Степь, степь…
Мчался эшелон по степи, на восток, мимо увитых кумачом трибун, мимо украшенных лозунгами вокзалов.
Толпился на перронах народ, размахивали флагами, шумели беспорядочно.
Врывался в клубах морозного дыма на станцию паровоз, соскакивали на ходу с подножек вагонов охрипшие активисты, взбегали на сколоченные наспех деревянные помосты, вытягивали руки на восток — туда, куда было идти эшелону, задушенно кричали с трибун, бросая в притихшую толпу берущие за сердце слова.
И под фальшивые, но страстные звуки самодеятельных духовых оркестров грузился в эшелон отряд местных добровольцев.
А у буфетной стойки, роняя на пол сотенные бумажки подъемных, вламывались в очередь золотозубые пареньки в тельняшках, — тоже патриоты, тоже добровольцы, — гулко шумели под вокзальными сводами:
— Эй, тетка! Расступись! Водки!.. Сыпь, мамаша, на все — под такую и другую, под нехорошую, под неласковую мать!
Покрывал паровоз басом гудка овации митингов. Обрывали свистки кондукторов фокстроты и вальсы.
В песнях, в криках, в ругани, в суматохе, под торжественные, как готический собор, ритмы кавалерийского марша медленно трогался с места эшелон.
И оглушенные медью прощальных труб, торопливо целовались с заплаканными матерями местные ребята.
И нехотя отрывались от доверчивых теплых девчат лихие приезжие танцоры, не сумевшие даже и познакомиться-то как следует, не успевшие ни имени спросить друг у друга, ни адреса.
Гурьбой бежали за вагонами, прыгали на ходу в темные проемы дверей, висли на поручнях, оборачивались, махали руками и шапками, скалились белозубо, кричали веселое, непонятное.
Крестили мелькающие вдоль перрона окна, забитые молодыми вихрастыми головами, древние черноплатые старухи со скорбными лицами, с выцветшими от частых проводов глазами.
И уходил эшелон на восток, в пургу и метель, в неохватные дали, навстречу диким первобытным степям.
Степь, степь…
Мчался эшелон по степи, на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые шальными ветрами просторы. Рвались из окон вагонов песни.
Тесно сидели в купе, прижавшись друг к другу плечами Соня Журавлева, Вера Звягина, Колька Чугунков, Петр Иванович Груша. Тревожно глядя на проносящиеся за окном мертвые белые равнины, вполголоса пели они «Варшавянку»:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы в лицо нам метут…
Пел Петр Иванович Груша — пожилой, полноватый, добродушный дядько́ лет пятидесяти с седым хохолком на макушке, с веселым и хитрым прищуром пристальных острых глаз, к уголкам которых сбегались со всего лица лучистые морщинки.
Пела Вера Звягина — толстенькая розовощекая хохотушка, курносая, непоседливая, вся в веснушках, с торчащими в разные стороны тугими рыжими косицами.
Пела Соня Журавлева — строгая черноволосая девушка с худым, цыгановато-библейским лицом, которое удивляло странным сочетанием нежности и дикости, которое запоминалось своей хмурой и почти неженской значительностью, своей суровой и скуластой правдивостью, своими слегка раскосыми, темными, миндалевидными глазами.
Пел Колька Чугунков — крутоплечий, напряженно сосредоточенный, пшеничноголовый парень спортивного вида, с широко расставленными внимательными серыми глазами, с комсомольским значком на лацкане пиджака.
Пел Колька «Варшавянку» и подолгу смотрел на Соню Журавлеву, не мог оторваться от ее непонятного, загадочного, траурного лица, жадно ловил на нем каждое новое выражение, каждый теплый ветер, каждую новую льдинку.
Вот вспыхнул в Сониных глазах далекий огонек, заискрилась слабая надежда, завиднелись сказочные башни воздушного замка. Вся подалась Соня вперед, взмахнула ресницами, раскрылась, затрепетала. И Колька весь рванулся сердцем за Соней, распахнулся, замер в ожидании.
Но уже потухли огоньки в черных влажных миндалинах, надежда сменилась печалью, сломались и рассыпались башни воздушного замка. И опять перед Колькой недоступная траурная маска, царица Нефертити, каменный медальон из безвестного степного половецкого кургана.
И споткнулось Колькино сердце на полдороге, остановилось, загрустило. Недоумевает Колька, удивленно теряется в догадках. Отчего? Зачем? Почему нет ему места в растревоженной, смятенной Сониной душе?
А в черных раскосых глазах опять перемена: нету в них уже загадочной древней царицы — растворилась таинственная Нефертити в мягкой и знакомой Сониной улыбке.
И снова возвращается к Кольке Чугункову Соня Журавлева, своя, заводская Соня, цыганочка-комсомолочка. Снова видит Колька Чугунков милую бабью растерянность в кротком и доверчивом Сонином взгляде: едет Соня Журавлева поднимать далекую и загадочную целину, наслушалась Соня речей на митингах, начиталась газет, вся голова у нее в плакатах и лозунгах, а где она, эта целина, какая из себя, с чем ее едят-варят?
Ах, Соня, Соня Журавлева, цыганочка-активисточка, комсомольская богиня, первая красавица на всех конференциях, первая заводила на всех пленумах. Неужели не видишь ты, Соня, как страдает твой бывший освобожденный секретарь Колька Чугунков, твердый, несгибаемый Колька Чугунков, загорелый, светловолосый паренек с упрямыми и широко расставленными глазами? Неужели не слышишь ты, Соня, как рвется каждую секунду в миллионах инфарктов отчаявшееся Колькино сердце? Неужели не догадываешься, что, может быть, и здесь-то, в вагоне, сидит Колька Чугунков только из-за тебя, что, может быть, и на целину-то он едет только потому, что позвали его за собой твои тревожные, как далекая гроза, твои темные и загадочные, как ночь, твои нежные, дикие и непонятные глаза?
Степь, степь…
Мчался эшелон по степи на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые ледяными ветрами просторы, через белые неохватные дали. Рвались из окон вагонов песни. В одних купе пели «Варшавянку», в других — «Мурку»…
Пьяный угар витал над буйными чубатыми головами, дурной силой веяло от выпуклых под полосатыми тельняшками мускулов. Звенели стаканы, качались бутылки — «Эх, пей, ребята, гуляй!..»
Здесь властвовал Юрка Шмелев по прозвищу Шмель — кудрявый фабричный кореш с золотым зубом, со светлыми глазами, подернутыми нагловатой поволокой. Был похож Шмель на затаенную молнию, которая вот-вот ударит, на изготовившуюся к прыжку пантеру, которая пока еще мягко бьет по бокам плюшевым хвостом да ласково поглядывает на свою жертву прищуренным и полосатым, как крыжовник, недобрым глазом.
Запрокинув назад голову, напрягая могучий кадык, пел Шмель красивым низким голосом воровскую «Мурку». Выгибались вверх под стать отчаянной мелодии круглые Шмелевы плечи, бугрилась мускулистая грудь, сжимались кулаки — большую, ох большую силу ощущал Шмель в себе! Раскатисто играл добротными «мехами» легких, наслаждался широтой, удалью, пьяной доступностью всего, чего ни захочешь.
Большую силу ощущал в себе Шмель, а под сердцем было пусто, темно, непрочитанно, жила под сердцем рядом с силой злоба. На жизнь злоба, на людей, не понявших лихую Шмелеву молодость, два раза посылавших удалого Шмеля рубить лес на Север за колючую проволоку — отдохни, мол, от самого себя, остынь.
Но оба раза досрочно, по зачетам возвращался домой ловкий Шмель — врешь, не засудишь! Оба раза наливался в колонии на свежем воздухе новой силой и злостью: мы еще погуляем, мы еще дадим шороху, мы еще кусок свой откусим, мы еще свое счастье неразгаданное отгадаем!
И вот теперь ехал Шмель на целину, пил водку, горланил вместе с товарищами-ухарьками непотребную «Мурку», а когда проходил мимо по коридору с красной повязкой на рукаве старший по вагону, хватал его за рукав, заглядывал в глаза, улыбался загадочно:
— Эй, партком! Выпей с нами, с рабочим классом, а?
И когда вырывал старший по вагону руку и уходил, темнел Шмель, как туча, дрожащей рукой отыскивал среди объедков стакан, судорожно выплескивал в себя синеватый «сучок», бешено кричал:
— Семен! Скр-рипи мозолями, мать твою!
И Сенька Сухаренко, дурашливый подросток в большой, оттопыривающей уши и налезающей на глаза кепке, вихляясь всем телом, начинал выбивать в тесном купе раздерганную блатную чечетку.
Рывком вывалившись в коридор, грузно брел обиженный Шмель в купе, где пели «Варшавянку», мутно оглядывал поющих и, остановившись на строгом Сонином лице, властно звал:
— Сонька, выдь!
И Соня Журавлева, гордая и недоступная Соня, растерянно опускала руки, менялась в лице, бледнела и, покорно опустив глаза, выходила в коридор, провожаемая грустным взглядом Кольки Чугункова.
— Ты что ж это, сука, а? — покачиваясь, лениво рычал Шмель. — С идейными, значит? «Интернационал» поешь?
Ничего не говорила Соня Журавлева пьяному Шмелю, только мягко брала его за руку и молча уводила за собой в конец вагона, за тяжелую и холодную, как могильная плита, дверь тамбура.
И увидев все это, устало отворачивался к окну Колька Чугунков, вздыхал тяжело. Как же так? Отчего? Зачем? Почему так послушно, так безропотно уходит Соня Журавлева от своих ребят, от товарищей по заводу, по комсомолу к кудрявому, светлоглазому и разгульному Шмелю?
А в углу купе уже шепталась с заводскими девчатами вертлявая, шустрая на язычок Вера Звягина. И полз этот шепоток к Кольке прямо в уши, просачивался сквозь грозные, холодящие душу слова «Варшавянки»:
— Нашла Сонька на свою голову…
— И кого полюбила? Пьяницу, хулигана…
— Полтора года его дожидалась…
— Где ж он был?
— Известно где — в колонии.
— И она ждала его?
— Как заморозилась. Будто заговорили ее. Всех ребят на заводе извела, никого к себе на шаг не подпускала.
— Вот дура-то!
— А Шмель, как пришел из заключения, на второй день с дружками напился, подрался и в милицию попал. А Сонька, глупая, всю ночь в отделении просидела, все глаза проплакала.
— Эх, любовь зла, полюбишь и козла!
— Пробовали ее через комсомол от Шмеля отговорить, а она как психанет, как хлопнет дверью!
— Видно, и правда любит.
— «Я, — говорит, — из него еще человека сделаю. Я, — говорит, — его перевоспитаю».
— Это кто говорит?
— Сама Сонька.
— Какой из Шмеля человек — пьет ведь он.
— Это верно.
— Нет, девки, Шмель — парень ничего. Веселый, фигуристый…
Резко отворачивался при этих словах Колька Чугунков от окна, выходил в коридор, сжимая в зубах папиросу, закуривал. Но и сюда добирался к нему едкий и назойливый девичий говорок:
— Шмеля-то с завода на целину спровадили, чтобы воду не мутил, а Сонька за ним увязалась.
— Ну, это ты брось! Сонька на заводе из первых первая была. Одних грамот понахватала десятка полтора, не меньше. Помнишь, как она на митинге-то выступала?
— Митинг митингом, а любовь любовью.
— Нет, Сонька сама по себе едет, тут и думать нечего. А вот Колька Чугунков…
— Что, что?
— А вот Колька, девки, по-моему, и правда, что за Сонькой увязался!
— Тихо, тихо…
— Дедка — за бабку, бабка — за репку. Хи-хи!
— Тише вы!
— А вот и неправильно вы, девки, про Кольку говорите. Он же секретарем комсомола был. Кому же еще ехать, как не ему?
— Секретарь — все-таки должность. Могли бы и бронь выдать.
— А совесть-то у человека должна быть?
— Совесть, совесть… Сама-то зачем едешь?
— Не про меня разговор.
— Ну а все-таки?
— Все едут…
— А по правде?
— Не твоя забота.
— Замуж на целине хочешь выскочить — вот и вся твоя забота! Не правда, что ли?
— Эх, вы! Зачем же песни тогда поете?
— Одно другому не мешает.
— Все равно не поверю, чтобы Колька из-за Соньки ехал. Не такой он парень.
«А на самом деле? — думает Колька Чугунков, стоя в коридоре, у окна. — Неужели только из-за нее поехал я? А если бы осталась она в Москве — я бы тоже остался? И тогда, выходит, ничего не было — ни школы с горном и барабаном, ни пионерских сборов, ни первомайских колонн, ни жарких дум о том, что поздно родился, что время больших событий под красным флагом прошло, что на твою долю не осталось ни решительных действий, ни героических поступков?»
Было, все было.
Сколько раз высоко и радостно замирало сердце, когда пели на комсомольских собраниях «Интернационал», сколько раз, терзаемый сомнениями, разговаривал начистоту с портретом Ленина, сколько раз давал себе клятву сделать что-нибудь большое, полезное, нужное.
Все, все было. И горн, и барабан, и Ленин, и «Интернационал».
Было. Все было.
А Соня? Как же Соня? Неужели правду люди говорят, неужели правильно шепчутся, что, если бы…
И сбитый с толку этими неожиданными и разными тревожными мыслями, этими неизвестно откуда возникшими сомнениями, шел Колька Чугунков по коридору в конец вагона, на площадку — глотнуть свежего воздуха.
Вот подошел он к закрытой двери тамбура, взялся за ручку. Но тряхнуло в эту минуту вагон на стрелке, сама по себе распахнулась дверь, и увидел Колька Чугунков, как жадно, нетерпеливо целует черноглазую Соню Журавлеву на заиндевелой площадке кудрявый, блатной Шмель. И Соня, гордая и недоступная Соня Журавлева, не противится, не уходит.
Замер Колька на месте, словно никогда не ожидал увидеть такое, застыл, ощутив в ногах свинцовую тяжесть, но тут же вскинул на него Шмель свой затаенный рысий взгляд, ожег в недоброй ухмылке тусклой искрой золотого зуба, и Соня, строгая библейская Соня, не встретив привычно-вязких Шмелевых губ, не найдя его теплого и частого дыхания, удивленно открыла глаза и, увидев Кольку, посмотрела на него чудно, странно, непонимающе: «Зачем пришел ты, Чугунков, сюда, в чужую жизнь, в чужое счастье, где совсем не ждали тебя, где совсем-совсем нечего тебе делать?»
И снова тряхнуло на стрелке вагон, снова вздрогнула тяжелая и холодная дверь тамбура и медленно поползла назад, закрывая Шмеля и Соню, и громко захлопнулась, затворилась сама по себе, и остался Колька стоять перед ней, как в розовом сне, как в багровом тумане — было ли, не было? Или только примерещилось, только приморочилось ему это неясное, это холодящее душу видение под пощелкивание колес, под шальной и разгульный вой ветра за железной стенкой вагона?
Было, все было.
Словно нарочно, незримо видит Колька Чугунков сквозь тяжелую дверь тамбура, как, закрыв глаза, вся лучась тихой счастливой радостью, снова опускает Соня Журавлева свою черную голову на широкую мускулистую грудь в полосатой тельняшке.
— Ну ладно, чего там, — снисходительно цедит сквозь зубы Шмель, накручивая на заскорузлый палец мягкие, с вороненым отливом Сонины волосы. — Пойдем, что ль, к нашим, выпьем?
Но нет, не идет Соня туда, где звенят стаканы, где плещется без края неудержимая блатная удаль, где навзрыд поют воровскую «Мурку». Не идет и только крепче прижимается головой к полосатой тельняшке, только туже «затягивает» и без того тугой узел своих странных, непонятных даже ей самой, своих необъяснимых словами отношений со Шмелем.
Не идет Соня к дружкам-ухарькам, и Шмель ярится, катает желваки под скулами, ревнует Соню то ли к Кольке Чугункову, то ли к «Варшавянке».
Злится Шмель, сыплет матерщину, грозит кулаком кому-то.
Степь, степь…
Мчался эшелон по степи, на восток, прокалывал паровоз иглой прожектора первобытную тьму равнин, кричал отчаянно на подъемах и спусках, на крутых поворотах.
А кругом в сотни, в тысячи мерзлых километров лежал под черным зимним небом белый траур заснеженных, стылых полей.
Мчит эшелон по степи, спят убито вихрастые вагоны, нагорланившись, намитинговавшись за день. То там, то здесь вскрикнет во сне неостывший еще с вечера краснощекий оратор, всплакнет в подушку по далекой приснившейся маме самая отчаянная, самая бесшабашная танцорка, и снова стук колес, вой ветра и белый траур вокруг.
…Закинув руки за голову, лежит на верхней полке с широко раскрытыми глазами Колька Чугунков. Ах, Соня, Соня Журавлева, ну зачем ты так?! Неужели слепая ты совсем? Зачем так безжалостно, так откровенно мучаешь живого человека? Неужели сдержаться не можешь? Неужели чувство твое к Шмелеву так серьезно, так велико, так нетерпеливо? Неужели весь белый свет заслонила тебе полосатая тельняшка!
И встает перед Колькой Чугунковым лицо Юрки Шмелева с маленькими прижатыми ушами-хрящиками, с золотым удачливым зубом, с рыжим тигриным глазом. Улыбается Шмель сочувственно Чугункову, подмигивает, разводит руками: «Ты уж, Чугунков, извини, не обижайся, уж такая у нас с тобой жизнь пошла неодинаковая. Твое дело комиссарить, митинговать, твое дело взносы, собрания, торфоперегнойные горшочки. А наше дело жизнь горстями гребсти! На всю масть ее раскручивать! До дна мерить… Наше дело — любовь да девочки. И про Соньку Журавлеву ты, Чугунок, в гроб твою и в душу, думать забудь! В сторону отойди! А то ушибу невзначай… Не про твой кислый комсомол баба приготовлена».
Мчит эшелон по степи, ощупывает паровоз лучом прожектора далекие горизонты, выламывает встречный ветер укрепленное на паровозе красное полотнище: «Первый отряд комсомольцев-целинников. Даешь целину!»
Но уже нет в эшелоне одного отряда, уже раскололся эшелон надвое — раскололся зло, свирепо, непримиримо.
…Ночью пришел эшелон в большой город. Из одних вагонов спешили ребята на митинг, из других — рассыпалась по городу шпана. И не успел откричать на морозе первый оратор, как тронул за плечо начальника эшелона Петра Ивановича Грушу смущенный милицейский капитан.
— Там, в городе, ваши добровольцы… хм… магазин грабят.
Захватив с собой Чугункова и еще с полдюжины надежных ребят, был Петр Иванович через десять минут на месте. И поздно приметил опасность стоявший на стреме Сенька Сухаренко. Сунул было Сенька два пальца в рот, но, подавившись собственным свистом, покатился по земле, сбитый с ног кулаком Кольки Чугункова.
И сам Шмель, лезший с двумя четвертями спирта на улицу через разбитую витрину, замер от удивления, увидев перед собой угрюмое Колькино лицо.
Но быстро нашелся Шмель, сунул бутылки дружкам, спрыгнул на тротуар, медленно пошел на Чугункова, цедя сквозь зубы:
— А ты, дешевый твой рот, ты чего здесь потерял?
Всю злость к своим блатным попутчикам, заплевавшим чистые его мысли о целине, зажал Колька Чугунков в кулаке. Страшно ударил он по ненавистной кудрявой голове, по светлым Шмелевым глазам с поволокой.
Упал Шмель, окаменели чубатые его дружки в тельняшках. Как? Шмеля бьют? Да видано ли такое?!
Зловеще колыхнулись тельняшки, двинулись было вперед, но уже сам Шмель был на ногах, остановил компанию властным жестом — сам справлюсь.
— Ты кого же бьешь? — тихо, с недоброй ухмылкой, торопливо заговорил Шмель, шаря рукой по голенищу сапога.
— Юра! Юрочка! Не надо, — раздался пронзительный женский крик, и Соня Журавлева — бледная, растрепанная, выбежав из-за угла, бросилась наискосок через улицу к разбитой витрине магазина.
Грубо оттолкнул ее Шмель, задыхаясь от бешенства, переспросил Кольку:
— Ты кого же бьешь, гад? Да я ж тебя!..
И, выхватив из сапога финку, бросился на Чугункова.
И второй раз, еще страшнее и злее, ударил Колька по светлым с поволокой, тигриным Шмелевым глазам.
И, уронив нож, рухнул Шмель на землю лицом вниз. Хлынула кровь на тельняшку. Бросилась Соня Журавлева к нему, подняла голову на колени. И зашептал разом отрезвевший Шмель, зашлепал разбитыми губами:
— За что ж бьете? Я же сам, по путевке…
Опустила Соня кудрявую голову Шмеля на землю, гневно сжав кулачки у груди, шагнула к Чугункову:
— Ты что — с ума сошел? Он же человек!
И вдруг, откинув назад голову, вспыхнула и ударила Кольку Чугункова по щеке.
— Ненавижу! Ненавижу!..
А Петр Иванович Груша, молча наблюдавший за всем этим, кивнул головой стоявшим рядом ребятам на застывших у разбитой витрины чубатых Шмелевых дружков:
— Берите их всех. Здесь их судить будут. Дальше с собой это дерьмо не повезем.
Степь, степь…
Пустынная, угрюмая, белая.
Полз тракторный караван по степи — за каждой машиной по два вагончика на полозьях. Валил черный дым из труб, ложился на снег четкий гусеничный след.
И был похож караван на отряд старинных каравелл, впервые бороздящих волны еще неведомого никому бескрайнего белого океана.
Полз караван по степи, хохотала над степью вьюга, бросалась к вагончикам, припадала к окнам, заглядывала внутрь, как бы спрашивала: «Кто такие? Зачем едете сюда, где веками боялся жить человек?»
