В Москве мы не смогли жить у дедушки и бабушки Голицыных в Большом Левшинском переулке, кто-то заболел скарлатиной и боялись заразы. Встретивший нас отец сказал, что нам приготовлено временное жилье в Кокоревской гостинице на Софийской набережной.
Мы заняли три номера. В тот же вечер сестра Соня подвела меня к окну на конце коридора. Это — одно из самых сильных впечатлений моего раннего детства. Светила полная луна, и по небу, пересекая луну, плыли темные тучи, а на фоне туч выделялся совсем черный силуэт Кремля — башни, соборы.
Соня, показывая мне, объясняла: «Вот Иван Великий, вот Успенский собор, вот Чудов монастырь, вот Василий Блаженный...». Был я тогда совсем малыш, а с тех пор зародилась во мне любовь к старой русской архитектуре, которую я пронес через всю жизнь.
Утром мы пошли гулять. Подморозило. Солнце светило. И опять передо мной предстал Кремль. Я глядел на холодную синюю Москву-реку, а на другой ее стороне на темно-красные Кремлевские стены с башнями, на белые храмы, на золотые-золотые, как пламя свечи, многочисленные купола. Я все тормошил Нясеньку и спрашивал, как называется тот или другой храм. И злился, потому что Нясенька не очень в них разбиралась.
В Кокоревской гостинице был длинный коридор, нам — детям — только бы и бегать по нему с криками. Но тогда из боковых дверей номеров, как кукушки в старинных Бучальских часах, высовывались сердитые дяди и бранили Нясеньку, а она хватала нас за юбки, бранила и тащила в номер. Жили в гостинице две старушки, очень добрые, они зазывали нас к себе в номер, угощали печеньем; у них перед окном висели клетки со щеглами, и мы затихали, слушая их щебет, разглядывая их пестрые перышки. Я тут не оговорился. Да, меня одевали, как девочку — в будние дни — в вышитое Бучальскими крестьянками полотняное платьице, в праздники или если в гости идти — в белую матроску с галстучком и в темную плиссированную юбочку, под которой прятались белые кружевные панталончики, коленки оставались голыми, на ногах были ботинки или туфельки с бантиком. Кудри мне отпускали длинные, завивающиеся колечками. До пяти лет меня так одевали. Став мало-мальски сознательным, я остро возненавидел и юбочку, и панталончики, и особенно кудри, которые мне по нескольку раз в день расчесывали, а вернее — драли.
Наконец мать решилась. Она сама со слезами остригла меня, кудри спрятала на память, а на меня надели штанишки, но короткие, а я мечтал о длинных брюках; матроска оставалась, и оставался для зимних прогулок колючий кавказский башлык, который все тогдашние барчуки ненавидели жгучей ненавистью...
Когда карантин кончился, мы переехали в дом №12 по Большому Левшинскому переулку, где заняли низкие комнаты мезонина. Мой отец поступил на службу в Городскую управу. Благодаря авторитету дедушки Владимира Михайловича, отца выбрали гласным, а гласным мог быть только московский домовладелец. Дедушка Александр Михайлович выдал ему за себя нотариальную доверенность. Впоследствии после революции отец никак не мог доказать, что московским домовладельцем не являлся. В своих воспоминаниях он подробно пишет о своей тогдашней деятельности, и повторять его рассказ не буду, скажу только, что своей энергией и аккуратностью, он вскоре завоевал доверие у городского главы Челнокова, стал начальником отдела. Служба его увлекала, он понимал, что приносил городу большую пользу, к подчиненным был требователен и одновременно доброжелателен.
В парадных комнатах нижнего этажа были спальня дедушки и бабушки, гостиная, большой зал. Где жили их младшие дочери Елизавета и Татьяна — тетя Эли и тетя Таня — не помню. Я был тогда очень мал и из жизни в Левшинском в течение зимы 1911-1912 гг. и следующей помню лишь отдельные отрывки.
У меня заболел большой палец правой руки, образовался нарыв, сходил ноготь, надели на палец специальную коробочку, и я бегал с вытянутой рукой и всем говорил: «А у меня пальчик болит». Тогда в Москву приехал на гастроли знаменитый итальянский певец Баттистини. Бабушка Софья Николаевна зазвала его к себе. Не знаю, за деньги или благодаря давнему знакомству, явился он к нам на Левшинский. Помню огромный ярко освещенный зал, множество нарядных дам в белом, мужчин в черном и представительного пожилого дядю с седой шевелюрой во фраке и в белом жилете.
В перерыве между двумя ариями я пробрался к роялю и, смело подойдя к дяде, сказал ему: «А у меня пальчик болит». Бабушка Софья Николаевна ему перевела, он улыбнулся, погладил мои кудри, меня схватили за юбочку и оттащили, я заревел.
Еще помню заснеженный двор и ледяную гору, которая мне казалась огромной. На санках катались ребятишки, а я упирался, боялся и предпочитал стоять и мерзнуть рядом с крошечной сестренкой Машей и рядом с такой же замерзшей и потому злой тетей Сашей. Пишу эти строки и явственно ощущаю на шее колючий башлык.
В 1913 г. у моей матери врачи нашли затемнение в легких — начался туберкулезный процесс. Ей предписали ехать за границу лечиться. Мой отец жалованья получал немного, а у дедушки с бабушкой расходов по прежним привычкам набегало порядочно. Встал вопрос — на какие средства ехать? Выручила младшая тетка моей матери графиня Екатерина Павловна Хрептович-Бутенева, которая была очень богата. Она подарила моим родителям тысячу рублей. И они уехали в Италию в городок Нерви близ Генуи.
