь, что существует закон, согласно которому, бой, однажды законченный, по решению посредников, уже не может быть допущен снова на арене божьего суда для решения оружием того же дела?» — «Это безразлично! — отвечал камерарий с досадою. — Что мне за дело до этих произвольных людских законов? Разве можно считать бой, который не продолжался до смерти одного из бойцов, по сколько-нибудь разумной оценке, законченным? И разве я не в праве надеяться, если бы возобновить его мне было дозволено, исправить постигшую меня неудачу и завоевать себе мечом совершенно иной божий приговор, чем тот, который ограниченно и близоруко почитается за таковой?» — «Как бы то ни было, — возразила мать задумчиво, — эти законы, до которых, по твоим словам, тебе нет дела, — законы действующие и господствующие; они, разумно или нет, обладают силой божественных определений и предают тебя и ее, как отверженную, преступную чету, всей строгости уголовного суда». — «Ах! — воскликнул господин Фридрих, — вот это-то и повергает меня, несчастного, в отчаяние! Над нею произнесен приговор, словно над изобличенною; а я, который хотел перед всем светом доказать ее добродетель и невинность, являюсь тем, кто навлек на нее всю эту беду; злосчастный шаг в ремни моих шпор, через который бог, может быть, совсем независимо от ее дела, а за грехи моего собственного сердца, хотел покарать меня, предает ее цветущие члены огню, а память вечному позору!» При этих словах на глазах его выступили слезы горячей, мужественной печали; он обернулся, схватив платок, к стене, а госпожа Елена и ее дочери опустились на колени в тихом умилении у его постели и смешали, целуя его руку, свои слезы с его слезами. Между тем тюремный страж вошел в его комнату с кушаньем для него и для его близких; господин Фридрих спросил его, как себя чувствует госпожа Литтегарда, и узнал из его отрывочных и небрежных слов, что она лежит на связке соломы и, с самого того дня, как была заключена, не произнесла еще ни единого слова. Господин Фридрих был повержен этим известием в величайшую тревогу; он поручил тюремщику сказать этой даме, для ее успокоения, что странным произволением неба он на пути к полному поправлению, и испросил у нее позволения, после восстановления своего здоровья, как-нибудь посетить ее в ее темнице, с разрешения коменданта замка. Но ответ, который тюремный страж, по его уверению, получил после многократного дергания ее за руку, в то время как она, как помешанная, не слыша и не видя, лежала на соломе, был таков: нет, пока она живет на земле, она не хочет больше видеть ни одного человека; — более того, узнали, что еще в тот же день в собственноручной записке она приказала коменданту замка не допускать к ней никого, кто бы он ни был, а камерария фон Трота менее всего; по этой причине господин Фридрих, побуждаемый сильнейшей тревогою об ее состоянии, в день, в который он особенно живо почувствовал восстановление своих сил, с разрешения коменданта замка, поднялся и, уверенный в ее прощении, без доклада, в сопровождении матери и сестер, направился в ее комнату.
Но кто опишет ужас несчастной Литтегарды, когда, при возникшем у двери шуме, она поднялась с подостланной ей соломы с полуобнаженной грудью и распущенными волосами и, вместо тюремного стража, которого она ожидала, увидала входящим к ней под руку с Бертой и Кунигундой камерария, своего благородного и превосходного друга, с многими следами перенесенных страданий, — жалостное и трогательное явление. — «Прочь! — воскликнула она, причем с выражением отчаяния откинулась назад на покрывало своего ложа и прижала руки к своему лицу; — если у тебя в груди тлеет хотя бы искра сострадания, прочь!» — «Как, моя дражайшая Литтегарда?» — отвечал господин Фридрих. Он стал, опираясь на свою мать, рядом с нею и склонился с невыразимым умилением над нею, чтобы схватить ее руку. «Прочь! — воскликнула она, по соломе отпрянув от него на коленях на несколько шагов; — если ты не хочешь, чтобы я сошла с ума, то не прикасайся ко мне! Ты внушаешь мне ужас; пылающее пламя для меня менее страшно, чем ты!» — «Я внушаю тебе ужас? — отвечал благородный господин Фридрих. — Чем, моя благородная Литтегарда, твой Фридрих заслужил такой прием?» При этих словах Кунигунда поставила, по знаку матери, для него стул и предложила ему, при его слабости, на