В одном из вагончиков вокруг железной печки-«буржуйки» тесно сидели ребята и девчата. Петр Иванович Груша, помешивая кочергой головешки, покручивал усы, тихо рассказывал:
— Було это, дай бог памяти, годов тридцать тому назад, а може, и поболее. Мальчонкой я тогда еще был — махоньким таким, сопливеньким, но уже записался до комсомолу, вступил в ячейку и все такое прочее, как положено. И працевали мы у те времена с продотрядчиками по деревням — хлеб от куркулей да подкулачников выгребали… Однажды заночевали в станице. Вдруг посреди ночи шум, гам, стрельба! Всполохнулся я с лавки, шарю в темноте — где сапоги, где кобур, где чего. А хозяйка дома, старушка (у мужа ее мы днем хлеб шукали, да ничого не дошукались), шепчет мне с печки: «Бежи, — кажет, — хлопчик, до амбару. Там в углу, под бороной да под соломой — яма хлебная. Не догадаются наши в том месте искать. Беги, — говорит, — сынок, не дай на старости лет ироду моему лишний грех на душу христианскую принять». Ну, я и побег: по малолетству со сна да от страху забыл обо всем. Кое-как добрался до ямы, зарылся в хлеб по уши и притаился, как мышь. А кругом зерно — за шиворот сыплется, в рот набилось, между пальцами струится… «Ах, — думаю, — паразиты! Хлеб прячут, в земле гноят, а в городах рабочие с голоду пухнут. Сейчас бы погрузить ту пшеничку на подводы, да на станцию, да в эшелоны, да в Питер, в Москву…» Только подумать я об этом успел, вижу через солому — входят в амбар люди: впереди старик, хозяин дома, где мы ночевали, а за ним какие-то молодые казачки, кудрявые да чубатые, вроде Шмелевой компании…
Слушала рассказ Петра Ивановича и Соня Журавлева. Сидела она в углу вагончика, чуть отодвинувшись от всех. На лице замкнутость, отчужденность, а в уголках больших раскосых глаз то вспыхивали, то гасли отблески пламени от печки-«буржуйки».
— И еще смотрю я, — продолжал Петр Иванович, — кто-то больно уж знакомый вошел вместе с казачками в сарай, но из-за соломы не могу признать, кто таков. Подошел старик хозяин к яме, в которой я поховался, запустил руку под солому, набрал полную жменю зерна возле самого моего уха и говорит тому, который мне знакомым показался: «Ну-ка, — говорит, — краснопузый, понюхай хлебушко-то… Что, не довелось пограбить? То-то! Становь его к стенке, хлопцы. Скоро мы их всех, христопродавцев, изведем вместе со властью ихней Советской. И хлеба нашего вам ни в жисть не видать. Ну, молись богу, комиссаришка!» И тут услышал я голос, от которого сердце у меня в груди слева направо перешло. Был это командир отряда нашего продовольственного, дорогой товарищ Гриша Лунев. Прислонили его казачки чубатые к стенке, и весь он мне видный стал как на ладони. «Я, папаша, — говорит Гриша Лунев, — коммунист, и богу мне молиться — без надобности. К тому же бога вашего ни на том, ни на этом свете нет и никогда не было… А за Советскую власть вы, папаша, не беспокойтесь. Она теперь на долгие времена заступила. И хлеба у нее будет побольше, чем у вас, сволочей! Ну, стреляй, чего смотришь, морда кулацкая!» И порешили казачки кудрявые да чубатые дорогого нашего командира. Вспороли они ему, уже мертвому, живот, набили зерном и повесили у дороги, другим вроде бы на устрашенье. Да-а… Только в станицу эту я через неделю вернулся и за Гришу Лунева рассчитался сполна: вывели мы кулаков да подкулачников кудрявых в овраг и на распыл пустили. И хлеб весь позапрятанный и утаенный вывезли до единого зернышка…
Неподвижно сидели у железной печурки ребята и девчата, оцепенело глядя на бушующее в «буржуйке» пламя. Чудился им в этом пламени жаркий огонь суровых и далеких лет революции.
А в углу вагончика, уронив голову на колени, молча плакала Соня Журавлева. О чем она плакала? Может быть, жалко ей было Гришу Лунева… А может быть, плакала она о том, кого любила и кого не было сейчас рядом с ней, — о Шмеле, взятом в милицию прямо от разбитой витрины магазина?
Пляшет неистово, беснуется над степью пурга, носятся по степи от горизонта до горизонта раскаты свирепого ледяного хохота, кавалерийские лавы белого снежного урагана.
После долгих часов пути встал головной трактор возле трепещущей на ветру маленькой палатки, рядом с которой была вбита в снег жердина, а на ней, крестом, фанерка с надписью: «Совхоз имени…»
Высыпали из вагончиков ребята и девчата, завертели испуганно по сторонам головами — белый горизонт, не встречая никаких препятствий, петлей замыкался вокруг них.
— Вот, значит, ребятишки, — неуверенно сказал Петр Иванович, — здесь нам жить, здесь хлеб с вами выращивать будем.
Пошептавшись с ребятами, выступил вперед Колька Чугунков.
— По поручению комсомольцев… Наш совхоз не имеет еще никакого названия. Предлагаю назвать его именем коммуниста Григория Лунева, геройски погибшего в годы гражданской войны в борьбе за хлеб. Кто против?
Мерно работали на ветру, вздрагивая в такт двигателям крупной железной дрожью, незаглушенные трактора. Кружили вокруг палатки, вокруг сбившихся в кучу ребят и девчат кавалерийские лавы снежного урагана.
Степь, степь…
Была степь зимой белая, пришла весна — сбросила степь с себя белую фату вечной невесты. Серебристые ковыльные волны плещутся по степи из края в край, от горизонта к горизонту.
Была степь зимой как девушка-недотрога — нелюдимая, тихая, грустная. Ворвалась в степь ранняя весна — яркая, холодная, ветреная. Подарило солнце степи свою широкую белозубую улыбку. Сотнями птичьих голосов зазвенели ковыли.
Но еще не пришло для степи время любить, еще по-прежнему одинока степь — нигде на широкой ее груди не видно признаков оседлого человеческого бытия.
И только одинокая женская фигура — такая же одинокая, как и сама степь, — медленно бредет по горизонту. Кто это?
Это Соня Журавлева — печальная девушка с цыгановато-библейским лицом, похожая на сказочную царицу Нефертити.
Дикие степные косули, настороженно подняв головы, тревожно нюхают воздух и удивленно смотрят на Соню Журавлеву — незнакомое в этих краях существо. И сама Соня, остановившись, с удивленной улыбкой смотрит на стройных тонконогих животных с такими же черными и раскосыми, как у нее самой, миндалевидными глазами.
И вдруг, спугнутые каким-то неясным звуком, стремительно уносятся стройные, грациозные косули. И Соня, вздрогнув от неожиданно возникшего звука, пристально вглядывается в пустынную ровную степь. И непонятно — откуда идет этот широко нарастающий, лязгающий железный звук.
И только тогда, когда из неприметной глазу балки медленно выполз трактор, стало ясно, откуда шел этот железный шум.
Трактор выползал медленно, тяжело, грозно повиснув гусеницами над землей, натуженно ревя мотором, как танк, преодолевающий бруствер окопа.
Резко отвернувшись, быстро уходила Соня по степи.
Урча мотором, полз по степи трактор, волоча за собой прицеп, доверху нагруженный тяжелыми бочками с соляркой.
Убыстряла шаг Соня.
Но трактор все равно догонял ее.
И вот уже бежит Соня по степи.
Неудержимо преследует ее трактор.
Споткнувшись, упала Соня.
Рыча мотором, надвигался трактор. Вот он уже совсем близко.
И вдруг, вздрогнув всем корпусом, остановился трактор. Соскочил на землю тракторист — это был Колька Чугунков.
Подошел Колька к Соне, окликнул ее. От звука знакомого голоса пришла Соня в себя — видно, не ожидала встретить в степи Чугункова.
— В совхоз? — спросил Колька.
Молчит Соня.
— Садись, подвезу.
Встала Соня, молча поправила платье, пошла к трактору.
Полз по степи трактор. Молча сидели рядом друг с другом Соня Журавлева и Колька Чугунков.
— А я в район за соляркой гонял! — кричал Колька в ухо Соне, стараясь прорваться сквозь оглушительный рев двигателя. — Завтра пахать начнем! Слыхала, Хлебников в этом году сеять не хочет! Надо, говорит, сперва обжиться, построиться!
Молча и безучастно слушала Соня Журавлева надсадный Колькин крик.
— Я в райком заходил! — продолжал кричать Колька. — Там так и сказали: «Дадите урожай — получите дома! А не будет хлеба — и домов не будет!»
Тронула Соня Кольку за рукав ватника, показала рукой — притормози. Остановил Чугунков машину, заглушил мотор. Соскользнула Соня на землю, не оглядываясь, пошла в степь.
Высунулся Колька из кабины:
— Соня! Ты куда?
Уходила Соня, не оглядываясь.
— На танцы придешь?
Идет Соня, будто не слышит.
Смотрел ей Колька вслед растерянно, грустно. Потом рывком тронул машину с места.
Возле вагончика с надписью «Дирекция» выключил Колька двигатель, выпрыгнул из кабинки, легко взбежал по ступенькам.
Петр Иванович Груша озабоченно щелкал на счетах в своем купе.
— Одни люди хлеб сеют, а мы, значит, ясли строить будем? — язвительно начал Колька с порога.
Петр Иванович не поднимал головы от счетов.
— Вы ж нам сами рассказывали! — горячился Колька. — Лунев, он же за хлеб погиб! А мы целый год у государства на шее сидеть будем, чужой хлеб есть будем! Зачем же мы ехали сюда?
По-прежнему невозмутимо щелкал костяшками Груша.
— Я, между прочим, в районе был, — с угрозой в голосе сказал Колька.
Посмотрел директор на Чугункова поверх очков, ответил сухо:
— Знаю. Вызывали по рации.
Бросил карандаш на бумаги, вышел из вагончика, позвал за собой Кольку.
— Вот она, степь! — сказал Петр Иванович и повел перед собой рукой по линии горизонта. — Сила! Ее голыми руками, с наскоку, не возьмешь. Она шутковать не любит. С ней на равных надо. А у нас палатки…
— Да ведь, Петр Иванович! — ударил кулаком себя в грудь Колька. — Кто ж нам без урожая дома ставить будет?
— Знаю. Поэтому и будем сеять. Хоть и не лежит душа. Ох, не лежит!.. — задумчиво повторил директор.
В мужской палатке беспорядок, разгром. Вздыблены полосатые матрацы на нарах. Рюкзаки, сапоги, портянки — все кучей, все вверх ногами.
Колька Чугунков, смотрясь в прибитый к деревянной жердине осколок зеркала, причесывался, «наводил» красоту. Плюнул на ладонь, еще раз пригладил волосы, вышел из палатки.
Стемнело в степи, горели костры между вагончиками.
Самый большой костер — у палатки с дощечкой «Клуб». У входа, на двух чурбаках, — дряхлый патефон с одной-единственной на весь совхоз заигранной пластинкой. Наигрывает мандолина немудреный мотив старинного танго.
Перед клубной палаткой — вытоптанный танцорами «пятачок». Под томную мелодию лениво двигались пары в платочках и картузах, в телогрейках и ватных штанах, в кирзовых и резиновых сапогах.
Колька Чугунков подошел к «пятачку», оглядел танцующих, закурил.
— Эй, Чугунков! — позвала Кольку озорная толстушка Вера Звягина. — Чего встал как пень? Не видишь — дамы скучают.
— Трактор пойду посмотрю, — буркнул Колька и ушел.
— Знаем мы этот трактор! — подмигнула Вера подруге. — Соньку Журавлеву пошел искать.
— А она, как Шмеля взяли, словно чумовая.
На скате палатки, заложив руки за голову, лежала Соня Журавлева. Колька Чугунков, не заметив ее, прошел мимо.
Приподнявшись на локте, Соня повернула вслед за ним голову, увидела, как подошел Колька к стоящим шеренгой, блестевшим в темноте тракторам. У крайней машины возился Сенька Сухаренко.
Влез Колька в кабину своего трактора и тут же выскочил обратно.
ЧУГУНКОВ. Почему стекло не протер?
СЕНЬКА. Не обязан. Я прицепщик.
ЧУГУНКОВ. Я тебя взял на поруки? Я тебя от суда отвел?
СЕНЬКА. А кто просил?
ЧУГУНКОВ. Я сказал, чтоб протер?
СЕНЬКА. Ты сказал, да я не слышал.
ЧУГУНКОВ. Прочистить ухо?
СЕНЬКА. Ты руки-то не распускай, а то…
ЧУГУНКОВ. А то что?
СЕНЬКА. А то, что еще вернется Шмель…
ЧУГУНКОВ. Ты, шпана мокрогубая! Подбери слюни, а то наступлю!
СЕНЬКА. Ну ладно, ладно! Большой вырос!
ЧУГУНКОВ. Я таких, как Шмель, давил и давить буду, понял?
СЕНЬКА. Всех передавишь? Один работать будешь?
ЧУГУНКОВ. Один! А духу вашего, блатного, не будет здесь!
СЕНЬКА. Еще прибежишь, Чугунков! Еще попросишь! Прицепщиков-то нету.
ЧУГУНКОВ. Иди… пока по шее не получил!
СЕНЬКА. Герой…
Засунув руки в карманы штанов, пошел Сенька туда, где выводила мандолина грустный и медленный мотив старинного танго.
И снова откинулась Соня на скат палатки, снова забросила руки за голову.
Смотрит Соня вверх, в темное звездное небо, и на лице ее грусть, тоска, сомнение.
А на «пятачке» танцы в разгаре. И никого не смущало, что уже в который раз звучит одна и та же мелодия.
Зажав в углу рта папиросу, стоял в стороне Колька Чугунков. Угрюмо смотрел на танцующих.
Протрусила мимо него пара — Вера Звягина и Сенька Сухаренко.
— Ты чего застыл как сосулька? — спросила у Кольки Вера.
— Он для памятника тренируется, — ухмыльнулся Сенька Сухаренко. — Знатный покоритель целины Николай Чугунков!
Вера прыснула в ладонь, а Колька и бровью не повел. Стоит как стоял — железо, не человек.
Подошла к «пятачку» Соня Журавлева. И словно подменили Кольку. Растащила улыбка Колькин рот от уха до уха. Будто осветился он изнутри каким-то невидимым светом.
Бросил Колька окурок, поправил кепку и, робкий, подобранный, подошел к Соне.
— Потанцуем?
Молча смотрит Соня Журавлева на Кольку Чугункова. И на лице ее все та же тоска, все то же сомнение.
— Потанцуем? — повторяет Колька, и в голосе его слышится испуг: а вдруг не захочет?
Но Соня, гордая и недоступная Соня, не сказав ни слова, не кивнув головой, не шевельнувшись даже, соглашается.
Танцуют Соня и Колька Чугунков. Соня холодна, непроницаема. Колька смущен, растерян, несет какую-то чепуху.
— Согласился все-таки директор сеять, — бормочет Колька, — убедил я его. А то обидно получается. Целина, газеты, энтузиазм… А потом сразу назад: нельзя сеять, нельзя голыми руками, надо обжиться. Да здесь надо на зубах, как на фронте! Ведь строили же Днепрогэс, Магнитку, Комсомольск-на-Амуре. В палатках жили, в землянках! Ведь еще труднее было…
Танцуют Вера Звягина и Сенька Сухаренко.
ВЕРА. Ты чего прижимаешься?
СЕНЬКА. Не сахарная, не растаешь.
ВЕРА. Нахватался у Шмеля своего.
СЕНЬКА. Шмель скоро здесь будет. Письмо мне прислал. Скажи, говорит, Чугункову, чтобы к расчету готовился.
ВЕРА. Сколько ж ему дали?
СЕНЬКА. Три года. Он на Севере. А там срок быстро идет, там год за два считается.
Танцуют Соня и Колька.
— Я давно о таком деле мечтал! — порывисто говорил Колька. — Тут раздолье, как в гражданскую войну, как на фронте. Здесь сильным надо быть, здесь зубы надо стиснуть, здесь про себя забыть надо.
Неожиданно сняла Соня руку с Колькиного плеча и, выйдя из освещенного «пятачка», пошла в темную степь, не оглядываясь.
Догнал ее Колька.
— Сонь, завтра потанцуем?
Пристально вглядывалась Соня Журавлева в лицо Чугункова, словно пыталась рассмотреть в его широко расставленных глазах что-то такое, что уже видела она, но что так трудно было понять ей.
— Так как же, Соня?
Кивнула Соня. Вздохнула тяжело. Опустила голову.
Бежал между палатками и кострами Колька Чугунков — телогрейка нараспашку, глаза на лбу.
Подбежал к директорскому вагончику, забарабанил в окно. Опустилась рама, показалась заспанная голова Петра Ивановича Груши.
— Ты шо? — зевая, спросил он. — Шо зробылось?
Со сна всегда говорил Груша по-украински.
— Петр Иванович! Я с ночи пахать поеду! — выпалил Колька.
— А шо таке? — удивился директор.
— Петр Иванович! Я все равно спать сегодня не буду! У меня горит все! Я работать хочу!
— Ну, колы горыть, давай у ночь, — согласился Груша.
Задумчиво стояла возле женской палатки Соня Журавлева. Смотрела она в степь и видела, как, включив фары и буравя ночную темноту двумя лучами света, уходил в степь трактор.
Подошла к палатке Вера Звягина.
— Колька Чугунков на ночь глядя пахать отправился, — сказала Вера, стоя рядом с Соней. — Один всю степь распахать захотел. Вот чумовой!
И, позевывая, ушла в палатку.
А Соня молча провожала уходящий в степь трактор. И еще резче, чем всегда, выступала на ее лице почти неженская значительность, еще сильнее враждовала в ее раскосых глазах нежность и дикость.
Непонятное творилось на душе у Сони Журавлевой — ох, непонятное!..
Степь, степь…
Была ночью степь черней черного, была ночью степь мертвей мертвого.
Была ночью степь девушкой-недотрогой.
Пришло утро — нежный серый рассвет родился за краем земли.
Проснулся ветер — побежал по степи, понес необычную весть. Заплескались по степи серебристые ковыли, зашушукались, зашептались, передавая друг другу новость.
Что это за новость?
Перестала степь быть недотрогой, уже не одинока она, уже пришло ее время любить! Прямой и ровный, как стрела, лег по степи влажный, темно-бархатный след первой борозды. И перестала целина быть целиной, тронул ее поверхность беспощадный железный плуг.
А одинокая женская фигура на фоне светлеющей линии горизонта? Кто она? Куда и зачем держит путь?
Медленно шла Соня вдоль первой борозды, не сворачивая, не делая ни шагу в сторону, шла, словно привязанная невидимой нитью к оставленному железным плугом следу. Завороженно смотрела Соня на побежденную в неравном бою целину, на вспоротую железом, развороченную землю.
И как зияющая свежая рана, дымилась легкой испариной первая борозда — влажная, темно-бархатная, нежная. И только развороченная земля была перед глазами медленно идущей вдоль первой борозды Сони.
Только она.
Она одна.
Остановилась вдруг Соня. Потухли глаза на ее лице. И стало похоже оно на застывшую маску, на древний языческий медальон, найденный в безымянном степном половецком кургане.
Подняла Соня из борозды свежий ком земли, подержала его на ладони, медленно закрыла пальцами.
И даже от этого легкого прикосновения разрушился комок в Сониной руке.
Наклонила Соня ладонь. Покорно осыпалась земля вниз.
Полз трактор по рассветной степи, волоча за собой плуг с лемехом, и там, где проползал он, оставался глубокий и рваный темно-бархатный след.
В кабине машины, сбив кепку на затылок, сидел счастливый Колька Чугунков. То резко, то плавно двигал он рычагами, прижимал ногой педали, отпускал их.
Вспарывал стальной лемех заневестившуюся целину, переворачивал на сторону дымящийся пласт земли. Тянулась за трактором первая борозда.
И все светлее и светлее делалось в степи, все определеннее становилась линия горизонта.
В кабине трактора, откинувшись на спинку сиденья, пел Колька Чугунков, широко раскрывая рот, покачивая в такт песни головой. Пел Колька, но только не слышал никто его счастливой песни — даже сам себя не слышал он из-за шума мотора, из-за лязганья гусениц.
Неожиданно встал трактор.
Работает двигатель, вздрагивает мотор, а машина стоит.
Дернул Колька за один рычаг, за второй — стоит трактор.
Высунулся Колька из кабинки, оглянулся и…
И увидел Колька Чугунков посреди степи Соню Журавлеву.
Стояла она около первой его борозды, около свежей раны степи, стояла и смотрела Кольке прямо в душу.
— Соня, — тихо сказал Колька и провел рукой по глазам.
— Соня, — повторил он и, спрыгнув на землю, пошел к ней медленно, спотыкаясь на неверных, ставших вдруг ватными ногах.
Он подошел к ней, а она стояла, опустив голову вниз, не поднимая глаз.
— Соня, — в третий раз испуганно сказал Колька, словно не верил в то, что это была Соня, что она действительно стояла в ту минуту перед ним.
Она вскинула голову и ударила его распахнутой настежь глубиной своих раскосых, своих наполненных слезами, своих нежных и диких глаз.
Он попятился от нее.
А она, уронив вниз ресницы, шагнула к нему, шагнула слепо, невидяще, как на плаху, будто полетела в пропасть — безудержно, неотвратимо.
Он стоял, напружинившись всем телом, всей душой, боясь шелохнуться, боясь спугнуть неосторожным движением эту драгоценную секунду. И только губы его бессвязно шептали одно и то же слово:
— Соня, Соня…
Она подняла к нему свое лицо. Глаза ее были закрыты. Из-под ресниц текли слезы. Она потянулась к нему.
Он прижался лицом к ее лицу. Она положила руки ему на плечи. Он наклонился к ней.
Белый Сонин платок упал на свежую пахоту борозды.
Белый, как флаг парламентера.
Вздрагивая радиатором, напряженно и нетерпеливо работал, стоя на месте, незаглушенный трактор.
Встав на колени на самом краю борозды, держал Колька Чугунков Соню на руках и целовал, целовал, целовал ее лицо, ее мокрые от слез глаза, ее волосы.
А Соня, уронив руки, бессильно притягивала его тяжестью своего тела вниз, к земле, к нежному, темно-бархатному следу первой борозды.
Все ниже и ниже к вспаханной целине притягивала Кольку Соня.
Вздрагивая радиатором, напряженно, нетерпеливо, исступленно работал, стоя на месте, незаглушенный трактор.
И вдруг, содрогнувшись особенно сильно, заглох мотор, затих трактор.
И упала на степь тишина.
Оглушительная тишина повисла над степью.
Над раскинувшейся по обе стороны от первой борозды степью.
Над степью, рассеченной первой бороздой до самого горизонта.
Степь, степь…
В мглистом мареве раскаленного воздуха дрожит рваное дымчатое солнце. Клубы серой горячей пыли, будто кавалерийские лавы, проносятся друг за другом по степи. И снова тишина, сушь, зной.
