УСИНСКИЙ ТРАКТ

1

Дорога, какая бы она ни была, всегда дарит нам короткое или продолжительное ощущение молодости. Может быть, потому, что молодость — это не возраст, это отношение к жизни, а дорога, движение как раз и есть лучшее отношение к жизни, так как суть жизни заключается в непрерывном движении вперед.

Стоя перед автобусом, который должен был через несколько минут отправиться из столицы Хакасской автономной области Абакана в столицу Тувинской автономной области Кызыл через Саянский хребет по извилистому Усинскому тракту, я улыбался. Я был рад дороге.

Когда в машине собрались все пассажиры, инспектор автобусной станции пересчитал нас по головам, как пастух стадо перед выгоном в поле, и зычно крикнул дремавшему в своей стеклянной кабине шоферу:

— Трогай!

Шофер, не открывая глаз, сладко потянулся, зевнул, почесал затылок, зевнул еще раз и произнес длинную витиеватую фразу, смысл которой сводился к тому, что дорога трудная, резина давно «просит», а начальство, вместо того чтобы помогать, только мешает, и что вообще работать на такой дороге может водитель, очень сильно обиженный на самого себя.

Потом он повесил кепку на крючок, закурил, поплевал на руки и, только проделав все это, взялся за баранку. Тормоза ворчливо зашипели, весь автобус дернулся сначала вперед, потом назад, потом снова вперед, и, наконец, машина плавно покатилась по дороге.

Как это всегда бывает в путешествии, в автобусе сразу же началась своя «внутриавтобусная» жизнь. После того как многочисленные чемоданы, сумки и свертки были помещены на соответствующие своим габаритам места, пассажиры занялись собой. Одни вытащили из карманов газеты и журналы и уткнулись в них, другие навсегда прилипли к окнам, третьи завели неторопливые дорожные разговоры.

Впереди меня сидело целое семейство: отец, мать и улыбающееся круглолицее существо неопределенного пола в розовой распашонке и таком же чепце.

В молодых семьях, особенно там, где недавно появился ребенок, обычно господствует мать. Так было и на этот раз. Молодая мамаша, судя по голосу, решительная и энергичная женщина, совершенно подавила своего супруга обилием движений, связанных с опекой и ухаживанием за ребенком. Она то доставала из сумок и чемоданов какие-то банки, склянки, чашки и термосы и нагромождала все это на колени мужу, то забирала все обратно и снова прятала в чемоданы, а чтобы молодой папаша ни одной секунды не чувствовал себя свободным от выполнения отцовских обязанностей, тут же торжественно передавала ему на руки ребенка. Все эти манипуляции она сопровождала критическими замечаниями в адрес вообще всех мужчин, которые, по ее мнению, умели якобы только гулять и пить водку, сваливая на бедных женщин все хлопоты и заботы по воспитанию детей.

Молодой папаша, невозмутимый, флегматичный парень в светло-зеленом военном картузе с большим козырьком, относился к отправлению своих родительских обязанностей с философской грустью. Вступать в полемику с супругой он, видимо, не решался и поэтому молча выполнял все диктуемые приказания. Жена давала ему термос — он уныло принимал термос, поручала ребенка — он так же уныло держал на коленях своего улыбающегося потомка, будто в руках у него было не живое существо, а неодушевленный предмет.

— Господи! — ахала молодая мамаша. — Что ж ты так держишь! Полено тебе это?

И, словно стараясь найти поддержку у всего автобуса, она отворачивалась от мужа и делала рукой возмущенный жест:

— Будто не родной отец…

И все пассажиры, особенно женщины, сочувственно кивали ей головами, словно подтверждали совершенно бесспорную истину, гласившую о том, что родной отец в наше время пошел совсем не тот, что был раньше.

Мой сосед слева, загорелый плотный человек в форме летчика гражданской авиации, неотрывно смотрел в окно почти с того момента, как только мы тронулись в путь. Он словно боялся пропустить что-то очень важное для себя из проносящегося за окном пейзажа и, казалось, совсем не обращал внимания на происходящее в автобусе.

Но шумный дорожный быт сидевшего перед нами семейства постепенно привлек и его внимание. Он долго и пристально разглядывал экипированного в розовые доспехи младенца, а потом, щелкнув пальцами перед лицом малыша, спросил, обращаясь к матери:

— Девочка?

— Нет, мальчик, — поспешно ответила мамаша.

— Мальчик, — задумчиво повторил мой сосед и откинулся на спинку сиденья.


В дороге у каждого есть любимое занятие. Я люблю, например, разглядывать лица попутчиков. На этот раз внимание мое привлек сидевший рядом летчик. На вид ему было лет сорок. По двум глубоким и резким морщинам, идущим по щекам от крупного, с небольшой горбинкой носа к уголкам рта, по тяжелому подбородку, по кустистым бровям цвета выгоревшей на солнце соломы чувствовалось, что человек этот крутого и сильного характера и что прожил он нелегкую, полную невзгод и испытаний жизнь.

Но стоило ему только посмотреть на меня своими большими серо-голубыми глазами, как первое впечатление от его суровой внешности исчезало. Глаза моего соседа совершенно не вязались с его грубоватым и слегка безразличным лицом. И чем больше вглядывался я в него, тем больше начинало интересовать меня это несоответствие, эта странная противоречивость. На мгновенье мне даже показалось, что за жизнью этого человека скрыта какая-то тайна, какая-то несбывшаяся мечта, несвершившаяся надежда.

…Между тем наш автобус уже давно миновал переправу через Енисей и теперь медленно взбирался вверх по извилистой горной дороге. Иногда мимо нас с грохотом и бренчанием проносился пустой самосвал, иногда, натруженно ревя мотором, проползала доверху груженная полуторка, но большую часть времени шоссе впереди было свободным, и мы оставались один на один с горами и своими мыслями.

Удивительное настроение рождает дорога в горах. Все суровее делается пейзаж, все теснее обступают вас скалы, все ближе становится небо, и все меньше и меньше признаков обыденного земного бытия заметно вокруг. Постепенно, метр за метром, поворот за поворотом, уходит горная дорога все выше и выше, и, словно повинуясь этому безостановочному движению вперед и выше, ваши мысли постепенно отрываются от земных, житейских забот и становятся все более умудренными и возвышенными.

Когда перед вашим взором, утомленным ежедневным созерцанием ограниченного круга земных явлений, неожиданно распахивается зубчатый скалистый горизонт и с высоты последнего перевала предстает могучая горная страна с далекими долинами, повитыми цветными туманами, с близкими вершинами каменных громад, окрашенными в рубиновый цвет уходящего за край земли солнца, когда дорогу впереди вас медленно пересекает задумчивое облако — когда происходит все это, невольно забывается все, о чем думалось еще совсем недавно, там, внизу, на земле.

Здесь, наверху, обозревая мир с высоты орлиного полета, хочется думать о главном, хочется, отбросив все условности и предвзятости, решить, наконец, все то, что так трудно решать там, внизу, на земле. Отсюда, от этих окрашенных солнечным закатом вершин, от этих неторопливых, задумчивых облаков почему-то всегда хочется начать заново строить свою судьбу, заново делать свою жизнь, свободную от мелких чувств, очищенную от низменных побуждений.

Я не ошибусь, если скажу, что подобное настроение в ту минуту, когда мы проезжали перевал, было почти у всех пассажиров. В автобусе сразу стало тихо: угомонилась шумливая молодая мамаша, были спрятаны в карманы газеты и журналы, оборвались разговоры. Но особенно поразил меня в ту минуту мой сосед-летчик. Богатейшая гамма чувств и переживаний в какие-то доли секунды пронеслась по его лицу. Здесь была и боль воспоминаний, и слабая надежда на будущее, и мудрая ирония над прожитыми днями.

— Да-а, — сказал он, когда автобус, миновав перевал, начал спускаться вниз, — вот так и жизнь наша… И, сделав неопределенный жест рукой, он снова повернулся к окну.

Часа через три, проехав небольшое горное село, мы остановились ночевать. Шофер поставил автобус на обочине шоссе, причем ухитрился расположить его так, что машина накренилась чуть ли не на сорок пять градусов. Часть пассажиров осталась сидеть в автобусе, другие вышли и развели на берегу реки большой костер. Хлопотливая молодая мамаша сразу же начала сушить над огнем многочисленные пеленки и распашонки всех цветов радуги, а ее флегматичный супруг, держа на вытянутых руках свое неугомонное дитё, уныло бродил вокруг костра.

Мы с соседом-летчиком прикурили от головешки, отошли в сторону, сели на берегу реки, и летчик, глядя на невидимый, но шумно бегущий мимо нас речной поток, тихо сказал:

— Вот говорят — сложная штука жизнь… Еще какая сложная! Иной раз глядишь на человека и думаешь: «Милый ты мой, по каким же камням тебя таскало, на каких молотилках молотило, в каких тисках сжимало?»

Он снова сделал рукой неопределенный жест и замолчал.

Уже давно и жизнью и литературой доказано, что случайные встречи гораздо чаще, чем продолжительные знакомства, располагают к такому состоянию, когда хочется «излить» душу своему совершенно неожиданному собеседнику или просто внимательному слушателю. Может быть, объясняется это тем, что такие встречи не предусматривают, как правило, дальнейшего знакомства, и это позволяет «изливать» душу до конца, с предельной откровенностью, без оглядки на те житейские сложности, которые иногда делают скрытность более удобной, чем откровенность. А тяга к облегчению души, к честной исповеди, к признанию перед самим собой своих грехов и слабостей, наверное, одна из самых сильных потребностей человеческого существа, и особенно русской натуры.

Я не буду передавать все подробности нашего разговора, начавшегося еще в автобусе, который, очевидно, и привел моего соседа в то состояние, когда хочется «излить» душу. Возможно, своими вопросами я помог ему, а может быть, он и сам уже давно готов был к этому и ждал только удобного случая.

В темноте вспыхивал и гас огонек папиросы. На другом берегу реки изредка слышался голос какой-то птицы. Впереди была целая ночь. Я чувствовал, что момент подходящий, но не хотел торопить события, надеясь, что мой собеседник заговорит первым.

— Хотите, расскажу о себе? — спросил летчик минут через пятнадцать после того, как мы отошли от костра. — Хотите? Ну, слушайте, чем так-то ночь сидеть. Может, интересно вам будет…

Родился я в одна тысяча девятьсот семнадцатом. Кончил семилетку, фабзавуч, на заводе работал, хотел в институт поступить, но в те годы все авиацией увлекались: Чкалов, Коккинаки, Гризодубова… Подался я сначала в аэроклуб, потом в училище, потом в школу высшего пилотажа — словом, за несколько месяцев до начала войны служил я в истребительном полку, стояли мы в Белоруссии…

Попал я в звено капитана Антонова Александра Петровича. Хороший был мужик, прямой, справедливый. Пока я новую машину облетывал, он за мной, как нянька за малым дитем, ходил. А жили мы тогда на аэродроме, на казарменном положении — в ту пору уже в воздухе войной попахивало.

Ну, как война началась, всем известно. Говорено об этом, переговорено. Скажу только, что трепали нас первое время немцы здорово. Третий парень из нашего звена на следующий день войны погиб. Сгорел в воздухе, как свеча, и ничем помочь нельзя было. Стали мы вдвоем с капитаном летать.

Поначалу бог нас миловал. Сбили на двоих за полмесяца пять фашистов, а у самих только дырки в хвостах да на крыльях. Первым сплоховал я. Летали мы на прикрытие, встретили на обратном пути девятку «мессеров». Делать нечего, принимаем бой. Капитан мой сразу зажег у немцев головную машину, а я промахнулся. Ну и проиграл атаку. Задымил у меня хвост, как керосином облитый.

Откинул я фонарь, перевалил через борт. Прыжок, конечно, затянул, чтобы не быть мишенью. Метрах в трехстах от земли раскрыл парашют. Огляделся и увидел такое, отчего под сердцем даже закололо: смотрю, драпает мой капитан от немцев во все лопатки.