Богатства Хрептович-Бутеневых шли с давних пор.
В Польше когда-то жили знатные графы Хрептовичи, владельцы имений — Щорсы, Бешенковичи, еще каких-то [О гр. Хрептовичах см.: Трубецкой А. В. Из военных лет // Наше наследие. 1995. № 33.]. Последняя в их роде — графиня Мария Иринеевна — вышла замуж за русского дипломата Бутенева, владельца особняка на Поварской, дом №18. Так скромный дипломат, служивший на второстепенных должностях, неожиданно разбогател. А его сын граф Константин Аполлинарьевич, также дипломат, разбогател еще больше, когда вторым браком женился на тетке моей матери графине Екатерине Павловне Барановой — бабушке Кате, которая принесла мужу порядочное приданое, в том числе имение Васильевское Тульской губернии. В их доме на Поварской я постоянно бывал в детстве. А попав в 1968 г. в Париж, повстречался там с внучкой Константина Аполлинарьевича Пашей Бутеневой — моей сверстницей и когда-то красавицей, а в старости одинокой женщиной; она мне призналась, что в детстве была в меня влюблена, а я и не подозревал этого.
О происхождении приданого бабушки Кати мне рассказывала моя мать.
У бабушки моей матери графини Анны Алексеевны Барановой, урожденной Васильчиковой, было четыре дочери — Екатерина младшая. И была у Анны Алексеевны единственная, сестра тоже Екатерина, вышедшая замуж за князя Черкасского, известного богача и деятеля времен Александра II. Супруги Черкасские сказали супругам Барановым примерно следующее: «У вас четыре дочери, а мы бездетны. Отдайте вашу младшую Катю нам, мы ее воспитаем, и все наши богатства завещаем ей». И мать отдала сестре свою дочь. Впоследствии бабушка Катя рассказывала, как тяжело переживала разлуку с семьей, и говорила, что предпочла бы остаться бесприданницей, нежели получить богатство такой ценой. Моя мать рассказывала: когда ее — одиннадцатилетнюю девочку — впервые привезли в Москву, то показали сестре бабушки княгине Черкасской, возможно, в расчете, что старуха в своем завещании выделит и ей малую толику. Увидела девочка настоящую ведьму с беззубым ртом, с выпученными глазами, трясущуюся мелкой дрожью, дико закричала и прижалась к своей матери. «Уведите от меня эту девочку», — злобно прошамкала старуха...
Ну, я очень отвлекся от своих воспоминаний. Но пусть читатель запомнит Бутеневский дом, я еще буду о нем рассказывать.
В Италии мои родители пробыли три месяца. Врачи матери сказали, что она почти выздоровела, прописали курс дальнейшего лечения уже в России. Родители побывали во Флоренции и в Венеции и вернулись в Москву.
Их приезд я очень хорошо помню. Помню даже ощущение теплоты и мягкости, когда я прижался к рукаву новой шубы матери из меха американского зверька шиншиллы дымчато-серого цвета...
Как я любил свою мать! И когда был совсем маленьким, и когда стал постарше. Каждая разлука с матерью воспринималась мною, как искреннее и большое горе. Бывало, отец приезжал в отпуск в Бучалки лишь на месяц, и потому мать в начале лета ездила в Москву его проведать. А во время Германской войны ей приходилось задерживаться в Москве надолго. В ее отсутствие на меня находили приступы чрезмерной, даже ненормальной тоски. Я просто себе места не находил; ужас, что «моя мама» может умереть, порой охватывал меня, и я прятался куда-либо. В Бучалках во время разлуки я — пяти-шестилетний — забирался в отцовский кабинет и мог там часами сидеть, скорчившись на мягком кресле, глядя на портрет матери. Няня Буша приходила за мной и уводила либо в свою комнату, либо в Молодой сад за грибами. Порой я видел дурной сон о матери, просыпался весь в холодном поту и от ужаса даже рта не мог раскрыть...
А сколько беспокойства и горя я постоянно ей причинял ! То у меня болел живот, и она ходила за мной с ложкой касторки, уговаривая выпить отвратительную жидкость, то у меня случалась мигрень, то бессонница, то я заболевал еще чем-то. Из-за своей болезненности я рос избалованным, капризным мальчишкой. Чуть что — принимался реветь, да как — в голос и на весь дом. И мать меня не бранила, а уговаривала. Сколько у нее было терпения и ласки ко мне! И понятно, что наша воспитательница тетя Саша меня не любила. И Нясенька называла меня «противным». Да и я искренне считал себя самым скверным мальчишкой на свете, но исправляться не стремился. А няня Буша меня любила, и я ей отвечал любовью.
Вот пример одного из капризов, кстати, когда уже мне исполнилось шесть лет.
Я требовал, чтобы моя мать была последней из тех, кто меня видел перед сном. Исключение я вынужден был допустить только по отношению к брату Владимиру, с которым в Москве с 1914 г. мы стали жить в одной комнате. Мать подходила ко мне, когда я уже сидел на постели в одной ночной рубашонке и повторял вечерние молитвы, сперва «Отче наш» и «Богородицу», потом: «Господи, помилуй — Папа, Мама, дедушек, бабушек, дядей, тетей, братца, сестриц и всех православных христиан. Аминь». После молитвы я залезал под одеяло, мать целовала и крестила меня, тушила свет и уходила. И тут, не дай Боже, если кто заглянет в комнату, пока я еще не уснул. Я принимался орать, требовал, чтобы мать пришла вторично, снова поцеловала и перекрестила меня. Однажды, уложив меня спать, она отправилась к своим на Староконюшенный, а тетя Саша зачем-то зашла в мою комнату. Я принялся вопить и вопил целый час, мою мать вызвали по телефону, она приехала, вторично исполнила весь вечерний ритуал и вновь уехала на Староконюшенный. И не выбранила, и даже не упрекнула меня. Естественно, что тетя Саша ко мне относилась плохо.