Томится жаждой земля. Словно старческими морщинами, покрыта она сеткой трещин. Как пересохшие губы, взывающие хотя бы о капле влаги, тянутся вверх края трещин.
А в степи снова пыль, ураган, буря. С визгом, с завыванием мчатся навстречу друг другу стаи поднятой в воздух земли, сшибаются, кружатся, налетают на белые совхозные палатки, пытаясь унести их с собой, как добычу, в степь, обрывает ветер с вагончика дощечку со словами «Совхоз Луневский. Дирекция».
…В директорском купе душно, накурено. У окна незнакомый человек в очках заканчивает составлять бумагу. Поставил точку. Взял бумагу, читает:
— «Акт комиссии районного земельного отдела. В связи с неблагоприятными метеорологическими условиями — отсутствие дождей — считать в совхозе Луневский двенадцать тысяч гектаров зерновых как погибшие от засухи. Из районного списка по сдаче хлеба совхоз Луневский исключить».
— Семенной фонд, — говорит человек в очках окружающим его ребятам, — выданный вам под урожай будущего года, спишем по графе убытков. Долгов за вами не будет.
Деловито один за другим подписывали акт члены комиссии. Молча наблюдали за ними набившиеся в купе ребята и девчата.
…Клубы пыли налетели на стоящий у директорского вагончика «газик». Вышел из вагончика, придерживая шапку на голове, представитель районного земотдела. За ним — члены комиссии.
Петр Иванович Груша в рубашке с расстегнутым воротом, с непокрытой головой провожал начальство.
Снова налетел из степи ветер, снова принес с собой клубы пыли. И в этих клубах, как в пороховом дыму, отошел от директорского вагончика районный «газик». Молча смотрели ему вслед высыпавшие на ступени ребята и девчата. Путал ветер волосы на их непокрытых головах, посыпал пылью.
А между гнущимися на ветру палатками, в клубах беснующейся пыли медленно двигался районный «газик», покидая вычеркнутый из списков по сдаче хлеба Луневский совхоз.
Загораживая лицо руками, то и дело поворачиваясь спиной к ветру, торопливо шла между палатками Соня Журавлева. Подойдя к директорскому вагончику, постояла несколько минут позади толпы, провожавшей «газик», потом дотронулась рукой до плеча Кольки Чугункова.
— Ты зачем на улицу вышла? — забеспокоился Колька, протискиваясь сквозь толпу. — Глаза засыплет.
— У нас в палатке девчата вещи укладывают, — зашептала на ухо Кольке Соня. — Верка Звягина всех заводит. Они вместе с Сенькой Сухаренко уезжать собрались.
— Как уезжать? — испуганно переспросил Колька. — Куда?
— Совсем. Домой. Обратно.
Задрав вверх грязные сапоги, молча лежали в мужской палатке на нарах ребята.
Сенька Сухаренко, стоя на коленях перед парами, укладывал вещи в чемодан и разглагольствовал:
— …А потом, братцы мои, началась целина. Мне один кирюха знакомый и говорит: «Вали, — говорит, — Семен, в комсомол за путевкой. Там сейчас всех берут, без разбора». А тут еще Шмель из заключения выскочил. Ну, получили мы подъемные и рванули. Только сейчас Шмель в лагере в теплом бараке спит, а я, дурачок, пыль здесь глотаю. Нет, ребята, вы как хотите, а я буду отваливать отсюда.
Отогнулась пола палатки, обвел Колька Чугунков взглядом лица лежавших на нарах ребят, остановился на Сеньке.
— Ты куда это собрался?
— Я? — дурашливо удивился Сенька, запихивая ногой под нары чемодан. — Что вы, товарищ бригадир! Обознались. Мы вот здесь с ребятами… беседуем.
Еще раз оглядел Колька ребят. Лежат, молчат, курят. Лица злые, враждебные.
— Семен, — громко сказал Чугунков, — выйди со мной на минуту.
— Бить будешь? — поинтересовался Сенька.
— Не буду.
— Смотри, при свидетелях обещал.
Они вышли из палатки, и ветер сразу набросился на них, швырнул в глаза горсти пыли.
ЧУГУНКОВ. Я у тебя помощи прошу, Семен.
СЕНЬКА. Смеешься?
ЧУГУНКОВ. Нет, Семен, не смеюсь.
СЕНЬКА. Я же говорил — прибежишь еще, попросишь!
ЧУГУНКОВ. Твоя правда… Только не уезжай, Семен, оставайся. Очень прошу.
СЕНЬКА. Эх, Чугунков! Кому кланяешься? Шпане, блатнякам?
ЧУГУНКОВ (упрямо). Если поедешь, за тобой другие потянутся. А совхоз сохранить надо, понимаешь? Обязательно сохранить, любой ценой.
СЕНЬКА. Да нету же его, совхоза вашего! Нету! Нагнали в степь тракторов, а жрать нечего!
ЧУГУНКОВ. Будет, Семен, все будет. Дай только срок. А сейчас останься, прошу тебя. Это не мне нужно — государству.
СЕНЬКА. Да я как все. Да я и уезжать-то не собирался.
ЧУГУНКОВ. Пойдем к девчатам.
СЕНЬКА. Зачем?
ЧУГУНКОВ. Верку свою угомонишь.
Разъяренной тигрицей металась по женской палатке Вера Звягина. Срывала с веревок кофточки, полотенца, тряпки. Соня Журавлева, стоя около входа, тревожно следила за ней.
ВЕРА. Завезли! Заманули! «Целина, романтика»! А попробуй зимой в палатках…
СОНЯ. Ты, что ли, жила в палатке? Это ребята жили. Нам же сразу вагончик дали!
Несколько девушек, тесно сидя друг около друга в углу палатки, молча следили за разговором.
ВЕРА. Какая же это романтика — хуже каторги! Белья нету, воды нету! Помыться после работы — и то негде. А кормят — через день!
СОНЯ. Верка, ты когда в комсомол вступала…
ВЕРА (перебивает). Я не за тем в комсомол вступала, чтобы с голоду подыхать!
Вошли в палатку Колька Чугунков и Сенька Сухаренко.
СЕНЬКА. Кончай митинг! Кто здесь с голоду подыхает? (Посмотрел на Веру.) Ты, что ли? Да у тебя костей не нащупаешь!
ВЕРА. Ты не нащупал, другие нащупают!
СЕНЬКА (грозно). Это кто — другие?
ВЕРА. Не твое дело!
СЕНЬКА. Куда собралась, спрашиваю?
ВЕРА. Куда люди, туда и я. Не подыхать же здесь.
СЕНЬКА. Дезертируешь, значит? Комсомол позоришь? (Неожиданно.) Ладно, подожди, вместе поедем.
ЧУГУНКОВ. Семен, слово давал!
СЕНЬКА. А что мне слово — тьфу!
ЧУГУНКОВ. Эх, и сволочь же ты!
СЕНЬКА. А Шмеля, Чугунков, помнишь? Кто его легавым заложил?
КОЛЬКА. Ну вот что. Катись отсюда! И Верку свою не забудь прихватить! Без мусора обойдемся.
ВЕРА. Сам ты мусор! Ишь разошелся! Не очень-то распоряжайся, не директор еще. А я, может, возьму и вообще отсюда никуда не поеду! Я, может, навсегда здесь останусь?
СЕНЬКА. Ты что, тронулась?
ВЕРА. Не поеду — и все!
СЕНЬКА. Ну и я не поеду! Подумаешь, героиня нашлась!
ВЕРА. Не поедешь — и не надо.
СЕНЬКА. Ты мне один раз скажи — едешь или остаешься?
ВЕРА. Еду! Назло тебе еду!
СЕНЬКА. Ну и я еду!
ЧУГУНКОВ. Ладно, кончен разговор.
СОНЯ. Коля, куда ты?
Ничего не сказал Колька Чугунков, плюнул, выругался, выскочил из палатки.
А по вычеркнутому из списков, по белому палаточному совхозу уже ходили ходуном черные волны паники. Кто-то первый заорал истошным, плачущим голосом, кто-то первый покатился в хмельной истерике по земле между вагончиками, кто-то первый рванул на груди телогрейку перед Петром Ивановичем Грушей: «Давай расчет, директор, в гроб твою, в душу, в Христа-бога мать!»
И завертелось, закружилось, загудело по совхозу неудержимое колесо общего психоза: «Кончай работу, собирай шмотки, айда на станцию!» Замолотили по головам и по сердцам постыдные мелкие слова, о которых раньше не только говорить — думать было неловко. Забегали, засуетились вокруг палаток вчерашние добровольцы.
Бросали без разбору в рюкзаки и чемоданы нехитрые свои пожитки, навертывали в трясучей спешке по три пары портянок, рассовывали по карманам письма, деньги, документы. И уже толпилась перед Петром Ивановичем Грушей яростная ватага — требовали машину, чтобы ехать на станцию, к поезду.
А он, седой и грузный и сразу как-то постаревший, сгорбившийся, стоял перед ними, молодыми и жестокими, стоял один на ступенях своего директорского вагончика, стоял без шапки, стоял и молчал, потому что ему нечего было сказать им, потому что все, что они кричали, все, что бросали ему в лицо, — и сушь, и пыль, и ветры, и нехватка продуктов, и морозы в будущем, — потому что все это было правдой, и никакие, даже самые высокие слова не могли поколебать этой земной и реальной, этой пахучей и страшной, этой предложенной жизнью, а не взятой из песни правды.
— Слышь, Груша! Давай машину, не злоби народ!
— Чего уперся, хрен старый! Или еще раз обвести хочешь?
— Хватит говорить с ним, ребята! Бери ключи, сами управимся.
А он все стоял перед ними, с грустью смотрел на их ставшие незнакомыми от злобы лица и молчал.
Запыхавшись, хватая ртом воздух, будто выброшенная на берег рыба, прибежал Сенька Сухаренко, закричал еще издали:
— Хлопцы, нету машины! Колька Чугунков на ней укатил!
— Ах, сволочь, ах, паскуда! — заорали из толпы. — Сам нас агитировал, сам бодягу нам разводил, а как драпать, так первый!
— И Соньку небось свою прихватил!
— Здесь я! — раздался высокий, дрогнувший голос, и Соня Журавлева (глаза черные, раскосые, блестят сумасшедшим блеском) подошла к Петру Ивановичу и встала рядом. — Здесь я. И Чугунков никуда не уезжал.
— Врет, сука! — вертелся в толпе Сенька Сухаренко. — Сам видел, как уехал Чугунков. Он, может, за милицией поехал! Он, может, силком нас заставить хочет!
— Не будет этого!
— Пешком уйдем!
— Пусть только попробует с милицией!
— Огольцы, — закричал Сенька, — на тракторе уедем! Прицеп только наладить надо, на нем резина сгнила!
Шумной гурьбой повалили к автопарку, в две минуты поддомкратили прицеп, сняли старые баллоны, надели новые — и порядок! Не на работу же торопиться — домой! И уже подогнали трактор, уже наложили петлю на петлю, забили шкворень, и полетели в кузов мешки и чемоданы, и полезли со всех бортов бывшие добровольцы: «Правь, ребята, к едреной матери с этой целины, пропади она пропадом!»
…Он полз по центральной улице совхоза, этот странный, этот незнакомый в здешних местах состав, и к нему со свистом, с улюлюканьем сбегались со всех сторон торопливые фигуры, карабкались через гусеницы на кабинку трактора, падали в кузов, задирая кверху ноги, и снова бежали новые фигуры; и те, кто уже был в кузове, хватали припоздавших за шиворот, втаскивали к себе:
— Гуд бай, товарищ Груша! Наше вам с кисточкой!
— Воровством будет считаться, кражей! — задыхался рядом с трактором Петр Иванович.
— Ни фига! — кричали из кузова. — На станции под расписку сдадим! И ни фига!..
— Семен, запомни! — грозил директор кулаком Сеньке Сухаренко. — Во время уборочной технику угоняешь! Запомни!..
— А чего ей убирать-то, техникой твоей! — кричали из кузова. — Блох ей давить, твоей техникой, — и все дела!
Молча провожала беглецов, стоя около последней палатки, Соня Журавлева. Вокруг нее было еще десятка два оставшихся в совхозе ребят.
Катил по степи беглый состав лихо, весело, с песнями, с музыкой. Сенька Сухаренко, развалившись на чемоданах, жмурился, как кот, подмигивал сидевшей напротив Вере Звягиной, бренчал на гитаре, горланил частушки:
Мы не сеем и не пашем,
А валяем дурака.
С колокольни флагом машем
И гоняем облака…
Все вокруг ржали навзрыд, хватались за бока, вытирали слезы. Ох и хорошо же, ребята, когда вся эта волынка позади, а впереди станция, буфет, поезд, большие города, кино, рестораны!
Только одна Вера сидела напротив Сеньки с каменным лицом и смотрела на Сеньку вредными глазами, и Сенька старался, лез из кожи, выбивался из последних сил:
Хорошо тебе смеяться.
Тебя мама родила.
А меня родил папаша —
Мама в городе была!
Огольцы падали в разные стороны от хохота, умирали со смеху, дрыгали ногами от ощущения полноты жизни! И уже появилась на свет божий из чьего-то запасливого рюкзака и пошла гулять по кругу злодейка с наклейкой, уже сидели в обнимку и, распустив губы, орали похабщину:
Шумит, гудит родной завод,
А нам-то что!..
И вдруг — стоп! Будто врос трактор в землю, так посадил его сразу на все тормоза тоже успевший хлебнуть водочки тракторист. Еще пять метров — и быть бы беде. Еще пять метров — и раздавил бы захмелевший водитель Кольку Чугункова, стоявшего на дороге перед трактором в том самом месте, где начинался спуск к мосту через реку.
Попадали в кузов огольцы друг на друга от такого резкого торможения, гулко стукнулся головой об деревянную стойку прицепа Сенька Сухаренко, обалдело перевалил через борт, побрел вперед — узнать, в чем дело, и вдруг тоже остановился как вкопанный, увидев Кольку Чугункова, и даже попятился от него назад.
Страшен был вид Кольки Чугункова посреди дороги перед трактором — весь в грязи, лицо в мазуте, телогрейка располосована от плеча до плеча, руки в крови, в ссадинах.
— Ты чего это, Чугунков? — испуганно зашептал Сенька. — Кто тебя?
— Заворачивай назад, — глухо сказал Колька, — нету переправы.
Бросились с криком вперед огольцы, добежали до берега — посреди деревянного моста зияла дыра — ни пройти, ни проехать.
— Где мост?! — бешено закричали ребята.
— Я мост разобрал, — устало сказал Чугунков. — Я…
— Падла!
— Гад!
— Сучий потрох!
— Бей его, ребята!
— Стой, стой! Починим мост… Куда доски девал, Чугунков?!
— Доски по реке уплыли, — мрачно усмехнулся Колька, — нету досок.
— Да бейте же его, огольцы! Чего там!
И уже сжались тяжелые беспощадные кулаки, уже шибанул Кольке в лицо перегар самогонки и спирта, уже буравили его со всех сторон злобно прищуренные щелки залитых ненавистью глаз — давно, ох давно чесались руки у совхозной шпаны на Чугункова! А здесь такой случай…
И вдруг вздрогнули все от пронзительного, визгливого крика:
— Не дам!
Вздрогнули, остановились.
А перед Колькой Чугунковым, растопырив руки, загородив его собой, стояла Вера Звягина — маленькая, толстая, смешная.
— Все на одного, да! Сладили?.. Эх вы, герои. Только подойдите, только троньте его — глаза вырву!
Все сомнения, все невеселые мысли, все упреки самой себе, гнездившиеся у Веры под сердцем после отъезда из совхоза, разом вырвались наружу, когда увидела она Кольку Чугункова, когда поняла, для чего разобрал он мост. Вырвались и решили всё, всё расставили по своим старым местам, как и было это до засухи, до приезда комиссии, до паники в совхозе.
— Вы чего ж испугались? — кричала Вера. — Почему Сонька Журавлева осталась, а вы испугались? Колька один вас всех не боится, а вы испугались, да?
Она поймала колючим взглядом мятое Сенькино лицо, пробуравила его насквозь, будто прибила к стенке позорными словами:
— А кого послушались? Сухаренку — шестерку шмелевского! Да он вас всех продаст и купит! У него же своей головы нету!
— Верка, отвались! — пьяно заорал обиженный Сенька Сухаренко. — Ты чего суешься? Мы ему сейчас посчитаем! За все посчитаем!
— Бей его! — загалдели ребята, но уже тише, уже не так зло.
И понял Колька Чугунков, что первый приступ ярости прошел, что неожиданный переход Веры Звягиной на его сторону как бы ослабил первоначальный натиск, как бы притупил острие направленного против него гнева.
— Бить успеете, — тихо сказал Колька и, обойдя Веру, медленно вышел вперед. — Бить успеете, сказать дайте.
Он медленно шел на толпу, а она расступалась перед ним, отодвигалась назад, к трактору, к набитому чемоданами и рюкзаками прицепу.
— Ну куда вы собрались, ребята? — тихо говорил Колька, обводя взглядом хмурые знакомые лица. — Совесть у вас есть или совсем нету? Ну, не родило в этом году. Ну, нету хлеба. Так что же вы думаете — не помогут нам, ссуду не дадут? Мы же первый год здесь живем, еще не обвыклись, еще не разобрались, еще не поняли, что к чему, а вы уезжать хотите? Да разве так люди делают? Надо же попробовать, мы же не маленькие.
— А жить зимой где? — неуверенно спросил кто-то. — Опять в палатках?
— Дадут нам дома, ребята, дадут! — горячо заговорил Колька. — Я сам добьюсь, лоб расшибу, а достану наряды! До зимы на всех поставить успеем, зимой по ремонту работы много будет, а весной посеемся — к осени, знаешь, как заработаем? Тысяч по десять, не меньше. А осенью не захочешь жить, можно и уехать будет. Только не сейчас, ребята. Сейчас не надо уезжать, сейчас надо корень завязать, чтобы потом остальную жизнь на него нанизать. Это же дело простое, ребята. Дома поставим, усадьбу разобьем, электричество к нам протянут — вот и готово! Себя уважать будем, о себе будем думать как о людях. А если уедете, чего вспоминать будете? Ведь кусок в горло не полезет, совесть замучает, жить не даст. Ведь мы же вместе сюда ехали, вместе песни пели…
Он говорил, волнуясь и чуть ли не заикаясь, тяжело дышал между фразами, ловил своими лихорадочно блестевшими зрачками глаза ребят. И каждый, кто встречался с ним взглядом и видел его изломанное гримасой лицо, набухшую жилами шею с судорожно ходящим вверх-вниз кадыком, его пульсирующий висок, не смел больше одной секунды смотреть на Кольку и тут же опускал голову.
А Колька стоял посреди толпы, поворачиваясь то вправо, то влево, то прижимая к груди свои окровавленные, все в ссадинах и кровоподтеках руки, то просительно вытягивая их вперед, и были эти руки почему-то убедительнее всех его слов, важнее всех других приведенных им доводов и причин.
— Ладно, мужики, айда обратно, — вздохнув, сказал наконец кто-то сзади. — Все одно моста нету…
Лезли ребята назад через борт прицепа, посмеиваясь, покручивая головами: «Вот черт, Чугунков, — всех обскакал, всех упредил, дьявол проворный! Ладно, поедем обратно, поглядим, как дальше дело пойдет».
А Колька Чугунков стоял на дороге перед Сенькой Сухаренко (рядом Вера Звягина), и не мог Сенька смотреть в глаза Чугункову.
— Семен, — сказал наконец Колька.
Молчит Сенька.
— Семен, — сказал Колька, — вот ключи. Там, у моста, полуторка. Пойди поспи час в кабине, протрезвей, а потом пригонишь на усадьбу. Только сразу не езди, как человека прошу.
Медленно взял Сенька ключи, скользя по мокрой земле, побрел к спуску. Вера и Колька молча смотрели ему вслед.
— Коля, — тихо спросила Вера, — а за мост не влетит тебе?
— Влетит, — сказал Колька и вздохнул.
— Как же быть?
— Мост — ерунда, починим, — сказал Колька и пошел к трактору, — были бы люди.
Он влез на гусеницу, открыл дверь, тронул за плечо сладко сопевшего на сиденье парня, который чуть было не наехал на него.
— Слышь, друг, — сказал Колька, — иди-ка в кузов, там скорей в норму придешь. Я сам поведу.
Парень пободался со сна, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и полез на прицеп.
Колька сел за рычаги, позвал Веру, помог ей забраться к себе в кабину и, развернув трактор, повел беглый караван обратно, в совхоз.
Вера Звягина сидела рядом с Чугунковым, изредка бросала быстрый взгляд на его усталое, измазанное мазутом лицо, на лежащие на рычагах руки в кровавых синяках и ссадинах, и где-то под сердцем у нее рождался какой-то незнакомый, непонятный холодок. Она вспоминала эшелон, первые дни совхоза, первые тракторы, первые палатки, первые распаханные гектары, первые зеленые всходы первого хлеба, посаженного своими собственными руками. Почему она забыла обо всем этом?
Смотрит Вера Звягина сбоку на Кольку Чугункова и словно впервые и заново видит его дерзкий и упрямый профиль: острый, углом вперед подбородок, сухие поджатые губы, прямой нос с горбинкой, клочкастые брови, вислый, насупленный лоб…
Смотрит Вера на Чугункова, и на душе у нее непонятно, тревожно, раздерганно.
Уронив голову на руки, на деревянном топчане в женской палатке плакала Вера Звягина. Плечи ее вздрагивали, голова дергалась; она поджимала под себя ноги, закрывала руками лицо и плакала, плакала… Соня Журавлева, строгая, черноволосая Соня, сидела рядом с ней и не успокаивала ее, не утешала, а просто сидела и смотрела на нее своими непонятными раскосыми глазами, в которых нельзя было угадать ни жалости, ни осуждения.
А вокруг них стояли девчата — и те, что вернулись вместе с Верой, хлебнувшие и «сладости» вольного отъезда, и горечи стыдливого возвращения, и те, кто оставался вместе с Соней в совхозе.
Вера затихла, затаилась и вдруг резко села на кровати, смахнула с лица волосы и заговорила невнятно, путаясь, сбиваясь, глотая слова и вытирая слезы:
— Дура ты, Сонька! Он ведь настоящий, Чугунков-то! Ты бы посмотрела, как он перед трактором встал, как он всех ребят в обратную сторону завернул. У него руки все в крови были, он ведь целый мост один разобрал. А какие он, девки, слова около реки говорил? Теперь ведь такие только в кино услышишь…
Молчит Соня Журавлева, молчат стоящие рядом девчата.