Но «мессеры» его преследовать не стали — видно, у них свое задание было. Построились и ушли на восток. А я приземлиться не успел — гляжу, катят через поле два мотоцикла, и в каждой коляске по солдату. Было у меня в пистолете семь патронов. «Ну, — думаю, — последний себе».

И вдруг слышу — жужжит. Поднял голову — летит мой капитан с красной звездой на хвосте назад низко-низко, чтобы «мессеры» не заметили.

Как шуганул капитан очередью с бреющего по мотоциклам, так немцы коляски свои побросали и расползлись по кустам, кто куда. Я оглянуться не успел, Александр Петрович — прыг, прыг и уселся рядом со мной. Я бегом к нему, на крыло — и в кабину, а у самого сердце вот-вот из груди выпрыгнет. «Неужели пронесло?» — думаю.

Через двадцать минут были мы уже на своем аэродроме. Ступил я на землю — нету ног подо мной. Не идут. Сел на траву и заплакал. Ребята вокруг собрались, смеются. «Ему, дураку, — говорят, — плясать надо, а он плачет». А я слова сказать не могу. Сижу и плачу. А капитан стоит в сторонке — курит, улыбается.

Вечером, когда остались мы вдвоем в землянке, говорю я ему:

— Александр Петрович, дорогой ты мой… Ну что я теперь для тебя должен сделать? Хочешь, возьми жизнь мою, вся она твоя, до последней пуговицы.

— Жизнь твоя войне нужна, — говорит мне капитан Антонов. — Для того и спасал тебя, чтобы армия солдата не теряла, а тем более летчика.

Потом лег на койку, заложил руки за голову и говорит:

— У меня к тебе, Сергей, такая просьба. Время сейчас военное, на долгую жизнь рассчитывать не приходится. Ты парень холостой, а у меня жена, дочка. У тебя родители есть?

— Есть, — отвечаю, — отец в деревне под Тулой живет.

— Ну, вот что, — говорит капитан, — давай друг другу пообещаем: меня убьют — жена молодая поплачет да утешится, век во вдовах сидеть не будет. А вот дочка отца второго не сразу найдет. Словом, прошу я тебя, если живой, конечно, останешься, за Сонюшкой моей доглядеть, пока на ноги она не встанет. А с тобой беда приключится, я твоего старика на себя возьму.

Обменялись мы тогда адресами, обнялись и поклялись друг другу солдатской клятвой.

Проходит дня три. Капитан мой летает, а я на земле «безлошадный» околачиваюсь: нет для меня машины.

Как-то вечером случилось над нашим аэродромом проходить группе «юнкерсов». Бомбить они нас, видно, не собирались — шли куда-то по своим делам. А тут как раз с пятеркой машин возвращался капитан Антонов с задания. Увидел он немцев и рванул на них. Ребята, конечно, за ним.

Вдруг сверху, из-за облаков, вываливает десятка два «мессеров» — прикрытие. Наши на них или внимания не обращают, или не заметили — прут себе на сближение с «юнкерсами», да и только.

Мы с земли смотрим и вдруг видим — начинает наш капитан в сторону от «юнкерсов» забирать. Без единого выстрела. «Что за чертовщина? — думаю. — Ведь сейчас влепят ему «мессеры» с боковой атаки». Не успели опомниться, клюнул Сашка мой носом, скользнул на крыло — и в штопор.

Упал он на краю аэродрома. Я не помню, как добежал. Протолкнулся вперед, смотрю — лежит мой капитан на плащ-палатке. Половину черепа снесло при ударе о землю, и грудь от плеча до пояса пулеметной очередью развалена. Убили они его еще в воздухе. Он (потом это выяснилось) в атаку без единого патрона пошел, весь боекомплект еще раньше израсходовал. А когда заметил это, уже поздно было. И стал он тогда из боя выходить, чтобы ребят под удар не ставить. Собой пожертвовал, прикрыл их своей машиной — в воздушном бою всегда в первую очередь головную машину атакуют.

Ну, как я после этого жил? В госпиталь попал через месяц. Было у меня на счету восемь самолетов сбитых лично и одиннадцать в групповых боях. Дрался я зло, свирепо, ненависть мне в воздухе глаза застилала. Начальство даже два раза на губу сажало за неоправданный риск.

Ранение у меня было легкое, в руку. Повалялся я немного в госпитале, и направили меня на формирование. Я сам туда попросился, потому что рядом, в Сызрани, жила в эвакуации семья капитана Антонова.

Через неделю отпускает меня командование на двое суток. Приезжаю, нахожу по адресу дом, стучусь. Открывает дверь какая-то старушка, и выясняется, что самой Зинаиды (так жену капитана звали) дома нет, а дочка ее в детском саду. Провела меня старушка в их комнату.

— Подождите, — говорит, — они скоро придут.

Сел я на диванчик, жду. Гляжу, на стене Сашина фотография висит, под стеклом, в рамке. Недели за две до начала войны фотографировались мы с ним на удостоверения личности. Брови сдвинул, глаза пристально смотрят прямо в душу, на лбу складка — видно, недоволен чем-то капитан тогда был.

Да. Проходит минут сорок, открывается дверь, и вбегает в комнату девочка. Увидела меня да как закричит с порога:

— Мамочка, смотри, папа приехал! Наш папа приехал!

И прямо ко мне. Влезла на колени и давай обнимать, целовать.

Я держу ее на руках — тельце у нее худенькое, лопатки торчат, шея тонкая, как у цыпленка. И чувствую, что вот-вот прошибет меня слеза.

И вдруг слышу — плачет кто-то в комнате. Смотрю — стоит в дверях девушка, молоденькая, стройная. Прислонилась головой к косяку и плачет горько-горько…

Я тут уж совсем потерялся, не знаю, что и делать. А Сонечка обернулась к матери и кричит:

— Мамочка, что же ты плачешь? К нам папа приехал, а ты плачешь!

— Это я от радости, доченька, — говорит Зинаида Ивановна, а у самой руки трясутся.

А Сашка смотрит на нас со стены, брови сдвинул, хмурится.

2

Он замолчал и несколько минут сидел неподвижно, нахохлившись, словно окаменел. Потом огонек его папиросы загорелся ярче, вспыхнул красным угольком и снова стал тускнеть. Где-то в горах одиноко закричала птица. Ее голос, повторившись несколько раз, затих вдали.

Глядя на огонек папиросы, то вспыхивающий мгновенно и резко, то разгорающийся постепенно, будто нехотя, я думал о том, что у каждого человека даже в минуты самой предельной откровенности есть, наверное, такие неповторимые воспоминания, которыми не хочется делиться ни с кем на свете, которые хочется пережить еще раз только одному. Подобные воспоминания, наверное, пришли в ту минуту к моему соседу, и я сидел молча, стараясь не нарушать его мгновенного одиночества, его печального и радостного свидания с прошлым.

Ночь прятала горы. Но их могучее присутствие все равно ощущалось каким-то неуловимым образом, как ощущался и стремительный бег реки, катившей рядом, в темноте, свои воды.

Алый уголек папиросы, описав в темноте дугу, упал в реку, погас, и слабый шипящий звук, родившийся от соприкосновения огня с водой, был подхвачен и унесен течением, словно ветром.

— Да, промелькнула жизнь — заметить не успел, — глухо проговорил летчик.

Он откинулся назад и лег на землю.

— Нет, вру, успел заметить. Еще как успел! Вот всего мне от роду сорок с небольшим, а голова уже седая, старая голова. Сколько передумал я на своем веку, до каких только крайностей в мыслях не доходил… И душа-то у меня от такой жизни пустая стала, словно ветром ее со всех сторон продуло. Только сердце еще не унялось — бьется сердце, жить хочет на всю катушку, надеется.

Он вздохнул и продолжал:

— В тот день, когда впервые мы с Зинаидой Ивановной увиделись, тяжело ей, конечно, было, да и мне нелегко. Плакала она долго, молча, беззащитно. И были мне эти слезы хуже самого горького. Да и чем поможешь, чем живого человека заменишь? Будь ты хоть тысячу раз распрозакадычнейший друг…

Потом успокоилась Зинаида Ивановна, сели мы к столу. Она меня сразу признала — видно, Сашка писал ей в письмах, что есть, мол, такой боевой друг. Разглядел я ее — дивчина красивая, шея высокая, как у лебедя, лицо тонкое, чистое, только бледное очень, а глаза большие-большие и грустные.

Стала она на стол собирать, кладет на тарелку три картошины и маргарину чайную ложку.

— А хлеба у нас, — говорит, — извините, нет. За два дня вперед по карточкам получили.

Тут я себя по лбу хлопнул, схватил вещмешок и все, что было, — консервы, галеты, папиросы, сухари, — все на стол вывалил. Она увидела это богатство — и опять в слезы.

— У Сонечки, — плачет, — такой возраст, витамины нужны, а ничего нигде не достанешь.

Прожил я у них еще сутки. Днем с Сонечкой гулять ходил, а вечером с Зинаидой Ивановной кино смотрели. Я ей про наш уговор с Сашкой ничего не сказал. «Не к чему ей пока, — думаю, — об этом знать. Горе у нее еще не унялось, а ведет она себя, по всей видимости, аккуратно».

На вторые сутки я уехал. Наша часть тогда как раз боевые машины получала. А на каждом самолете, помимо всего прочего, «неприкосновенный запас»: шоколад, топленое масло, фрукты сушеные. Собрал я ребят и говорю: так, мол, и так, вдова боевого командира и дочка маленькая — с каждым из нас может случиться. Ребята, ни слова не говоря, сняли с нескольких машин НЗ, и вместе с шофером нашим отправил я все это Зинаиде Ивановне. Обратно привозит он записку:

«Дорогой Сергей Степанович! Не знаю, как и благодарить вас. Нет, наверное, таких слов. Буду об этом помнить всю жизнь. Вы меня словно от спячки пробудили, а то я и жить-то совсем перестала, только по улицам ходила. Теперь хочу что-нибудь для других сделать, а в первую очередь воспитать Сонечку, чтобы она была достойна своего отца.

Уважающая вас З и н а А н т о н о в а.

А Сонечка утром проснулась и спрашивает: «А где наш папа?» Я отвечаю: «Папа на фронт уехал». А она, глупенькая: «Это так папина работа называется?» Она ведь отца почти не видела, он все время в командировках был, в перелетах. Запомнила только форму».

И еще написала она мне: если, мол, захотите, напишите что-нибудь, я ведь знаю, что у вас никого нет.

Месяца через полтора отослал я ей солдатский треугольник: жив, здоров, воюю — чего еще напишешь? Скоро ответ получаю. Описывает она мне свою жизнь, про Сонечку рассказывает, про работу. Так и начали мы с ней переписываться. Немного, правда, друг другу писем послали, всего по нескольку штук. Но знаете, что это такое — на фронте письмо получить? Иной раз загораешь целый день в машине — боевая готовность номер два. А тут приносят почту, и тебе письмо есть. Только прочтешь — команда: «В воздух!» И откуда только силы прибавляются? Ведешь машину и чувствуешь, что есть за твоей спиной два человека…

Одним словом, угробил я за полгода еще семь «мессеров» и «фокке-вульфов», а сам ничего, летаю. К тому времени освободили мы один город, и наш полк для отдыха с передовой сняли и посадили на аэродроме противовоздушную службу нести.

Отправился я как-то в город по делам. Иду по улицам — кругом все разрушено, сожжено, народ в головешках копается. И вдруг вижу — Зинаида Ивановна навстречу. Поначалу мы с ней даже не поверили, что это наяву. Взяли друг друга за руки.

— Это вы? — спрашивает она.

— Конечно, я, — отвечаю, — кто же еще?

Оказывается, она сама родом была из того города, у нее здесь родители под немцем оставались. Сашкины родители тоже где-то неподалеку в деревне жили. Они с Сашкой тут и познакомились.

Приехала она домой, а жить негде, все разрушено. Остановились временно у тетки. Пошли мы с ней в горисполком.

— Ищите, — говорят, — сами себе жилплощадь. Найдете — приходите, ордер дадим.

Подыскали мы в деревянном доме на втором этаже две комнаты, ну, и поселил я ее туда с Соней. Попросил ребят из хозяйственного взвода ремонт сделать — стены подкрасить, полы подправить. Она сама все вымыла, вычистила, выскребла — очень аккуратная была женщина.

