«В ТО ВРЕМЯ ЛИРЫ ПЕЛИ, КАК ГРОЗА…» Жизнь и строфы Анатолия Мариенгофа

СЕРЕБРЯНЫЕ ЛЯСЫ


Как ни странно, начнём с чужого стихотворения.

Однажды Есенин назначил свой день рождения в ночь с 6 на 7 июля.

Расцвет лета, языческий праздник — день Ивана Купалы, венки по воде — всё это привлекательно и таинственно, в такую ночь родиться хорошо.

«Матушка в Купальницу по лесу ходила… <…> / Охнула, кормилица, тут и породила», — писал он о своём рождении, которое на самом деле случилось осенью.

А 6 июля (по новому стилю), в 1897 году, родился Анатолий Мариенгоф.

Отец поэта, Борис Михайлович Мариенгоф — еврей-выкрест, человек красивый, дельный, образованный, имевший что-то вроде собственной аптеки и, кстати сказать, бывший под надзором местной полиции по поводу своих неблагонадёжных взглядов.

Борис Михайлович происходил родом из города Митавы Курляндской губернии, окончил привилегированное учебное заведение в Москве (успев отучиться до введения в 1887 году процентной нормы для евреев, отменённой только в 1916-м).

В 1885 году он отбывал воинскую повинность, будучи зачисленным в ратники ополчения. Затем из мещан города Митавы причислен к Нижегородскому купечеству, и 4 мая 1894 года новокрещён в Нижнем Новгороде. Что, скорее всего, было жестом вынужденным: впоследствии отец походам в церковь предпочитал походы в нижегородский аристократический клуб и, мало того, по признанию сына, «очень не любил попов»; с другой стороны, их тогда модно было не любить в среде русской интеллигенции — так что Борис Михайлович соответствовал общим настроениям.

Заметим также, что Борис Михайлович, говоря о русском национальном характере, произносил «наш характер», безоговорочно относя себя и сына к титульному народу.

В мемуарной книге «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» Анатолий Мариенгоф описывает деда по отцовской линии так: «Красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и чёрными лампасами. Он был лошадник, собачник, картёжник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь всё…» Персонаж скорее литературный, нежели хоть сколько-нибудь напоминающий представителя российского еврейства середины XIX века. Надо сказать, что деда своего Мариенгоф никогда не видел и мог лишь воспользоваться рассказами отца, который, к счастью, не был ни цыганолюбом, ни лошадником; хотя в карты поигрывал.

Матушка Анатолия Мариенгофа, Александра Николаевна, урожденная Хлопова, была дворянских кровей; иногда считается нужным подчеркнуть — из обедневшего дворянского рода.

Детство Александры Николаевны прошло в имении под Арзамасом.

Обеднённость была, в общем, относительной: в Нижнем Новгороде Александре Николаевне принадлежал деревянный одноэтажный дом с мезонином, находившийся в первой Кремлевской части — в самом центре города, на Лыковой Дамбе. В 1910 году стоимость дома составляла 301 рубль. Кроме того, ей принадлежал ещё один деревянный дом в городском районе, именуемом Мыза.

У матери была сестра Нина, жившая в Москве, незамужняя и бездетная, работавшая классной дамой в женском Екатерининском институте; раз в год она присылала обожаемому племяннику Толе по сто рублей.

Похоже, женитьба Мариенгофа на Хлоповой была выгодна обеим сторонам.

В «Посемейном списке мещан Н<ижнего> Н<овгорода> за 1895 год» отмечено, что их брак был зарегистрирован 26 сентября 1894 года.

На семейных фотографиях мы видим внешне обрусевшего, с чеховской бородкой, безупречно одетого, красивого Бориса Михайловича и Александру Николаевну — с приятным, но чуть тяжёлым, властным лицом.

В поэме «Развратничаю с вдохновением» Мариенгоф утверждал, что родился на Лыковой Дамбе. Скорее всего, так и было — роды могли произойти в дворянском родовом доме, если только Анатолий Борисович не прихватил эту деталь по причине прямых ассоциаций с выражением «лыко в строку».