него присесть. «О Иисусе! — воскликнула та, причем она в ужаснейшем страхе, совершенно распростершись лицом на полу, бросилась ниц перед ним, — уйди из комнаты, мой возлюбленный, и оставь меня! Я обнимаю в горячем сердечном порыве твои колени, я омываю твои ноги моими слезами, я умоляю тебя, как червь, извивающийся по прахе, о единственном милосердии: уйди, мой господин и повелитель, уйди из моей комнаты, уйди немедля и оставь меня!» Господин Фридрих стоял перед нею, потрясенный до глубины души. «Неужели мой вид так неприятен тебе, Литтегарда?» — спросил он, серьезно глядя на нее. «Ужасен, невыносим, уничтожающ!» — отвечала Литтегарда, в отчаянии выставив вперед руки и совершенно скрыв свое лицо между ступнями его ног. «Ад со всеми страхами и ужасами слаще для меня, и мне приятнее видеть его, чем весну твоего лица, обращенного ко мне в милости и любви!» — «Боже правый! — воскликнул камерарий, — что мне думать об этом сокрушении твоей души? Неужели, несчастная, божий суд сказал правду, и неужели ты виновна в том преступлении, за которое граф привлек тебя к суду?» — «Виновна, изобличена, отвержена, во временной и вечной жизни осуждена и приговорена! — воскликнула Литтегарда, бия себя в грудь, как безумная. — Бог праведен и непогрешим; ступай! Мое сознание разрывается, и силы мои сломлены. Оставь меня одну с моим горем и отчаянием!» При этих словах господин Фридрих упал в обморок; и в то время как Литтегарда, окутав голову покрывалом, как бы в полном отчуждении от света, снова легла на свое ложе, Берта и Кунигунда кинулись с воплем к бездыханному брату, дабы снова призвать его к жизни. «О, будь проклята! — воскликнула госпожа Елена, когда камерарий снова открыл глаза, — проклята на вечное раскаяние по сю сторону гроба, а по ту сторону — на вечное осуждение: не за твою вину, в которой ты теперь сознаешься, но за безжалостность и бесчеловечность, с которою ты не ранее в ней созналась, чем увлекла за собою в погибель моего неповинного сына! О я безумная! — продолжала она, причем с презрением отвернулась от Литтегарды, — почему я не поверила слову, доверенному мне незадолго до начала божьего суда настоятелем здешнего августинского монастыря, у которого граф, благочестиво готовясь к решительному часу, предстоящему ему, был у исповеди! Он поклялся ему на святом причастии в истинности показания, которое он дал суду относительно этой несчастной; он указал ему ту садовую калитку, у которой, согласно уговору, с наступлением ночи, она его ждала и приняла, описал и ту комнату, боковое помещение необитаемой башни, в которую она его провела незаметно от сторожей, то ложе, удобно и великолепно застланное перинами под балдахином, которое она в бесстыжем распутстве тайно с ним разделила! Клятвенное заверение, сделанное в такой час, не содержит лжи; и если бы я, ослепленная хотя бы в самое мгновенье начинавшегося поединка, дала бы моему сыну об этом знать, я бы открыла ему глаза и он отшатнулся бы от той бездны, у которой он стоял, — Но, пойдем! — воскликнула госпожа Елена, нежно обняв господина Фридриха и напечатлев на его челе поцелуй; — сокрушение, которое звучит в ее словах, оказывает ей честь; пусть она увидит наши спины и пусть, уничтоженная упреками, от которых мы ее пощадим, впадет в отчаяние!» — «Презренный! — отвечала Литтегарда, причем, задетая за живое этими словами, она приподнялась. Она горестно уронила голову на колени и, проливая на свой платок горячие слезы, проговорила: — Я вспоминаю, как мои братья и я за три дня перед той ночью святого Ремигия были в его замке: он, как часто имел обыкновение это делать, устроил в мою честь празднество, и мой отец, который охотно видел, как приветствуют прелесть моей расцветающей молодости, побудил меня, в сопровождении моих братьев, принять приглашение. Поздно, по окончании танцев, когда я вошла в свою спальню, я нашла записку, лежащую на моем столе, которая была написана незнакомой рукой и без подписи и содержала формальное объяснение в любви. Случилось, что оба мои брата для того, чтобы условиться относительно нашего отъезда, который был назначен на завтрашний день, присутствовали в комнате; и так как я не привыкла иметь от них какие-либо тайны, то я показала им, охваченная безмолвным изумлением, странную находку, которую я только что сделала. Они, тотчас узнав