А институтски восторженная любовь тети Саши к своей крестнице Маше очень раздражала мою сестру Соню и меня. За одни и те же проступки тетя Саша меня бранила, а Машу прощала. Соня и я считали, что Маша больше любит тетю Сашу, чем нашу Мама, и всячески стремились раздразнить свою младшую сестру. Характер у Маши был лучше, нежели у меня, она слушалась старших, но была вспыльчива, а временами впадала в совершенное неистовство, вопила, топала ногами, норовила укусить и оцарапать. Однажды она жутко закапризничала, и мать заперла ее в шкаф. Она там так стучала ногами, что выбила переднюю стенку. Я ей помог выбраться из темницы, и мы принялись мирно играть... Впрочем, все эти эпизоды относятся к более позднему времени.
На Большом Левшинском мы прожили две зимы, а на следующую — 1913-1914 гг. — отделились от отцовских родителей. Они переехали на Садовую Кудринскую, в тот особняк, где теперь помещается суд, а мои родители сняли двухэтажный дом во дворе на Большой Молчановке, №34, который и сейчас цел. В том же дворе помещался детский сад. Тогда эти учреждения были редкостью. Я очень боялся, когда дети — мои сверстники — высыпали с криками во двор. Они начинали играть в снежки, подскакивали к нам, а я, держа сестру Машу за руку, замирал от страха и стоял как истукан. К горлу подступал комок, хотелось плакать, но думается, даже если бы дети поколотили меня, я из самолюбия не заревел бы. А плакал я много, но хорошо усвоил, когда нужно плакать, а когда нет. Плакать надо было кому-нибудь — матери, тете Саше, Нясеньке. Однажды, оставшись в комнате в одиночестве, я упал со стула и больно ушибся. Оглянулся, никого не было, и я сдержал слезы. Для кого же буду плакать, ведь никто меня не пожалеет!
А перед детьми детского сада я должен был показать себя мужественным. Ведь я — князь. Эту истину я усвоил лет с четырех. Я знал, что происхожу от Гедимина, что мои предки были храбры. Кто мне внушил такие чванливые мысли — не помню, но только не моя мать, а скорее всего тетя Саша или бабушка. Отец был слишком занят и мало занимался нами — своими детьми. А моя мать, наоборот, внушала мне идею равенства людей, но хотя она имела огромное, даже решающее влияние на мое мировоззрение, в данном вопросе я больше прислушивался к мнению тех, кто мне внушал идею моего превосходства. Мне больше нравилось быть князем, чем быть равным тем же ребятишкам из детского сада. Всюду — на стенах комнат, в книгах, я видел портреты царя и царицы, прелестных царевен, хорошенького мальчика-наследника. Я слышал, с каким уважением и даже преклонением у нас в доме относились к ним. А сам царь называл себя — «Мы — Николай Второй». Мать посеяла в моем сердце сомнения. Она показала мне, пятилетнему, репродукцию с картины Моравова «Декабристы в ссылке» и стала объяснять, что декабристы были очень хорошими и благородными людьми, хотя и пошли против царя. А царь был недобрым и делал много плохого для народа, для России, вот и декабристов сослал и в цепи велел их заковать. Когда же мне было семь лет, со слов матери я узнал о народовольцах, что они являлись героями и умирали за русский народ. И еще я узнал, что царя окружают плохие советники, а самый гадкий из них — Гришка Распутин.
Я сейчас поражаюсь, как много я, в общем-то совсем малыш, думал о царе, о тогдашних порядках, о России, сколько сомнений возникало в моей детской голове.
А в вопросах религии я не сомневался никогда. Как внушила мне, пятилетнему, мать, а за нею и другие близкие веру в Бога, в Богородицу, в Ангела Хранителя, так я и верую с тех далеких времен непоколебимо.
Но по многим вопросам в моей голове была настоящая каша. Раз авторитетный человек мне что-то сказал, значит — это была правда. А вот тете Саше я нисколько не верил. Расскажу одну историю. В Молодом саду росло несколько кустов жимолости, иначе говоря волчьей ягоды. Тетя Саша стращала меня, что эти красные, очень заманчивые ягоды ядовиты; если съесть хотя бы одну, сразу можно умереть. И вдруг на моих глазах одна девочка проглотила две ягоды. Я замер от испуга. Сейчас, сейчас она умрет! А она как ни в чем не бывало побежала дальше. С того дня я твердо усвоил, что тетя Саша может соврать, однако до сегодняшнего дня остерегаюсь есть волчьи ягоды... Как же она обиделась на меня, когда я ей однажды по какому-то поводу сказал: «Я сестре Соне верю больше, чем тебе!».
Еще один пример, несколько комический. В Бучалках я любил сопровождать экономку Веру Никифоровну, когда она отправлялась в курятник собирать снесенные в тот день яйца. И вдруг я увидел не в гнезде, а на траве совсем маленькое яичко; на мой вопрос Вера Никифоровна ответила, что это яичко петушье. Так, наверное, лет до двенадцати я твердо верил, что петухи тоже несут яйца, но редко и меньших размеров. Так и Лев Толстой, будучи маленьким, верил, что бывают синие зайцы. Отсюда вывод: детям надо всегда говорить правду.