Акушерку Елену Борисовну сразу после родов свезли в психбольницу, у неё начался припадок. Если б мальчик вырос, например, в диктатора, в этом можно было бы обнаружить мистический смысл.

В нижегородском ежегоднике «Адрес-календарь за 1911 год» алфавитный указатель жителей Нижнего Новгорода говорит нам, что торговец Борис Михайлович Мариенгоф проживает уже не в доме Хлоповой на Лыковой Дамбе, а по адресу: улица Большая Покровская, дом 10 (позже дому, в котором жили Мариенгофы, добавлена литера, и его сегодняшний адрес — Большая Покровская, 10 «В»).

Именно это место жительства описывает Мариенгоф в своих воспоминаниях. Дом по сей день стоит на том же месте, всё такой же снаружи, и даже лестницы, по которым бегал маленький Толя, — те же. Они жили на последнем, четвёртом этаже.

На детских фотографиях он ангелоподобен, у него, по моде того времени, длинные волосы, что делает Толю похожим на девочку.

«Нижний! Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посерёдке города, а через реку Сормовские заводы…» — вот воспоминания Мариенгофа.

В доме — мопс Нерон, добрая нянька. Мальчик — пока единственный ребёнок в семье.

Мариенгоф вспоминает отвратительную историю, как он устроил невероятную истерику из-за того, что старенькая няня не стала доставать ему мяч, закатившийся за диван.

Дело дошло до того, что няню уволили, многократно извинившись и дав три золотые десятирублёвки (поверим автору, но такая щедрость всё-таки кажется перебором).

Мама просит прощения: «Ах, голубушка, тут уж ничего не поделаешь, ведь Толечку принимала сумасшедшая акушерка».

(Сравните со строчкой из поэмы Мариенгофа «Магдалина»: «Я ведь имею честь / Лечиться у знаменитого психиатра».)

Надо сразу сказать, что это одна из характерных для сочинений Мариенгофа черт — предельная откровенность. В молодости эта черта имела в его случае вид вызывающе цинический; собственно, цинизм тогда воспринимался им и его товарищами по ремеслу как эстетический приём.

В зрелости та же самая черта приобрела вид иной: пожалуй, в этом можно было бы обнаружить почти христианское смирение и самоуничижение, если б не отдельные «но».

Мариенгоф необычайно почитал Льва Толстого — и наверняка не раз сталкивался с яростной саморазоблачительностью, особенно характерной для позднего Толстого. Наследуя тому, кого он считал учителем, и сам Мариенгоф неизменно пытается показать, до какой степени низости он, — казалось бы, мыслящий, не злой, благовоспитанный человек — доходил не раз и не два.

Но в этом порой, как мне кажется, скрыта определённая авторская корысть, так и не избытое с юности желание удивить: вот какой я, полюбуйтесь.

Достаточно сказать, что, описывая те или иные свои выходки или откровенно подлые поступки, Мариенгоф периодически наговаривал на себя и брал вины куда больше, чем заслуживал по факту совершённого.

Ещё когда он учился в гимназии, умерла мать — Александра Николаевна.

Это первая страшная и преждевременная смерть в его жизни. У матери был рак желудка.

В мемуарах «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги», написанных более полувека спустя, в 1950-х, он расскажет о детской реакции на смерть матери: «О как я ругал Бога! Какими ужасными словами!»

В этом детском богохульстве, конечно же, слышна великая боль о матери. Чего не скажешь о фразе в автобиографии Мариенгофа 1930 года: «Во время предсмертной агонии моей матери я играл в футбол. Я был капитаном команды и центрфорвардом».

Не в том беда, что он играл в футбол — рак не та болезнь, что уносит человека в одни сутки, и едва ли ребёнок способен отказаться от игр на все те месяцы или даже недели, пока болезнь длится. Беда в том, что 33-летний Мариенгоф мог бы этого и не писать. Но он уже выбрал себе роль к тому моменту — циника и паяца — и следовал ей неизменно.