А тут и родители ее обнаружились. Брат в партизанском отряде погиб, а отца с матерью немцы в заложники забрали. Отец от нервного потрясения ослеп.

Стал я заходить к Зинаиде Ивановне на новую квартиру. Как день не побуду — тянет, да и все! После боев и госпиталей, знаете, как в домашней обстановке побыть хотелось? Придешь, бывало, радио послушаешь, с Сонечкой поиграешь. Она все папой меня звала…

И вот в эти месяцы, когда часть наша там стояла, влюбился я в Зинаиду Ивановну. Добрая она была, ласковая, заботливая, как мать родная. А я парень был молодой, никогда у меня ничего такого не было. Одним словом, чувствую — сердце до краев только мыслями о ней одной и заполнено. Хотел я было ей обо всем сказать, пришел к ним домой, но как глянул на Сашкин портрет на стене, так язык у меня и отнялся, и ушел я безо всякого разговора, и даже не попрощавшись. А на следующий день подал рапорт командованию, чтобы отправили на фронт.

Ну и началось тут одно за другим. Прибыл в боевую часть, получаю машину. Пять вылетов — никакого результата. Несколько раз секунд по десять немца в прицеле держал — все мимо и мимо. И в воздухе я стал себя как-то неуверенно чувствовать. Вроде бы машина слушаться перестала. Один раз чуть товарища по звену не подвел. Вызывает меня командир полка.

— Что с вами? — говорит. — Опытный боевой летчик, полная грудь орденов, а работаете, как курсант!

Ох, разозлился я! Пошел, сел в машину, прошу разрешения на свободную «охоту». Разрешили. Поднялся в воздух. «Ну, — думаю, — сколько ни встречу фашистов, все равно нападать буду». Ну и нарвался на аса. Зажег меня немец, да еще и в голову ранил. На высоте две с половиной тысячи метров потерял я сознание…

Очнулся в госпитале. Весь в бинтах, в гипсах, руки-ноги переломаны, да еще вдобавок отнялась у меня речь от контузии при ударе о землю.

Очень я был плох в то время. Совсем было уже на тот свет собрался… И вдруг приезжает в госпиталь Зинаида Ивановна. Как уж узнала она про мое ранение?.. Видно, ребята из полка написали. Только дежурила она около меня и день, и ночь, и все говорила, говорила — помирать отговаривала.

И отговорила. Выходила своими руками. Второй раз меня от смерти отвело. И всё они, Антоновы. Сначала Сашка, потом Зинаида Ивановна. Вот лежу я в палате и думаю: «Как же благодарить я их буду, какой монетой отплачу?»

Скоро ноги у меня стали двигаться, вставать мне разрешили. Гуляем мы с Зинаидой Ивановной во дворе госпиталя. Она мне про дочку, про себя рассказывает, а я только головой мотаю, как конь незаузданный. А на сердце у меня — ой, что творится!.. И благодарность, и любовь, а сказать ничего не могу.

И стал я тут психовать по ночам. Главный врач подошел однажды утром к моей койке, посмотрел на меня, потом на Зину и, слышу, говорит ей:

— Придется вам уехать…

Я как застучу костылем по кровати — чуть ли не весь госпиталь сбежался. Уговорили главного врача разрешить Зинаиде Ивановне еще на два дня остаться.

Ходит она по палате, шею свою лебединую высоко держит, и смотрят солдатики раненые на нее, как на богиню. «Вот, — думают, — любовь — жена к мужу в госпиталь приехала». И никто не знает, что не и жена она мне вовсе.

Как уж я эти два дня говорить старался научиться, и вспоминать страшно. Постарел, наверное, лет на десять. Все мычу и мычу. И ничего не получается. «Эх, — думаю, — что ж у меня за судьба такая?! Первый раз полюбил, а сказать про любовь свою не могу. Ведь уедет она, так и не узнает про мои чувства. А замок ей на сердце не повесишь, женщина она молодая, здоровая…»

И все мычу я, мычу…

Сестра наша дежурная, видно, догадалась женским своим понятием, в чем тут дело, и сует мне карандаш с бумажкой. «Напиши, — говорит, — ей, что сказать-то хочешь». Полыхнуло у меня все внутри. Карандаш я этот пополам — и в окно. А мысли, словно черти, перед глазами прыгают: «Об этом кричать, петь надо! А когда про любовь на бумажке царапают, кому же такая любовь нужна?»

Прошли эти два дня последние. Я глаз ни на секунду не сомкнул. Встану, бывало, ночью и брожу по госпиталю, разговаривать учусь. И не то чтобы уж вообще разговаривать — хоть бы слово одно, самое главное, говорить научиться…

А коридоры у нас тогда все койками заставлены были, на фронте наступление большое началось. Хожу я, стучу костылями, а ребята забинтованными головами вслед за мной крутят, шепчутся. «К летчику, — говорят, — к герою, жена-красавица приехала, а его в горло ранили, немым на всю жизнь останется. Вот и психует». А я хоть и не герой, но слова эти мне все равно как солью по открытой ране. «Неужели, — думаю, — так и не скажу я ей ничего, так ничего не узнает она про мои чувства к ней?»

Зашел я в умывальник, встал перед зеркалом, открыл рот и давай себя за язык тянуть. «Что же ты, — думаю, — Черт Иванович? Когда не нужно было, болтал без умолку, а вот теперь, когда необходимость самая крайняя, молчишь, как последняя рыба?»

Вот за этим занятием и застал меня старшина один, старик, на первом этаже у нас лежал. Рукав еще у него, помню, пустой в карман засунут был. Отнял он у меня руку от языка, поглядел мне в лицо и говорит:

— Да, сынок, глаза-то у тебя болеют, кричат глаза у тебя, горюют. Только ты много-то не расстраивайся. Баба у тебя хорошая, любит тебя — видишь, приехала, дороги не побоялась. Еще все образуется, детки у вас будут. Деток-то еще нету?

Я головой мотаю, — какие еще, к черту, детки! А старшина все успокаивает меня.

— Ничего, — говорит, — сынок, это дело наживное, будут еще и детки.

Одним словом, до самого рассвета я в коридоре костылями стучал. Мычал, мычал, так ни до чего и домычался. Пришел в палату, упал на койку и забылся.

А утром приходит Зинаида Ивановна прощаться, посидела, помолчала, взяла мою руку. И чувствую я, что и у нее сердце ко мне проснулось. И вижу — в глазах у нее как бы упрек мне: что же ты, мол, разбудил, позвал, а сам молчишь?

Тут-то как раз и слова нужны, чтобы помочь чувству, поддержать его, попросить, чтобы подождало, чтобы не уходило, не торопилось, — может, еще и образуется все…

Сел я на кровати, «зажал» сердце в кулак и давлю из себя слова. А она встала, провела ладонью по голове моей и говорит, как приговор читает:

— Не надо, Сергей Степанович, не мучайтесь сами и меня не мучайте. Поправляйтесь. До свидания. Будете в нашем городе — заходите.

И почувствовал я, брат ты мой, что весь я сам из себя через горло вслед за ней ухожу, остается здесь на койке только кожа моя да кости. Рванулся я к ней и… заговорил.

И такую я тут чушь понес (ребята потом рассказывали), что ничего и разобрать нельзя было. Но самое главное слово — что люблю ее, я сказал, и Зинаида Ивановна все услышала и все поняла. Закрыла она лицо руками, заплакала.

— Ничего, — говорит, — я вам, Сережа, пока сказать не могу, прощайте!

И выбежала из палаты.

А я все говорю и говорю, и все слова, которые знал, вспоминаю. Песни петь начал. Сбежались врачи, сестры, смотрят на меня, охают, ахают, удивляются. А главный врач пришел, постоял около моей кровати и говорит:

— Ничего странного в этом нет. Еще в древности было известно, что это лекарство сильнее всякой медицины.

А я все говорю и говорю, песни пою…

С того дня стал я выздоравливать. Ем по три порции, на зарядку первый выбегаю, всякие микстуры пью подряд.

Через полтора месяца выписался я из госпиталя и бегом на аэродром. Уговорил каких-то транспортных летунов сесть специально в том городе — самолеты гражданские туда еще не ходили. Ребята хорошие попались, с понятием, посадили меня прямо возле шоссейной дороги. Я на попутную машину — и в город. Еду, ветер в лицо дует, а на сердце у самого как на Первое мая!

Подъехал к дому, где Зинаида Ивановна жила, вещмешок на плечо — и на второй этаж. Захожу, никого нет. «Ну и ладно, — думаю, — так даже лучше». Стал я подарки из мешка выкладывать — для Сонечки в одну сторону, а для Зинаиды Ивановны в другую. Разложил все, причесался, хожу по комнате, улыбаюсь. «Вот, — думаю, — сейчас им сюрприз будет».

И вдруг остановился сразу, будто прибили меня гвоздем к полу. Увидел я Сашкин портрет на стене, тот самый, который еще в Сызрани висел. Смотрит на меня капитан Антонов из-под сердитых бровей, хмурится — недоволен.

Отошел я к окну, открыл форточку, расстегнул воротник.

«Что же ты, Сергей, делаешь? — говорю я сам себе. — А тебя найдет пуля, и другой после тебя войдет в эту комнату, каково тебе будет там, в земле, лежать? Да если он еще при жизни другом твоим назывался и в верности тебе обещание давал?»

Посмотрел я еще раз на Сашкину фотографию. Вспомнился мне тот день до войны, когда мы с ним на удостоверение личности фотографироваться ходили, как потом пиво пили, на лодке катались…

Взял я фуражку, шинель и пошел куда глаза глядят. Иду по улице и думаю: «Ну в чем я виноват? За что меня судьба наказывает? За то, что полюбил первый раз в жизни по-настоящему? Да разве за любовь голову секут? Как же быть? Ведь фотографию со стены не снимешь — Соне он все же отец… И будет мне эта фотография всю жизнь острым ножом возле сердца стоять».

Дошел я до почты и написал Зинаиде Ивановне письмо. Рассказал про наш уговор с Сашкой, про сегодняшний свой приезд.

«Даже не знаю, как быть, — пишу. — Вас я, Зина, полюбил очень крепко, и чувство у меня к вам настоящее. Но бывать мне сейчас у Вас нельзя, потому что Саша мне был большой друг, он меня от смерти спас. Я себе потом этого всю жизнь не смогу простить. И не бывать у Вас тоже не могу… Дал я Александру слово, что буду о Соне заботиться до тех пор, пока она самостоятельным человеком не станет. Прямо не знаю, что и делать… Может быть, подождать нам, пока война кончится? Тогда уж и решать что-нибудь окончательное, если, конечно, вернусь я. А не вернусь, и решать ничего не надо будет».

Отослал я ей это письмо и в тот же вечер уехал в управление ВВС за новым назначением.

А она письмо мое получила и всю ночь проплакала. (Об этом потом уже она мне рассказала.) И не потому плакала, что уехал я, а потому, что тоже полюбила меня, боялась себе в этом признаться, да и мое положение понимала.

А еще плакала Зинаида Ивановна потому, что, когда возвращалась от меня из госпиталя, попал их поезд под бомбежку. Какой-то фашист сбросил бомбы на мирный поезд. Поранило ее тогда, и пришлось ей целый месяц в больнице пролежать. И тогда же приключилась с ней беда, о которой она сама еще ничего не знала, только догадывалась. А уж когда все точно узнала, было уже поздно…

3

Рождение нового дня всегда связано с радостью. Может быть, потому, что вообще всякое рождение, дающее начало новой жизни, приносит радость. Тем более рождение целого мира, еще неизвестного, скрывающего в себе тысячи тайн и загадок, раскрытие которых подарит удивление, улыбку, а может быть, даже счастье.

Утро приносит надежды. Оно заставляет забыть неудачи и огорчения прожитого дня. Оно гонит по жилам молодую, жадную к жизни и движениям, отдохнувшую за ночь кровь, и вслед за первым утренним ветром-повесой, прилетевшим неизвестно откуда, вскружившим голову молодой березе, нашептавшим ей бог знает что и улетевшим неизвестно куда, вам тоже хочется крепко встать на ноги, расправить плечи и, стряхнув с себя прах оседлости и спокойствия, пойти, не разбирая дороги, все равно куда, лишь бы вперед.