Ту зиму на Молчановке моя мать была беременна. Показывая на свой живот, она говорила, что там спрятан мальчик или девочка и скоро мы увидим младенца.
За пять дней до родов моя мать и мои старшие сестры отправились на Староконюшенный к бабушке Александре Павловне. Отмечалось трехлетие со дня смерти дедушки Сергея Алексеевича. В последний раз собралась вместе вся многочисленная семья Лопухиных — десять братьев и сестер, их двоюродные — дядя Юша и дядя Боря Лопухины, дядя Владимир Писарев с женой, сестры бабушки — бабушка Юля Муханова, бабушка Женя Писарева, Лидия Дмитриевна. Все они сфотографировались под большим портретом прабабушки Анны Алексеевны — одни стоят, другие сидят, внизу на полу устроились мои сестры Лина и Соня. У меня бережется эта фотография. А одиннадцатого февраля 1914 г., когда сестра Маша и я проснулись, Нясенька нам объявила, что ночью у нас родилась маленькая сестричка. Тогда рожали детей дома. Мы захотели немедленно идти смотреть на новорожденную, но нам сказали, что нельзя. Все мы, начиная с Лины, принялись так настойчиво умолять, что нам уступили, и мы пятеро на цыпочках прошли в спальню матери. Она лежала на кровати с распущенными волосами и мне казалась еще более красивой, чем раньше. А рядом, утопая в белом и розовом, покоилось маленькое сморщенное красное личико.
Я приставал к одному, к другому: «Как? Каким образом?». Ответы получал самые различные и невероятные. Они меня не удовлетворяли, и в голове у меня кишела полная несуразица. На младшую сестрицу мы смотрели, как на куклу, с которой однако обращаться надо очень осторожно. Я мог часами проводить у ее колыбели, смотреть, как ее распеленовывают, купают.
Наступило время крестин. Как тогда полагалось, они состоялись не в церкви, а в нашей квартире. Крестными родителями были самые богатые родственники — дядя Володя — Владимир Петрович Трубецкой, и бабушка Екатерина Павловна Хрептович-Бутенева. В ее честь новорожденная была названа Екатериной. Возможно, мои родители в весьма далекой перспективе рассчитывали на какое-либо приданое для своей дочери.
Весною мы покинули квартиру на Молчановке навсегда, так как младшая дочь дедушки и бабушки Голицыных Татьяна выходила замуж за брата моей матери дядю Петю — Петра Сергеевича Лопухина. Старики не захотели оставаться вдвоем и позвали нас жить вместе. Бабушка всегда любила, чтобы ее окружали дети и внуки.
Пока подыскивался новый особняк, мы уехали на лето в Бучалки.
Продолжу рассказ о жизни в Бучалках. Существует народное поверье, что каждого человека тянет туда, где закопана его пуповина. В детстве мне никуда не хотелось ездить, кроме как в Бучалки. А теперь, более чем через семьдесят лет спустя, мне хочется еще и еще рассказывать о Бучалках. Мои воспоминания о пяти-шести весенних поездках из Москвы на мою родину слились как бы воедино. Еще за несколько дней, когда майское солнышко вовсю начинало пригревать, мать нам говорила: «Скоро поедем в Бучалки». Нясенька укладывала разные пожитки, тетя Саша собирала книги и тетради, а Маша и я отбирали игрушки. Нам хотелось взять их как можно больше, а нам говорили, что и так много берем.
На нескольких извозчиках ехали на Павелецкий вокзал, садились в поезд в купе второго класса; первый считался дорогим, а в третьем ездят только "люди".
Я всегда возбуждался до крайности, садился к окну и смотрел, смотрел. Мне все было интересно — и леса, и поля, и деревни. Ночью едва различались силуэты деревьев, а я никак не хотел ложиться спать, поминутно вскакивал, другим не давал уснуть. Ведь куда едем? В Бучалки! В Бучалки!
Всю ночь я ерзал, то клал голову на подушку, то прижимал лоб к оконному стеклу. И все время беспокоился: поезд в Кремлеве две минуты стоит, а мы успеем ли, а вдруг вещи уедут, а вдруг сестру Катю не успеют взять. Начинало светать. За две станции всех будили, усатый кондуктор помогал вытащить вещи в коридор. «Ничего не забыли?» — спрашивала тетя Саша. Мы останавливались в коридоре, затем переходили в тамбур. Утренний холодок прохватывал. Поезд тормозил. Прямо с площадки я прыгал в объятия встречающего нас лакея Антона, который выезжал из Москвы за два дня до нас.
Солнце только еще всходило. Кругом грязь была крутая, черноземная, глубокая. «А вот и наши лошади», — говорила мать и показывала рукой. Я различал невдалеке за станционными постройками нашу тройку, запряженную в карету, другую тройку запряженную в коляску, далее телегу. И кучер Василий, милый-милый в своем синем кафтане, в синем картузе, разглаживал усы и бороду, шел к нам, вышагивая по лужам. Он брал меня просто в охапку и тащил к лошадям. Носильщики в белых фартуках волокли корзины и тюки, тети Сашин швейцарский чемодан. Она, мать и няня Буша в длинных юбках, поднимая их до колен, пробирались, ворча на грязь. Василий ставил меня прямо перед мордами лошадей, и я тянулся гладить Папашу. Он меня узнавал, фыркал, тряс мордой. А чем их кормить? «Дайте мне хлеба для лошадок!» — кричал я капризным голосом. Взрослым некогда. Носильщики приволокли багаж — сундук, корзины. Василий, другой кучер и Антон все это грузили на телегу. Нясенька, зная мою настойчивость, вытащила из продуктовой корзины хлеб и дала мне, а я дал лошадям. Наконец все увязано, уложено. Можно ехать. Мы садились: моя мать, няня Буша, сестра Катя и я — в карету, тетя Саша, Нясенька и сестра Маша — в коляску. Маша не могла ездить в карете, от духоты ее тошнило. Тогдашние дороги никто не улучшал, копытами лошадей, колесами экипажей их разбивало, грязь на них не просыхала, и лошади тянули все больше шагом. Тридцать верст от Кремлева до Бучалок мы ехали шесть часов.