— Мы все ищем, чтобы с фокусами был, — всхлипывала Вера, — чтобы какой-то особенный был, огольцов всяких золотозубых ищем. А разве Кольку со Шмелем сравнить было? Уж про Сеньку своего и не говорю. Нету теперь, девки, таких ребят, теперь все пьяницы неверящие пошли! Он только и норовит выпить за твой счет да притиснуть в темном углу. А таких, чтобы в большие дела верили, таких, которым без утайки поверить можно, — их по пальцам пересчитать. И уж если есть такой, так за него руками и ногами держаться надо. Господи! Да любил бы меня Чугунков так, как он тебя, Сонька, любит, так я бы всех Шмелей, хоть десяток их был бы, всех до одного из души выскребла, в одну бы петлю с Колькой полезла, под один топор с ним легла бы!
Резко поднялась Соня с кровати, постояла секунду, вторую, пристально вглядываясь невидящими глазами в одну точку, и пошла из палатки, не сказав ни единого слова.
Она шла между вагончиками, опустив голову, вся уйдя в себя, ни на что не обращая внимания. А кругом — в палатках, около тракторов, возле бочек с соляркой шумели, кричали, ругались недавние беглецы, между которыми уже суетился и бегал Петр Иванович Груша, выписывая наряды, отдавая распоряжения на следующий день. И будто ничего и не случилось, словно и не был недавно охвачен совхоз, как пожаром, паникой — просто съездили ребятишки на минуточку в район, посмотрели кино, концерт послушали и вот вернулись обратно, готовят технику на завтра, хлопочут, беспокоятся.
— Иван! — орал из-под трактора кто-то противным голосом. — Куда ключ на семнадцать заховал, черт не нашего бога?!
А меланхолично сидевший на капоте Иван чесал затылок, пожимал плечами и, глядя в небо, задумчиво говорил:
— А кто же его знает — куда? Мабудь, Хведор узял, мабудь, еще кто…
— Так ты побежи, найди скорей! — кричал голос из-под трактора. — На меня тут масло капает, полны уши натекло!
— «Побежи, побежи», — ворчал Иван, лениво сползая с капота. — Один в одну сторону спосылает, другой — в другую.
И медленно шел разыскивать вороватого Хведора, утащившего гаечный ключ на семнадцать миллиметров.
Встретился Соне по дороге Сенька Сухаренко. Еще не пришедший в норму, еще слегка под хмельком, тащил Сенька со склада на своем собственном горбу всю покрытую желтым густым тавотом новую полуось, тащил тяжело, натуженно, согнувшись чуть ли не до земли, выделывая ногами замысловатые кренделя.
Увидев Соню, тут же остановился, бросил ношу на землю, сказал хрипловато:
— Здорово!
— Здорово, — усмехнулась Соня, — давно не виделись.
Сенька пропустил насмешку мимо ушей, достал лохматую пачку «Беломора», закурил.
— Как нас Колька твой сегодня тряханул, а? — сказал он и подмигнул Соне. — Любо-дорого смотреть было! Весь мост в разные стороны растащил как муравей. Видать, набьют ему шею-то за мост, как думаешь?
Молчит Соня.
— Речь произнес, про совесть нам все объяснил, — продолжал Сенька. — «Кусок, — говорит, — в горло не полезет, если дальше побежите». А куда же бежать, когда моста нету? Мы и махнули назад. А тут нас Груша уже поджидает. И запряг сразу… Такую дуру на себе разве можно таскать? — Он тронул носком сапога полуось. — Надорвешься, хуже скотины.
Соня не слушала Сеньку, смотрела мимо него, вдаль, туда, где за последней палаткой в лиловых разводьях сумерек степь сливалась с небом. Тревожные мысли о всем происшедшем — о панике, о бегстве ребят на тракторе, о неожиданных словах Веры Звягиной — тяжелили Сонину голову.
— Где он сейчас? — тихо спросила Соня.
— Кто? — не понял Сенька.
— Чугунков.
— На озеро купаться пошел. Од на мосту-то перемазался весь, как чумовой, руки себе изодрал.
Соня кивнула Сеньке и, сунув руки в карманы телогрейки, пошла вперед. Смотрел ей Сенька вслед, и незнакомые, непонятные мысли лезли без спросу в Сенькину голову, жужжали, как мухи, беспокоили, волновали.
Уже совсем стемнело, когда подошла Соня Журавлева к ближнему от совхоза озерцу, куда бегали в жаркие дни купаться, откуда возили в бочках на усадьбу воду (вокруг озерца были болота, и ставить палатки прямо на берегу, как просили многие, Петр Иванович Груша не согласился).
Выйдя из-за кустов, свернула Соня на тропинку, прошла несколько шагов и стала различать сквозь густую листву кустарника пламя костра. Она прошла еще немного и, наконец, увидела и сам костер, разведенный около воды, и стоящего рядом, спиной к ней, Кольку. Был он в одних трусах, и вся одежда его была развешана вокруг на кустах и сушилась.
Соня остановилась. Собственно говоря, она совсем и не знала, зачем пошла на озеро и что сказать ей Кольке, если он обернется и увидит ее. Она стояла от него метрах в пятидесяти, стояла тихо, не шевелясь, боясь обнаружить себя и одновременно не находя в себе сил повернуться и уйти.
Где-то в степи гулко кричала одинокая ночная птица. Ее протяжный крик испуганно метался над землей, взлетал вверх и растворялся в огромном черном небе, таял, как песчинка в океане, несоизмеримый с ним, несопоставимый.
А птица молчала некоторое время, словно прислушивалась к своему собственному тревожному голосу, словно ждала чего-то, на что-то надеялась, а потом снова кричала — жалобно, одиноко, просяще.
И Колька Чугунков, будто завороженный и этим ночным тоскующим криком, и черным, в пепельных разводьях небом, и застывшей неколебимо, оцепеневшей гладью озера, по которому бежала от костра к другому берегу красная дорожка отблеска, неподвижно стоял около костра спиной к Соне — стоял замкнуто, отчужденно. Пламя выхватывало из темноты его фигуру — сухие ноги, чуть сутуловатую спину, костистые лопатки. Пламя лепило желтыми штрихами желваки мускулов на Колькиных плечах, и они, эти усталые, перенапрягшиеся мускулы, показались вдруг Соньке какими-то сиротливыми.
И почувствовала вдруг Соня Журавлева, как где-то внутри ее существа отворяется что-то незнакомое и большое, теплое, новое, что-то женское, бабье. Захотелось вдруг Соне подойти ближе к костру, захотелось прижаться лицом к Колькиной спине, захотелось услышать стук его сердца, прочитать его мысли, сомнения и надежды.
Но вместо этого только тихо отвернулась Соня от костра и от озера и осторожно, стараясь не выдать себя, медленно пошла по тропинке среди кустов назад, в совхоз, оставив Кольку одного со своими мыслями и сомнениями посреди степи, посреди ночи.
Но словно угадал Колька Чугунков, словно разглядел на расстоянии все, что происходило в Сониной душе в тот вечер на берегу озера.
Часа через два, когда угомонился совхоз, когда уже спали вагончики и палатки, услышала лежавшая с открытыми глазами Соня Журавлева, как кто-то подошел к их палатке и Колькиным голосом зашептал:
— Соня, Сонечка… Выйди, если не спишь.
Встала Соня, набросила на плечи телогрейку, вышла наружу. Колька Чугунков — весь вымытый, выстиранный стоял перед ней, улыбался, мял в руках кепку.
— Меня директор в район, на станцию посылает, — скороговоркой забубнил Колька. — Дом нам сборно-щитовой выделяют. Петр Иванович по радио с начальством договорился.
Молчит Соня. Молчит, опустив глаза, уронив вниз свои темные ресницы. Странное, непонятное чувство тревожит Сонино сердце.
— Надо его вывезти поскорее, дом-то, — продолжал Колька, — пока другие не перехватили. А то ведь у нас, знаешь, как делается? Увезут дом, документы задним числом оформят, а потом ищи ветра в поле!
— Конечно, конечно, — тихо соглашается Соня, не глядя на Кольку, не поднимая головы.
— Сонечка, — начал было Колька, но замялся и замолчал.
— Ну что, Коля?
— Сонечка, может, и ты со мной поедешь, а? Заодно и распишемся, как договорились. А то когда еще в районе вдвоем быть придется.
— А как же мост? — удивленно спросила Соня и подняла на Кольку свои темные тревожные глаза. — Через речку-то как?
— А мы в объезд поедем, — оглянувшись, зашептал Колька. — Я брод знаю около овечьей мели. Я да Груша знаем, больше никто.
Соня смотрела на Кольку, на его широко расставленные упрямые глаза, на светлый и жесткий ежик волос, на потрескавшиеся губы, впалые щеки, желваки на скулах, и неожиданная, теплая и какая-то новая, не знакомая еще по ощущениям волна вдруг приблизилась к Сониному сердцу, окатила его и пошла дальше — к глазам, к горлу, в ноги.
— А когда ехать-то, Коля? — спросила Соня и невольно улыбнулась своей догадке. — Неужели сейчас?
— В ночь надо ехать, когда спать все будут, — объяснил Колька. — А то узнают, что брод есть, и опять хай поднимут, опять всем бежать захочется.
Соня взяла Колькину руку, тяжелую, широкую в запястье, и, подняв ее, прижала к своей щеке, отчетливо ощущая исходящий от шершавой ладони запах бензина и жженого металла.
— Конечно, — сказала она, пристально посмотрела на Кольку и улыбнулась еще раз. — Конечно, поедем.
Машина медленно пробиралась по неровному, ухабистому проселку, кренясь то на один, то на другой бок. Колька Чугунков в старой, пахнущей бензином, засаленной телогрейке, в сбитой на затылок кепке, напряженно всматривался вперед, в скупо освещенный слабыми фарами участок дороги, судорожно крутил баранку и, морщась, рывками дергал на себя и от себя заедавший рычаг коробки скоростей. Соня в белом платочке на голове сидела рядом. Она тоже была в телогрейке, но только не такой старой и засаленной, как у Чугункова, а в новой и совсем не пахнущей бензином. Между ними лежал белый узелок, в котором были завернуты все их документы и Сонино зеркало. Они ехали молча, потому что Кольке трудно было разговаривать и одновременно вести машину по такой неровной, разъезженной ночной дороге. Соня знала об этом и ни о чем не спрашивала Чугункова, хотя, может быть, Кольке и хотелось, чтобы она о чем-нибудь спросила его или сказала что-нибудь веселое и смешное.
А Соне тоже хотелось, чтобы Колька поговорил с нею или что-нибудь сделал, не относящееся к машине, а относящееся к ней и к тому делу, по которому они ехали в район, и если уж не совсем это, то хотя бы что-нибудь приблизительно похожее.
Глядя на прыгающие впереди по земле желтые кружки света, Соня думала о том, что, должно быть, никогда не представляла себе свое замужество именно так — вдвоем, на грузовой машине, по ночной степи, и не специально в загс, а заодно с получением какого-то сборно-щитового дома, в котором кто-то будет жить, а они с Колькой, даже поженившись, даже став мужем и женой, все равно будут жить по-прежнему, отдельно, в разных палатках — она в женской, а он в мужской.
Раньше Соне всегда казалось (вернее, ей просто хотелось, чтобы так было), что если она и будет когда-нибудь выходить замуж, то это будет обязательно утром, ранним-ранним утром, и обязательно где-нибудь в центре Москвы, когда улицы уже политы смешными, похожими на огромных усатых жуков поливальными машинами, когда совсем нет прохожих, а только медленно ползут вдоль тротуаров первые, еще совершенно пустые троллейбусы.
И вот все они — и друзья, и гости, — все, кто был вместе с молодыми в загсе, садятся на широкой и светлой Большой Калужской улице в совершенно пустой троллейбус, около открытых окон, и едут к Ленинским горам, а справа — от горизонта до горизонта — видна вся Москва — большая, добрая, еще не проснувшаяся, тихая, теплая и доверчивая.
А потом все едут на речном трамвае мимо Кремля, мимо его дворцов и золотоглавых церквей, мимо Парка культуры и отдыха имени Горького, и на берегу гуляют празднично одетые люди, кружатся карусели, взлетают качели; а потом все едут на электричке на дачу, где-то играет музыка — кажется, мандолина, кто-то тихим голосом поет грустную песню на итальянском языке, и все, кто был вместе с молодыми в загсе, одеты очень хорошо (девчата в белом, ребята в черном), а на Соне все еще фата и длинные белые, до локтей, перчатки, и белые туфли на высоких каблуках, а платье не длинное и не короткое, а по моде — с накрахмаленной нижней юбкой колокольчиком.
За столом все сидят долго-долго, пьют вино, читают стихи, поют песни, совсем нету пьяных, все танцуют под магнитофон, и вообще — свадьба идет целый день. На специальном столе лежит целая груда подарков, все время приходят новые гости, звонит телефон, приносят телеграммы с поздравлениями, а вечером — уже совсем-совсем поздно — все провожают молодых на аэродром, и они проходят вдвоем через освещенный изнутри неоновым светом большой стеклянный аэропорт, похожий на вырубленный изо льда кристалл, а потом улетают в свадебное путешествие на большом серебристом самолете, как на том плакате, который висит в окне гостиницы «Метрополь», улетают далеко-далеко, может быть, даже в заграничные страны, живут в стеклянной гостинице с коврами в коридорах, загорают в новых купальниках на пляже с пальмами, обедают в ресторане, покупают модные платья…
И только никак не может разглядеть Соня лицо того, кто идет рядом с нею, кого держит она под руку, когда гуляют они вдвоем по дубовым аллеям старого тенистого парка вокруг рыцарского замка или по узким готическим улицам маленьких средневековых городов, которые выглядят на обложках заграничных журналов и календарей таинственно и загадочно.
Так думала Соня Журавлева давным-давно, еще в ремесленном училище, и в первые годы работы на заводе, когда шептались они по ночам в общежитии с девчонками, рассказывая друг другу книги и заграничные фильмы про любовь, про рыцарей в железных латах, про сказочных принцев со шпагами, когда списывали друг другу стихи в альбомы, собирали открытки с котятами и фотографиями знаменитых певцов и киноартистов — Козловского, Лемешева, Самойлова, Дружникова, Алейникова…
А потом в их цех поступил Юрка Шмелев — кудрявый, золотозубый паренек со светлыми тигриными глазами. Через несколько дней он пригласил Соню на танцевальную веранду в Измайловский парк; и когда заиграли танго, он, положив ей на спину тяжелую и сильную руку, уверенно притянул ее к себе, к своему неожиданно приятному табачному запаху, и Соня сразу почувствовала себя какой-то несамостоятельной, маленькой и слабой, но зато защищенной от всего на свете квадратной шмелевской фигурой.
После танцев он провожал ее домой. В темной аллее парка, неподалеку от трамвайной остановки Шмель вдруг остановился и молча стал расстегивать пуговицы на ее кофточке.
Соня сначала не поняла, чего он хочет, — так быстро все случилось, но когда на грудь ей легла и нетерпеливо сжалась широкая и теплая Юркина ладонь, — Соня вся вспыхнула, вырвалась и убежала под удивленные и насмешливые крики Шмеля: «Постой! Ты куда? Вот дурочка!..» — и всю неделю после этого вечера не отвечала ни на одно его слово, даже голову в сторону виновато улыбающегося Шмеля не поворачивала.
Потом они стали встречаться чуть ли не каждый день, ходили вместе в кино, и всегда на последний сеанс, усаживаясь каждый раз в самый последний ряд, где никто не смотрел фильм, а только целовались и обнимались.
Однажды Шмель привел ее в шумную компанию коротко подстриженных, грубых, мускулистых парней — бывших своих корешков по недавней жизни на Севере за колючей проволокой. Парни маслеными глазами смотрели на Соню, подмигивая, жмурились, но Соня сразу поняла: в присутствии Шмеля никто до нее не дотронется даже пальцем, и это добавило в ее отношение к Шмелю еще одну, новую грань, которая была приятна ей, но смысла и значения которой она тогда не понимала, да и не старалась понять.
Соню вызывали в заводской комитет комсомола, пытались «спасти» от дурной компании, разъясняли, что не к лицу ей, передовой работнице, общественнице и активистке, иметь дело с приблатненным Шмелем, пьяницей и хулиганом, уже бывшим один раз под судом и готовым вот-вот попасть в тюрьму еще раз.
Соня обижалась, плакала, пыталась защитить, как советовали девчонки из общежития, свою личную жизнь от вмешательства посторонних, обещала перевоспитать Шмеля, приобщить к общественной работе и школе рабочей молодежи, но Шмель смеялся над Соней, выходил к доске с папироской в зубах, приносил на уроки голубей, и вообще — не перевоспитывался, а только пил, гулял, хороводился с дружками и, схлопотав в конце концов два года за пьяную драку, укатил на Север в купейном вагоне с решетками на окнах.
Соня почернела и замкнулась. Ее фотография по-прежнему висела на заводской доске Почета, она продолжала заседать во всяких комиссиях и комитетах, выступала на пленумах и активах, выпускала боевые листки и «молнии», пела песни на собраниях и маевках, — все вроде бы было по-старому, ничего не изменилось, но в душу к себе Соня Журавлева не пускала никого.
И все знали: ждет Соня Журавлева Юрку, шлет на Север непутевому Шмелю посылки и передачи, считает дни и часы, а по ночам, уткнувшись в подушку, плачет беззвучно над неудавшейся своей любовью, и все удивлялись этой странной и необычной истории, и находили объяснение ей в старой и в общем-то пошлой поговорке: «Любовь зла, полюбишь и козла».
В те нелегкие для себя дни и месяцы забыла Соня о сказочных принцах и рыцарях из заграничных фильмов, о которых шептались они по ночам с девчонками в общежитии, забыла о фотографиях знаменитых певцов и киноартистов, и о той свадьбе, которую придумала она себе в мечтах, и о свадебном путешествии в заграничные страны, и о жизни в дорогой гостинице, под пальмами, около теплого моря.
Тогда забыла, а теперь, когда столько произошло, когда столько было пережито и передумано, когда ушел из ее жизни Шмель, а вошел в нее напористый и широкоглазый Колька Чугунков, — теперь, когда ехали они с Колькой в район регистрироваться, все вдруг вспомнилось, ожило и вошло в мысли напоминанием о том, что когда-то было что-то, хотелось чего-то, мечталось о чем-то, да не сбылось, не исполнилось, не случилось.
Соня просыпалась, снова засыпала, и снова просыпалась, и некоторое время сидела с закрытыми глазами, стараясь понять, что же было сном, а что явью — свадебное путешествие на самолете в заграничные страны или неровное, натруженное жужжание перегревшегося мотора и въедливый скрип старого деревянного кузова за спиной.
Соня приоткрывала глаза и сквозь ресницы снова видела перед собой скупо освещенную слабыми фарами ухабистую дорогу и далекий край неба, чуть подсветленный ранней степной зарей, снова слышала запахи бензина и горячего железа и, чуть скосив влево глаза, узнавала знакомый Колькин сапог, прижимавший длинную педаль акселератора, и засаленное колено рабочих Колькиных штанов, и рукав телогрейки, лежавший на баранке руля. Соня вздыхала, роняла вниз ресницы и, притулившись головой к боковому стеклу, пробовала вернуть видения красочных картинок с интуристских плакатов в окнах гостиницы «Метрополь», и они опять приходили к ней, но уже не воинственными стрельчатыми башнями готических городов и не прозрачными кубическими кристаллами аэропортов, а полукруглыми синими лагунами с нависшими над берегами гирляндами пальм, элегантными водопадами, отутюженными прериями, модно подстриженными пампасами и чистенькими, аккуратно подметенными развалинами древних храмов.
Когда до района оставалось километров пятнадцать, мотор неожиданно зачихал, зафыркал, несколько раз гулко «выстрелила» выхлопная труба, двигатель замолчал, и машина, прокатившись по инерции еще метров десять, остановилась. Бросив быстрый взгляд на Соню и увидев, что она по-прежнему спит, Колька осторожно открыл дверцу и спустился на землю.
Постучав носком сапога по задним баллонам, Колька подошел к передку, поднял капот и начал проверять свечи, питание, масло, бензопровод, охлаждение и, только излазив всю головку блока цилиндров и все окружающее ее хитросплетение проводов, шлангов и патрубков, понял, что, торопясь к утру в район, он «перекормил» несортовым бензином карбюратор, который всегда барахлил у него на этом размытом дождями и разбитом гусеницами тракторов проселке, и что теперь надо лезть под машину и откручивать плоскогубцами (ключа на двадцать два у Кольки давно не было, украл кто-то) тугую, заржавевшую пробку картера и ждать, пока набежавший в картер из карбюратора несгоревший бензин капля за каплей вытечет на землю.
Колька осторожно вытащил из-под рваного сиденья обернутые изоляционной лентой плоскогубцы (Соня сидела в кабинке все в том же положении, привалившись головой в белом платочке к боковому стеклу), снял телогрейку, бросил ее на землю под машину и полез к забарахлившему картеру.
Пробка картера находилась в таком неудобном месте, что и просто рукой добраться до нее было нелегко, не говоря уже о плоскогубцах, и Колька, посылая на головы конструкторов машины все приходившие в ту минуту к нему на язык проклятия, извивался как уж, подбираясь к проклятой пробке.
Он все-таки нащупал ее и, придавив сбоку плоскогубцами, стал раскачивать из стороны в сторону, потому что густая степная грязь, налипшая на картер и давно уже похоронившая под собой все его детали, закаменела до такой степени, что могла совершенно свободно соперничать даже с цементом.
Колька давил пальцами на плоскогубцы, рвал резьбу, пыхтел, сопел, ругался, и в конце концов ему все-таки удалось стронуть проклятую пробку с места и даже провернуть ее на полоборота; и, подставив под желоб ладонь, он почувствовал, как на руку ему пролились первые капли горячего бензина и масла.
Постучав плоскогубцами по кожуху картера и определив на слух, что стекать картер будет минут десять, не меньше, Колька, пятясь, выполз из-под машины и, встав на колени, начал вытирать измазанные мазутом и маслом руки о редкую придорожную траву.
Случайно подняв голову, он увидел над темной линией степного горизонта узкую и почти неприметную полоску зари, и в то же мгновенье где-то далеко в степи испуганно и одиноко вскрикнула ночная птица, и слабое эхо, растерянно метнувшись по земле, полетело вверх, в предрассветное небо, к переливчато мерцающим звездам.