Утром сильнее, чем когда-либо, слышен гордый зов жизни, противиться которому почти невозможно. Утром сердце просит дороги, и нужно давать эту дорогу сердцу, потому что только в пути, в движении, в преодолении времени и пространства обретаешь новую силу и молодую уверенность в себе, а без них жизнь скучна, бесплодна да и, пожалуй, не нужна.

Утро хорошо еще и тем, что утром вы можете присутствовать при рождении света. Сидя на речном берегу, вдоль которого проходил автомобильный тракт Абакан — Кызыл, мы оказались свидетелями необычайной и очень живописной картины рассвета в горах.

Сначала в небе робко, словно изображение на фотобумаге, положенной в проявитель, показались серые вершины гор. Своими пепельно-лиловыми скалистыми пиками они ловили первые лучи еще не видимого солнца. По склонам гор заря спускалась в долину, и все, что встречалось ей на пути, она раскрашивала своей веселой и озорной кистью: зажигала зеленым пламенем леса, стелила пестрый ковер цветов по лугам, золотистыми искрами вспыхивала на поверхности реки.

Пассажиры, когда мы подошли к автобусу, были уже в сборе, шофер сидел на своем месте, и вскоре мы снова катили по горной дороге, по извилистому и крутому Усинскому тракту, оставляя за собой пышный шлейф пыли.

Жизнь в автобусе, как и следовало ожидать, снова вступила в свои специфические дорожные права. Зашуршали газеты и журналы, журчащими ручейками потекли разговоры, и молодая мамаша, сидевшая впереди нас, снова начала пилить своего невозмутимого супруга.

— Ну поиграй же ты с ребенком, — укоризненно говорила она мужу, — не видишь разве, какие у него глазки скучные. Вот-вот заплачет.

Самый юный пассажир нашего автобуса действительно находился в очень мрачном расположении духа. Может быть, отчасти это объяснялось тем, что незадолго до этого он весьма основательно позавтракал и теперь, погруженный в приятные послеобеденные ощущения, с достоинством переваривал усвоенные белки и углеводы.

Неожиданно он начал громко икать. Это поначалу всех развеселило. Все думали, что юный пассажир, хвативший во время завтрака лишку, поикает немного и перестанет. Но малыш продолжал методически икать, причем все громче и громче, все сильнее и сильнее дергаясь своим маленьким розовым тельцем.

Молодая мамаша хотела дать ему кипяченой воды, но выяснилось, что бутылка с водой была забыта во время ночной стоянки на берегу реки. Тогда в автобусе начали срочно искать кипяченую воду. Пузырек с таковой нашелся у дремавшей в углу старушки. Пассажиры потребовали остановить автобус, младенца вынесли на воздух («Может, разгуляется», — сказала какая-то женщина), с великими предосторожностями напоили водой, и только после того, как икота коллективными усилиями была ликвидирована окончательно, автобус тронулся дальше.

Глаза-монетки у малыша стали скучные-прескучные — он действительно вот-вот готов был заплакать. Молодой папаша, ежеминутно упрекаемый своей супругой, из последних сил старался воспрепятствовать этому.

— А где папа? — задал он вдруг своему дитяти довольно банальный вопрос.

— Ну где же твой папа? — переспросил молодой отец, задетый, очевидно, за живое молчанием сына, не желавшим обнаруживать родственных связей. — Убег?

Розовый младенец неопределенно хмыкнул и снова промолчал. Поскольку папа собственной персоной сидел перед ним и даже держал его на руках, он, наверное, просто не счел нужным выяснять это очевидное для всех обстоятельство.

Мой сосед, всю дорогу наблюдавший за молодой семьей с какой-то мудрой и доброй грустью, после этого «содержательного» диалога неожиданно нахмурился и отвернулся к окну. Мне показалось, что он вспомнил в эту минуту что-то неприятное, и я, стараясь отвлечь его от мрачных воспоминаний, спросил:

— Ну а как же дальше ваша жизнь складывалась?

Он посмотрел на меня с благодарностью и, проведя рукой по голове, будто отгонял ненужные мысли, продолжил свой рассказ:

— Как ни тяжело мне было уезжать от Зинаиды Ивановны вот так, бессловесно, не повидавшись даже, все-таки пришлось уехать. Захлестнула меня совесть волной — дышать трудно стало. Всю дорогу до фронта опомниться не мог. И пил, не скрою, пил я в дороге много.

А когда прибыл в часть, получил машину, тут уж думать о сердечных делах некогда было. Война в то лето переломилась, дело к победе шло, кругом радость, веселье. Шли мы тогда на запад быстро, уверенно, аэродромы то и дело приходилось вперед продвигать. Бои, хлопоты, заботы…

Да и в небе горячие дела творились: шла тогда решающая битва за господство в воздухе. Многих я товарищей в те дни потерял, сбили и меня еще один раз над Польшей. Попал я к партизанам, месяца два с ними по лесам ходил, потом опять к своим выбрался. На следующий же день получил новую машину — и в небо. Воюю, бью немцев и в групповых боях, и в одиночных — через неделю вся машина в дырках, как решето, а самого ни одна пуля не трогает. Ребята в полку шутят:

— Ох, ждет тебя, Серега, на земле кто-то крепко! Оттого ты и в воздухе как заговоренный.

С Зинаидой Ивановной я, конечно, переписывался. Сообщал ей о своих боевых делах и еще о том, что чувство у меня к ней со временем не то что не прошло, а, наоборот, даже усилилось. Ну и она мне приблизительно в том же духе писала. Словом, по почте мы с ней и объяснились.

Провоевал я до самого последнего выстрела и закончил войну уже на Дальнем Востоке — после немца пришлось и японца немного побеспокоить. Осенью 1945 года стали наши офицеры в отпуска разъезжаться, причем только женатых отпускали. Я прихожу к командиру полка.

— Товарищ генерал, — говорю, — я хоть пока и холостой, но разрешите в отпуск для устройства личных дел съездить.

— Жену привезешь? — спрашивает генерал.

— Обязательно привезу, товарищ генерал, — отвечаю.

А он всю мою историю знал — Саша Антонов еще до войны с ним в одной части служил.

— Ну вот что, — говорит генерал, — привезешь Зину Антонову с дочкой — сразу тебя к повышению представлю. А с другой женой можешь и не возвращаться.

Я смеюсь:

— Ваше приказание, товарищ генерал, будет выполнено.

И отправился я во второй раз в тот город. Телеграмму не давал: «Пусть, — думаю, — сюрприз будет». Подарков вез для Сони и Зины целых два чемодана.

Приезжаю в город рано утром, цветы на вокзале купил — и прямо к ним. Поднимаюсь на второй этаж, стучусь. Никто не открывает. Стучусь сильнее. Слышу, спрашивает за дверью мужской голос:

— Кто там?

У меня ноги в коленях дрогнули.

— Зинаиду Ивановну, — говорю, — можно видеть?

Открывается дверь, и вижу я — стоит на пороге мужчина. Высокий, загорелый — правда, не молодой. Видно, только что проснулся, позевывает.

— Вам кого? — спрашивает.

А я смотрю — в прихожей на вешалке шинель висит и две пары сапог в углу стоят. «Так, товарищ подполковник, — говорю себе, — только спокойно, только не терять высоты».

— Так вам все же кого? — переспрашивает меня мужчина.

— Антонова Зинаида Ивановна, — говорю, — здесь проживает?

— Здесь, — отвечает он, — проходите.

Прохожу я в коридор, смотрю — старушка какая-то из кухни выходит, а на диване в комнате девушка молодая сидит.

— А вас, товарищ подполковник, случайно не Сережей зовут? — спрашивает меня мужчина.

— Сережей, — отвечаю. — А вы откуда знаете?

— Ну, давайте знакомиться, — говорит мужчина. — Это вот, — показывает на старушку, — Зинина свекровь, это невестка, а я, значит, ей свекром буду.

Стою я и вспоминаю — какое же это родство: свекор, свекровь, невестка… И вдруг как палкой меня по голове! Да это же Сашки Антонова отец, мать и сестра…

Потоптался я на месте, огляделся. Портрет Сашкин по-прежнему на старом месте на стене висит. Молодой он на нем, не то что я — стариком за войну стал, половина головы седая.

— А Зиночка сейчас вернется, — говорит Сашкин отец. — Она к знакомой вышла, здесь неподалеку. Вы раздевайтесь пока.

Снял я шинель, потоптался еще немного, вытащил папиросы, спички.

— Я, — говорю, — спущусь вниз, покурю.

Поняли они, что не хочу я у них на глазах с Зиной встречаться, ничего мне не сказали.

Вышел я на улицу, закурил. «Что же это, — думаю, — у меня за любовь такая трудная? У людей все просто получается: встретились, полюбили, живут, радуются. А тут как в мясорубке все перемешалось. Может быть, кончать надо это дело, пока еще возможность есть? Сколько же можно сердце свое собственное топтать?»

А тут как раз Зина через двор идет. Подбежала, прижалась головой к груди, заплакала. Потом видит, что раздетый я, без шинели, все поняла.

— Прости, — говорит, — Сережа. Два дня, как приехали они. Не могла я никак тебя упредить. А с ними разговор у меня уже был, я им все объяснила. Пойдем.

Залился я весь кумачовым цветом, совестно мне стало от своих собственных мыслей. «Что же ты, — думаю, — сукин сын, от любви своей четвертый год бегаешь, как последний трус? Что же ты сам себе счастья не хочешь? Или не заслужил ты его?»

Про себя-то, как говорится, хорошо было так думать, а вот вернулись мы в квартиру, увидел я опять отца с матерью Сашкиных, и снова такое на душе сделалось, будто повис у меня немец на хвосте и вот-вот шарахнет по затылку из спаренного пулемета.

Вошли мы с Зиной в комнату. Познакомила она меня с ними. Сели мы. Старушка Пелагея Никитична, Сашкина мать, на стол собирает, а дочка ее, Наташа, помогает.

— Садись, Сережа, — говорит Зинин свекор Петр Филатович, — перекусим чем бог послал. С дороги-то небось проголодался.

Сели мы к столу — о главном не говорим. То да се — о пустяках всяких. Пелагея Никитична расставляет тарелки, ложки, плошки, а сама нет-нет да и проведет фартуком по глазам.

Поговорили мы о разных мелочах, потом достает Петр Филатович из буфета бутылку водки.

— Ну что ж, — говорит, — отметим по русскому обычаю возвращение солдата.

Разлил он всем, взял рюмку, поднялся. И мы все встали.

— Выпьем, — говорит Петр Филатович, — за победу над Гитлером проклятым, за гостя нашего дорогого, и за все такое хорошее…

Пелагея Никитична на Сашин портрет смотрит, и рюмка у нее в руке трясется, вот-вот упадет.

Ворохнул старик на нее глазом — отвернулась она от стены.

— Ну, выпьем, — говорит свекор.

Выпили, закусили, опять молчим. Петр Филатович по второй разливает.

— А теперь, — говорит, — выпьем за сына моего, за Сашку…

Дрогнул у него голос, и водка из рюмки на стол пролилась.

— …и за всех, которые… головушки свои по фронтам сложили… чтобы мы, значит, с вами могли…

Пелагея Никитична лицо фартуком закрыла — и в кухню. А тут, как на грех, Соня с улицы в квартиру вошла. Увидела меня — как закричит:

— Папа, папочка! Бабушка, смотри, папа приехал!

Сестра Сашкина, Наташа, Сонечку в охапку — и на лестницу. А Петр Филатович — ох, крепкий мужик был! — отер слезу, чокнулся со мной и медленно-медленно выпил за свое горе.

Ну, мне, конечно, никакая водка в горло не идет. Повернулся к Зине, а она на портрет смотрит, и слезы у нее тоже в три ручья по щекам бегут.