Первым по пути было огромное, с двумя церквами, с несколькими каменными двухэтажными домами торговцев тянувшееся одной улицей чуть ли не на три версты село Горлово. Собаки стаями со злобным лаем окружали экипажи, лошади едва вытаскивали копыта из грязи. Следующим селом была Рудинка, немногим меньше, с одной церковью, с меньшим числом двухэтажных домов, но со столь же злобными собаками. Ехали дальше, открывали окошки кареты, полной грудью я вдыхал весенний воздух, смотрел на озимые зеленя, слушал пение жаворонков...
Как медленно мы ехали! Я все вскакивал: «Скоро ли? Скоро ли?» Наконец Василий оборачивался и говорил с высоты козел: «Бучальская колокольня видна». Высунувшись в окошко, я замечал вдали шпиль колокольни, увенчанный горящим на солнце золотым крестом. Вскоре разворачивалась на какое-то время вся панорама усадьбы — белый с колоннами Большой дом на темно-зеленом фоне Старого сада. Начинались «владенья дедовские». Последние две версты казались самыми длинными. Скорее, скорее! Въезжали в Бучалки. Собаки с лаем кидались. Редкие прохожие останавливались, узнавали нас, кланялись. Экипажи медленно спускались к Белому (каменному) мосту через речушку Бучалку, поднимались в гору. Лошади устали за тридцать верст, но Василий не мог удержаться: он слегка притрагивался кнутиком к крупу Папаши, и лошади, предчувствуя скорый отдых и обильный корм, переходили на рысь и мчались в гору, не доезжая Поповки, заворачивали направо в проулок, потом — налево к Маленькому дому и разом останавливались.
Я выскакивал. Затекшие ноги не сразу меня слушались. Нас встречала Вера Никифоровна, еще кто-то. Собаки радостно прыгали вокруг меня. Пока вытаскивали вещи, я успевал удрать, пробежаться по всем комнатам дома, через задний ход проникнуть в курятник, осмотреть клумбы, вернуться к собакам. Нясенька меня ловила, тащила умываться, переодеваться, вела меня и сестру Машу в столовую пить молоко с ни с чем не сравнимым Бучальским черным хлебом.
О жизни в Бучалках я уже многое рассказывал в предыдущей главе. Постараюсь вспомнить отдельные подробности нашего пребывания там за следующие три года — 1914, 1915 и 1916.
Кроме дня Тихвинской Божьей Матери, гости приезжали к нам на Владимиров день 15 июля, на именины брата Владимира.
В то лето, после убийства наследника Австрийского престола, положение в Европе становилось все напряженнее. Газеты нам доставлялись с почты. Отец выписывал «Русское слово», тетя Саша — «Русские ведомости». За обедом разговор шел оживленный, говорил приехавший в отпуск отец, подхватывала тетя Саша. Я прислушивался, но не очень понимал — что к чему.
Именины брата Владимира, как всегда, собирались отметить торжественно, заказывали Степану Егоровичу особые блюда, ждали гостей — Раевских и Писаревых, еще кого-то. И вдруг накануне праздника пришла отцу телеграмма из Московской городской управы с требованием немедленно выехать. И он уехал, к большому огорчению всех нас. Без него именины прошли хоть и торжественно, с праздничным обедом, с гостями, с вечерним фейерверком, но одновременно было грустно и тревожно. Даже я — пятилетний — чувствовал эту тревогу. А через два дня сестра Соня мне объявила, что началась война. Я, конечно, многое тогда не понимал и продолжал по-прежнему беззаботно возиться с собаками, играть, но мои игры все больше и больше приобретали военный характер...
Если в последней нашей войне экономика страны зашаталась с первых же дней, то в той войне разруха начала чувствоваться лишь на третьем году, карточная система не вводилась. Насколько я знаю, перед той войной были накоплены огромные запасы продовольствия, а единственных кормильцев семьи на фронт тогда не призывали, не оставляли сельское хозяйство на одних женщин и стариков. Поэтому урожаи собирались полностью, а интендантство покупало хлеб у помещиков и у крестьян по выгодным ценам.
В Бучальском хозяйстве сперва не ощущалось недостатка в рабочей силе, хлеб убирался косилками и сноповязками, остатки подбирались конными граблями. В каждую машину запрягалось по паре лошадей. Косилки махали деревянными крыльями, сноповязалки с остроумным приспособлением вязали снопы, а после косилки — женщины вязали снопы вручную, складывали их крестцами, по тринадцати снопов в крестце, четыре крестца образовывали копну. Высохшие на солнце снопы свозили к молотилке. Шесть пар волов провозили по дороге между Старым садом и рекой Таболой локомобиль с высокой узкой трубой. Затем те же волы провозили огромную, вроде современного комбайна, молотилку. И тогда мы мчались к каменной ограде Старого сада и сверху с беседки смотрели, как медленно, со скоростью двух верст в час, переступали ногами по грязи невозмутимые волы, а погонщики тыкали в них палками и покрикивали: «Цоб-цоб-цобе!». Гумно располагалось возле крахмального завода. Агрегаты устанавливались и начинали завывать, значит, молотилка заработала.