Привстав от неожиданности на одну ногу и невольно вслушиваясь в это далекое, гаснущее между небом и землей эхо, Чугунков вдруг с тревожным удивлением почувствовал, как что-то незримо и бестелесно изменилось в степи. Ему показалось, что белая полоска зари над горизонтом дрогнула, расширилась и затрепетала, что где-то за краем рождается какой-то новый, незнакомый и непонятный еще свет, и что он, этот далекий свет, каждую секунду может хлынуть сюда, за горизонт, и все изменить здесь и переделать — заполнить, залить, затопить лучами, красками, цветами, радугой и еще каким-то другим, нездешним, но прекрасным и сказочным сиянием.
Чугунков поднялся с земли, выпрямился, раскинул в стороны руки, потянулся и рассмеялся.
Почти с физической ясностью ощутил он, как схлынула вниз, к ногам усталая тяжесть, накопившаяся в плечах и руках, пока, согнувшись в три погибели, раскупоривал он плоскогубцами треклятый поддон картера. С радостью и легким чувством, понятным только долго работавшему в неудобном положении человеку, откровенно наслаждался Колька освобождением от вязкой скованности мускулов, уже в который раз за свою короткую шоферскую жизнь убеждаясь в необъяснимой и, может быть, даже естественной мудрости мотора и вообще машины, дающей своей остановкой, своим нежеланием двигаться дальше, возможность отдохнуть и человеку, который почти всегда предъявляет к машине требования, превышающие ее возможности, ее техническое естество, не говоря уже о самом себе.
И еще понял Чугунков, что робкое движение света над горизонтом, которое удалось увидеть ему не глазами и вообще не зрением, а чем-то совсем другим, чем-то обостренно внутренним, почти подсознательным, — что все это было не что иное, как перелом ушедшего дня на день будущий, перелом ночи на утро, — то редкое явление природы, которое случается только при абсолютной ясности и чистоте неба, когда нет в нем ни туч, ни облаков, ни дождевых ветров, а есть только потухающие глаза вчерашних звезд — холодное мерцание времени, навсегда уходящего в прошлое, в небытие.
Летом в степи перед рассветом бывают иногда такие мгновенья, когда вдруг вспыхивает на горизонте последний, неизвестно как сохранившийся сполох давно уже отгоревшего вчерашнего заката.
И как бы в ответ ему в ту же самую секунду займется над противоположной кромкой горизонта слабым светом первая предутренняя зарница.
И быстро пробежав по небу от звезды к звезде навстречу друг другу, они соединяются над случайным путником, образуя своим соединением над его головой высокий и светлый купол, мерцание которого длится, может быть, всего лишь одну тысячную долю секунды.
Этот быстротечный мерцающий вздох света, этот мгновенный прорыв дня во мрак ночи, когда сходятся на небе заря с зарей, наверное, и есть то самое озарение в полном и наиболее законченном смысле этого слова, которое ищут и ждут все люди на земле, но которое приходится увидеть и пережить только избранным, только самым счастливым.
Когда машина снова двинулась вперед, Соня проснулась, но продолжала сидеть все так же, прислонясь головой к боковому стеклу и не открывая глаз, потому что знала, что Кольке приятно будет думать о том, что он так тихо тронул машину с места, что она, Соня, даже не проснулась.
Она сидела так минут пять-десять, а потом уснула уже по-настоящему, и уже во сне, качнувшись на каком-то очередном ухабе, привалилась головой к Колькиному плечу, и Колька опустил правую руку вниз, чтобы Соне было удобнее спать у него на плече, и стал править только одной левой рукой.
Машина от этого пошла еще медленнее, но Колька, чувствуя на своей щеке Сонин платок и невольно прислушиваясь сквозь шум мотора к ее ровному дыханию, неожиданно ощутил вдруг такой огромный прилив сил, такой незнакомый приток нежности к этому теплому и родному, ослабевшему во сне и прильнувшему к нему человеку, что готов был ехать по степи и править одной рукой хоть целый месяц, хоть целый год, хоть целую вечность.
Они въехали в районный центр ранним-ранним утром. Кричали петухи, мычали коровы, пахло свежим хлебом, а Соня, все так и не просыпаясь, привалилась к Колькиному плечу, которое теперь так затекло, что сам Колька давно уже перестал ощущать его как часть своего собственного тела.
Склад на станции был еще закрыт, на воротах висел огромный амбарный замок, и Колька, не останавливая машину, сделал по площадке перед складом круг и все так же, правя одной левой рукой, пополз, как черепаха, на первой скорости по улицам поселка к загсу.
Загс тоже был закрыт. Колька осторожно и медленно, не снимая Сониной головы со своего плеча, повернулся к ней лицом, обнял ее левой рукой и прислонил к боковой дверце. Потом вылез из машины и, убедившись, что Соня по-прежнему крепко и спокойно спит, пошел искать кого-нибудь, чтобы спросить адрес заведующего загсом.
Заведующий жил через два дома. Колька долго стучал в окно, пока наконец дверь не заскрипела и на крыльцо не вышел пожилой человек в старой и потертой военной шинели.
— В чем дело? — спросил он строго.
— Товарищ заведующий, огромная просьба, — сказал Колька и снял шапку. — Нужно срочно зарегистрировать брак. Времени в обрез.
— Ты что, с ума сошел? — усмехнулся заведующий. — Из-за такой ерунды людей с кровати поднимаешь?
Он повернулся и хотел было войти в дом, но Колька прыгнул на крыльцо и загородил ему дорогу.
— Товарищ заведующий, я серьезно говорю. Сейчас надо регистрировать. А то мне еще дом надо на станции получать, а к вечеру в совхоз вернуться. В Луневский совхоз. А когда еще раз здесь у вас буду, не знаю. Может быть, до самой весны не выберусь.
Заведующий внимательно посмотрел на усталое Колькино лицо.
— Значит, из Луневского совхоза, — сказал он наконец. — Постоянно живешь там?
— Постоянно, — ответил Колька.
— А на кой же дьявол тебе жениться приспичило, когда у вас в совхозе одни палатки да вагоны! Где жить-то будешь?
— Тут вот в чем дело, — начал Колька, — я своим браком хочу народ поддержать. Чтобы глядели на нас ребята, которые совсем носы повесили, и думали: раз женятся люди, значит рассчитывают на что-то, значит жить можно…
— Выходит, ты не по любви женишься, а по расчету. Так сказать, с общественно полезными целями?
— Да нет, по любви, — засмеялся Колька. — Любовь-то здесь крепкая, проверенная… Просто совпадение получилось: и свою семью создаем, и для других польза будет.
Заведующий загсом еще раз смерил Кольку внимательным взглядом и усмехнулся.
— Ну, если совпадение, тогда подожди, сейчас переоденусь, — сказал он и ушел в дом.
Он вышел через десять минут.
— А где невеста? — спросил заведующий.
— В машине спит, — сказал Колька, — устала. Мы всю ночь к вам сюда ехали.
…Заведующий загсом выписывал свидетельство о браке, ставил печати в паспорта, делал записи в книгу актов гражданского состояния и бросал изредка быстрый взгляд на жениха и невесту. Колька и Соня стояли перед ним усталые, невыспавшиеся, в запыленных телогрейках, в кирзовых сапогах, и вроде бы даже совсем безразличные к этой торжественной и праздничной минуте своей жизни.
Заведующий загсом уже знал, что они торопятся на станцию — получать первый сборно-щитовой дом для своего Луневского совхоза, и почему-то даже немного завидовал этой необычной паре, вступающей в свою новую общую жизнь так странно и необычно — «с общественно полезными целями».
В семь часов утра открылся товарный склад на железной дороге. Подогнав машину задним бортом к высокой грузовой платформе, Колька побежал оформлять документы, строго-настрого приказав оставшейся в кабине Соне никого к баранке не подпускать и ни на чьи уговоры — уступить место и отогнать машину в сторону — не поддаваться.
В тесной конторке за двумя поставленными друг на друга ящиками сидел невыспавшийся человек в накинутой на плечи черной железнодорожной шинели, со скучным и усталым, несмотря на раннее утро, лицом. Нехотя подняв голову, он посмотрел на Кольку без всякого интереса, зевнул и снова зашелестел лежавшими перед ним на ящиках лиловыми бумагами.
Колька достал из нагрудного кармана гимнастерки накладные, тщательно разгладил их и попросил негостеприимного хозяина конторки внимательно прочитать его документы и немедленно дать распоряжение об отгрузке деталей сборного дома.
Кладовщик, не меняя положения головы, скосился на Колькины накладные, быстро пробежал глазами верхнюю бумагу и сказал, что по распоряжению райснаба ни одной выдачи жилого оборудования в ближайшие дни производиться не будет.
— Почему? — нахмурился Колька.
— Не знаю, — нехотя буркнул кладовщик.
— А кто знает? — спросил Колька, чувствуя, как где-то внутри у него начинает рождаться глухое и не ясное пока еще раздражение к этому, очевидно, безразличному ко всему на свете человеку.
— Кто знает, тот не скажет, — усмехнулся кладовщик.
— Кому надо позвонить в райснаб, чтобы дали разрешение получить дом? — четко выговаривая каждое слово, спросил Колька, стараясь поймать взглядом узкие прорези глаз на пухлом небритом лице.
— Никому не надо позвонить…
Кладовщик поправил сползшую с плеча шинель.
— У меня распоряжение есть, пока райсовет генеральный план застройки не утвердит, ни одного дома со склада не отпускать.
Колька оглянулся, пододвинул ногой под себя пустую бочку, сел рядом.
— Слушай, друг, — шепотом заговорил Колька, стараясь придать своему голосу как можно более убедительное выражение, — я из Луневского совхоза. У нас, понимаешь, ни одного грамма в этом году на поставки не собрали, из списков по сдаче хлеба даже выкинули…
— Что ж так-то? — поинтересовался кладовщик.
— Народ пестрый собрался, да и сушь прижала…
— Сушь, она у всех была.
— Одним словом, не собрали… Ну и разбегается народ под эту музыку, понимаешь?
— Понимаю, чего ж тут не понять, — улыбался кладовщик.
— А совхоз сохранить надо! — закричал Колька и стукнул кулаком по лиловым бумагам на верхнем ящике. — Обязательно сохранить!
— Тише ты, чего орешь? — испуганно оглянулся кладовщик, придерживая рукой бумаги.
— Потому что техники понагнали за милую душу! — продолжал кричать Колька. — Потому что денег не жалеют! А разъедутся люди — куда это все подевается? Собаке под хвост, да? Пока новых наберем, пока пообвыкнутся — то да се… А нужно старый контингент сохранить, которые в этом году приехали! Они уже в степи пообтерлись! Им на следующий год заново привыкать не нужно будет!
— Слышь, парень, — встал из-за ящиков хозяин склада, — зря ты здесь в полное горло наяриваешь.
Он поежился, потом быстрым движением плеч сбросил назад, шинель, зевнул и, проведя по лицу рукой, весь как-то подтянулся и преобразился, словно умылся холодной, водой.
— Во многих совхозах такое положение, не у вас одних… Поэтому и решил райсовет задержать пока застройку.
— Да почему же, почему! — не выдержав, снова закричал Колька.
— А потому, что еще надо посмотреть, кого застраивать, а кого повременить! Кто работал, кто старался — тому в первую очередь. А кто пьянствовал или, скажем, ворон в небе считал — отойди в сторону!
— А про ссуды ты забыл? Забыл, что Советская власть ссуды семенами и жилым фондом новоселам предоставляет?
— Ну, ты мне про Советскую власть не рассказывай! — со злостью посмотрел на Чугункова кладовщик. — Я про нее побольше твоего знаю.
Он, кажется, проснулся теперь уже окончательно и совсем не выглядел таким вялым и безразличным, как вначале.
— Много вас тут захребетников понаехало, — говорил кладовщик, буравя Кольку маленькими колючими глазами. — Все вам подай, все выложи. Работать-то вас не видно, а как получать — шире себя рот разеваете.
В его словах, помимо раздраженности человека, у которого ни свет ни заря пытаются вырвать из души что-то незаконное, чувствовалось еще и почти профессиональная неприязнь лица официального, призванного стоять на страже материальных государственных ценностей, к просителю — личности, в глазах всех кладовщиков на свете, безусловно, имеющей на первом плане интересы частные, собственнические и шкурные. И поэтому просителю лучше всего было ничего не давать, если даже давать было можно, а уж когда в подтверждение этого «не давать» имелось какое-нибудь распоряжение сверху, — не только гнать ненавистного просителя и вымогателя в три шеи со всеми его бумагами и накладными, но и, так сказать, «идейно» уничтожить его, навсегда заказывая дорогу к складам и базам и всем прочим хранилищам материальных ценностей — надежному оплоту государственного могущества, которое, удавалось сохранить, по мнению кладовщиков, только благодаря их твердой вере в первую заповедь своей нелегкой профессии — «не выдавать».
— Ты понимаешь, что людей на новом месте можно только жильем удержать? — тихо спросил Колька, не отводя взгляда от маленьких, кабаньих глаз хозяина склада.
Кладовщик молчал.
— Учти, я этого дела так не оставлю. Я все ваше начальство здесь перетрясу, я до райкома доберусь.
— Но ты меня райкомом не пугай. Я вот навешу замок на двери и уйду на пристань до вечера товар получать, а вы тут целуйтесь со своим райкомом.
Колька дышал часто, задушенно. Воротник гимнастерки давил шею. От плеч медленно стекала в кулаки взрывная свинчатая тяжесть.
— Последний раз спрашиваю: дашь дом или не дашь?
— Не дам.
— Дашь, сволочь! — тихо сказал Колька и медленно двинулся вперед. — Землю есть будешь. Кипятком по малой нужде ходить будешь, а дашь, понял?!
Кладовщик попятился на всякий случай в глубь конторки.
— Ты больной, что ли, припадочный? — хриплым голосом закричал он.
— Я больной. Я припадочный, — нервно приговаривал Колька, щуря от бешенства глаза и из последних сил удерживаясь, чтобы не въехать между глаз этому ненавистному до последнего волоска человеку. — Я сейчас в обморок упаду. Вместе с тобой. На пять лет. А ты навсегда у меня в землю ляжешь…
Кладовщик вдруг мотнул по-лошадиному головой и оттолкнул Кольку ладонью от себя.
— Ладно тебе психовать!
— Даешь дом или нет?! — заорал Колька, чувствуя, что еще несколько секунд, и он совершенно перестанет владеть собой.
— Даю, даю, — продолжал отталкивать кладовщик Кольку от себя.
Чугунков медленно опустил кулаки.
— Тогда оформляй. И побыстрей!
— Ты вот что, парень, — неуверенно сказал кладовщик, — ты давай-ка сбегай в райсовет: пусть на отдельной бумажке мне напишут, чтобы дом тебе отпустить.
— Я в райсовет, а ты на пристань? — прищурился Колька.
— Здесь я буду, — сердито отвернулся кладовщик.
— Смотри, если обманешь. Под землей найду.
— Ладно торговаться! — закричал кладовщик и в сердцах поддел ногой пустую жестянку. — Говорят, чеши в райсовет, а то и вправду на пристань уйду!
Чугунков круто повернулся и пошел к дверям. На пороге остановился, спросил через плечо:
— Твоя как фамилия?
— На что тебе моя фамилия?
— Чтобы по всей форме в бумаге написать, чин чинарем чтобы.
— Попрядухин моя фамилия.
— Ну вот, товарищ Попрядухин, — засмеялся Колька, — теперь все в ажуре. А то быть бы тебе упокойником минут через десять, а может, и раньше.
Было еще совсем рано, когда Колька подошел к двухэтажному каменному зданию, единственному на станции и во всем поселке, в котором помещались сразу все районные организации: и райком партии, и райсовет, и райком комсомола, и райфо, и райзо, и райтоп — одним словом, дом был похож на сказочный терем-теремок — так густо поднабилось в нем разных контор и учреждений.
На крыльце, держа между колен ветхий дробовичок, дремал сторож; и когда Колька, поднимаясь по ступеням, прошел мимо него, сторож, не открывая глаз, поприветствовал его рукой, приняв, очевидно, за какого-нибудь ретивого служаку, явившегося на работу раньше всех.
Все двери в коридорах были распахнуты настежь, душисто и мокро пахли только что вымытые полы, и во всех комнатах, выходящих на солнечную сторону, было много желтого, мягкого света. Нигде не было заметно ни одной живой души, не слышно было нигде ни одного звука, ни одного шороха.
Эта безлюдная и беззаботная тишина почему-то (наверное, по контрасту) напомнила Чугункову его московский райком комсомола с его вечной сутолокой, шумом и гамом, непрерывными телефонными звонками, с утра до ночи бегающими по коридорам ребятами и девчатами, с бесконечными спорами о походах, слетах, путешествиях, соревнованиях и о том, можно ли, например, проводить в молодежных кафе комсомольские собрания и даже собирать членские взносы или нельзя?
Там, в Москве, комсомольские дела, если говорить откровенно, были в гораздо большей степени отделены от главного — от работы, от быта, а здесь все сливалось воедино, все скручивалось в один общий, тугой и неразрывный узел. Колька неожиданно вспомнил, как выбирали его комсоргом совхоза, как кричали на него ребята, обвиняя в перебоях подвоза обедов в бригады, и за то, что редко меняют сено в палатках, и за осточертевший всем развалившийся патефон с одной-единственной пластинкой (этой пластинкой да слушанием радио по утрам вся культурно-массовая работа на центральной усадьбе и исчерпывалась).
И всю эту ругань и крики Колька исправно принимал на свой счет, прикидывая в уме, в какой город перевести деньги, чтобы поскорее выслали набор пластинок, сам кричал на своих перемазанных с ног до головы мазутом чумазых активистов, упрекая их в инертности и бездеятельности, сам ходил во главе оравы пацанов к директору предъявлять ультиматум: если с завтрашнего дня обеды не начнут возить в сроки и если Груша немедленно не наладит машину за сеном, то работать никто больше не будет, тракторы в бороздах встанут, и вообще весь план по подъему целины полетит к чертовой матери, в тартарары.
— Бастуете, значит? — спрашивал Петр Иванович, обмениваясь понимающим взглядом с Колькой Чугунковым, стоящим посреди горланившей толпы.
— Значит, бастуем! — шумели ребята. — Довели до ручки, вот и бастуем!
— Ну давайте-давайте, бастуйте, — улыбался Груша, выписывая наряд на машину за сеном. — Вы рабочий класс, вам без забастовки никак нельзя.
А в Москве? Думал ли Колька когда-нибудь о том, что едят его комсомольцы, на чем они спят — на матрацах или на голых досках? Конечно, нет, если не считать тех, которые жили в общежитиях. А здесь весь совхоз — одно сплошное общежитие, и хоть положен по штатному расписанию воспитатель, да только где он? Все шишки, все синяки сыплются на него, на Чугункова, а остальное начальство от бытовых дел нос воротит, даже сам Груша. У них, мол, техника, план, подъем паров; а всякие мелочи, всякие стираные портянки их не волнуют. Вот и приходится, будто няньке, за всех отдуваться, а у него и самого по работе хлопот полон рот — это в Москве работал освобожденным, а здесь пока еще не выходит. Хотя и положено иметь в совхозе освобожденного комсомольского секретаря, но механизаторов-то в обрез, не хватает. Вот и разрываешься пополам.
Колька нашел наконец комнаты райсовета — как и все остальные, они были пусты. Он сел на клеенчатый диван в приемной. Надо ждать, чтобы быть на приеме первым. Сразу оформить бумагу этому чертову бюрократу Попрядухину, погрузить домишко — и айда домой!
Он откинул голову на спинку, и сразу приятная усталость разлилась по всему телу. Он вспомнил вдруг события последних дней — приезд комиссии, панику, бегство ребят из совхоза, и как он один, раздирая в кровь руки, выворачивал доски из настила моста.
Было ли все это? Или, может, только примерещилось в дурном сне, только приморочилось в усталом и зыбком забытье, возникло и исчезло, как смерчевое пыльное облако над курганом, как мираж в степи?
Колька не успел ответить сам себе на этот в общем-то никчемный в другое время вопрос. Ночь, проведенная за баранкой, давила на веки, тянула вниз за ресницы. Голова Чугункова медленно клонилась в сторону, дыхание становилось реже, глубже…
…Кто-то толкнул Чугункова в плечо. Он поднял голову. Генка Рыжов, секретарь соседнего карбюраторного завода, протягивал ему винтовку и пулеметные ленты. Колька тряхнул головой, оглянулся — Колонный зал Дома союзов был заполнен матросами и бородатыми солдатами в высоких серых папахах. На сцене собирали со стола президиума бумаги секретари горкома комсомола — пленум окончился. Над президиумом висел покосившийся лозунг: «Первый студенческий строительный отряд уезжает в Африку через неделю. Запись продолжается».
— Красногвардейцы Путиловского завода собираются у Госплана! — громко закричал в зале чей-то высокий голос.
«Почему Путиловский завод в Москве?» — подумал Чугунков.
— Коля, проснись! — продолжал трясти за плечо Генка Рыжов. — Революция в опасности.
Генка всегда обходил его, Чугункова, по взносам. И по росту рядов. И по торфяным горшочкам. И по обмену комсомольских билетов.
— В колонну по четыре стройся! — кричал все тот же высокий голос.
Голос был удивительно знакомый. Колька оглянулся. В проходе между стульями в небрежно накинутых на плечи бурках быстро шли Василий Иванович Чапаев и артист Бабочкин. Они взбежали на сцену.
— Там, — закричал Чапаев все тем же высоким голосом и показал шашкой на висевшую на стене картину «Выступление В. И. Ленина на III съезде РКСМ», — лучшие сыны революции головы свои кладут не жалеючи!
Сзади к Бабочкину неслышно подошел ординарец Петька. Что-то шепнул на ухо. Бабочкин кивнул.
— Кровью искупите! — лязгнув клинком, вложил Чапаев шашку в ножны.
Ахнули медью трубы. Серебристо вскинулись фанфары. Рванул на груди рубаху барабан.
Колька, опоясанный пулеметными лентами, стоял в колонне рядом с Генкой Рыжовым. Винтовочный ремень жег плечо. В груди рождался отчаянный холодок отваги и преданности.
— Полк, слушай мою команду! — кричал со сцены Бабочкин. — Повзводно, в колонну по четыре, ша-гом — арш!