Помолчал немного Петр Филатович, а потом говорит мне:

— Ты, Сергей Степанович, не казни себя. Понимаю, что тяжело тебе сейчас, но виноватых здесь нету. Ты сам солдат, и по орденам твоим вижу — головой своей не один раз рисковал. А то, что живой остался, в этом твоей вины нету. Саньку моего, конечно, не воротить, ну а если уж любится вам с Зиной, так уж и любитесь и живите. Как говорится, бог вам в помощь!

Налил он еще по одной.

— Мы, — говорит, — тебя, Сережа, знаем, нам про тебя и Саша писал, и Зина рассказывала. Человек ты, видно, хороший, и Соне будешь отцом исправным, потому как Саше ты был друг и… все такое прочее.

Отвернулся он и, чтобы виду не показывать, что трудно ему, зовет Пелагею Никитичну:

— Мать, а мать? Ну-ка иди, выпей с нами по последней!

Подал ей рюмку и говорит нам с Зиной:

— За вашу удачную в дальнейшем жизнь…

И почему-то горько-прегорько мне стало. Вспомнил я, как Саша Антонов меня из-под немецких мотоциклов на своем самолете вывез, и отскочила у меня внутри какая-то пружина. Смотрю я на Пелагею Никитичну и Петра Филатовича и думаю: «Милые вы мои, дорогие люди! И что же вы меня казните так большим своим русским сердцем? Да ведь вас обоих в золотую раму надо и заместо святых икон в красном углу поместить. Чтобы шапки перед вами люди снимали, чтобы молились на вас…»

Выпили мы по последней, закусили.

— Ну, мне по делам надо, — встает Петр Филатович из-за стола. — Раньше, чем к обеду, не ждите.

— Подожди, отец, — засуетилась Пелагея Никитична, — дойду-ка я вместе с тобой до рынка.

И ушли они, чтобы нас вдвоем оставить.

Сидим мы с Зинаидой Ивановной друг против друга, молчим. А капитан Антонов строго на нас со стены смотрит, хмурится.

«Ну, — думаю, — решать надо. Или так, или не так». Встал я, подошел к Зине, взял ее за руку. А она вся задрожала, головой затрясла:

— Не надо, не надо…

— Вот что, — говорю я ей, — чтобы не думали ничего такого… Одевайся и пошли в загс. И Соню сегодня же на мое имя перепишем.

В тот же день мы с ней все и оформили. А через неделю увез я ее вместе с дочкой на Дальний Восток.

4

Горы и горы…

По всему Усинскому тракту нет ни одного километра пути без видения зубчатой горной гряды за окном автобуса. Высокие, низкие, веселые, грустные горы. Как вереница прожитых лет, тянутся они по обеим сторонам дороги, и на каждой из них, какая бы маленькая она ни была, как и на каждой человеческой судьбе, лежит своя особая, неповторимая печать.

Вот хотя бы эта — неприступная, стройная, одинокая. Высоко вознеслась она над своим окружением. Строгие редкостные леса замерли на ее крутых склонах, как войска в карауле. Грозная река неусыпно бурлит у ее основания, преграждая к ней все пути и дороги. Можно смотреть на эту гору издали, любоваться ею за несколько километров, но никогда не увидите вы на ней ни одного человека. Гора недоступна для людей, и они предпочитают восторгаться ею на расстоянии…

А вот эта — плоская, расплывшаяся, гололобая. Ее будто сплющила неведомая сила, будто на смех и назвали-то ее горой, такую неказистую и доступную. На ее пологих склонах нет ни деревца, ни кустика, солнце целыми днями печет ее ничем не защищенную голову; и кажется, что нет в ее судьбе ничего своего, примечательного, что всю свою жизнь она простояла где-то в стороне от бурных событий, которые волновали всю эту горную страну. Зато людям удобно на ней, и, проезжая мимо, вы можете увидеть на ее склонах отары овец, юрты и даже улицы целых поселков.

Зато уж вот эта славно пожила на своем веку. Смотрите — какая она вся разная, веселая, развороченная! И чего только нет на ней! И белые поля вечных снегов со стеклянными прожилками ледников, и яркие россыпи цветов, поражающие глаз причудливым сочетанием красок — голубых и зеленых, красных и черных, белых и оранжевых. И как стоит она! Вопреки всем законам и правилам — поперек всей горной цепи. И на разорванном трещинами челе ее как бы застыла бесшабашная улыбка. Смотрите, как торчат в разные стороны ее белые, сточенные временем известняковые зубы, как скалятся в улыбке ее красные гранитные клыки. Кажется, что все бури и ураганы пронеслись над ее головой, и она не отворачивалась от них, не спасалась, не берегла себя. Она бросалась навстречу грозам и смеялась над молниями, когда они жалили ее своими фиолетовыми языками. Она подставляла ветрам свою широкую, твердую грудь, она ложилась обвалами поперек рек — буйная, страстная, непокорная гора, непохожая на свою плоскую и боязливую соседку. Полной чашей испила она и горькую и сладкую судьбу своей горной родины. Никогда не задумывалась она над своим внешним видом — она просто жила. И если нет на ней овечьих отар и поселков, то зато виднеются белые шатры геологических палаток. Обживать оседло такую гору опасно и неудобно, но именно по ее развороченной, разломанной, темпераментной и правдивой натуре можно точно определить, какие глубинные процессы шли в сердце всей этой великой горной Саянской страны.

…Когда долго едешь среди гор, начинает казаться, что путь твой лежит по следам грандиозных битв древних сказочных чудовищ, что чьи-то необузданные первобытные страсти бушевали некогда здесь, изломав, искрошив, искалечив землю.

И еще кажется, что горы — следы не просто былых сеч, что кто-то из сражавшихся — молодой и сильный, рожденный для добра и счастья, — отправился добывать это счастье и не добыл его, не дошел, пал в дороге под ударами непонятных и злых сил, так и не узнав, что же это такое — счастье.

А может, это и было счастье — пасть по дороге к нему, в борьбе за него.

Горы и горы…

По всему Усинскому тракту нет ни одного километра без зубчатой горной гряды за окном автобуса. Высокие, низкие, веселые, грустные горы…

Ревет мотор на подъемах, вгрызаясь в неподатливую крутизну, поют тормоза на спусках, страхуя колеса от предательски уступчивой дороги, отливает кровь от побелевших пальцев шофера на поворотах, когда внизу распахивается манящая даль пропасти и когда малейшее неверное движение руки грозит неминуемой катастрофой.

И невольно оживает в памяти горная дорога твоей собственной жизни: упорные подъемы к высотам добра и справедливости, к вершинам идеала, стремительные спуски на дно житейского моря, в бездонные пропасти страстей, в ущелья увлечений, куда затягивает незаметно и порой без возврата, — все опасные и неожиданные повороты твоей судьбы, твоей суровой, твоей тревожной и радостной, неотделимой от тебя самого, незаменимой ничем другим, твоей и горькой и сладкой судьбы.

Мне бы хотелось, чтобы на одном из самых опасных участков Усинского тракта был поставлен памятник Неизвестному шоферу. Пусть говорит он не только о мужестве и отваге тех, кто ежедневно совершает рейсы за Саянский хребет, в далекую Туву, на родину могучего Енисея. Пусть напоминает он каждому проезжающему мимо, что всегда, даже на самом опасном и неожиданном повороте судьбы, найдется не известный пока еще друг, у которого рука не дрогнет перед пропастью, который в решающую минуту жизни не сделает неправильного движения рулем.


Наш автобус спустился в долину, и несколько десятков километров нам предстояло проехать по ровной и спокойной дороге, без крутых поворотов, без подъемов и спусков. По обеим сторонам шоссе, то сужаясь чуть ли не до пятисот метров, то расширяясь до маячивших на горизонте синих гор, тянулась однообразная серовато-бурая, дымчатая тувинская степь. В небе парили ястребы и кобчики. Возле дороги то справа, то слева рыжими свечками вспыхивали маленькие и смешные фигурки сусликов. Привлеченные шумом мотора, они выскакивали из своих нор и тут же вставали на задние лапки, словно хотели сразу же, не теряя времени, установить, какого типа и с каким грузом в кузове идет машина.

В отличие от гордых пернатых хищников, которые поддерживали свое существование таким хотя и благородным, но в общем-то старомодным способом, как охота, суслики жили более современной жизнью. Целыми днями они околачивались возле дороги в надежде поживиться каким-нибудь добром, упавшим с проходящих машин. Наиболее сытые дни выпадали на их долю, очевидно, во время сдачи хлеба, когда через борта тяжело груженных машин сыпалось на дорогу зерно. В такие «урожайные» дни шустрые рыжие зверьки, по всей вероятности, делали довольно солидные заготовки. Но у сусликов был один общий недостаток — они плохо разбирались в сельскохозяйственном календаре. Поэтому всякий раз, едва только заслышав тарахтенье машины, они мчались из своих нор к шоссе, не ведая того, что до уборки еще очень и очень далеко. И только самые опытные и прозорливые догадывались приподняться на задние лапки, чтобы убедиться в том, что жатва не скоро и не стоит лишний раз понапрасну бегать к дороге.

В пути наглядно узнаешь историю земли, по которой путешествуешь. Вот виднеется вдали несколько унылых, покосившихся юрт, и от них, словно посланец далекого кочевого прошлого, трусит на низкорослой лошаденке к шоссе сгорбленный старик арат.

Но проходит полчаса, и возникают за окном свежесрубленные дома новых деревень. По улице катит кавалькада тракторов. Ими небрежно управляют дети того сгорбленного арата, который по стариковской традиции все еще живет в юрте. Небрежность эта понятна — кого удивишь трактором в век космических полетов!

И я не боюсь быть банальным: в такие минуты, когда видишь подобную смену времен и жизненных пластов, кажется, что едешь не по боковой, а по главной дороге жизни, на которой ничего не может оставаться неподвижным, застывшим, на которой все подлежит обязательным изменениям и движению вперед.

И, может быть, только горы, только одни они остаются без изменений. Горы все те же. Как и тысячи, как и много-много тысяч лет назад, когда здесь не было еще и следа человека, они все так же стоят напротив друг друга, словно остановились для того, чтобы сказать друг другу что-то очень серьезное и важное, да так и не вспомнив, остались стоять навсегда в этой нерешительной, удивленной позе.

Может быть, горы остаются без изменений потому, что горы почти вечны, потому, что горы горды — ведь они доступны немногим, потому, что горы не подвластны законам тления, как не подвластны этим законам большие человеческие чувства.


После очередной остановки мой сосед снова повернулся ко мне:

— Надоел я вам своими излияниями?

— Нет-нет, что вы, наоборот!

— Ну, слушайте дальше, а то скоро приедем.

На Дальнем Востоке прослужил я еще пять лет, а потом пришлось уйти из военной авиации. Техника стала меняться — увеличились скорости, поднялась высота полетов. Нашли у меня врачи кучу всяких болячек — война, она все-таки сказалась.

Одним словом, ушел я на пенсию. Посидел год на земле — не могу! Тянет в небо. Снова пошел на комиссию. Видно, за год отдохнул, подлечился: признали годным для полетов. Да и лет мне в ту пору немного было — тридцать восьмой всего.

Но в боевую часть мне, конечно, ходу уже не было. Попал я в гражданскую авиацию. Получился, потренировался — и ничего, летаю себе. Помолодел даже.

А личная моя жизнь сложилась вот как. Зинаида Ивановна и Соня все время со мной жили. Переводят меня с одного места на другое, ну и они тоже едут. Так и катались с аэродрома на аэродром. А должен вам сказать, быть женой или дочерью летчика — дело нелегкое. Каждый день ожидание, тревога. И вот привязались ко мне и Сонечка, и Зинаида Ивановна очень сильно. Да и они мне стали роднее всяких родных. Бывало, заберешься чуть ли не под самые звезды, а сердце твое там, на земле, рядом с ними.

Конечно, пока я на военной службе находился, тяжело было им. Для Зинаиды Ивановны кругом воспоминания о прежней жизни с Сашкой, друзья старые иногда встречались. Соня же, когда узнала про отца (подросла она, я ей всю правду рассказал), сначала два дня ни с матерью, ни со мной не разговаривала. Потом подошла к нам ночью, поцеловала. «Простите, — говорит, — папа и мама». Но после этого задумчивая стала. Иногда видел я, как подолгу следила она за полетами. Горевала про себя, молча, нам ничего не говорила. Одним словом, пока жили мы в военных городках и на аэродромах, была в нашей жизни неловкость какая-то. Слишком многое о капитане Антонове напоминало.