Зрелище было очень интересное. Локомотив пыхтел, в его недра черномазый кочегар кидал каменный уголь. Сбоку машины одни колеса с помощью приводных ремней вертели другие колеса на молотилке. Подъезжали фуры, с них бабы подавали на молотилку снопы. А наверху стояли три мужика, принимали снопы и засовывали их в жерло. Внутри выло, скрежетало, рычаги ходили туда и сюда. Сзади в одну сторону ползла солома, в другую — по желобу прямо к веялке тек золотой ручей из ржаных зерен. Как только соломы набиралось на порядочную связку, перекидывали через нее веревку и кричали мальчишкам, ожидавшим верхами на лошадях: «Правый передний пошел!». И связка ползла, ползла. Один из мальчишек колотил босыми пятками по конским бокам и ехал, не доезжая до омета, останавливался. Мужики перецепляли связки к другой веревке и кричали другому мальчишке, ждавшему по другую сторону омета на паре лошадей — одна верховая, другая пристяжная: «Правый задний пошел!». И связка медленно поднималась на высокий омет, там наверху мужики освобождали ее от веревок и кричали правому переднему мальчишке. Следующую связку поднимал левый передний мальчишка, а левый задний тянул веревку. К веялке тоже шел ремень локомобиля, и веялка, освобождая зерно от мякины, выла истошным голосом.
Разинув рот, я смотрел, как весело и усердно работали мужики и бабы, завидовал мальчишкам, вон Боря и Митя Федорцовы — сыновья управляющего — тряслись на лошадях, но они были старше меня. А золотистая пыль, особенно густая около веялки, клубилась, становилось душно. Там кричали, здесь кричали. Фуры со снопами подъезжали, другие фуры с увязанными мешками отъезжали, омет рос и рос, поднимался выше многоэтажного дома. Каждый вечер конторщик Сергей Акимович тут же, за маленьким, установленным в тени деревьев столиком, выдавал деньги, притом немалые.
А дня через три тем же путем, с криками «цоб-цобе!» волы привозили молотилку и локомобиль сперва за семь верст на Владимирский хутор, затем на самый дальний за пятнадцать верст на Софьинский хутор. Если погода не подводила, молотьба заканчивалась за неделю. Эх, если бы в наши дни работали с таким же усердием!
У отца отпуск теперь бывал коротким, всего недели на две, а мать за лето несколько раз уезжала в Москву и задерживалась там надолго. Когда она возвращалась в Бучалки, я старался не отходить от нее. Больше всего внимания она уделяла мне, мы много гуляли вдвоем. В те годы я узнал от нее названия множества трав и цветов, она мне рассказывала о трехпольной системе хозяйства — озимое, яровое, пар — показывала основные созвездия, словом, учила меня уму-разуму.
Чтобы приучить нас к труду, на краю обширного огорода был отведен крохотный участочек, и мы сами — сестра Маша и я — вскапывали грядки, сеяли редиску, морковь и репу, поливали, пололи. Маша старалась на грядках усердно, а я капризничал, ленился, хотел погулять, пойти за грибами, послушать чтение. Нет, мать не заставляла меня работать, но ее глаза, ее голос в ответ на мои капризы делались такими грустными, что я пересиливал себя и брался за лопату и лейку.
На лето 1915 г. гостей у нас в Бучалках прибавилось.
У сестры отца, а моей крестной матери тети Сони и ее мужа Константина Николаевича Львова имение было в Каменец-Подольской губернии близ австрийской границы. Жить в прифронтовой полосе казалось беспокойным, и семейство Львовых проводило лето в Бучалках. Жили они в Большом доме, питались отдельно, а играли мы вместе и в лес ездили на двух линейках.
Старшего сына Львовых Владимира, которого почему-то звали Бумбук, я в Бучалках не помню, а со всеми остальными мы очень дружили. После Бумбука шла Маня — ровесница моей сестры Лины. В Бучалках они очень дружили и втроем с Маней Гагариной всегда ходили вместе. Впоследствии после смерти тети Тани, Маня Львова стала второй женой дяди Петра Сергеевича Лопухина.
Потом шел Павел — ровесник и друг моего брата Владимира , казавшийся в детстве ничем не примечательным, а во Франции, прожив вместе с ним целую неделю, я его — старого холостяка — очень полюбил . Видя, как я интересуюсь стариной, он ежедневно катал меня по извилистым дорогам холмистой Оверни.
Следующим был Саша, юноша серьезный, стройный, очки делали его еще более серьезным, даже строгим. Встретившись с ним в 1969 г. в Париже, я оценил его ум, его умение рассуждать на любые темы. Он был интересный собеседник, много рассказывал о своей прежней многолетней работе переводчика в ООН. Несколько раз ему приходилось сидеть рядом с Молотовым, его очень легко было переводить, он обычно повторял одну и ту же фразу: «Мое правительство не может на это согласиться». Его прозвали «Господин нет».
Потом шла Таня, тогда в Бучалках девочка года на два старше меня. Не имея сверстниц, она играла со мной даже в солдатики, вместе мы возились в песке и со щенками. Однажды во время поездки в Большой лес моя мать, сестра Маша, Таня и я с корзинками грибов отделились от остальных, и Таня, увидев серый комок — гнездо шершней, из любопытства дотронулась до него, хищник вылетел и ужалил ее в шею. Мы помчались, потеряли дорогу и заблудились. Долго плутали, пока не выбрались к линейке. Я восхищался мужеством Тани, которая не плакала, а только стонала, хотя шея у нее сразу распухла. А встретив ее полвека спустя в Париже, я не переставал восхищаться ею. Была она замужем за бизнесменом Пьером Бефом, человеком любезным, умным, доброжелательным, гостеприимным. И муж, и жена — люди состоятельные — стремились всем помогать, жертвовали большие суммы на один детский приют. Они для меня сделали много хорошего. Я провел много приятных дней у них и у их потомков.