Первыми двинулись с места бородатые солдаты и матросы. Покачивая штыками, они уходили из Колонного зала в затылок друг другу через картину «Выступление В. И. Ленина на III съезде РКСМ». Около картины в длинной кавалерийской шинели стоял Ф. Э. Дзержинский. Рядом, в кожаной куртке, с санитарной сумкой через плечо, Соня Журавлева.
Неистовым, нечеловеческим, режущим глаза взором пронзал Дзержинский каждого, кто переступал раму картины. Выдержать этот взгляд невозможно. Он обжигал. Высекал закипающую слезу. Брал сухой холодной рукой за сердце, выворачивал наизнанку. Заставлял вспомнить сразу всю жизнь. Дать клятву. Самую страшную. Самую преданную. До конца. До последней капли.
— Соня, — тихо позвал Колька, когда их шеренга поравнялась с рамой картины.
Дзержинский вскинул крылья бровей. Ударил Кольку стальным прищуром немигающих глаз. Строго улыбнулся — одними губами. Перевел взгляд на Генку Рыжова.
— Соня, — еще раз позвал Колька, позвал тихо, неуверенно.
Но нет, не смотрит Соня Журавлева на Кольку Чугункова, не обращает внимания. Брошен взгляд ее раскосых степных половецких глаз куда-то далеко-далеко, в неизвестность, в неопределенность, за горизонт, в даль веков в глуби́ны времени. Иссиня-багровой, фиолетовой дымкой занавешены дальние гроты Сониной души. Ни проникнуть туда, ни пробраться. Только холодно и отчужденно изломаны сверкающие негнущиеся рукава кожаной куртки. Только стынет под белой косынкой острое, узкое лицо. Только перечеркнута крест-накрест вся Сонина фигура двумя красными ударами. Крест. Красный. Помощь на дому. 02.
Пыль от разрыва взметнулась над бруствером окопа. Колька уронил лицо на руки. По спине застучали комья земли. Тяжелый, бризантный. Был перелет. Сейчас недолет. Следующим накроют.
Рядом испуганно сопел Генка Рыжов. Надо встать и пойти на пулеметы. Он, Колька, должен встать первым. Раньше Генки. Рыжов всегда был впереди. И по членским взносам. И по росту рядов. А теперь Колька будет первым.
Колька оперся на винтовку. Встал на колени. Бросил винтовку на бруствер. Срываясь и хватаясь пальцами за мокрую землю, вонзаясь в нее ногтями, полез наверх. Нашел винтовку. Встал во весь рост. Выпрямился.
Пыль от разрыва оседала. Впереди, на покрытом молочно-зелеными всходами поле, чернели бугорки убитых матросов.
Лицами вверх лежали скошенные пулеметами солдаты гражданской войны в серых папахах. Ветер изредка шевелил их седые бороды.
«Брошены семена в борозду, — подумал, глядя на убитых, Колька. — Значит, будут и всходы. Обязательно будут всходы. И на этом поле, и на другом. На всех полях будут всходы. И в нашем совхозе будут. Надо только поддержать семена. Подкормить их вовремя, проборонить, удобрить, от сорняков сберечь, от засухи…»
Из окопа вылез Генка Рыжов, освобожденный секретарь комсомола соседнего карбюраторного завода. В руках у Генки была пишущая машинка.
— Брось, — сказал Колька, — ты что, не видишь, что делается? Смотри, сколько наших побито.
Генка бросил машинку. Взял палочки барабана. Ударил в туго натянутую кожу, в распятую на барабане чью-то крепкую шкуру.
И они пошли. Вдвоем. На пулеметы. Мимо черных бугорков убитых матросов. Мимо остролицых мертвых солдат с шевелящимися бороденками. Пошли дальше. За те воронки, на края которых легли молодые комиссары в пенсне и в новых кожаных куртках. За те знамена, которые уронили перед пулеметами люди в длинных кавалерийских шинелях.
Они шли на пулеметы. Не сгибаясь. Во весь рост. Ломило от прямоты спину, гнулись ноги в коленях. Но они шли.
Рокотал барабан. Текла кровь из-под ногтей, немели пальцы, судорожно сжимавшие винтовку. Бился в курносой пасти тупорылого пулемета кроваво-прикушенный язык пламени. Та-та-та-та-та-та-та!.. Та-та-та-та-та-та-та-та!..
А они шли. Прошивали тела насквозь теплые иглы свинца. Дымилась земля под ногами. Горячая кровь капала на прибитую конскими копытами траву. Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..
А они все шли и шли по зеленеющему полю, усеянному телами убитых комиссаров и матросов. Умолкли на околице села пулеметы. Нахлестывая лошадей, разбегались в разные стороны крупные и мелкие контры.
Они прошли всю деревню. Колька с выставленным вперед штыком трехлинейки, Генка — выбивая белыми палочками четкую, сухую дробь на барабане. В них стреляли из-за плетней из обрезов и берданок. Бородатые кулаки и подкулачники. На площади перед комбедом висел на перекладине Гриша Лунев. Из вспоротого живота сыпалось на землю крупное круглое зерно.
Они вышли из деревни на асфальтированное шоссе. По обе стороны дороги убирали урожай комбайны. Проехал на мотоцикле Клим Ярко (артист Крючков, кинофильм «Трактористы»). Белозубо улыбаясь, гребли зерно лопатами кубанские казаки.
А они все шли и шли… Колька с винтовкой, Генка с барабаном. Асфальт кончился. Впереди лежал кривой проселок. Размытая дождями колея упиралась в город. Город был занят немцами. Огромный флаг с пауком-свастикой висел над входом в город. Под флагом два солдата в стальных шлемах и серо-зеленых шинелях вставляли ленту в станковый пулемет. Фашисты торопились.
Колька оглянулся на Генку. Генка упрямо сжал губы. Ударил сильнее в барабан. Колька лязгнул затвором. И они пошли. Прямо на пулемет. Прямо на свастику. Презирая смерть.
Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!.. Солдаты в стальных шлемах ничком лежали около пулемета. У них были огромные, распухшие, красные, обмороженные руки. Колька опрокинул ногой пулемет. И они пошли дальше. Генка бил в барабан.
На главной площади города дымился рейхстаг. Дым шел из окон, висел клочьями между колоннами. Огромная широкая лестница перед колоннами была усеяна телами убитых широкоплечих матросов и солдат в серых папахах. Солдаты все были очень старые.
Рейхстаг огрызался пулеметным воем и лаем. Бешеные красные языки метались в окнах. Та-та-та-та, та-та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..
В ста метрах от ступеней залегли суворовцы и нахимовцы. Они не могли встать под настильным огнем. «Никто не хочет умирать в последний день войны, — подумал Колька. — Но кто-то должен умереть в последний день войны. Чтобы этот день стал действительно последним днем войны…».
Он оглянулся на Генку. Генка упрямо сжал губы. Сильнее ударил в барабан. И они пошли. Вдвоем. На рейхстаг. В последний день войны.
Из-за колонн с тяжелым пулеметом в руках выбежал Шмель. Упал, широко раскинув ноги в коротких сапогах. Выдвинув вперед пулемет, оттянул затвор. Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..
Всхлипнув, захлебнулся барабан. Колька оглянулся. Генка Рыжов, прижав к груди белые палочки, сползал по ступеням рейхстага.
Колька посмотрел на пулемет. Над прицелом жмурился похожий на крыжовник светлый с поволокой, тигриный шмелевский глаз. «Врешь, — заорал Колька, — не возьмешь!..»
Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!..
Что-то теплое толкнуло в грудь. Во рту сделалось кисло. Захотелось увидеть небо, облака…
Колька медленно поднял голову. Вздыбились и накренились колонны рейхстага. Колька сделал усилие. Рейхстаг встал на место. Из-за колонн вышел ансамбль скрипачей под управлением Реентовича. Во фраках, в белых галстуках. Заиграли что-то спокойное, примиряющее…
Кто-то еще вышел из-за колонны. Из-за самой дальней, самой последней. Идет сюда, к нему. В кожаной куртке. В белой косынке. Сумка с красным крестом.
Шмель быстро повернул пулемет.
— Соня-я! — испуганно закричал Чугунков. — Со-ня-я!..
Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..
Колька рванулся к Соне, покачнулся, сжал руками винтовку…
Та-та-та-та-та-та-та!..
Та-та-та-та-та-та-та!..
Пулемет продолжал стрелять. Размеренно, однообразно. Та-та-та, та-та! Та-та-та, та-та!
Шмеля не было. Вместо него за пулеметом сидела какая-то рыжеволосая женщина с низко опущенной на глаза челкой.
Колька шевельнул ногой. Рыжая челка прыгнула вверх, обнаружив на лице своей хозяйки два больших черных глаза.
«Это Соня, — подумал Колька. — Она жива. Но почему рыжая?»
Глаза и челка снова пришли в движение — рыжая девушка за пулеметом (и, кажется, очень молодая) улыбнулась Кольке, взмахнула руками, и снова застучала, застрекотала пулеметная очередь: Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!..
«Машинка, — догадался Колька, — пишущая машинка. Рыжая печатает на машинке. Но ведь Соня не умеет печатать на машинке…»
«Это не Соня, — решил Колька. — Это мне снится… Это Тося из московского райкома, из финхозсектора, которой я всегда сдавал членские взносы…»
Колька подождал, пока рыженькая Тося еще раз посмотрит на него, тоже улыбнулся ей и закрыл глаза. Сон, стоявший рядом и карауливший это движение чугунковских глаз, сразу же обволок его сладкой истомой с ног до головы. Мелькнули дымящиеся ступени рейхстага, высокие черные залы, закопченные, обуглившиеся парадные лестницы…
Колька прошел рейхстаг насквозь и увидел разобранный мост, битком набитый беглецами тракторный прицеп, Сеньку Сухаренко, Веру Звягину…
«Постой, постой, — забеспокоился Колька, не открывая глаз, — я же не в Москве, и эта рыжая совсем не Тося из финхозсектора. Это же приемная райсовета, и мне нужно взять бумагу для Попрядухина…»
«Ничего, ничего, — успокаивал себя Колька, сладко потягиваясь и зевая, — посплю еще немного. Еще рано, и на работу еще никто все равно не пришел. Посплю…»
Но поспать ему больше не удалось. Чья-то тяжелая и твердая рука цепко легла на плечо. Кто-то, пока еще невидимый, но уверенный в своих действиях, несколько раз сильно тряхнул Чугункова.
Колька в последний раз зажмурился, быстро-быстро заморгал и открыл глаза. Перед ним стоял невысокий светловолосый человек. На правой щеке, около самой переносицы, у него была родинка, и от этого казалось, что человек то и дело загадочно подмигивает своему собеседнику.
— Как спалось? — неожиданно спросил незнакомец и, подмигнув, улыбнулся.
Колька молчал. В углу, за машинкой, сморщив нос, смеялась рыжая машинистка.
— Так как все же спалось-то? — переспросил незнакомец с родинкой и снова подмигнул.
— Хорошо спалось, — буркнул Колька и встал с дивана.
Рыжая челка тряслась в углу от беззвучного хохота.
— А мы приходим, — продолжал светловолосый, — смотрим: спит человек на диване. По сапогам видно, что дорога была не близкая. Ну и решили не будить. Пускай, думаем, парень выспится.
Колька покосился на часы. Десять. Сколько же он спал на глазах у этой рыжей? Час, два? Она грохотала на своей машинке, а ему было хоть бы что. Дрыхнул как убитый. Черт бы их забрал с такой заботливостью… И Соня там в машине одна осталась, и Попрядухин, пень еловый, на пристань смыться может.
— Откуда же ты будешь такой неразбуженный? — спросил человек с родинкой.
Колька угрюмо молчал.
— Он с первого раза не понимает, — сказала рыжая машинистка, — ему по два раза надо все говорить: сперва в правое ухо, а потом в левое.
Колька бросил на нее откровенно враждебный взгляд. Хозяйка рыжей челки фыркнула и снова застучала по клавишам «ундервуда».
— Я из Луневского совхоза, — сказал наконец Чугунков, ни на кого не глядя. — Мне председатель райсовета нужен.
— Постой, постой, — быстро заговорил светловолосый, — это у вас там буза после комиссии была?
— Ну, у нас, — ответил Колька и подумал про себя: «Растрепали уже по всему району, разнесли, как сороки на хвостах».
— И мост через Петлянку из вашего совхоза ребята разобрали?
— Мост разобрал я, — сказал Колька и посмотрел светловолосому прямо в глаза.
— Ты? — удивленно нахмурил тот брови. — Зачем?
— Панику нужно было унять, — строго сказал Колька, — первую волну остановить.
Человек с родинкой молча смотрел на Чугункова, будто видел его в первый раз.
— А ну-ка, зайди сюда, — сказал он наконец и толкнул дверь в соседнюю комнату.
«Посадят еще, — невесело усмехнулся про себя Колька. — Лет пять за такое дело вполне могут навесить. И будет знатный целинник товарищ Чугунков загорать на нарах в одном бараке со Шмелем».
Они вошли в соседнюю комнату, такую же солнечную, как и первая, с такими же свежевымытыми полами, пахнувшими горьковатой полынью и еще какими-то незнакомыми травами.
— Так чем же ты, дорогой товарищ, у себя в Луневском совхозе занимаешься? — спросил светловолосый, усаживаясь за стол и жестом предлагая Кольке занять, место напротив. — Разбойничаешь? Самоуправничаешь? Государственные сооружения в щепу разносишь?
— Народ надо было задержать любой ценой, — мрачно процедил Колька сквозь зубы.
— А ты знаешь, что за такие художества тебя совершенно свободно можно под суд отдавать?
— Под суд нужно тех отдавать, — взорвался Колька, — кто людей позвал сюда, а жильем не обеспечил! Тех, кто завоз продуктов срывает! С трибун кричат: «Целина, целина!» А сами этой целины и не нюхали!
— На кого же это ты намекаешь? — прищурился светловолосый.
— Ни на кого я не намекаю и намекать не собираюсь, — поморщился Колька.
Он посмотрел на стоящее в углу зачехленное красное знамя.
— А вам, между прочим, представиться нужно было, прежде чем судом грозить.
— Моя фамилия Родичев, — сказал светловолосый.
— А моя Чугунков.
Родичев достал из пластмассового стаканчика синий карандаш и быстро записал что-то на перекидном календаре: «Родичев с родинкой, — подумал Колька, — бывает же такое!»
— Вы председатель райсовета? — сказал он вслух.
— Ну, предположим, я.
«Как же я раньше не дошурупил? — с досадой подумал Колька. — Заспался, как медведь в берлоге, на этом диване».
— С мостом-то все-таки как быть? — спросил Родичев. — Скоро хлеб возить.
— Мост будет через три дня, — твердо сказал Колька.
— Сами сделаете?
— Сами.
— А материал где возьмешь?
— Найдем материал.
— Смотри, только не воровать, — засмеялся Родичев и, подмигнув, погрозил Кольке пальцем. — Ты откуда на целину приехал?
— Из Москвы.
— Кем там работал?
— Секретарем комсомола на заводе.
— Член партии?
— Да.
— Ну, вот видишь, Чугунков, — снова засмеялся Родичев. — Молодой коммунист, передовой парень, а развел анархию, словно батька Махно или басмач какой-нибудь допотопный.
— А вы побольше таких комиссий посылайте! — закричал на Родичева Колька. — Приехали как каратели: нам голову с плеч, сами портфель в зубы — и айда дальше на «газике»! Ни одного слова человеческого людям не сказали. «Мы, нижеподписавшиеся!..»
— У них свои заботы, — заметил Родичев.
— Собачьи это заботы! Облаяли народ и укатили! А ребятам что было делать?.. Еще когда пахать начинали, когда про сушь ничего слышно не было, еще тогда жратву через два дня на третий привозили. Но тогда хоть на осень надеялись, на урожай. А теперь на что? На акт, на бумажку — «мы, нижеподписавшиеся…» Вот и дрогнули ребята, вот и побежали!
Родичев молча слушал Кольку.
— А мне как в сердце шепнул кто-то: не пускай! Временное это. Надо только удержать их. Ну и сыпанул я к мосту.
— Может быть, ты и прав, — задумчиво сказал Родичев. — В твоем возрасте я, наверное, тоже попер бы на амбразуру.
— Хорошие же ребята, просто голову потеряли! — горячился Колька. — Если бы уехали они, я бы не простил себе этого! Мы в дороге, когда ехали сюда, двадцать блатняков прямо из эшелона в милицию отправили. Так тех не жалко было. Тем на целине делать нечего! А тут самый цвет, самые отборные дрогнули! В Москве они привыкли пижонами ходить: в президиумах сидели, на пленумах заседали. Там комсомольской работой можно было в костюмчиках заниматься, в ботиночках узконосых. А здесь навоз, грязь, трактора ломаются, запчастей нету — ну вот и не выдержали… Так разве за таких ребят, за их минутную слабость одного моста жалко? Да я бы десять мостов на их дороге сломал, только бы в этот день их остановить, только бы в этой панике дать им три минуты на раздумье, чтобы можно было с мыслями собраться. Они ведь городские, они ведь на земле-то не умеют жить, в сапогах да в телогрейках ходить не привыкли…
Колька дышал часто, говорил беспорядочно, громко, взволнованно блестел глазами, облизывал пересохшие губы.
— Они меня возле этого моста бить собрались, кое-какая шпана в совхозе еще осталась. Так там девчушка одна с нашего завода, Верка Звягина, выбежала вперед, загородила меня… А, да что там говорить!
Он поискал глазами графин с водой, налил полный стакан, выпил залпом.
— Ладно, Чугунков, — сказал Родичев, бросая на стол карандаш, — восстановите мост через три дня, никто и вспоминать об этой истории никогда не будет. Так что считай, что съездил ты в район не напрасно.
— А я вовсе и не для этого к вам приехал, — усмехнулся Колька.
— Как не для этого? — насторожился Родичев. — А для чего же тогда? Чего ты там еще натворил?
— Мне дом нужен, — сказал Колька и посмотрел на Родичева исподлобья, снизу вверх.
— Какой еще дом?
— Сборно-щитовой. Нам райком партии один четырехквартирный дом выделил.
Часы на стене тикали все громче и громче. Желтый латунный маятник болтался из стороны в сторону, раздражая своей ритмичностью и аккуратностью.
Родичев посмотрел на Кольку и вытащил из пластмассового стаканчика еще один остро заточенный цветной карандаш.
— А мы вас в этом году, — сказал он наконец и подмигнул родинкой, — откровенно говоря, и не собирались застраивать.
Колька вздохнул, прищурился. Значит, не собирались? А знает ли этот Родичев с родинкой, что он, Чугунков, без дома отсюда не уедет? Что ему нельзя без дома в совхоз возвращаться? Что его жена в машине на станции ждет? Что у него семья будет? А какая может быть семья без дома?
— Вы когда хлеб сеете, когда зерно в землю бросаете, уход за ним делаете или нет?
— Ну, делаем, — откинулся Родичев на стуле.
— Значит, делаете. Значит, боитесь, что без ухода зерно вам урожая не даст, так, что ли?
— Ты куда это клонишь?
— А вот я куда клоню. Хлеба посеянные вы бороните, землю над ними рыхлите, чтобы легче им было на ноги вставать, в колос подниматься. Зеленя восходят, вы им скорее подкормку делаете, прополку, чтобы рост облегчить, от сорняков освободить.
— Ну?
— А почему же вы людей, как семечки, горстями в степь бросаете и безо всякого ухода оставляете? Почему же вы к людям хуже, чем к зерну, относитесь?
— Кто это — мы? — подмигнул Родичев и нахмурился. — Что это за обобщения? Ишь ты — «без уходу», «хуже, чем к зерну». А кто вам технику дает? Кто вас кормит-поит, у кого вы на руках, как дите малое, сидите, ни одного рубля еще не заработав?
— Мы не заработали? — набычился Колька. — А кто вам почти десять тысяч гектаров целяков распахал?
— Ваши гектары пока еще голыми внутри производства крутятся. Они еще на бюджете, как камень на шее, висят. Какой с них толк, если вы хлеба ни грамма не даете?
— А не будете совхоз в этом году застраивать, и в следующем ни грамма не получите!
— Получим!
— С кого? Кто вам в голой степи жить будет? Человека тоже на землю надо сажать, как зерно в пахоту. Ему тоже уход требуется. А вы этого не только не делаете, но даже и не собираетесь делать!
— Ну ладно, хватит меня агитировать, хватит учить, — разозлился Родичев. — Молодой еще.
— А я не учу, я свое требую.
— Своего у вас тут пока еще нету ничего. Свое в Москве осталось. А здесь свое надо заработать.
— Значит, существует целая философия от кладовщика до председателя райсовета по поводу своих и чужих, — медленно начал Колька, не отпуская взглядом искрящихся зрачков Родичева. — Значит, мы, приезжие, — это чужие, нищие, иждивенцы, бедные родственники, явившиеся сюда голыми и босыми, а вы, местные, — это свои, богатеи, принявшие все эти совхозы на свою шею. Интересно вы, товарищ Родичев, политику партии по освоению новых земель понимаете!
Он вдруг вскочил со стула, уперся руками в стол, перегнулся к председателю райсовета через чернильный прибор.
— Значит, всю технику, все расходы по нашему снабжению вы из своего тощего районного кармана выкладываете?
Родичев лихорадочно искал какие-нибудь обидные слова, которые бы сбили Чугункова с этого обвинительного тона, заставили бы замолчать, посадили бы в калошу.
— Да ваш вшивый районный бюджет ровно в сорок раз вырос после того, как мы сюда приехали! Вас государство деньгами, как мешок, напихивает, но это для новых совхозов, для целины деньги ассигнованы! А вы от нас куски рвете, кормите через день, дыры свои старые из этих денег залатываете. В районном центре шестнадцатиквартирный дом заложили? Заложили. А в Луневском совхозе ни одного дома нет. В Троицком — тоже ни одного, в Сергеевском — ни одного. А там люди живут, у них зима на носу, а они первый раз в степь приехали. Вот и начинаются разговоры: районное-то начальство на денежки, которые нам государство на обустройство выделило, себе квартирки около железной дороги строит. А мы в степи на зиму в палатках остаемся!.. Вы думаете, люди ничего не замечают? Люди все видят, во всем разбираются!
«А он грамотный, дьявол! — подумал про себя Родичев. — Грамотный и въедливый. С ним ухо надо востро держать».
— Чудак ты человек, Чугунков, — сказал Родичев и подмигнул Кольке своей родинкой, — во всем видишь обман, нарушения… А ты знаешь, что такое титульный лист на строительство жилого объекта?
— Знаю, — буркнул Колька.