В конце концов, надо заметить, после слов о центрфорварде Мариенгоф добавляет уже по-человечески: «Матч я выиграл, а безоблачность детства проиграл. Его голубизна для меня осталась навсегда подёрнутой дымком, который ест глаза до слёз».

Мало того, в «Моём веке…» он утверждает обратное: что был при матери в последние её часы и успел с ней проститься.

Учитывая все позднейшие саморазоблачительные мистификации Мариенгофа, есть смысл предположить, что про футбол он наврал…

На руках отца остались Толя и его младшая сестра Руфина. Характерно, что в автобиографической книге «Мой век…» Мариенгоф ни разу не называет её по имени. Сыграли свою роль не очень близкие отношения с сестрой — или здесь нежелание оглашать имя, имеющее явную этническую окраску? В любом случае, слово Бориса Михайловича в семье имело явный вес — едва ли нижегородской дворянке Хлоповой могла прийти в голову мысль назвать свою первую дочку Руфиной.

«С восьми лет / Стал я точить / Серебряные лясы», — пишет Мариенгоф в стихах; вполне возможно, что и с восьми; в любом случае ещё в нижегородской гимназии Мариенгоф увлёкся сочинительством, организовал поэтический кружок и выпустил номер юношеского журнала «Сфинкс».

«В памяти — один пожар в Нижнем, — напишет Мариенгоф в «Романе без вранья». — Горели дома по съезду. Глядишь — и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге — Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля.

Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понёс её к Балчугу, огромная чёрная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной чёрной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, жёлтые перчатки и жёлтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранцу. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими <…>

Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то смотрел по-монументовски — сверху вниз <…> Вдруг кто-то шёпотом произнёс его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем».

Это был Фёдор Шаляпин.

«Несколькими часами позже я встретил свой монумент на Большой Покровке — главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошёл я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем».

В упомянутой выше автобиографии Мариенгоф опишет другую версию: первые стихи к нему пришли в возрасте примерно тринадцати лет в гимназическом карцере, куда он угодил за то, что не встал при исполнении «Боже, царя храни» в нижегородском театре — просто потому, что не разбирался в музыке и не угадал эту мелодию; но здесь перед нами очередная, в стиле Мариенгофа, выдумка.

Уже с ранней юности Мариенгоф — театрал: в 50 метрах от его дома — Театр драмы, он посещает его вместе со своей первой любовью — Лидочкой.

Анатолий — поклонник символистов, в первую очередь Брюсова и Блока: «Блоком я бредил и наяву и во сне».

Он поступает в Дворянский институт — «с осени я уже буду расхаживать в чёрных суконных брюках и длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства», — но окончить его не успевает.

ХРИЗАНТЕМЫ И СНЕЖИНКИ

В 1913 году Борис Михайлович принимает предложение английского акционерного общества «Граммофон» и переезжает в Пензу, где становится губернским представителем этой фирмы. Возможно, пристальное внимание нижегородской полиции и вид самих мест, связанных со смертью жены, также повлияли на смену места жительства.

«Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на неё въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел, как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина…» — пишет Мариенгоф.

Пенза уступала Нижнему по уровню и размаху.

Семья часто переезжала с места на место. Пономарёвская гимназия, в которой доучивался Мариенгоф, выглядела, если верить саркастическому описанию в романе «Бритый человек», далеко не столь внушительно, как нижегородский Дворянский институт. Она «помещалась в оскотовелом здании мохрякового кирпича… Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощёные ступени мостовой».

Впечатление, зафиксированное в «Бритом человеке», не развеялось и спустя 30 лет — когда Мариенгоф писал «Мой век…»: «Я подавлен пономарёвской гимназией: облупившиеся крашенные полы, как в небогатых кухнях; тёмные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стёкла… А уборная!.. Зашёл и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!»