Самой младшей в семье Львовых была толстушка Нелли, в те давнишние годы находившаяся в таком возрасте, когда я не обращал на нее ни малейшего внимания. Во Франции я ее встретил худой, измученной работой машинистки, мало приспособившейся к жизни.
Вместе со Львовыми в Бучалки приехал их гувернер из обедневших остзейских баронов — рослый старик с бородой и в очках. Он совершенно не занимался своими питомцами, но зато во мне нашел верного спутника по сбору грибов. Он ежедневно заходил за мной, и мы отправлялись в Молодой сад. Именно он научил меня срезать грибы ножиком под самый корень; с тех пор всю жизнь я неизменно следую этому правилу.
Самого Константина Николаевича Львова я не помню в Бучалках, наверное, он где-то занимался своей деятельностью лесопромышленника. Главой в их семье была его жена Софья Владимировна — тетя Соня. В Москве в день моего рождения 1 марта она каждый раз заезжала за мной и за сестрой Машей в собственной коляске и везла нас на Столешников переулок, где располагались магазины игрушек. Она вводила нас в один из них и говорила: «Выбирайте, что хотите». Маша показывала маленькую куколку за гривенник, а я выбирал несколько коробок солдатиков с крепостями, с пушками или набор железнодорожных рельсов аршин за тридцать, с заводными паровозами и с вагонами. Мой подарок стоил раз в сто дороже Машиного.
В Бучалках тетя Соня в отсутствие моей матери всегда меня ласкала, утешала, к моему великому удовольствию, приглашала меня обедать с ними в Большой дом. Их обеды мне всегда казались вкуснее...
С 1914 г. к нам поступил гувернер-швейцарец месье Морис Кюес. Он перешел к нам от Сергея Львовича Толстого, когда его единственный сын Сергей стал студентом. Был месье высоким, с усиками, всех очаровал своей обходительностью и сразу стал серьезно заниматься по-французски с Владимиром и моими старшими сестрами, а кроме того, он постоянно что-то мастерил, что-то изобретал, вроде какой-то усовершенствованной лодки. В конце лета приехала к нам из Швейцарии его жена Берта. Ехала она в Россию долго, с приключениями, через Швецию.
Я отлично помню, как стоял вместе со всей прислугой в кухне у окна. Месье ездил на станцию встречать жену, и утром они оба шли под руку по аллее Большого дома, он — высокий, худощавый, она — маленькая, толстенькая. Под общий хохот повар Степан Егорович взял в одну руку нож, в другую — маленький горшочек для соусов и так держал оба предмета, пока супруги не подошли к дому. Мадам была очень милая, чересчур восторженная; она страстно привязалась к моей сестре Соне и очень много времени проводила с ней. Она и меня пыталась учить, гуляя со мной и разговаривая по-французски. Но в летнюю пору и эти немногие обязанности мне совсем не нравились, и я нарочно отвечал ей по-русски и всячески изводил. В конце концов она бросила со мной заниматься.
Однажды во время обеда я обратился к сидящей напротив меня Мане Гагариной с такой репликой: «Маня, а Маня, знаешь, когда по утрам Нясенька одевается, мы с Машей ей говорим: "Нясенька — мальчик"». Старшие мои сестры не могли удержаться и принялись хохотать. Тетя Саша от негодования вся закачалась, а пятнадцатилетняя Маня, которая от стыдливости краснела при слове «какао», сделалась вся пунцовая. С того дня моя кровать была перенесена из детской в спальню родителей.
Просыпаясь по утрам, я видел на окнах белые занавески со светло-коричневыми узорами в виде листьев каштана, портрет масляными красками мальчика, удившего рыбу — кисти Моравова, а также икону-мерник Архангела Михаила. Эта икона была изготовлена по специальному заказу в честь рождения моего отца, и размер ее соответствовал длине новорожденного. Те занавески еще долго служили нашей семье, перед войной они находились у сестры Кати, тот портрет мальчика и сейчас висит в ногах моей кровати, а та икона после смерти моей матери осталась у сестры Маши...
Пожары в деревнях были постоянным тогдашним бедствием из-за соломенных крыш на избах и сараях. Так, в недальнем селе Троице-Орловка сгорело до ста дворов. Случались пожары и в ближайших к Бучалкам деревнях. Свыше полувека прошло со дня отмены крепостного права, но крестьяне отлично помнили, каким помещикам они некогда принадлежали, и, когда случались у кого несчастья — сгорела изба, пала корова или лошадь, или еще что-либо, — по традиции шли к «своим господам». Голицыным когда-то принадлежали, кроме Бучалок, расположенные вблизи — село Барановка, деревни Исаковка, Красное и Суханово.