руку графа, воспылали бешенством, и старший был готов немедленно отправиться с бумагой в его комнату; но младший представил ему, как опасен был бы такой шаг, ибо граф был настолько умен, что не подписал записки; после чего оба в глубочайшем негодовании по поводу столь обидного поступка еще в ту же ночь сели вместе со мною в экипаж и, решив никогда больше не почтить своим посещением его замок, вернулись в замок своего отца. Вот единственное общение, — добавила она, — какое я когда-либо имела с этим негодным и низким человеком!» — «Как? — сказал камерарий, повернув к ней свое орошенное слезами лицо; — эти слова были музыкой для моих ушей! — Повтори их мне! — сказал он после краткого молчания, опустившись перед нею на колени и сложив руки, — ты не изменила мне ради этого негодяя, ты, значит, чиста от той вины, за которую он тебя привлек к суду?» — «Возлюбленный!» — прошептала Литтегарда, прижимая его руку к губам. «Так ли это? — воскликнул камерарий, — так ли это?» — «Да, как грудь новорожденного ребенка, как совесть уходящего с исповеди человека, как тело скончавшейся в ризнице при пострижении монахини!» — «О более всемогущий! — воскликнул господин Фридрих, охватив ее колени, — благодарю тебя! Твои слова снова возвращают мне жизнь; смерть меня больше не страшит, а вечность, только что расстилавшаяся передо мною, как море необозримой горести, снова встает в моих глазах, как царство, полное тысячами блистательных солнц!» — «Несчастный! — сказала Литтегарда, отступая, — как можешь ты давать веру тому, что говорят тебе мои уста?» — «Почему же нет?» — спросил господин Фридрих с жаром. «Сумасшедший! Безумец! — воскликнула Литтегарда, — разве священный суд божий не решил против меня? Разве не одолел тебя граф в этом роковом поединке и разве он не утвердил в бою истинность того, что он показал против меня на суде?» — «О моя дражайшая Литтегарда, — воскликнул камерарий, — огради свои чувства от отчаяния! Воздвигни, как скалу, то чувство, которое живет в твоей груди, держись за него и не колеблись, хотя бы земля и небо рушились под тобою и над тобою! Давай из двух мыслей, смущающих наше сознание, держаться более разумной и более понятной, и, прежде чем считать себя виновною, лучше считай, что в поединке, в котором я сражался за тебя, победил я! Боже, владыко жизни моей! — добавил он в это мгновенье, закрыв лицо руками, — огради и мою душу от смущения! Я хочу, сказать, что я не был побежден мечом своего соперника, клянусь в том своим вечным спасением, так как, уже поверженный в прах под его пятою, я снова восстал к бытию. Где обязанность высшей божественной премудрости самой указать и высказать истину в мгновение исполненного веры призыва? О Литтегарда! — сказал он в заключение, сжимая в своих руках ее руку, — в жизни будем провидеть смерть, а в смерти — вечность и питать твердую, непоколебимую веру, что твоя невиновность будет выведена на яркий, ясный свет солнца и притом тем поединком, в котором я сражался за тебя!» При этих словах вошел комендант замка, и так как он напомнил госпоже Елене, которая сидела плача за столом, что столько душевных волнений могут повредить ее сыну, то господин Фридрих, склоняясь на уговоры своих близких, вернулся в свою темницу не без сознания, что он преподал и получил некоторое утешение.
Тем временем перед трибуналом, учрежденным в Базеле императором, против господина Фридриха фон Трота, а также против его подруги, госпожи Литтегарды фон Ауэрштейн, возбуждено было дело по обвинению их в неправом обращении к божьему суду, и оба, согласно действующему закону, были приговорены претерпеть позорную казнь огнем на самом месте поединка. Была послана депутация советников, дабы возвестить об этом узникам, и приговор был бы тотчас по выздоровлении камерария приведен над ними в исполнение, если бы у императора не было тайного намерения заставить графа Якова Рыжебородого, по отношению к которому он не мог подавить в себе некоторого подозрения, присутствовать при этом. Однако последний необъяснимым и удивительным образом все еще лежал больной от той маленькой, на вид ничтожной раны, которую ему нанес господин Фридрих в самом начале поединка; крайне испорченное состояние его соков изо дня в день, с недели на неделю препятствовало ее заживлению, и все искусство врачей, которых одного за