— Какого же хрена тогда городишь всякую чепуху про квартирки для районного начальства? Без титульного листа я и десяти тысяч рублей внутри своего бюджета из одной графы в другую перетащить не могу. А сколько шестнадцатиквартирный дом стоит? То-то! Да если бы этот дом не был в масштабе области запланирован, если бы мы на него титульный лист через Госплан федерации не получили, нам бы Стройбанк ни одной копейки на него израсходовать не позволил! А ты развел здесь демагогию…
— Я никакой демагогии не разводил, — упрямо сказал Колька. — Я вам передаю то, что люди говорят.
— Людям надо объяснять такие вещи, растолковывать.
— Объяснять? — усмехнулся Колька. — Растолковывать? А вы попробуйте объясните людям, сидя в палатке, что им в этой палатке надо в степи зимовать? Человеку надо сперва крышу над головой построить, а потом уже толковать с ним о высоких материях. Это еще Маркс говорил.
«Вредный парень, — окончательно составил про себя мнение о Чугункове Родичев, — вредный и нахальный. Впрочем, на его месте таким, наверное, нужно быть. Иначе среди всей этой свистопляски и не выдержишь».
Он встал из-за стола, отошел к окну. Мимо райисполкома в окружении нескольких милиционеров в форме шел начальник районного уголовного розыска, одетый в штатское пальто. Рядом с ним, размахивая руками и доказывая что-то на ходу, семенила какая-то растрепанная тетка. Начальник угрозыска, не обращая на суетливую тетку ни малейшего внимания, шагал твердо, уверенно, глядя прямо перед собой.
Родичев повернулся к Чугункову.
— По-твоему выходит так, — медленно и рассудительно начал председатель райсовета, — совхоз ваш хлеба не сдал ни грамма, а мы его должны застраивать наравне с теми, кто сдал хлеб. Что же получается? Уравниловка? Можешь не работать, можешь о государственных интересах не беспокоиться, можешь хлеба не сдавать — Советская власть все равно тебе на блюдечке и жилье преподнесет, и крышу над головой построит, и пирогами будет кормить.
Родичев подмигнул Кольке, резко задвинул стул в проем стола.
— Нет, дорогой товарищ Чугунков, таких порядков при Советской власти нигде еще не было и здесь не будет. Мосты, я вижу, ты ломать умеешь, а кое в чем другом пока еще не разбираешься. Мы проводили и будем проводить политику поощрения. Политику выделения из общей массы тех, кто приносит государству наибольшую, конкретную и ощутимую пользу.
— Да при чем здесь политика! — закричал Колька. — Вы же знаете, что засуха была, что почти гнилыми семенами сеяли!
— У всех была засуха! Но другие и в этих условиях все-таки что-то сдавали, а вы ноль целых, хрен десятых! И на семена ты мне тут не сваливай. Сколько раз вы свой яровой клин перепахивали? Какая у вас глубина вспашки поначалу была, а? Молчишь? То-то! Вы засуху своей безобразной работой в десять раз усилили. Семенной фонд вывезли поздно, до кондиций не довели, пахали мелко — больше ничего и не требуется, чтобы урожай на корню погубить.
Он обошел вокруг стола, встал около зачехленного знамени, закурил.
— Ладно, — положил Колька обе ладони на председательский стол, — будем проводить политику поощрения. Сергеевский совхоз в этом году сдавал хлеб?
— Ну, сдавал немного.
— Троицкие сдавали? Сдавали. А сколько в Сергеевском совхозе на центральной усадьбе домов? Как вы сами говорите — ноль целых, хрен десятых. А в Троицком? То же самое. Так где же ваша политика поощрения?
— Слушай, Чугунков, — подмигнул Родичев и засмеялся. — Ну что ты меня трясешь, как грушу? Будем мы застраивать в этом году и Троицкий совхоз, и Сергеевский, не беспокойся.
— А нас не будете?
Родичев смотрел на Кольку и устало улыбался.
— Чего тебе от меня, в конце концов, надо?
— Дом.
— Не могу я, Чугунков, идти против своего собственного решения. Не могу. И вообще — зачем тебе дом? Что вы там, собственно говоря, собираетесь у себя зимой в степи делать?
— Как это что делать? Технику будем ремонтировать, строить своими силами попробуем.
— Тут есть мнение центральной усадьбы у вас вообще не начинать, — задумчиво проговорил Родичев, — а сделать вас отделением Троицкого совхоза.
— Ну уж нет, — побледнел Колька, — этот номер у вас не пройдет.
— А тебе не все равно, в каком совхозе жить?
— Конечно, не все равно. У нас же костяк с одного московского райкома комсомола.
— Это еще вопрос нерешенный. Так что пока спи спокойно.
Колька посмотрел на часы, сжал ладони в кулаки.
— Значит, не даете дом?
— Нет, не дам.
— Значит, райком партии выделяет дом, а райсовет этому решению не подчиняется?
— И так бывает.
— Ну что ж, извините за беспокойство.
Колька встал, безразличным движением надел кепку, вялыми пальцами начал застегивать пуговицы на телогрейке.
— По правде сказать, думал я, что поймете вы меня. Не как председатель райсовета поймете, а как коммунист. Выходит, ошибался я. Извините.
— Слушай, Чугунков, — сердито и даже зло сказал Родичев, — ты мне можешь объяснить: зачем тебе один-единственный дом?
Колька стоял около стола, не глядя на председателя райсовета.
— Я понимаю, речь шла бы о двух десятках домов, — продолжал Родичев, — или вопрос принципиально стоял: строить центральную усадьбу или нет? А тут один дом.
— У меня вообще-то какая мысль была, — тихо заговорил Колька. — Посадить этот первый дом в землю, как корень. Чтобы вокруг него вся будущая жизнь вырастала. Как якорь бросить, чтобы он совхоз на месте удержал… И не надо из нас отделение делать. Ведь мы же совхозу имя свое дали — героя гражданской войны комсомольца Григория Лунева… Уйдет это название, и словно оборвется что-то, какая-то нитка, которая всех связывает.
— Григория Лунева? — переспросил Родичев. — Героя гражданской войны? А почему я не знал?
— Товарищ председатель райсовета, — сказал вдруг Колька каким-то жалобным и совсем не своим голосом. — Дайте вы нам этот дом, за ради бога прошу.
Родичев внимательно посмотрел на Чугункова.
— Ну хорошо, — сказал он и подмигнул Кольке, — получите вы этот дом. Кто в нем жить будет? Весь совхоз не поместится, а предпочтение кому-либо сделаете — другие обидятся, жалобы пойдут.
— Мы в нем девчат поселим, семейным дадим квартиру.
— А у вас уже и семейные появились?
— Появились, — сказал Колька и улыбнулся.
— И сколько же?
— Одна.
— Чего одна?
— Одна пока семья появилась.
— Кто же это такой умный, что жену с собой на голое место в палатку привез?
— Я.
— Ты-ы? — удивленно поднял брови Родичев. — Ты сюда с женой приехал?
— Да не приехал — здесь женился.
— Когда же успел?
— Сегодня.
Родичев недоверчиво засмеялся.
— А ты, парень, не шутник случайно? Шутки шутить не любишь?
— При чем тут шутки? — строго сказал Колька и полез в карман. — Вот свидетельство.
Председатель райсовета внимательно прочитал весь чугунковский документ, а когда дошел до даты регистрации, посмотрел на часы.
— Слушай, а загс-то у нас только что открылся.
— А мы к вашему заведующему домой ходили, а потом…
— Постой, постой, — перебил его Родичев, — а где же невеста, то есть теперь жена законная?
— В машине спит, на станции.
Родичев покрутил головой, усмехнулся.
— Смешно это все, а может быть, и грустно.
Колька молчал.
— Ты, Чугунков, как настоящий кочевник: жену — в машину, дом — в кузов, и айда в степь!
Колька молчал.
— Выходит, дом ты для себя требуешь, — продолжал Родичев, — если вы семейных в нем собираетесь поселить. А их у вас пока только одна пара. Так ведь получается?
— А хотя бы и так.
Родичев барабанил пальцами по столу.
— Вы меня хотите или оскорбить, — сказал Колька, — или не хотите понять. Вы же прекрасно знаете, что никаких шкурных интересов у меня здесь нет. Я чего добиваюсь? Я хочу, чтобы совхоз сохранился, чтобы, когда к нам из Москвы, из райкома или с завода люди приедут, чтобы мне было бы не стыдно им в глаза смотреть… А сейчас что? Панику удалось унять, а уверенности у людей все равно еще нету. А когда увидят, что человек женится, что семьей не боится на целине обзаводиться, тогда у них и настроение другое будет, и работать станут лучше.
Родичев молча разглядывал Кольку.
— Ты, что же, только из-за этого и женился, чтобы у товарищей по работе настроение поднялось?
— Нет, не только из-за этого. Кое из-за чего и другого.
— Ладно, — сказал Родичев и махнул рукой, — добил ты меня до точки. Иди на станцию и получай свой дом. Документы в порядке?
— Да я был там уже, — обрадованно заговорил и заулыбался Колька, — и Попрядухин ваш согласился дом отгрузить. Только он перестраховаться захотел и потребовал, чтобы я от вас бумажку принес.
— Обожди, — нахмурился Родичев. — Как это он согласился тебе дом отгрузить? Да какое же он, сукин сын, имел право?
— Он сначала и не соглашался, — улыбался Колька, — а потом…
— А потом ты взял его за горло, как вот меня сейчас, и он, конечно, согласился. Так, что ли?
— Было немного, — смутился Колька.
«Да, брат, — подумал Родичев про себя, глядя на широко расставленные упрямые Колькины глаза, — с таким нахалом, как ты, лучше не связываться. Ты, дорогой товарищ, из души выдерешь все, что тебе нужно. С тобой лучше разойтись подобру-поздорову».
— Выходит, все дело в одной бумажке? — спросил Родичев.
— В одной бумажке, — согласился Колька.
— Ну, тогда пойдем, — сказал Родичев, — сочиним твою бумажку.
Они вышли в соседнюю комнату, и Родичев продиктовал рыжеволосой машинистке:
«Заведующему товарным складом железной дороги тов. Попрядухину. Выдайте представителю Луневского совхоза тов. Чугункову один сборно-щитовой четырехквартирный дом. Гост № 16294-МБ, согласно имеющейся у тов. Чугункова документации и доверенности. Предрика Р о д и ч е в».
Когда Колька вернулся на станцию, Соня уже проснулась и стояла теперь около машины, глядя, как перетаскивают сутулые грузчики, обсыпанные с головы до ног белой въедливой пудрой, тяжелые кули с мукой из таких же, как и они сами, белых пыльных вагонов на товарный склад железнодорожной станции. «Эх, порядочки, — подумал Колька, — район сельскохозяйственный, хлебный, а муку по железной дороге завозят!»
Соня стояла в резиновых сапогах, в черной телогрейке, белый платок съехал ей на шею, со сна волосы у нее рассыпались, и она еще не причесывалась, но Колька, как только увидел ее, сразу почувствовал в сердце такую высокую и светлую радость, как будто увидел не просто Соню, а какую-нибудь сказочно прекрасную богиню красоты Афродиту, а может быть, даже Венеру Милосскую.
Услышав Колькины шаги, Соня оглянулась. Она молча смотрела на Кольку своими черными, пристальными, слегка раскосыми глазами, и Колька, не видевший Соню часа два и уже немного отвыкший от ее необычных глаз, вдруг почему-то весь как-то съежился, уменьшился, смутился под этим взглядом, и ему стало не по себе, словно он сделал что-то такое, чего делать бы совсем и не следовало.
Но, упрекнув себя за эту неожиданную робость, ставшую теперь почти постоянной, Колька быстро освободился от минутного смущения и замахал Соне еще издали запиской, полученной от председателя райисполкома.
— Во, Сонечка, выбил все-таки я из них дом! — радостно запыхавшись, заговорил Колька, подходя к Соне. — Как ни крутились, а дом отдать пришлось. Наш теперь дом! Родичев, там такой деятель есть, что он мне только не плел! И про титульный лист, и про генеральный план! А я уперся — и ни с места! Даешь дом — и дело с концом! А то не уйду.
Соня собрала волосы, поправила платок.
— Намаялся? — тихо спросила она, глядя одновременно и на Кольку, и мимо него, на станцию и вагоны, и еще левее, в степь, где висели между небом и землей высокие пылевые облака, бестелесные, но грозные и могучие, похожие на злых духов, вышедших из далекой глубины степей.
— Еще как! — белозубо заулыбался Колька. — Штыковая атака была, рукопашная! Бой в траншеях. И, взламывая оборону противника, подавляя его огневые точки — дальше, во второй эшелон, расширяя зону прорыва, захватывая новые участки плацдарма!
— Вечно ты со всеми воюешь, никак не угомонишься, — улыбнулась Соня одними губами (глаза были все те же — далекие, нездешние).
— Без этого, Сонечка, нельзя, — сказал Колька и сразу стал значительным и серьезным. — Особенно здесь. Тут все время к боевым действиям надо быть готовым, в кулаке себя держать.
Дом получили быстро. Сам Попрядухин, выйдя из конторки, распоряжался погрузкой. (Ему, видно, не терпелось спровадить со станции как можно поскорее такого беспокойного клиента, каким оказался Чугунков.)
Но отделаться от Кольки было не так-то просто. Он самолично ощупывал каждую доску, каждый косяк и каждую раму, заглядывал во все дырки, браковал подсобные материалы, а под конец с угрюмым выражением лица потребовал у кладовщика весь кровельный шифер — лист в лист.
— Да ты что, с ума сошел? — возмутился Попрядухин. — Лист в лист! А ты знаешь, сколько шиферу на бой уходит? Одна третья часть!
— Вот ты ее сам и списывай, — процедил сквозь зубы Чугунков, — одну третью часть. А мне полный комплект отдай, понял?
— Где же я тебе его возьму, полный комплект? У меня же все дома по счету.
— А я чем дом в степи буду крыть? — холодно посмотрел на кладовщика Чугунков. — Ветром? Боем твоим? У тебя тут дорога железная под боком, склады, базы. А у нас один дом на весь совхоз. И голая степь кругом.
— Ну так как же быть? — озадаченно рассматривал Кольку кладовщик.
— Очень просто. Возьми недостающий шифер с другого дома и передай нам.
— На другом доме свой бой есть, — вздохнул Попрядухин.
— Акт составь! — срываясь, закричал Колька. — Ввиду, мол, особых условий!.. Учить я тебя должен!
— Ну а когда за тем, за другим домом вот такая же, как твоя, нахальная рожа приедет, чего я ему скажу?
— А ты этот дом для района оставь. Для себя они шифер всегда найдут.
— А если узнают, что я тебе чужой шифер отдал?
— Тогда прояви сознательность, — рубанул Чугунков воздух рукой. — Скажи, что отдал шифер людям для первого дома, на обзаведение. В степи, мол, люди жили, в палатках. Первые добровольцы.
— С тобой, Чугунков, хорошо сало вдвоем есть, — вздохнул кладовщик. — Свое отдашь да еще спасибо скажешь, что живым отпускаешь.
Бумаги оформили и того быстрее. Попрядухин неразборчиво вписал чего-то в накладные, приколол сверху бумажонку из райисполкома, прихлопнул копию квитанции бледной фиолетовой печатью и вручил ее Кольке.
— Обмыть бы это дело, — сказал он, прижмурив левый глаз, — как положено среди православных, а?
— В следующий раз, — вспомнив Родичева, подмигнул Попрядухину Колька.
Он тщательно сложил и спрятал квитанцию на первый совхозный дом поглубже во внутренний карман телогрейки.
— Да и потом нельзя мне. За баранкой я все же.
— За баранкой — оно конечно, — согласился кладовщик, — за баранкой нельзя. Но смотри, в следующий раз не забудь. Чтобы не заржавело.
— За мной не заржавеет, — уверенно сказал Колька и еще раз подмигнул Попрядухину. — Будет в полном порядке. Как в аптеке.
Соня уже сидела в кабинке. Колька сел рядом, включил зажигание и осторожно вывел тяжело груженную машину с прицепом со двора товарного склада.
Быстро промелькнули дома и кварталы районного центра, полосатый шлагбаум железной дороги, милицейская будка с двумя мотоциклами, необъятная база «Союзсельхозтехники», на которой стояло под открытым небом столько веялок и косилок, что хватило бы, наверное, убрать урожай на всем земном шаре, угрюмые башни элеватора, скотобойня и мясокомбинат с их устойчивым запахом скотской крови, кирпичный завод, кладбище, и, наконец, из-за опущенных боковых стекол на Соню и Кольку повеяло горьковатым полынным запахом больших просторов земли, и они поняли, что выехали в открытую степь.
Вчера ночью, укрытая темнотой, степь лежала вокруг них чужая и незнакомая, а сейчас она вся была залита солнцем и свободна от всего темного и непонятного.
Соня и Колька молча сидели рядом друг с другом. Они сделали сегодня с утра все, что намечали сделать еще вчера вечером, — поженились, расписались, соединили свои жизни вместе. За их спиной лежал в кузове машины их первый дом, прекрасный сборно-щитовой дом с полным комплектом кровельного шифера и всех дополнительных материалов, дом, который им предстояло самим построить и в котором им самим же предстояло и жить.
Ну чего еще можно было желать от одного утра? Каких еще милостей и даров, кроме тех, что уже были получены и больше которых, казалось бы, уже ничего не могли ждать и хотеть два человека, вступающие в свою новую, общую и самостоятельную жизнь?
И поэтому, чувствуя и понимая все это, Соня и Колька молчали, боясь вспугнуть неосторожными словами хрупкую тишину полноты счастья и исполненности желаний. Они молчали и смотрели прямо перед собой на дорогу, которая втягивалась бесконечной бурой лентой под колеса их машины. И еще они смотрели на степь, которая была теперь и позади них, и справа, и слева, и смыкалась впереди в единый, неохватный взором, бесконечный и щедрый простор.
В пронзительно жадных лучах полуденного солнца степь была молода и золотиста. Ее пестрые краски — фиолетовый край неба, желто-зеленые холмы на горизонте, рыжие травы — все это сливалось вместе в сиреневой дымке искрящихся водяными каплями испарений, которые размыто туманились над росной еще землей, и в степи рождалось играющее переливами вязкого теплого воздуха волнистое многоцветное марево. Оно посверкивало, дразнило, исчезало и появлялось вновь, перемещалось с места на место, заманчиво и дерзко звало за собой, и от этого живого и быстрого движения света и воздуха возникало ребяческое желание догнать и обязательно дотронуться рукой до этой почти реальной в своей привлекательности, сказочно яркой фантазии таинственных и прекрасных сил неиссякаемой на выдумки природы.
Колька бросал на Соню веселый задиристый взгляд, Соня подхватывала на лету ответной улыбкой заводное Колькино настроение, морщила от удовольствия нос, щурила в предчувствии необычных ощущений глаза, и Колька, забыв о том, как бережно и аккуратно грузил он в машину всего несколько часов назад сборные детали своего щитового дома, рвал на себя рычаг коробки скоростей, вытягивал подсос, прижимал сапогом до отказа педаль газа, и огромная машина, гремя забитым до последнего сантиметра кузовом, вихляя из стороны в сторону тяжелым восьмитонным прицепом, мчалась по ухабистому проселку, оставляя за собой свинцовые облака густой придорожной пыли.
Степь неслась навстречу Кольке и Соне во всей своей распахнутой настежь от горизонта до горизонта первобытной шири. Былинные богатырские расстояния маячили впереди за ветровым стеклом, тугие неудержимые ветры врывались в окна, принося с собой ледяное дыхание далеких горных стран, протяжными птичьими криками и стонами звенело над головой высокое и недоступное синее небо.
И могучее, легендарное, мифическое бытие гигантских земных пространств, не подвластное обыденному воображению, грозно забирало сердце в полон, возносило душу над тленной мирской суетой, обрывало цепи привычного и приобщало к новым масштабам чувств и состояний. Степь властно подчиняла настоящее и будущее своим высоким законам, и серый клубок дней и недель, взорванный этой бешеной ездой через степь и неукротимой энергией движения, стремительно разматывался, и годы-титаны в былинных шишкастых шлемах и ячеистых кольчугах спускались со склонов ледников в зеленые долины, чтобы пройти по степи до края земли и исчезнуть за ним.
И опьяненный этими счастливыми ощущениями, этими безотчетными видениями, распахивал Колька Чугунков ударом ноги дверцу кабинки, вставал одной ногой на ступеньку, не снимая второй с педали газа, и, держась левой рукой за открытую дверцу, а правой — за баранку руля, подставлял лицо, грудь и плечи разбойному, хищному степному ветру. Рвал ветер волосы с Колькиной головы, выстегивал соленые искры из широко расставленных глаз, бил в грудь, как в наковальню, тяжелым и легким стопудовым молотом.
И Соня Журавлева, зачарованная, завороженная, заколдованная этим яростным, этим победным полетом по степи на огромной, тяжело груженной машине, смотрела на Кольку сквозь пелену восторженно подступающих слез и понимала, что уже ни одной минуты не может жить без него, что вся она — от макушки до пяток — принадлежит теперь этому упрямому, этому настырному, этому все умеющему и всего так быстро добивающемуся парню.
И в душе у Сони, под сердцем, в загадочных глубинах ее женского существа, гася все фонари, все предупреждающие знаки, все давние маяки, задергивая шторы во всех окнах памяти, расталкивая все трезвые доводы и рациональные построения, уже освобождалось место для ее нового состояния, уже возникало ощущение близкого и желанного материнства.
Еще ничего не понимая, еще ни о чем не догадываясь, еще ни над чем не задумываясь, она уже хотела повторить этого стоящего на подножке бешено мчавшейся по степи машины и радостно задыхающегося от ветра парня.
Еще не отдавая себе отчета в происшедшем, она уже сделала свой выбор.
Из всех предлагавшихся ей жизнью вариантов она наконец выбрала этот.
Именно этот.
Именно этого задыхающегося от ветра на подножке машины парня вдруг неожиданно захотелось повторить ей — повторить его голову, его глаза, его руки, пахнущие бензином, шершавые ладони, угловатые плечи, острые лопатки и вообще всю его худощавую, ребристую фигуру, какой она увидела ее вчера вечером на берегу озера возле костра.
С необъяснимым, внезапно возникшим и ежесекундно нарастающим желанием ей захотелось повторить всю эту жизнь, встающую за этим задыхающимся от ветра парнем, — эшелон, митинги, трактора, пурги, метели, первые палатки, первые борозды в степи, первые зеленые росточки над черной землей.