В гимназии состоится знакомство с весьма симптоматичным человеком, будущим руководителем Всероссийской эвакуационной комиссии Петрограда и персонажем как минимум двух книг Мариенгофа — в романе «Бритый человек» он выведен как Саша Фабер, а в «Моём веке…» под реальным именем — Сергей Громан.

С Громаном Мариенгоф возобновляет издание журнала «Сфинкс». Тот же Громан даёт Мариенгофу прочесть «Капитал» Маркса и несколько брошюр Ленина, которые, надо сказать, не вызовут у Анатолия очевидного интереса — мальчик не пойдёт по политической линии, у него другие приоритеты.

Поэтические опыты Анатолий показывает отцу, которому безоговорочно доверяет.

Человеку часто свойственно преувеличивать интеллектуальную состоятельность и душевные качества своего родителя, но есть ощущение, что в случае Бориса Михайловича — его сын имел на то резоны.

Судя по всему, это был образованный, остроумный, собранный — да, играющий в карты, но уж точно не проигрывающийся в прах, — обладающий деловой хваткой заботливый человек, чувствующий ответственность перед семьёй и поддерживающий вполне высокий уровень жизни (в доме, к примеру, всегда имелась прислуга). Знаток античной истории и коллекционер античных монет. Ценитель словесности, наконец.

В мемуарах Мариенгоф описывает забавный момент, когда он решил представить отцу своё сочинение «Гимн гетере». Отец выслушал и сказал: отчего же гетере, сынок? В русском языке есть собственное определение для «гетеры», и, наверное, ты был бы прав, когда б назвал стихотворение «Гимн бляди».

В летний отдых 1914 года отец отправил Анатолия в морское путешествие — не всё стихи сочинять, пора идти в люди.

Поездка на пароходе стоила бы 50 рублей — но отец выбирает шхуну, тем более что там выдают ребятам матросскую форму и производят в юнги.

До Петрограда на поезде, загрузка на шхуну «Утро» (позже взрослый Мариенгоф обзовёт её «трёхпарусной лоханью») — и вперёд. Кронштадт, экскурсия по дредноуту «Lion», шквал, качка, морская, миновавшая Толю, болезнь, берега Финляндии, финские неожиданно, по сравнению с пензенскими, уютные и чистые кафе, дальше путь на Мальме — замечает, что здесь совсем нет извозчиков, только автомобили, мужчины в белых костюмах, встреча со шведским королём, хоровое «Здравия желаем!» в ответ на «Bonjur!», оттуда в Копенгаген, по дороге Анатолий впервые забирается на салинги — верхняя часть мачты, виснет там на руках, проверяет выдержку… И здесь краткая остановка.

В автобиографии 1930 года Мариенгоф уверяет, что в матросском кабачке «случайно не получил сифилиса. Моя возлюбленная чуть было не уговорила меня в память грехопадения вытатуировать под сердцем профиль её живота. Увы, даже золотистая хризантема во вкусе Уайльда не делала его прекрасным».

Если про Оскара Уайльда и лобок — всё понятно, то с сифилисом — нет. Откуда он мог знать, что его подруга больна — если «не получил сифилиса»? Он не согрешил? Но вроде бы согрешил. Или она не была больна? А зачем тогда придумал этот сифилис?

Вопросы, впрочем, риторические — цинику в расцвете сил всё это нужно для легенды: кабачки, проститутка, грехопадение, сифилис, татуировка…

Дальше были Либава, ощутимая качка по дороге — летали миски и табуреты, Стокгольм, участие в гонках на шлюпках… В общем, всё было увлекательно, пока 21 июля команде и молодым гостям не было объявлено, что началась война с Германией. Никто не огорчён, все полны патриотического чувства и кричат: «Ура!»

Веселье недолгое: шхуну, в связи с войной, приказано немедленно затопить — и её действительно топят.

Из Лайвика команду поездом отправляют в Петербург.

26 октября 1914 года в «Пензенских губернских ведомостях» состоится литературный дебют Мариенгофа: не со стихами, а с очерком «Полтора месяца на шхуне “Утро”», посвящённым описанию этой поездки; но без проститутки, конечно, и без хризантемы.