А когда перевелся я на «гражданку», забылось все, сгладилось. Кончила дочка семилетку, потом педагогический техникум. А меня к тому времени перевели работать в Туву, в город Кызыл. И дочка вместе с нами поехала. Получили квартиру, живем хорошо, дружно. Ну а время-то идет. Мы стареем, молодежь подрастает. Стала и Сонечка наша барышней, с молодыми людьми начала встречаться — кино, танцы, все как положено. Я ее воспитал хорошо — с уважением к старшим. Она и со мной, и с Зинаидой Ивановной всеми своими сердечными тайнами делилась. Но с матерью, конечно, больше. И не потому, что она родная, а я неродной. Такого различия Соня никогда не делала. Просто, как говорится, они по женской линии лучше друг друга понимали. Это ведь естественно.

Как-то раз приходит Сонечка вечером домой и говорит:

— Папа, мне с тобой поговорить нужно.

Вышли мы во двор, сели на лавочку.

— Папа, — говорит она, — я замуж выхожу…

— Так, — говорю, — дело хорошее. Ну а кто жених-то? Чего же ты его прячешь?

— Да он, — отвечает, — стесняется.

— Ну, пускай уж смелости наберется, — говорю.

На следующий день приходят вдвоем. Познакомился я с ним. Николаем зятя моего будущего звали. Смотрю, парень скромный, но представительный. Высокий, плечистый, лицо спокойное, руки тяжелые, рабочие руки. Видно, не первый год трудится самостоятельно. Одет прилично, лишнего не допускает и держит себя с достоинством. Нам с Зинаидой Ивановной уважение сделал: ей букет цветов преподнес, мне — бутылку вина.

Сели мы к столу, разговорились. Рассказал он о себе: работает механиком на автобазе, заработок приличный, в армии уже отслужил и так далее. С Сонечкой у них давно любовь, между собой они уже решили, что вместе будут, только вот родителям боялись открыться. Я смотрю, Зинаида Ивановна моя слушает с таким видом, будто все это ей известно. «Значит, Соня матери давно обо всем рассказала, — подумал я, — одного меня в неведении держали». И стало мне от этой мысли не по себе. В своей семье почувствовал я себя вроде бы на отшибе.

Сонечка за женихом ухаживает: то полотенце ему чистое на колени положит, то закуску ближе пододвинет, то тарелку сменит. Зинаида Ивановна ей помогает. Все это понятно — жених первый раз в дом к невесте пришел, надо же принять человека. Ну а в мою глупую башку обида заползает. «Вот, — думаю, — я уж и не нужен стал, меня уже не замечают». Ревновать начал.

Свадьбу сыграли, конечно, не очень пышную, но не хуже, чем у людей. Пригласил я товарищей по работе. Соня и Николай своих друзей позвали. Гуляли два дня.

Стали молодые жить у нас: одна комната им пошла, другая нам с Зиной. Жили они дружно, весело. Николай магнитофон купил — парень он был грамотный, в армии в радиолокации служил. Пошли песни, музыка, джаз. Все вроде бы хорошо. Но только стал я за собой одну особенность примечать. Казалось бы, ничего Сонин муж худого мне не делал, но у меня к нему неприязнь какая-то появилась. То ли дочку я ревновал, то ли еще что… Словом, парень он был неглупый, понял, что, пока не поздно, разъезжаться нам надо, чтобы отношения добрыми остались.

Однажды вечером заходит он к нам в комнату — я один дома был.

— Надумал я, — говорит, — Сергей Степанович, в район перебираться. Дают квартиру отдельную и место хорошее — главным механиком гаража.

— Ну что ж, — отвечаю, — правильно надумал. Люди вы взрослые, специальность у обоих есть, вполне можете самостоятельно жить. И чем раньше начнете, тем лучше для вашей семьи будет. А то, знаешь, пословица есть: дети до тех пор дети, пока с родителями живут.

Он помолчал, потом взглянул на меня прямо и спрашивает:

— Сергей Степанович, дело это прошлое, поскольку решили мы теперь врозь жить. Но все же скажите, за что невзлюбили меня?

Долго я молчал и в окно смотрел, потому что сказать мне ему было нечего — не понял бы он меня.

— Трудно, Николай, на твой вопрос ответить, — говорю я. — Вот поживешь с мое на свете, тогда, может быть, и сам ответ найдешь. А пока правильно ты решил: надо нам врозь пожить. И вот что я тебе скажу: Соню ты береги, она без родного отца выросла. А лично к тебе у меня никакой вражды нет. Жизнь так сложилась…

Ну и уехали они в район. Женщинам мы, конечно, о нашем разговоре ни слова.

Проходит месяц, второй. Живем мы одни…

— Простите, — перебил я соседа, — а своих детей у вас с Зинаидой Ивановной разве не было?

— Своих детей у нас с Зинаидой Ивановной не было, — тихо ответил сосед. — Помните, говорил я вам, что ранило Зинаиду Ивановну, когда она из госпиталя от меня уехала? Вот, все из-за этого. Возил я ее к врачам, к профессорам — не помогло…

Ну а у молодых наших через год сынишка родился. Стал я вроде бы дедушкой. Послали мы им телеграмму поздравительную. Они нам шлют ответное поздравление и приглашают в гости. Взял я отпуск на несколько дней, поехали. Жили наши молодые неплохо — две комнаты, огород, все как надо. Внучонок оказался прямо мировой — вылитый Саша Антонов.

Обмыли мы рождение внучонка (Андрейкой его назвали), погостили немного да и назад, домой. Приехали, живем неделю, вторую. Гляжу я, Зинаида моя все вздыхает. Потом не вытерпела, говорит мне:

— Сережа, я к Сонечке съезжу. Может, в хозяйстве помочь надо. Семья молодая, неопытная.

И уехала. Остался я один. Два дня сидел вечерами дома, на третий пошел к приятелю, летчику. Во время войны он тоже в истребительной авиации служил. Посидели мы с ним, поговорили, войну вспомнили, молодость нашу — вроде и на душе немного полегче стало.

Через неделю возвращается Зинаида Ивановна с целым ворохом заказов: Андрюшеньке распашонки надо, ботиночки, грибок молочный, витамины… Словом, через неделю поехали мы с ней опять к нашим ребятам с целым чемоданом покупок.

Время идет, внучонок наш подрос, ходит уже совершенно самостоятельно, говорить начал. Зачастил и я в гости к молодым. Хотя и реже, чем Зинаида Ивановна, но тоже чуть ли не каждый месяц.

Вот приеду я, а Андрейка меня первый на пороге встречает:

— Дедушка, а ты чего мне привез?

Я ему, конечно, игрушек, сладостей всяких… А потом уходим мы с ним гулять. Возьму я его на руки, и идем мы с ним в поле, далеко-далеко. Ловим по дороге стрекоз, бабочек, букашек разных. А дойдем до какой-нибудь копешки — ляжем на сено и лежим, смотрим на небо, на облака. Я ему сказки всякие рассказываю, про войну вспоминаю, а он лежит тихий, строгий, слушает и хмурится.

И вот, казалось бы, все хорошо в моей жизни сложилось: работа, семья, достаток, дедушкой стал… Но беда-то она ведь не стучится в двери, она незваной приходит. И что удивительно — до Андрейки ничего такого я за собой не замечал. А когда появился он на белый свет, родилась у меня под сердцем тоска какая-то. Уедет Зинаида Ивановна к Соне с Николаем, а я сижу вечером один дома и думаю: «Вот у людей дети, внуки. А я что? Липовый дедушка… Неужели род мой после меня не продлится? А ведь лет мне еще немного — всего сорок второй пошел».

И такая меня в те времена грусть и жалость к самому себе взяла, что словами выразить невозможно. «Почему же у меня, — думаю, — жизнь такая перековерканная? За что я судьбой наказан? Не воровал вроде бы, людей не обманывал. В тяжелый час пролил кровь за Родину, за народ, семью погибшего друга на ноги поставил, а счастья нету…»

Пробовал я и за бутылку браться — не помогает. Поручений себе всяких набрал по общественной линии — время убиваю, а тоска живет под сердцем, и с каждым днем все хуже и хуже мне.

Стало меня все вокруг раздражать. Это не так, то не эдак…

На работе неприятности, с Зинаидой ссориться начал — словом, неладная жизнь пошла, ой, какая неладная!..

И вот однажды уехала Зинаида Ивановна к ребятам. Сказала, через неделю вернется. Проходит неделя — нету, вторая — нету. Конечно, если бы она рядом была, ничего и не случилось бы. Открылся бы я перед ней, погоревали бы вместе и пережили. И не такое приходилось переживать. Но тут, как на грех, все одно к одному сошлось.

Прилетел в Кызыл товарищ мой фронтовой — он на Украине командиром отряда гражданской авиации работал. Ну и говорит мне в шутку:

— Давай, Сергей, к нам переводись. Место тебе найдем хорошее, у нас много старых фронтовых летунов собралось.

В другое время посмеялся бы я над таким предложением, а тут оно как семя на взрыхленную почву упало. «В конце концов, долг свой перед Сашкой Антоновым я выполнил, — думаю, — Соню воспитал. Зина сейчас да и в дальнейшем будет возле внучонка пропадать, а мне что же, бобылем век свой коротать, чужих внуков нянчить? Нет, и в сорок лет семью заводить не поздно. Оставлю и я после себя след на земле…»

Так рассудил я тогда да и подал командованию рапорт о переводе. Зинаиде я письмо оставил, объяснил все. «Так и для тебя будет лучше, — написал я ей, — потому что не будешь моих мучений видеть. У тебя Соня, Андрюша, Николай, а у меня никого нету. Что же, я радости человеческой не заслужил? Если считаешь, что я виноват перед тобой, — прости. Но иначе поступить не могу».

И уехал я из Кызыла…

5

Дорога, дорога…

Поворот за поворотом, подъем за подъемом и спуск за спуском. И снова пыль, и ветер, и мелькание встречных картин и звуков, мгновенно возникающих и так же мгновенно исчезающих.

То широкий, то узкий, то прямой, то петляющий, упорно пробивается через Саянский хребет неутомимый Усинский тракт. В одном месте река почти вплотную подходит к шоссе, и несколько десятков километров дорога и бурный поток бегут рядом, не отходя ни на шаг друг от друга, словно желая помочь друг другу совершать свой нелегкий путь по Саянским горам.

Но вот начинается очередной подъем, и река уходит в сторону от дороги. Огибая зубчатые скалы, выискивая узкие проходы между каменными громадами, река петляет в поисках наклона. Реки бегут вниз. Своим свободным течением они объединяют высокие места земной поверхности с более низкими, расположенными ближе к уровню моря. Рождаясь высоко в горах, беря свое начало почти под облаками, перепрыгивая через гранитные плечи могучих утесов, срываясь в грохоте водопадов с каменистых обрывов, реки тем не менее текут только вниз. С высоты орлиного полета они стремятся вниз, к долинам и заводям, к болотам и низменностям, торопясь сменить свой гордый горный голос на сонный шепоток воды в кустах ивняка и ракиты, в тихих равнинных берегах. Реки спешат отделаться от грохота камней — безмолвие песка и глины дороже им гортанного скалистого рева.

Таков неровный лик земли. Уже не первый десяток веков ожесточенно борются низины с вершинами гор, наступают на них, разрушают, делают ниже, стачивая горделивые пики до уровня моря. И реки смывают следы этой борьбы вниз, словно хотят сгладить этот извечный конфликт высоких и низких, словно пытаются примирить непримиримое.

И только океан, великий и недоступный ничьему суду Мировой океан, принимая следы этих схваток и растворяя их в своих бесконечных просторах, произносит тем самым над ними свой приговор — приговор вечности.

А дорога? Уходит ли она вослед за рекой в поисках скорейшего пути вниз, убоявшись препятствий? Нет. Дорога остается в строю, она не отступает. Яростно вгрызается дорога в кремнистые тверди гор, пробиваясь вперед и выше, только вперед и только выше.