И победы. Его, Колькины, победы. Над степью, над целиной, над паникой, над Попрядухиным, над Шмелем, над ней самой…
Все захотелось повторить Соне. Захотелось, может быть, неосознанно, но сильно. Все, что случилось с ней после отъезда из Москвы. Все, что так необъяснимо и так быстро изменило ее жизнь. Все, что вернуло наконец ее, Соню Журавлеву, к ней самой, к той Соне Журавлевой, какой была она в ремесленном и в общежитии, когда они рассказывали по ночам с девчонками друг другу заграничные фильмы, и когда она работала на заводе и выступала на комсомольских собраниях, и участвовала в самодеятельности, и ходила на демонстрации и воскресники, и была агитатором, и получала грамоты — до тех пор, пока не пришел в их цех Юрка Шмелев со своими светлыми тигриными глазами.
«Нет, — подумала Соня и вздохнула, — уже нет той Сони Журавлевой, которая поехала на целину, начитавшись статей в газетах, наслушавшись речей на митингах…»
Теперь была другая Соня. Та, которая после ареста Шмеля выплакала по слезинке свою первую любовь косоглазым косулям в степи. Та, которая пришла утром в степь к Кольке Чугункову, когда вел он свою первую борозду по целине. Та, которая пошла искать его вчера вечером на озеро, а потом согласилась ехать в район. Та, которая хочет быть теперь его женой, жить с ним под одной крышей, стать матерью его детей и вообще быть вместе с ним долго-долго, всегда, всю жизнь.
Великий и вечный, как степь, процесс завершал свой кругооборот в артезианских глубинах женского Сониного естества.
Она сделала свой выбор. Она выбрала Кольку Чугункова. Из всех предложенных ей жизнью вариантов она остановилась на этом. Вероятно, подспудно, подсознательно (впрочем, только подсознание и могло быть в эти минуты ее сознанием) этот вариант показался ей в короткое мгновенье ее чувственного озарения идеальным слепком с окружающего мира, и именно поэтому наиболее достойным ее самой. Колька Чугунков был для нее в это мгновенье моделью мира. И ей захотелось создать ему подобного. Неутолимая жажда творчества, от века заложенного, «запрограммированного» в женщине, человеческого творчества (может быть, единственно оправданного), почти религиозная функция сотворения человека начала распрямляться в глубинных недрах разбуженного Сониного существа.
И она, еще не будучи матерью, уже ощутила себя ею, уже исподволь, стихийно и инстинктивно начала готовить себя к материнству. Она вдруг испугалась, что Колька сорвется с подножки кабинки, и, вытянув руку, положила ее на рукав Колькиной телогрейки.
Колька бросил на нее быстрый возбужденный взгляд.
— Коля, сядь! — крикнула Соня, стараясь перекрыть шум и грохот мотора.
Колька оскалился белозубо, замотал головой — знай, мол, наших! Но Соня продолжала настойчиво дергать его за рукав, и Колька, удивленный и даже немного озадаченный, вернулся на свое место, с треском захлопнув дверцу.
— Ты чего испугалась? — крикнул он, дыша тяжело и отрывисто.
Молча просунула Соня ладони под правую Колькину руку, прижалась щекой к пропахшей бензином и жженым металлом телогрейке и закрыла глаза.
Колька заглянул Соне в лицо, увидел ее закрытые глаза, покачал головой, но, в общем-то ничего не поняв и решив, что Соня просто устала и хочет спать, откинул от себя рычаг коробки скоростей, воткнул обратно подсос и сбросил газ.
Машина пошла медленнее, стук и гром болтающегося за кузовом прицепа да и самого кузова уменьшились, и Соня почувствовала, как в наступающей тишине сладкая истома овладевает всем ее телом.
Она устроилась поудобнее, крепче прижалась щекой к Колькиному плечу, и неведомая добрая сила, подхватив ее на свои широкие крылья, понесла Соню вместе с ее новыми ощущениями в далекую теплую страну, изредка покачивая на волнах синего моря, над которым они пролетали или, может быть, по которому они просто плыли под большими белыми парусами.
К броду на овечьей мели подъехали к концу дня. Колька остановил машину около самой воды, и, выпрыгнув из кабинки с разных сторон, они пошли вместе с Соней к реке.
Подойдя к берегу, Колька удивленно остановился.
— Соня, а где же мель? — спросил он растерянно и недоуменно.
Соня смотрела на реку, и на чуть припухшем после сна лице ее снова было странное и вроде бы безразличное выражение, словно Колькины слова совершенно не касались и не волновали ее.
— Дождь в горах прошел, — сказал наконец Колька и вздохнул. — Неужели не переправимся?
Вялым движением он бросил на песок кепку, снял телогрейку, сапоги, потом штаны и рубашку и, оставшись в одних трусах, медленно пошел к воде. Соня смотрела на его худую спину, на острые лопатки и вспоминала вчерашний вечер, когда она, неизвестно почему и зачем, пошла искать Чугункова в камыши, на берег озера.
Колька сделал несколько неуверенных, осторожных шагов, щупая ногами дно, и вдруг провалился сразу по пояс. Обернувшись к Соне, он крикнул:
— Унесло брод, начисто все размыло!
Пройдя еще два-три метра и уже не интересуясь дном и как бы смирившись с мыслью о том, что переправиться через Петлянку в этом месте все равно не удастся, Колька неожиданно исчез совсем, уйдя под воду с головой. Он, правда, тут же вынырнул и, отфыркиваясь и отдуваясь, поплыл назад.
— Все, приехали! — крикнул Колька, вставая около берега на ноги. — И куда он только делся, брод этот чертов? Ведь суток же еще не прошло?
Он вышел из воды.
— Чего же делать будем, Коля? — спросила Соня, тревожно глядя на Чугункова.
— На Троицкую переправу придется ехать. Ближе тут ничего нету.
— А долго ехать?
— Долго. Если в полдень завтра домой доберемся, хорошо будет.
— А бензину хватит?
— До Троицкого совхоза хватит. А там заправимся.
Соня перевела взгляд на речку. Плешины отмелей, через которые шел брод, скрылись под водой. Только кое-где торчали над водой верхушки низких кустов и редкие камышинки.
— Я, пожалуй, тоже искупаюсь, — неопределенно сказала Соня.
— А не холодно будет, Сонечка? — забеспокоился Колька. — Дело-то к вечеру.
— Ну какой там холод? — пожала Соня плечами. — Весь день такая жара была.
Она развязала платок, сняла телогрейку, постояла немного молча, а потом, посмотрев на Кольку, чуть склонила голову набок.
— Отвернись, — тихо попросила Соня и улыбнулась.
— Я трусы пойду выжму, — сказал Колька и пошел за машину.
Он зашел за кузов и, сняв трусы, начал яростно их выкручивать. Неожиданно подняв голову, он увидел в пространстве между кузовом и прицепом Соню. Она снимала через голову юбку.
Колька хотел отвернуться и не смог. Какая-то тяжелая сила давила на голову и на плечи, оставляя их в прежнем положении.
Соня сняла комбинацию и осталась в трусиках и лифчике. «Дурочка, — подумал Колька, — пускай без всего купается. Потом ведь дрожать всю дорогу в мокром белье будет».
Словно услышав Колькины мысли, Соня завела руку за спину и расстегнула пуговицы лифчика. Движением плеч освободила грудь. У Кольки сильно забилось сердце.
Соня положила руки на бедра. У Кольки перехватило дыхание. Он зажмурился и отвернулся.
Потом он полез в кузов — проверить крепления грузов. Веревки, которыми были привязаны детали дома, ослабли. Колька перетянул узлы, поправил мешки и ящики. Все было надежно и крепко прижато друг к другу — прицеп был набит до предела.
— Коля! — позвала Соня с реки.
Он обернулся. Чтобы не замочить волосы, Соня непривычно высоко держала голову над водой. Она плыла как раз в том месте, где дно ушло у Кольки из-под ног и он окунулся в воду с головой.
— Осторожней, Соня! — крикнул Колька с прицепа. — Там теперь глубоко!
Соня остановилась, встала и, подняв вверх обе руки, помахала ими Кольке. Лицо у нее было довольное, счастливое, а на плечах и на груди блестела вода.
Колька спрыгнул с прицепа, взял телогрейку и, бросив ее под машину, просунулся между передними колесами к нижним узлам двигателя. Его опасения о том, что во время быстрой езды он «перекормил» мотор бензином, не оправдались. Картер был почти пустой. Колька боялся также и того, что погнул на ухабах передние тяги. Но и тяги были в порядке.
Он перебросил телогрейку дальше, к заднему мосту. Кардан, погнутый Сенькой Сухаренко еще весной, теперь вроде бы даже стал прямее, хотя никто его и не думал специально выпрямлять. Колька проверил смазку, баллоны, штуцеры, барабаны. К его собственному удивлению, ничего не было повреждено, все было на месте. «Везет, — подумал Колька. — А другой раз за два километра до озера за водой поедешь, и обязательно какая-нибудь хреновина сломается».
Когда он вылез из-под машины, Сони на реке уже не было. Колька обошел передок, поднял голову и остановился. В нескольких метрах от него стояла Соня. Она стояла, заложив руки за голову, всю подставив себя длинным фиолетовым лучам уходящего за край земли низкого солнца. Она только что вышла из воды, от нее веяло речной свежестью, и на ее спине серебристо и глянцево блестели еще не просохшие капли.
Незнакомое и странное чувство возникало и ширилось в Колькиной груди. Это уже был не тот лихорадочный стук сердца и перехват дыхания, которые случились с ним, когда он увидел, как раздевалась Соня. Это было что-то новое — пугающее своим приобщением к не подлежащей раскрытию тайне и в то же время цепко втягивающее в какие-то запретные ощущения, сопротивляться которым было невозможно.
Впервые видел Колька Соню такой и так близко. Она стояла, чуть приподнявшись на носках, навытяжку перед солнцем, согреваясь в его потухающих лучах, и вся ее напряженная, вытянутая, круто изломанная в талии фигура — прямая легкая спина с желобком посередине, высокие тонкие ноги и то, женское, что бросает в жар, зажигает и одновременно вызывает улыбку, — все это, как бы отказываясь от чего-то, как бы оставляя позади себя что-то ненужное, было устремлено вперед, к горизонту, туда, где пламенеющее круглое солнце, кутаясь в траурные разводья первых ночных облаков, доживало свои последние багровые минуты.
Словно почувствовав, что Колька смотрит на нее, Соня медленно повернула голову к машине. Глаза ее были доверчиво прикрыты. Добрая, теплая улыбка тронула губы. Она будто бы звала к себе, будто бы приглашала разделить свое просветленное этим вечерним закатом настроение.
Огромное взволнованное Колькино сердце, ровно и сильно работая крыльями, бурно набирало высоту. Зрение и еще что-то другое, возбужденное и неловкое, торопливо фиксировали обнаженное Сонино тело: бугорки ключиц, неожиданно большую и приподнятую в повороте фигуры грудь, чуть выпуклый молочно-белый живот и опять то женское, тревожное и темное, что рождало горячую дрожь и оцепенение, которые хотелось как можно скорее сбросить с себя, от которых хотелось освободиться во что бы то ни стало.
Глаза Кольки рвались к прекрасному Сониному телу, не могли оторваться от него, но душа его была далеко. Стронутая с места необычностью новых ощущений, пораженная глубиной чувственного впечатления, она парила высоко над землей, в заоблачных высях, двигаясь к той внутренней переполненности, к тому сладостному соединению всех желаний и всех возможностей, которое и называется, наверное, счастьем.
Сотые, а может быть, даже тысячные доли мгновенья прошли с того мгновенья, когда Соня, повернувшись к Кольке с закрытыми глазами, слабо улыбнулась ему, но Кольке показалось, что прошла уже целая вечность. В золотистых лучах уходящего солнца последние капли воды на обнаженной Сониной фигуре были похожи на капли древней смолы, на зерна янтаря, которыми щедрые боги морей осыпают своих выходящих из рек и морей на сушу дочерей. Багровый отблеск заката делал Соню неземно́ возвышенной и величественной, покрывал бронзовым отливом все изгибы ее тела. Соня была сказочной наядой, богиней, царицей Олимпа — Герой, Афродитой, Венерой Милосской…
И в то же время это была своя, близкая, понятная, родная, любимая, одна-единственная на всем белом свете Соня Журавлева — друг, товарищ, жена, первая женщина на земле, самая надежная, самая верная, самая красивая, самая желанная, — с такими глазами, каких больше ни у кого нету, с такими руками, каких больше ни у кого нету, с такими плечами, каких больше ни у кого нету, с таким запахом волос, какого больше ни у кого нету…
На глазах у Кольки навернулись слезы. Он понял: то, что происходило с ним и с Соней, было моментом истины, вспышкой откровения, молчаливым объяснением, немой клятвой, обнажением сердец и сближением душ. И еще он понял: ему нужно умереть сейчас. Именно сейчас, сию же минуту, в это самое мгновенье. Потому что второго такого мгновенья, такого же великого и прекрасного, в его жизни больше не будет. Ему нужно умереть сейчас, чтобы навсегда сохранить в памяти этот вечер, этот закат, этот берег реки и эту щемящую, неповторимую минуту схождения с небес на него, на Кольку Чугункова, высшей земной благодати.
Сильнейший нервный разряд потряс тело Чугункова. Заломило затылок, ватными сделались ноги. Резкая боль в голове качнула в сторону. Судорога ударила в позвоночник. Каменно набрякли веки, Колька заплакал.
…Вдруг Соня открыла глаза. Она словно вспомнила что-то, словно почувствовала какую-то угрозу. В зрачках ее отразилось недоумение, испуг и даже ужас, — настолько не соответствовало то, что она видела закрытыми глазами, тому, что она увидела глазами открытыми.
Транс окончился. Гипноз заката ослабевал. Мгновенье, будучи прекрасным, тем не менее не остановилось. Оно двинулось дальше, вливаясь во время, уступая место мгновенью, идущему следом за ним.
Соня закрыла руками грудь и низ живота.
— Отвернись, — тихо сказала она.
Колька вытер пальцем слезу на щеке и отвернулся. Над горизонтом вздрогнула и затрепетала багровая полоса заката. Солнце упало за край земли. Ночь дохнула на землю. День погас.
Они долго еще ехали степью по берегу реки к переправе. Лиловые сумерки висели над землей, даль была задернута мглой, кирпичное зарево крошилось и потухало за горизонтом.
В небо вышли пугливые зеленые звезды. Пепельный месяц неуверенно возник над головой. Степь уменьшилась, сжалась, печаль дороги просилась в сердце, незримая тоска одиночества обволакивала мысли холодом покорности и всепрощения.
Ночь все плотнее прижималась к земле. Истлел и умолк закат. Мгла отвердела. Месяц окреп, вошел в силу, отлился цыганской серьгой среди звездной пыли. Небо, сбросив обманно сближающую пелену сумерек, снова стало высоким, ясным, гордым и безразличным.
Лунный свет постепенно вычертил дали. Четко зазмеились изгибы реки и петлявшие по ее берегу повороты дороги. Колька, переключив большой свет фар на малый, повел машину быстрее и увереннее. Соня, подняв воротник и засунув кисти рук в рукава телогрейки, дремала рядом. Белый платок на ее голове, повторяя неровности дороги, вздрагивал, опускался, поднимался, кренился то вправо, то влево.
В два часа ночи, сбросив скорость, Колька свернул с проселка и, проехав метров десять по целине, остановил машину.
— Приехали? — сонно спросила Соня, зевая и проводя рукой по лицу.
Она посмотрела вперед, потом вбок и, не увидев ничего, кроме чернильной ночной темноты, удивленно повернулась к Кольке.
— Поспим часа два, — объяснил Колька. — А то я тоже, глядя на тебя, кемарить начал. Перевернемся еще или в реку свалимся.
Он открыл дверцу и спрыгнул на землю. Соня вышла за ним. Колька вытащил из кабинки драное сиденье и понес его к кузову. Бросил через борт, влез в кузов сам, повернулся к Соне.
— Давай руку.
Соня подняла выше колен юбку, протянула вверх одну руку, другой взялась за борт, поставила ногу на колесо и, почувствовав сверху рывок, оттолкнулась ногой от земли и оказалась в кузове, рядом с Колькой. Они быстро раздвинули в середине машины ящики и доски, Колька вытащил откуда-то снизу остро пахнущий бензином задубевший брезент, расстелил его на сложенных друг на друге листах фанеры, положил в голову рваное сиденье и кивнул Соне.
Соня легла сбоку на брезент. Колька накрыл ее свободным краем и положил на ноги мешок с ветошью — большой, но легкий. Потом он придвинул вплотную к фанере с Сониной стороны одну из стен сборного дома с оставленным для окна проемом. Себе он стенку делать не стал, а просто лег рядом с Соней, запахнувшись вторым свободным краем брезента.
Их лица почти касались друг друга. Соня, поджав ноги, дотронулась до Кольки коленями. Один-единственный раз они лежали так близко друг от друга — в то самое утро, когда Колька вел первую борозду и Соня пришла к нему в степь. Больше этого не было ни разу.
Неясное, смутное желание ворохнулось где-то в глубине Колькиного существа. Но он был слишком выжат дорогой и событиями последних двух дней, чтобы хотеть или желать чего-либо иного, кроме провального, непробудного, многочасового сна. Усталость жаркой рекой хлынула ему в спину и голову, едва он коснулся плечом своего твердого, пахнущего бензином ложа.
— А если дождь пойдет? — спросил вдруг Сонин голос около самого Колькиного лица.
Колька не в силах был открыть глаза. Он не понимал смысла сказанных Соней слов. Он только почувствовал на своих губах ее теплое дыхание и услышал запах ее волос. И тут же, сразу же, мгновенно в его подавленном сном воображении возникло прекрасное видение обнаженной Сониной фигуры на берегу реки в бронзовых лучах заходящего за край земли солнца. Колька отбросил брезент и встал на колени. Не открывая глаз, на ощупь, искал он ящик с шифером. Теперь это его жена. И он должен заботиться о ней. Он должен сделать крышу над ее головой. Он не может позволить, чтобы ночью над ней пошел дождь, хотя какой там, к черту, дождь может быть в этой прокаленной насквозь засухой степи.
Глаза все-таки пришлось открыть. Колька подтащил к фанерному ложу стену с проемом для окна и со своей стороны. Теперь из двух боковинок будущего сборно-щитового дома над ними образовалось нечто вроде небольшого деревянного шалаша. Незакрытой оставалась только узкая полоска ночного звездного неба там, где стены вверху не сходились друг с другом.
Колька доставал из ящика шиферные плиты и укладывал их одну за другой над своей и над Сониной головой. Шалаш для двоих из будущего четырехквартирного дома получался вполне сносный и даже уютный.
Окончив укладывать плиты, Колька вполз в сложенный им в полусне шалаш, упал на фанеру, закатался в брезент и провалился в бездонную черную яму. Он так устал, что во сне не было слышно даже его дыхания, и было похоже, что человек не заснул, а просто впал в бессознательное, обморочное забытье.
А Соня не спала. Она выспалась в дороге, и теперь лишь легкая остаточная дремота иногда возвращалась к ней и тут же исчезала.
Когда глаза ее закрывались, перед ней возникала стремительно бегущая навстречу дорога, качающийся за ветровым стеклом горизонт, плавные изгибы реки. Соня открывала глаза и слышала треск и стрекот ночной степи, тревожные крики птиц и еще какие-то другие, незнакомые и непонятные звуки. Сильно пахло бензином, смолистой древесиной, сухой землей и сгоревшими травами.
Сложная гамма чувств и переживаний роилась в Сониных мыслях. Восторженное дневное настроение, когда они мчались по степи на машине, уступило место неясной грусти и невеселым расплывчатым размышлениям. Почему-то опять вспоминалась Москва и все то, о чем она думала вчера ночью по дороге из совхоза в район. Снова виделась Соне ее торжественная свадьба, утренний троллейбус на Большой Калужской улице, речной трамвай, стеклянный кристалл аэропорта, многоэтажный заграничный отель, синий залив моря, пальмы, белые платья, сверкающие автомобили…
«Сплю, сплю, сплю!» — громко закричала совсем рядом с машиной невидимая птица. И тут же крик ее подхватили все замершие было на мгновенье малые обитатели трав — засвистели, заулюлюкали, заскрипели, заскреблись, зацарапались жалобно и одиноко. А где-то вдалеке то ли захохотала истерически, то ли залилась долгим и жалким плачем сова…
А Соня уже слышит, как кто-то играет в степи на мандолине и поет на итальянском языке печальную и протяжную песню. И перед ней возникает таинственный рыцарский замок на холме с остроконечными башнями, цепной мост, железные ворота, низкий сводчатый зал, потайная лестница в стене, скрип двери, и вот она — круглая комната, таинственная спальня, залитая розовым солнечным светом, и огромная деревянная кровать под тяжелым парчовым балдахином со столбиками и высокой резной спинкой, покрытая кружевными одеялами и ослепительно белоснежным бельем, а рядом с кроватью почему-то лежит груда фанерных листов…
Все громкие ночные голоса в степи вдруг соединились в одну высокую, пронзительную ноту и оборвались. Сухая непролитая слеза скатилась по уставшему от своей неженской жизни Сониному сердцу. И Соня заснула.
Они лежали посреди степи в кузове машины, в шалаше из деталей сборного дома и шиферных плит, закутанные в пахнущий бензином брезент. Вокруг них на десятки, а может быть, и на сотни километров стояла тишина. Яркие звезды молчаливо смотрели с неба на землю. Река, серебристо посверкивая гребешками волн, несла мимо них свои тихие воды.
Они лежали в центре объятой ночным безмолвием земли, земля неслась без адреса и без цели во мраке мироздания, и над ними, спящими и беспомощными, как стрелка на циферблате часов, подходящая к цифре двенадцать, завершала свой неизбежный кругооборот их собственная судьба.
Ночь стояла над степью, миллионами непохожих друг на друга голосов смеялась и плакала ночная земля, время осыпалось над степью звездными дождями, рождались и умирали в глубинах вселенной миры и галактики, а на берегу реки, в десяти метрах от прибитого пылью проселка, горбилась темным пятном тяжело груженная машина, и в ее кузове, в шалаше из досок и шифера, спали усталые Соня Журавлева и Колька Чугунков.
И всю ночь, до самого утра, под напряженную многоголосую песню степи, серебристо посверкивая в темноте барашками волн, катила река свои неслышные воды мимо спящих в кузове машины Сони и Кольки.