В том очерке нет ещё одной детали, которую Мариенгоф дописал, когда вкратце описал это плавание в своих мемуарах.

Стоя на борту, юный Анатолий размышляет: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»

Не факт, что мысль эта явилась ему именно тогда, но взрослый мемуарист Мариенгоф отдаёт свою дань литературному романтизму: такие вещи русский Ростиньяк должен проговаривать за день до начала мировой войны и глядя на море.

Возвратившись домой, Анатолий объявляет отцу, что желает идти добровольцем на фронт: видимо, по дороге домой гимназисты довели себя патриотической бравадой, переживаемой тогда всей страною, до необычайного возбуждения.

Отец пожал плечами: «Сначала гимназия, мой друг, да и пошли лучше в кафешантанчик. Всё равно ведь однажды пойдёшь туда один, если уже не сходил». (Сходил, сходил.)

Анатолий слушается отца — неизменно ироничного и точного в суждениях. Хотя порой не оставляет ощущение, что, говоря про отца, наделяя его речь теми или иными репликами, дельными наблюдениями и парадоксами, Мариенгоф часто описывает не столько его, сколько самого себя — взрослого…

Итак, он оканчивает гимназию. Странно, но этот глубоко начитанный и быстро думающий человек, отлично знавший историю и античную литературу, писавший, как показывают рукописи, достаточно грамотно — учился на одни «тройки». Впрочем, да не покажется вам это сравнение некорректным, вышеупомянутый Лев Николаевич Толстой тоже учился в университете настолько дурно, что даже бросил его.

После окончания гимназии, летом 1916-го, Анатолия мобилизуют на фронт.

Мариенгоф уверяет, что его патриотический порыв к тому времени уже совершенно иссяк, и он (при помощи отца?) предпринимает некоторые — увенчавшиеся успехом — усилия, чтобы не попасть на передовую, а окопаться в тыловом учреждении. Если точнее: в инженерно-строительной дружине.

В автобиографии сказано, что циническая поговорка «Лучше всю жизнь быть трусом, чем один раз убитым» родилась у Мариенгофа именно в те дни и с его лёгкой руки ушла в народ. То, что она будет произноситься с еврейским акцентом, Мариенгоф не предполагал и посчитал такой подход ханжеским. Учитывая то, что в сочинениях Мариенгофа имеется десяток-другой отточенных афоризмов, здесь ему можно довериться. Мариенгофа обвинить можно во многом, но никогда он не был уличён в том, что брал чужое, — всегда хватало своего.

Впрочем, в мемуарах Мариенгоф говорит, что попадал под бомбёжки и не трусил: «Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце…»

Что ж, и тут поверим на слово. Инженерно-строительные дружины занимались в числе прочего возведением оборонных линий — их не раз обстреливали.

«На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, — не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливают немца лениво, наперёд зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) — не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать вёрст до ближайшего тыла противника…» — это из романа «Бритый человек». Армейская жизнь Мариенгофа так или иначе будет отображена именно там. Нет возможности подтвердить документальность всех деталей в художественном тексте, но нет и особого смысла предполагать, что Мариенгоф мог их откуда-то выдумать — откуда? Да и зачем — если можно было их взять из собственной жизни? Тем более что фактически идентичные картины службы воспроизведены и в «Моём веке…».

«Жительствовали мы в чистых фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались кручёные, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть…

Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги среди непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.

Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: “сатана пергеле” и поблёскивали белёсыми глазами как ножами.

Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалованья вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней…

Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке…»

Со скуки даже поставили спектакль — Мариенгоф написал тогда свою первую пьесу в стихах — «Жмурки Пьеретты…».

«— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да ещё в стихах! Да ещё не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!»

В целом не самая страшная служба выпала на долю Мариенгофа.

Окончив школу прапорщиков, Мариенгоф возвращается в Пензу. Пока ехал домой — большевики взяли в Петрограде власть.