Дорога, дорога…

Тем и дорога́ ты мне, дорога, что только вместе с тобой ощущаю я себя свободным от всех мелочей и превратностей бытия. Дорога отжимает из моей жизни все случайное и ненужное и всегда приобщает меня к главному. И все мое существо, восторженно принимая то, что дарит мне дорога, безоговорочно подчиняется этому главному — непрерывному и безостановочному движению вперед.

Мудрость дороги простирается даже до того, что в дороге мне предельно ясным становится, смысл и значение остановок в пути. Они продиктованы только необходимостью движения вперед.


В сиреневой дымке наступающих сумерек наш автобус поднялся наконец на последний перевал перед Кызылом. Горы — и те, что остались за спиной, и те, что виднелись впереди, — покрывались дымчатой пеленой рождающегося в долине вечера. Резкие, красновато-зеленые краски отходящего дня, от которых веяло какой-то неиссякаемой, буйно-безрассудной молодостью, сменялись мягкими, уравновешенными голубовато-серыми тонами. Они поднимались по склонам гор снизу вверх, заполняя все вокруг мудрой неторопливой умиротворенностью.

Горы старели на глазах. Остывая и отдавая полученное за день от солнца тепло, они зябко кутались туманами, затихали, горбились, теряя свою былую дневную угловатость и гордую непокоренную статность.

Мой сосед, умолкший, едва только мы начали подниматься на перевал, сейчас переживал, как мне показалось, весьма противоречивые чувства. Он то приподнимался с места и жадно всматривался вперед, туда, где лежал Кызыл, и тогда глаза его необычно светлели, искрились надеждой; то устало откидывался на спинку сиденья и подолгу смотрел потухшим взглядом на далекий, изломанный вершинами гор зубчатый горизонт.

На самой верхней точке перевала автобус остановился, и шофер пошел осматривать мотор, перегревшийся и перетрудившийся за эту долгую и нелегкую дорогу. По отчетливому постукиванию, доносившемуся из-под капота, стало понятно, что во время затяжного подъема в моторе произошло нечто такое, что требует немедленного осмотра.

Эта неожиданная остановка словно вывела моего соседа из состояния хмурой задумчивости. Он повернулся ко мне:

— Так о чем я рассказывал?

— О том, как вы уехали из Кызыла.

— Да, да…

Улетел, значит, я из Кызыла на Украину. Устроился на работу, получил комнату, живу себе холостяком, летаю. Приятели мои фронтовые — их на самом деле в этом отряде много оказалось, — стали мне невест выбирать, с девчатами молодыми знакомить. Они всю мою жизнь знали, а сами-то были давно устроены: семьями обзавелись, квартирами, ребятишками…

Да… Стал я в городе завидным женихом — летчик, человек обеспеченный, вся грудь в орденах, и годами еще не старый. Правда, голова белая. А так парень ничего: крепкий, ладный…

Вот притащат меня ребята в клуб или в парк на танцплощадку, познакомят с какой-нибудь девицей молоденькой и шепчут:

— Давай, Серега, действуй самостоятельно! А нам, понимаешь, домой надо, жены ждут, ругаться будут.

Остаюсь я один на один с девушкой. Танцевать с ней идти вроде бы неудобно: слишком разница в возрасте всем в глаза бросается. Однажды кто-то в спину мне прямо так и сказал:

— Гляди, Петька, наша Таська с каким-то дедом танцует…

После этого я на танцплощадку ни ногой.

Ну а куда еще пойдешь? Прогуляешься по аллеям туда-сюда, посмотришь, как в волейбол играют, — и все. На лекцию с девушкой в первый день не пойдешь. Сбежит сразу.

Вот так помотаешься по парку, да и приглашаешь спутницу свою в ресторан. Приходим, садимся за столик, заказываю я вина, сладостей. Сидим. И молчим, конечно. Да и о чем разговаривать, когда такой девчухе я в отцы гожусь?

Она, конечно, бедняга, старается показать себя вполне взрослой женщиной, которая умеет мужчинам нравиться, кокетничает со мной, глазки строит — одним словом, «высший пилотаж». А я смотрю на нее, как инструктор в аэроклубе на новичка-курсанта, и всю ее технику примитивную насквозь вижу. И пожалеть мне ее хочется. Да и себя заодно…

Однажды был я с одной такой девицей в ресторане. Посидели мы с ней, угостил я ее мороженым, провожаю домой. Дошли до калитки.

— Ну что ж, — говорю, — до свидания. Спасибо за то, что вечер со мной провели.

Она смотрит на меня, как на чумового.

— Что же это вы так? — спрашивает.

— Как это так? — не понял я.

— Да так — не обняли даже ни разу. Стоило на ресторан тратиться…

После этого случая стал я вечерами дома сидеть. Придешь, бывало, с работы — кругом грязь. Натоптано, наворочено, на столе посуда немытая, под столом окурки (утром я рано уходил, к шести часам, убираться некогда). Поглядишь на все это свинство да и махнешь рукой. Сперва я, правда, через день убирался, как это Зина еще делала, потом раз в неделю, а потом и вовсе перестал.

Да. Перехватишь чего-нибудь холодного, колбасы или сыра, возьмешь газету — да и на кровать. А кончишь газету читать, лежишь, куришь, в потолок смотришь. Развеселое житье!..

На третий месяц такой собачьей жизни завял я окончательно. Помутнение у меня какое-то началось. А ведь у мужиков, да еще одиноких, от всех болячек лекарство одно — бутылка. Стал было и я к этому занятию прибиваться, да тут как раз подмога приспела.

Поступила к нам работать в столовую на аэродроме новая официантка. Женщина уже немолодая, одинокая. Не скажу, чтобы красавица писаная была, но довольно симпатичная. Глаза ясные, добрые, фигура строгая, аккуратная. Но что особенно мне в ней понравилось, так это руки ее. Бывало, придешь из рейса, через час снова улетать, а пообедать толком не можешь. Возьмется тебя какая-нибудь рохля обслуживать — с каждым блюдом по двадцать минут ковыряется. Только настроение испортишь и уйдешь в рейс голодным.

А Нюра, так новую официантку звали, как волшебница работала. Не успеешь сесть — она уже несет тебе закуску холодную, потом борщ, потом второе… И на столе она все эти плошки-ложки играючи расставляла, да так, что все красиво, аппетитно, празднично. Подаст, улыбнется, примет — словно рукой по голове погладит.

Приглянулась она мне, очень приглянулась. Пригласил я ее как-то раз в кино. Она улыбнулась, отказалась. Через пару дней снова приглашаю. Она опять улыбается и отказывается.

— Что же у вас за причина, если не секрет? — спрашиваю.

— У нас, — отвечает, — сегодня курсы кройки и шитья. Спинки кроить будем учиться. Никак нельзя пропустить.

— А завтра вы спинки кроить не будете?

— Завтра не будем.

Я, понятное дело, беру на завтра два билета. Говорю ей во время обеда об этом. Она засмеялась.

— Настойчивый вы товарищ, — говорит.

— Ну, так как же, Нюра?

— Придется идти.

А сама смеется.

Сходили мы с ней в кино раз, потом второй. Характер у нее был серьезный и жалостливый. Как на экране переживания какие — она в слезы. И потом вспоминает этот фильм целую неделю.

Узнал я все про ее прежнюю жизнь. Был у нее муж и сынишка маленький. Оба погибли на Черном море — они всей семьей отдыхать на курорт ездили. Во время шторма затонул пассажирский пароход. Нюру спасли, а мужа и сына не успели.

Про себя я ей тоже все рассказал совершенно честно, ничего не утаил. Она молча меня слушала, глаз ни разу не подняла.

Как-то раз зашла она ко мне домой. Взяла у соседей щетку, разулась — и через час моя берлога стала похожа на зал ожидания для депутатов: ни одной пылинки.

Одним словом, сложились наши отношения так, что скоро я ей предложение сделал. Она мне сразу ничего не ответила, попросила неделю сроку, чтобы все обдумать. Я эту неделю в столовой ни разу не появлялся — в город, в ресторан обедать ездил.

Прошла неделя. Встретились мы.

— Вот что, Сергей Степанович, — говорит мне Нюра, — мы с вами горя хлебнули немало. Ошибаться нам никак нельзя. Я вот что надумала: надо нам пожить вместе, присмотреться друг к другу. Сладимся — зарегистрироваться дело недолгое.

Перевез я ее вещи к себе на квартиру.

— Вот, — говорю, — Нюра, хозяйствуй здесь. Теперь это твое царство.

И ушел. У меня в тот день ночной рейс на Киев был.

Прилетели мы в Киев, выгрузили почту, ждем пассажиров. Зашли с экипажем в ресторан, сели у окна закусить.

Объявляют посадку на наш рейс. Ведет диспетчер по полю пассажиров к нашей машине, а нам в окно все видно. Смотрю, идет последним мужчина, очень уж знакомая фигура. Одет в штатское, а по выправке чувствуется — военный бывший. «Кто же это такой? — думаю. — Кого же он мне напоминает?..» Но дело ночью было, разглядеть не удалось. «Ничего, — думаю, — сейчас придем в машину, разгляжу».

Взяли мы документы на вылет, подходим к самолету. Поднимаюсь я по трапу, вхожу в пассажирский салон, начинаю рассматривать пассажиров. Ну а сидящие-то они совсем другие, да еще свет в салоне неполный — на земле стоим. И вдруг сзади:

— Сергей! Сережа!

Словно током меня ударило. Обернулся, смотрю — мой полковой командир в кресле сидит. Сашки Антонова друг! Тот самый генерал, который меня после войны с Дальнего Востока в отпуск отправлял жениться.

Обнялись мы с ним тут же, расцеловались. Пассажиры улыбаются — со стороны, конечно, картина трогательная. Встретились два седых мужика, а ведут себя как мальчишки.

Из рубки выходит мой «бортач».

— Товарищ командир экипажа, — говорит, — опаздываем. Диспетчер запрашивает, почему задержка.

Ну я, конечно, генерала с собой в рубку, второго пилота в пассажирский салон спать отправил, а генерала на его место рядом с собой посадил. Поднял я машину, в воздух, лег на курс, включил автопилот. Потом надели мы с генералом наушники и наговорились досыта, всех однополчан вспомнили — и живых, и погибших. Сам генерал, оказалось, был уже в отставке, жил в Свердловске, а в Киев летал к родственникам.

Когда прилетели мы в наш город, экипаж мой сменился, и я генерала, конечно, в гости пригласил. Он согласился.

— Мне, — говорит, — теперь все равно делать нечего. Могу и погостить у тебя пару деньков. Вот только телеграмму дам домой, что задерживаюсь.

Отправил он телеграмму, взяли мы такси и поехали ко мне домой. И говорим, говорим — всех знакомых по старой службе перебрали. За этими разговорами и забыл я про все остальное.

Приехали мы, заходим в квартиру. Нюра нас встречает. Смотрю, прибралась она — в комнате занавески, коврики, абажур висит. На кровати белье новое, на столе вазочка хрустальная, и цветы в ней. Ждала она меня после рейса одного, но, увидев гостя, никакого вида не показала, что недовольна или расстроена.

Я оборачиваюсь к генералу и говорю ему:

— Знакомьтесь — это жена моя, Аня.

Только смотрю, генерал мой весь как-то подобрался. Все смеялся, улыбался, а тут нахмурился, губы поджал. «Что за чертовщина?» — думаю.

Нюра на стол собирать стала, пошла на кухню закуску приготовить. Генерал посмотрел на меня сбоку и тихо спрашивает:

— Сергей, а где Зина Антонова?

Земля у меня из-под ног пошла, кровь в лицо бросилась.

— Разошлись мы с Зиной, — отвечаю, а сам взглянуть на него боюсь.

Подошел ко мне генерал вплотную, взял за локоть, сжал крепко.

— Сергей, — говорит, — только лгать мне не нужно. Голова у тебя седая.

Полоснул он меня этими словами по сердцу — не выдержал я и рассказал все как было.