Помню пожар в Суханове за пять верст. Это случилось днем. Мы стояли на балконе детской и смотрели в бинокль, как вспыхивают одна за другой избы, как летят, подобно огненным птицам, клочья соломы. Загорелась одна изба, через пять минут следующая. На Бучальской колокольне неистово звонил набат. За час сгорела двадцать одна изба. А на следующее утро к нашему дому подошла толпа погорельцев — все бородатые, всклокоченные, в лаптях и босиком, у иных головы и руки были забинтованы. Мой отец к ним вышел. Он написал записку в контору, чтобы им отвели лес, выдали денег. Крестьяне кланялись в пояс, некоторые становились на колени. Отец говорил им какие-то ободряющие слова, в ответ раздавались возгласы: «Благодетели вы наши! Век помнить будем!». На такие экстренные расходы отец имел право не испрашивать разрешения дедушки Саши. Моя мать всегда очень тяжело переживала подобные крестьянские несчастья и жертвовала деньги из своих не очень значительных сбережений.
На Западе и на Кавказе полыхала война. В отцовском кабинете висели большие карты западной части Российской Империи, Кавказа и Западной Европы. Тетя Саша втыкала в карты флажки, каждый день после получения газет их передвигала, а я потихоньку флажки переставлял, даже в кружок Берлина втыкал. Увы, те флажки чаще передвигались на восток. Я никак не мог понять, как это так — «чудо-богатыри» и отступают. Я прекрасно был осведомлен о наших древних богатырях — Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче, об их подвигах, об их беззаветной храбрости. А тут — отступления, неудачи, тревожные и возмущенные разговоры взрослых, хотя наши войска, случалось, и побеждали, переходили в наступление. На Турецком фронте военные действия развивались успешно, австрийцев мы били, массами забирали в плен, захватили Галицию. А потом вновь надвигались периоды неудач и отступлений.
В Бучалках появилось несколько семей немцев колонистов. Опасаясь шпионажа, их выслали с Волыни, из прифронтовой полосы. В Бучалках им выделили два длинных дома, предназначенных для служащих недействующего спиртового завода. Взрослые стали работать в Бучальском хозяйстве, заменив тех, кто ушел на войну, а их дети приходили к нам играть. Помню мальчиков чуть постарше меня — Эвальда и Адольфа, с которыми я подружился.
В Бучалках был организован госпиталь на двадцать раненых. Помещение отвели во флигеле близ Большого дома. Лечить приезжал врач Сухановской больницы Никольский, перевязки делал барон-гувернер Львовых. Для нас, детей, госпиталь стал очередным развлечением. Раненые выздоравливали, выходили во двор, сыновья управляющего Федорцова и я окружали их, расспрашивали о боях, играли с ними. Помню молодого веселого татарина, который с нами всегда возился, мы его так и звали — просто «Татарин». А кончил он трагически: комиссия назначила его обратно на фронт, а он накануне отправки привязал к ногам камень, бросился в Таболу и утонул. От детей этот факт скрыли.
Летом 1915 г. я пережил свое первое большое горе. Мы сидели за обеденным столом, взрослые как всегда громко разговаривали. Вдруг вошел лакей Антон и подал моей матери на блюде листок бумаги. Телеграмма! Мать прочла вслух. Отец сообщал: «Рафаша очень сильно ранен». Никогда не забуду истерический крик сестры Лины. Она выскочила из-за стола и убежала. Все остальные молчали. Мать собралась ехать сейчас же, на какой поезд поспеет. Брата Владимира послали на конюшню — немедленно запрягать лошадей! Тройка подкатила к крыльцу, моя мать в сером пыльнике поверх платья села в коляску. Я подошел, она меня перекрестила и уехала. Соня плакала навзрыд, Владимир плакал, отвернувшись, глядя на них, плакал и я с сестрой Машей.
Из всех братьев нашей матери дядя Рафаша, Рафаил Сергеевич, был наш самый любимый. Однажды, еще до войны, они вместе с младшим братом Михаилом, еще студентами, приезжали к нам в Бучалки. Моя мать ходила сияющая, старалась им угодить, угостить повкуснее, устраивала поездки в лес. Дядя Миша был всегда серьезен, молчалив, уединялся с моим младшим братом Владимиром, а дядя Рафаша — неистощимый заводила — играл с моими старшими сестрами — Линой и Соней. Они не отходили от него, визжали в телячьем восторге. А я смотрел на дядей издали, ждал, когда и на меня они обратят внимание.
А тут такая страшная телеграмма. Потом была другая телеграмма о смерти дяди Рафаши, он умер от тяжелого ранения в голову.
Из моих дядей Лопухиных на войну пошли двое неженатых — дядя Рафаша и дядя Миша. Дядя Рафаша — в Преображенский полк, дядя Миша — в тот же полк, в котором когда-то служил его отец, — в Сумской гусарский. Обоих дядей из вольноопределяющихся очень скоро произвели в офицеры. Еще весной они приезжали в Москву в отпуск. Я запомнил их в непривычных военных формах на Староконюшенном у бабушки Александры Павловны. Дядя Рафаша выглядел плотнее, дядя Миша постройнее. Оба они были тогда веселые, много смеялись, много рассказывали. Их младшие сестры — тетя Таня и тетя Женя с восхищением смотрели на них. Оба они с нами играли, поочередно сажали меня и сестру Машу на плечи...
Дядю Рафашу похоронили в Донском монастыре. Простой, выкрашенный желтым деревянный крест дяди Рафаши стоял рядом с черным гранитным памятником его отца, а моего деда Сергея Алексеевича Лопухина. В тридцатых годах все памятники в этой левой части были снесены, камень пошел на строительство москворецких набережных, а деревянные кресты, наверное, просто сожгли. Был дядя Рафаша биолог по образованию, как ученый-орнитолог подавал большие надежды, была у него невеста — Ольга Стахович из хорошей дворянской семьи, подруга его младших сестер. Судя по рассказам матери — веселый, остроумный, очень добрый и отзывчивый, был типичный Лопухин. Вечная ему память.