Итак, он — офицер, имеющий все шансы в скорой Гражданской отправиться воевать за Белую идею, но это, конечно, совсем не его история — Октябрьскую революцию Мариенгоф встречает восхищённо. О чём явственно будут говорить, — да что там «говорить» — вопить его стихи.

Тут тоже не столько политика, сколько эстетика — ведь революция при ближайшем рассмотрении развязна, цинична, контрастна, разноцветна, вульгарна. Всё как он любит: это его поэтика.

По возвращении с фронта Мариенгоф принялся за литературу всерьёз: пора становиться «одним на миллионы».

В 1918 году он выпускает первую свою книжку — «Витрина сердца». В одиночку придумывает поэтическую школу русского имажинизма (в Москве, независимо от Мариенгофа, чуть ранее тот же самый имажинизм, с подачи уже существовавших английских имажинистов или, точнее, имажистов, задумает поэт Вадим Шершеневич — идеи в воздухе витают).

В том же году, в конце мая, в Пензу вошли так называемые «белые чехословаки» — воинский корпус, сформированный в составе Русской армии из пленных чехов и словаков ещё во время мировой войны и не нашедший с большевистской властью общего языка.

И случается ужасное: в перестрелке нелепо гибнет отец Анатолия Мариенгофа.

В «Моём веке…» Мариенгоф опишет ситуацию так, будто бы причиной смерти отца послужил он сам — сына повлекло к «месту событий», отец побежал за ним на улицу и был смертельно ранен в пах.

В автобиографии ситуация доведена до типического, в стиле Мариенгофа злого абсурда с элементами бравады:

«На крыше нашего дома стоял большевистский пулемёт. Его ощупывали шрапнелями. Красногвардеец-пулемётчик попросил у меня табачку. Я принёс ему на крышу коробку папирос. Отец крикнул из окна:

— Анатолий, иди в дом!

Я ответил:

— Папа, здесь весело.

Тогда он влез на крышу и сказал:

— Если ты не уйдёшь, я сяду на эту трубу и буду сидеть.

Я пожал плечами:

— Сиди.

Он сел и закрыл глаза руками. А через несколько минут я уже вносил его в комнату на руках. Пуля попала в пах. Я плохо знал анатомию. Мне казалось, что рана не смертельна. Отца я любил бесконечно».

Однако сводный брат Анатолия Мариенгофа, Борис, в мемуарах напишет, что всё было совсем иначе.

А именно: «Я родился 28 мая 1918 года в Пензе. Как раз в мае был бой с белочехами… и в этом бою в отца попала шальная пуля, когда он выбежал на крыльцо посмотреть извозчика, который отвёз бы его в роддом, где я родился…»

Брат Борис путает? Или Анатолий Мариенгоф выступает в привычном амплуа: оцените мою удивительную подлость, потомки.

Зная нашего героя, вариант истории, предложенный братом Борисом, кажется более достоверным. Хотя бы и потому, что в «Моём веке…» — книге, претендующей на документальность, вообще ни разу не сообщается, что у отца была новая жена, которая к тому же ещё и вынашивала сводного брата Анатолия. Всё это, в логике книги Мариенгофа, усложнило бы и, может быть, даже несколько принизило фигуру отца, которого он описал в традициях скорее английских: лишённый слабостей, в том числе половых влечений, остроумный, безупречный родитель — как из рассказа Конан Дойля пришедший.

Отец выбежал на улицу за конкой потому, что перепуганная стрельбой жена начала не вовремя рожать? Для мемуаров это не годится: к чему Мариенгофу такие нелепые детали и совершенно лишние персонажи — мачеха, младший брат.

А вот если отец побежал возвращать наглого сына и получил пулю — другое дело.

Конечно, большевистский пулемёт на крыше, Толя, несущий папиросы пулемётчику, дерзость в общении с отцом (вариант автобиографии 1930 года) — это чересчур.