— Значит, не было у вас своих детей с Зиной? — спрашивает генерал.

— Не было, — отвечаю.

Вытащил он портсигар, закурил, походил по комнате. А я стою, руки уронил, как в трибунале на допросе.

— С кем же она теперь живет? — спрашивает генерал. — Одна?

— Нет, с дочерью, с внуком… А вообще-то одна…

В это время Нюра в комнату с вином и с закусками входит. Сели мы к столу. Разлил я вино, выпили за встречу. Генерал к закуске не притрагивается, у меня тоже кусок в горло не идет. Сидим, молчим.

— Что-то душно у вас, — говорит генерал и встает из-за стола. — Пойду-ка на лестницу, покурю.

Выходит он в коридор. Хлопнула дверь входная.

— Сережа, пойди побудь с ним, — говорит Нюра, — неудобно человека одного оставлять.

Вышел я в коридор — ни плаща, ни чемодана генераловых нету. Кинулся к дверям, выскочил на площадку, шаги по лестнице — тук, тук, тук!..

Вцепился я в перила, аж пальцы побелели.

А шаги по лестнице — тук, тук, тук!.. Хлопнула дверь, и все — тихо.

Вышла за мной Нюра. Посмотрела на меня.

— Что с тобой, Сережа, милый?!

Я молчу.

— Что случилось, Сереженька? Кто это был?

А я чувствую, как начинает у меня правая бровь над глазом прыгать, как в войну, после того как упал я с трех тысяч метров в горящей машине. Испугалась Нюра, побежала врачу звонить. А когда вернулась, лежал я на полу без сознания. Случилось у меня нервное потрясение на почве старой фронтовой контузии.

Пролежал я дома почти три недели. Нюра диван купила, чтобы удобнее мне было. Так и спали мы — она на кровати, а я на диване. Ночью, бывало, проснусь и лежу, не сплю, и чувствую, что она тоже не спит. Не спит и молчит. Так и пролежу до утра, не шелохнувшись.

Утром уходит она на работу, разложит все около меня, чтобы не беспокоиться мне, не вставать. И так я лежу целый день один. И молчу, молчу…

И должен я вам сказать, что жизнь моя в то время подошла к самой высокой точке температуры. Напряглось все, раскалилось докрасна. И надо было решать мне твердо — дальше ли искать счастья и своего голоса в жизни или стопорить судьбу на месте.

Он опять замолчал и отвернулся к окну. Автобус медленно уходил с последнего перевала. Горы оставались позади и теперь уже не казались такими высокими и неприступными.

Прощаясь со скалистой Саянской страной, я мысленно оглянулся на пройденную дорогу — на подъемы и спуски, на хребты и распадки, на островерхие пики и мрачные ущелья.

Да, в горах, наверное, можно понять и почувствовать многое, но все кончается, даже горы, и в конце концов приходится возвращаться в долину — туда, откуда и был начат путь.

— Вот так, значит, все это и произошло, — снова заговорил мой сосед. — Много мыслей за те лежачие дни через мою голову прошло, навел я полную инспекцию всей своей жизни, провеял ее, как овес через решето, отсортировал. И приблизился я, по всей видимости, в те времена к пониманию таких сторон в судьбе человека, которых до тех пор не понимаешь, пока не возьмет тебя жизнь за сердце, как за шиворот, да и не тряхнет изо всех сил.

Через месяц выписали меня на работу, определили временно на грузовой «Антон» почту возить.

Первый рейс был на Одессу. Вернулся я обратно, приезжаю вечером домой — Нюры нет. На столе записка: «Сережа, я на курсах, обед под подушкой, целую. А н я». Покушал я, постелил себе по привычке на диване, лег и заснул. А утром проснулся, Нюры уже нет, она очень рано уходила, а на столе опять записка: «Сережа, завтракай один, все стоит на кухне, на плите. А н я».

В тот день приехал я на аэродром и прямо на входе встречаю начальника отдела перевозок.

— Как чувствуешь себя, Сергей? — спрашивает. — На Львов пойдешь?

Я киваю головой.

— Тогда оформляй документы, — говорит начальник отдела перевозок, — и срочно выруливай. А то у меня сегодня все в разгоне.

Забегался я с документами и забыл к Нюре в столовую зайти. Так и улетел, не повидавшись. А на следующий день, когда вернулся, та же история. Я в дом — ее нету, я из дому — она приходит.

И надо вам сказать, что, когда болел я и лежал дома, времени у меня свободного много было. И написал я тогда письмо Зинаиде Ивановне в Кызыл. Ничего в нем особенного не содержалось, а только поделился я с Зиной по старой памяти своим настроением, своими мыслями разными.

Потом-то, когда ушло письмо, пожалел я, что отправил его. «Зачем, — думаю, — я опять ей голову морочу?» Но проходит время, ответа никакого нету, я и успокоился. И даже забыл думать про это письмо.

Однажды после рейса завернул я к Нюре в столовую, домой пошли вместе. Приходим, поужинали, чаю попили, стелет мне Нюра на диване, как обычно, сама с посудой вышла.

Я разделся, лег. Нюра входит. Подошла, поцеловала меня и к выключателю. Загасила свет (стеснительная она очень была), разделась, легла на кровать, молчит. Прошло минут пятнадцать, и вдруг слышу я, будто за стеной ребенок плачет. «Что такое? — думаю. — Детей у нас в квартире нет. Наверное, на нижнем этаже». С тем и заснул.

А на следующий день на аэродроме приносит мне знакомый радист телеграмму из Кызыла. Вскрыл я ее — два слова в ней: «Приезжай. З и н а».

И вдруг, знаете ли, на душе у меня легко-легко сделалось, будто камень от сердца отодвинули. Задумался я на одну секунду, только на одну, и сразу же пошел в столовую и вызвал Нюру.

Выходит она, отошли мы в сторону, сели на лавочку возле ангаров, молчим. Посмотрел я на нее — глаза красные, лицо осунулось. «Эх, — думаю, — за что женщина мучается?! Кончать надо скорее…»

Вынул я из кармана телеграмму. Нюра увидела, выпрямилась, будто ударил я ее, глаза — в землю, руки к груди прижала.

— Не надо, Сережа, не надо ничего мне показывать…

А у самой голос дрожит, и слезы на глаза навертываются.

— Я уже давно все поняла, еще в тот день, когда товарищ к нам твой фронтовой приезжал. Сердцу не прикажешь…

Я сижу, головы не поднимаю.

— Уезжай, Сережа, спокойно, — говорит Нюра, — не мучайся. Со мной встреча была случайная, она скоро забудется. А с Зиной у тебя жизнь прожита, молодость вместе прошла. А это сильнее всего…

Вот так и уехал я. Расстались мы с ней по-доброму. Я ей комнату свою хотел оставить — она отказалась. И ни в чем она меня не обвинила, ни в чем не упрекнула.

Ехать я решил в Кызыл поездом, чтобы по дороге все обдумать. Шесть суток до Абакана ехал, все в окно смотрел и думал. И так ни до чего и не додумался.

Приехал в Абакан, иду по городу, смотрю, игрушки на витрине магазина выставлены. «Дай, — думаю, — зайду, Андрюшке, внучонку, куплю чего-нибудь».

Захожу в магазин, встал около прилавка и начал перебирать всяких зайцев, волков, медведей. Потом гляжу, на полке стоит большой самолет реактивный. «Вот это, — думаю, — в самый раз будет».

Разглядываю я самолет, пальцами по фюзеляжу провел, по крыльям скошенным, вдруг кто-то сзади меня как закричит на весь магазин:

— Зина! Зина! Ну где же ты?

Вздернулся я весь от этого крика, как конь на узде, задрожали у меня руки, и уронил я тот игрушечный самолет прямо на витрину — разбил стекло. Девушка-продавщица только хотела меня за это в оборот взять, но взглянула на меня и даже назад подалась. Видно, на лице у меня в ту минуту такое сотворилось, что она даже испугалась.

— Что с вами, гражданин? — лепечет девушка. — Припадок, да? Может, воды принести?

— Ничего, ничего, — говорю, — не беспокойтесь. Внучек у меня есть… И дочка… А самолетик мне этот заверните. Вот и деньги за стекло разбитое…


По каким законам живет человеческое сердце? Наверное, если не учитывать опыта, накопленного медициной, ответить на этот вопрос почти нечего.

Можно определить правила поведения людей в тех или иных обстоятельствах, можно уточнить границы проникновения разума в еще не разгаданные тайны природы, можно, наконец, сформулировать некие общие нормы, по которым развивается жизнь всего человечества.

Но нельзя, наверное, установить общие законы, по которым живут человеческие сердца.

Эти законы вообще-то существуют, но они, очевидно, существуют только для каждого сердца отдельно. Каждое сердце, рождаясь, рождает, по-видимому, и свои законы, которые оно хранит до конца своей жизни, вместе с которыми оно и умирает.

Но есть один общий закон, которому, вопреки обстоятельствам, подчиняются все сердца без исключения. На любом жизненном повороте, на любом, даже самом высоком перевале своей судьбы всегда откликнется сердце на зов первой своей любви и, если не сделает шага навстречу к ней, то, во всяком случае, тревожно и радостно встрепенется.

Человек никогда не сможет угадать, какой поступок подскажет ему сердце. Но ясно одно — в отличие от ума сердце чаще диктует нам добро. Из сердца, только из сердца приходит к нам любовь.

Что мы знаем о любви? Почти ничего, может быть, за исключением только того, что на самом деле любовь всегда бывает не такой, какой представляем мы ее в своих мечтах и мыслях.

Она бывает очень разная: в одних случаях меньше соответствует нашим представлениям о ней, в других — больше. Но какая бы она ни была, она всегда бывает лучше той, о которой мы думали, потому что она совершается, становится реальной, а не живет только в наших раздумьях и помыслах. Та реальная любовь, которая проходит через наши сердца, приносит нам и боль, и сладость, и смех, и слезы, и муку, и упоение; и мы испытываем к ней чувство величайшей благодарности именно за эту реальность, за эту очевидность и завершенность переживаемого нами чувства.

Свое бытие любовь не обставляет удобствами и комфортом. Словно горная дорога, которая падает в долины, жмется к стенам ущелий и преодолевает крутые подъемы не потому, что ей это удобно, а потому, что нельзя иначе, любовь выбирает для сердца из всех жизненных путей только одну, единственно возможную дорогу, не пройти по которой нельзя, по каким бы пропастям и перевалам она ни пролегала.

И, наверное, нет на свете такого человека, который, испугавшись глубины пропастей и высоты перевалов, отказался бы пройти по этой дороге. Каждому хочется измерить ее длину, получив положенное на его долю число горестей и радостей, страданий и восторгов.


Уверенно набирая скорость, наш автобус плавно катился вниз, все дальше и дальше удаляясь от последнего перевала. Пассажиры готовились к концу пути. Молчание сменялось оживлением. Усталые и хмурые от дальней дороги лица добрели и цвели улыбками.

Вскоре вдали блеснула серая полоска. Енисея, и показались первые дома и улицы Кызыла.

— Ну вот, приехали, — дрогнувшим голосом сказал мой сосед.

Он поправил галстук, достал расческу, причесался и посмотрел на меня, как бы спрашивая: «Ну как я?» И так же молча я ответил ему: «Все в порядке».

Он вздохнул, растерянно улыбнулся и вдруг часто-часто заморгал своими большими серо-голубыми глазами. И я неожиданно почувствовал, что сдержанность, с которой этот человек рассказывал мне о своей жизни, была не чем иным, как внешним выражением того огромного душевного волнения, которое не оставляло его ни на секунду за все время, пока наш автобус совершал свою трудную дорогу по Усинскому тракту через Саянские горы.

И сейчас, когда своей нелегкой исповедью он хотя бы отчасти освободил сердце, это внутреннее волнение уступало место волнению внешнему, а спокойствие и сдержанность внешние становились устойчивым внутренним состоянием.

Я взглянул на своего попутчика еще раз: на его лице укреплялось выражение радостного удивления, какое бывает у человека, который после долгих блужданий по густому хвойному лесу вышел наконец на широкую поляну, залитую ярким солнечным светом.

Загрузка...