другим приглашали из Швабии и Швейцарии, не могло заставить ее закрыться. Более того, какой-то едкий гной, неизвестный всему тогдашнему врачебному искусству, до самых костей разъедал вокруг себя, подобно раку, все ткани его руки, так что оказалось необходимым, к ужасу всех его друзей, отнять у него всю поврежденную руку, а затем, так как и этим не был положен предел разъеданию гноем, то даже и предплечье. Однако и этот лечебный прием, выхваляемый, как радикальное средство, лишь усилил болезнь, как то в наши дни легко усмотрели бы, вместо того, чтобы облегчить ее; и врачи, так как мало-по-малу все тело его стало распадаться в гнилостном разложении, объявили, что для него нет спасения и что он еще до конца текущей недели должен умереть. Напрасно настоятель августинского монастыря, которому в этом неожиданном обороте вещей виделась грозная божия десница, убеждал открыть правду относительно тяжбы, возникшей между ним и герцогиней-регентшей; граф, потрясенный до глубины души, снова причастился святых тайн в подтверждение истинности своих показаний и со всеми проявлениями ужасного страха предал свою душу вечному осуждению, если он клеветнически обвинил госпожу Литтегарду. Несмотря на безнравственность его образа жизни, все же имелось двойное основание верить искренности этого заверения; во-первых, потому, что больной действительно отличался известным благочестием, которое, казалось, не дозволило бы ему принести ложную присягу, да еще в такое мгновение, и далее потому, что из допроса, произведенного сторожу башни замка фон Бреда, которого граф, по его словам, подкупил для тайного пропуска в замок, выяснилось с полной определенностью, что это обстоятельство вполне обосновано и что граф действительно был внутри замка господ фон Бреда в ночь святого Ремигия. Таким образом настоятелю почти ничего другого не оставалось, как предположить обман самого графа третьим, ему неизвестным, лицом; и вот несчастный, который, узнав о чудесном выздоровлении камерария, сам напал на эту ужасную мысль, еще не достиг конца своей жизни, когда это предположение, к его отчаянию, вполне подтвердилось. Дело в том, что граф уже давно, раньше чем его вожделение направилось на госпожу Литтегарду, жил в преступной связи с Розалией, ее камеристкой; почти каждый раз, когда ее господа посещали его замок, он обычно завлекал в свою комнату эту девушку, которая была легкомысленное и безнравственное существо. Когда же во время последнего посещения ее с братьями его замка Литтегарда получила то нежное письмо, в котором он объявлял ей о своей страсти, то это пробудило чувство обиды и ревность в девушке, уже несколько месяцев им заброшенной; она оставила при вскоре затем последовавшем отъезде Литтегарды, которую она должна была сопровождать, от ее имени записку для графа, в которой она ему сообщала, что хотя негодование ее братьев по поводу предпринятого им шага не дозволяет ей немедленного свидания, однако она приглашает его посетить с этой целью в ночь святого Ремигия покои ее отеческого замка. Граф, преисполненный радости по поводу успеха своего предприятия, тотчас отправил второе письмо Литтегарде, в коем он извещал ее о непременном своем прибытии в названную ночь и просил ее, во избежание всякой ошибки, выслать ему навстречу надежного проводника, который мог бы провести его в ее комнату; а так как камеристка, опытная во всякого рода интригах, рассчитывала на такое уведомление, то ей удалось перехватить это письмо и сказать ему во втором подложном ответе, что она сама будет его ожидать у садовой калитки. Затем, в вечер накануне условленной ночи, под тем предлогом, что ее сестра заболела, и что она хочет ее навестить, она выпросила у Литтегарды отпуск в деревню; действительно, получив его, она подвечер покинула замок с узелком белья, который несла подмышкой, и на глазах у всех отправилась в путь, в ту сторону, где жила та женщина. Однако, вместо того, чтобы завершить свое путешествие, она с наступлением ночи, под предлогом надвигающейся грозы, снова оказалась в замке, и так как, по ее словам, намеревалась следующим утром спозаранку отправиться в путь, то, чтобы не беспокоить свою госпожу, она устроилась на ночлег в одной из пустых комнат заброшенной и редко посещаемой замковой башни. Граф, сумевший посредством подкупа сторожа башни проникнуть в замок и, согласно уговору, в полночный час встреченный у садовой калитки закутанной вуалью женщиной, и не подозревал, как легко можно себе представить, разыгрываемого с ним обмана; девушка запечатлела на его устах мимолетный поцелуй и повела его по нескольким лестницам и переходам заброшенного бокового крыла в одно из великолепнейших помещений самого замка, окна которого предварительно были тщательно ею заперты. Здесь, после того как она, держа его за руку, таинственно прислушалась у дверей и, под предлогом, что спальня ее брата расположена совсем близко, шопотом приказала ему молчать, она опустилась с ним на стоявшее рядом ложе; граф, обманутый ее фигурой и сложением, был в чаду от наслаждения, что ему в его возрасте еще удалось сделать такое завоевание; и когда она его отпустила, едва забрезжил утренний свет, и надела ему в память о прошедшей ночи на палец кольцо, полученное Литтегардой от мужа, которое она похитила у нее с этой целью накануне вечером, он обещал ей как только вернется домой, как ответный подарок, другое кольцо, подаренное ему в день свадьбы его умершей женой. Три дня спустя он сдержал слово и тайно прислал в замок это кольцо, которое Розалия снова изловчилась перехватить; впрочем, опасаясь, что это приключение заведет его слишком далеко, он больше не подавал о себе никаких вестей и под различными предлогами уклонялся от вторичного свидания. Позднее, в связи с пропажей, подозрение в которой с значительной степенью вероятности, падало на нее, девушка была рассчитана и отослана в дом к родителям, жившим на Рейне, а так как по прошествии девяти месяцев последствия ее развратной жизни стали явны и мать подвергла ее строжайшему допросу, то она, раскрыв всю ту таинственную историю, которую она разыграла с графом Яковом Рыжебородым, указала на него, как на отца своего ребенка. По счастью, опасаясь прослыть за воровку, она лишь крайне робко могла предлагать на продажу кольцо, пересланное ей графом, да и действительно, благодаря большой его ценности, ей не удалось найти никого, кто бы выказал желание его приобрести; таким образом правдивость ее показания не могла подлежать сомнению, и родители, опираясь на это очевидное доказательство, подали в суд на графа Якова иск о содержании ребенка. Суд, который уже слышал о странном судебном деле, разбиравшемся в Базеле, поспешил довести до сведения трибунала это разоблачение, которое имело величайшее значение для исхода названного дела; и так как именно в это время один ратман должен был поехать по общественным делам в этот городу то они дали ему для разрешения страшной загадки, занимавшей всю Швабию и Швейцарию, письмо к графу Якову Рыжебородому с судебным показанием девушки, к которому было приложено и кольцо.
В тот самый день, когда была назначена казнь господина Фридриха и Литтегарды, которую император, не знавший о сомнениях, возникших в груди самого графа, не считал себя в праве дольше откладывать, ратман вошел с этим письмом в комнату больного, который метался по своему ложу в мрачном отчаянии. «Довольно! — воскликнул он, прочитав письмо и получив кольцо, — я устал глядеть на солнечный свет! Достаньте мне, — обратился он к настоятелю, — носилки и проводите меня, несчастного, силы которого рассыпаются в прах, на место казни: я не хочу умереть, не выполнив дела справедливости!» Настоятель, глубоко потрясенный этим происшествием, немедленно приказал четырем служителям поднять его на носилки; и одновременно с несметной толпой людей, собравшихся по колокольному звону вокруг костра, на котором господин Фридрих и Литтегарда были уже крепко привязаны, прибыл он на место с несчастным, державшим в руке распятие. «Остановитесь! — воскликнул настоятель, приказав опустить носилки насупротив балкона императора, — раньше чем подложить огонь под костер, выслушайте слово, которое уста этого грешника должны вам открыть!» — «Как? — воскликнул император, поднявшись со своего седалища, бледный, как смерть, — разве священный божий приговор не высказался решительно за правоту его дела, и разве после того, что произошло, еще возможно думать, что Литтегарда не виновна в том преступлении, в коем он ее изобличил?» С этими словами он, пораженный, сошел с балкона; и более тысячи рыцарей, за которыми, перелезая через скамьи и загородки, последовал народ, окружили тесной толпой ложе больного. «Не виновна, — отвечал последний, причем, опираясь на настоятеля, он наполовину приподнялся, — не виновна, как то высказал приговор вышнего бога в тот роковой день перед очами всех собравшихся граждан Базеля! Ибо он, пораженный тремя ранами, из которых каждая была смертельна, цветет, как вы видите, полный сил и жизни; между тем как удар, нанесенный его рукою, который, казалось, едва коснулся верхнего покрова моего тела, в медленном грозном развитии поразил жизненное его ядро и сломил мои силы, как ураган ломает дуб. Но на случай, если у маловерного еще остаются сомнения, вот доказательство: Розалия, ее камеристка, — вот кто принял меня в ту ночь святого Ремигия, в то время как я, несчастный, в ослеплении чувств, воображал, что держу в своих объятиях ее, всегда с презреньем отвергавшую мои предложения!» При этих словах император остановился на месте, словно окаменев. Обернувшись к костру, он послал рыцаря с приказанием взобраться по лестнице и отвязать камерария и даму, которая уже лежала в обмороке в объятиях своей матери, и привести их к нему. «Видно, каждый волос на вашей главе охраняет ангел! — воскликнул он, когда Литтегарда, с полуобнаженной грудью и распущенными волосами, об руку со своим другом, господином Фридрихом, колени которого подгибались под впечатлением этого чудесного избавления, подходила к нему через окружавший их и с благоговейным изумлением расступавшийся народ. Он поцеловал в лоб их обоих, преклонивших перед ним колени, и, попросив у жены горностаевую мантилью, которая была на ней, набросил ее на плечи Литтегарды и на глазах у всех собравшихся рыцарей предложил ей руку, намереваясь сам отвести ее в покои своего императорского дворца. В то время как камерарий, в свою очередь, вместо покаянной одежды, облекался в рыцарский плащ и шляпу с пером, император снова обернулся к графу, жалостно распростертому на носилках, и, движимый чувством сострадания, так как тот выступил на погубивший его поединок не преступным и святотатственным образом, он спросил стоявшего рядом с ним врача, неужели для несчастного нет никакого спасения. «Напрасно! — отвечал Яков Рыжебородый, опираясь в ужасных судорогах на колени врача, — я заслужил смерть, которую терплю. Ибо знайте, так как рука земного правосудия меня уже не достигнет, что я убийца моего брата, благородного герцога Вильгельма Брейзахского; злодей, сразивший его стрелою из моего оружейного склада, был за шесть недель перед тем нанят мною на это дело, которое должно было доставить мне корону!» С этими словами он упал на носилки и отдал богу свою черную душу. «Ах, предчувствие моего супруга, самого герцога! — воскликнула стоявшая рядом с императором регентша, которая, также спустившись с балкона дворца, направилась в свите императрицы на дворцовую площадь, — предчувствие, которое в самое мгновенье своей смерти он мне открыл в отрывочных словах, в то время лишь плохо мною понятых!» Император в негодовании ответил: «Так пусть же рука правосудия поразит твой труп! Возьмите его, — крикнул он, обернувшись, стражникам, — и предайте немедленно палачам осужденного, каковым является он; дабы память его была заклеймена, пусть он сгинет на этом костре, на котором мы готовы были из-за него принести в жертву двух невинных!» И затем, в то время как тело несчастного, вспыхнув красноватым пламенем, было рассеяно и развеяно северным ветром по воздуху, он повел госпожу Литтегарду в сопровождении всех своих рыцарей в замок. Императорским указом он восстановил ее в правах на ее наследственную долю после отца, которою братья в их неблагородной алчности уже завладели; и уже по прошествии трех недель в Брейзахском замке была отпразднована свадьба обоих прекрасных нареченных, во время которой герцогиня, чрезвычайно обрадованная тем оборотом, какой приняло это дело, передала Литтегарде, как свадебный подарок, большую часть имений графа, конфискованных по закону. Император же после обручения повесил на шею господину Фридриху почетную цепь; и как только, покончив со своими делами в Швейцарии, он снова прибыл в Вормс, то повелел, дабы в статутах священного божественного поединка всюду, где высказывается предположение, что вина через него непосредственно обнаруживается, были вставлены слова: «если такова воля божия».
Перевод Г. Рачинского