А вот Толя, с театральным биноклем забравшийся на чердак, и отец, спокойно командующий: «Анатолий, немедленно марш домой!» (мемуарный вариант, завершённый в 1960 году) — уже лучше…

Впрочем, если Анатолий Борисович всё-таки рассказал правду, а Борис Борисович, ничего, естественно, не помнящий, воспользовался адаптированной семейной легендой — да простят нас все участники этой, что так, что эдак, кошмарной ситуации за нашу попытку домыслить то, о чём нам никто уже не расскажет.

БОЛЬНОЙ МАЛЬЧИК

Важный момент: оставшийся полным сиротой поэт, хоть и вчерашний офицер, но совсем ещё юноша, никакого болезненного сиротства не чувствует — напротив, если беспристрастно посмотреть, он находится в состоянии эйфории и бешеного прилива сил.

Это выражается, конечно же, в его стихах.

Первые же, из числа дошедших до нас, сочинения Мариенгофа — замечательны. Они по сей день кочуют из антологии в антологию русской поэзии. Скорее всего, гимназические его опыты не сохранились, в итоге получилось так, что он вовсе не имел периода ученичества, а сразу объявился как сложившийся автор.

Полдень, мягкий, как Л.

Улица, коричневая, как сарт.

Сегодня апрель,

А вчера ещё был март.

Апрель! Вынул из карманов руки

И правую на набалдашнике

Тросточки приспособил.

Апрель! Сегодня даже собачники

Любуются, как около суки

Увивается рыжий кобель.

(«Апрель», 1916)

Прелесть; очень весенние стихи.

Что с таким добром было делать ему? Естественно, перебираться из «толстопятой Пензы» в Москву.

В Москве он, между прочим, попадает на работу в секретариат ВЦИКа: пензенский литературный знакомый Мариенгофа Борис Малкин — теперь там завделами, и его протекция действенна.

Как выглядел Мариенгоф в те дни, рассказывает поэт Рюрик Ивнев: «В приёмной увидел сидевшего за столиком молодого человека, совершенно не похожего на советского служащего. На фоне потёртых френчей и галифе он выделялся своим видом и казался заблудившимся <…> гвардейским офицером. Чёрные лакированные ботинки, розовый лак на отточенных ухоженных ногтях, пробор — тоже гвардейский…»

И тут имеет место новая развилка.

Хваткий и умный юноша мог бы сделать карьеру в Советском государстве — кадров не хватает, а здесь само всё идёт в руки.

Но нет — и карьеры он тоже бежит. Поэзия! Поэзия его влечёт.

Вскоре судьба сводит Мариенгофа с Шершеневичем и Есениным.

С последним знакомится в августе 1918-го — в том же месте, где увидел Мариенгофа Ивнев, — в здании секретариата на углу Тверской и Моховой. Есенин зашёл туда по издательским делам: «Как мне найти такого-то?» Мариенгоф Есенина уже читал, пригласил в гости поболтать о том о сём, понемногу начали приятельствовать.

2 ноября 1918 года в Большой аудитории Политехнического музея произошла первая встреча на троих: Есенин, Шершеневич, Мариенгоф. После поэтического вечера отправились на съемную квартиру к Мариенгофу (Петровка, 19) и в долгих разговорах нащупывали своё совместное будущее.

У Есенина и Мариенгофа в те годы было гораздо больше общего, чем может показаться; революцию они воспринимали схожим образом: юная разинщина слышна в их голосах — хотя на есенинский лад эта мелодия звучит несколько естественней.

Судите сами.

Затопим боярьей кровью

Погреба с добром и подвалы,

Ушкуйничать поплывем на низовья

И Волги и к гребням Урала.

Я и сам из тёмного люда,

Аль не сажень косая — плечи?

Я зову колокольным гудом

За собой тебя, древнее вече, —

это Мариенгоф («Я пришел к тебе, древнее вече…», 1919).

Тысячи лет те же звёзды славятся,

Тем же мёдом струится плоть.

Не молиться тебе, а лаяться

Научил ты меня, Господь.

За седины твои кудрявые,

За копейки с златых осин,

Я кричу тебе: «К чёрту старое!»,

Непокорный, разбойный сын, —

это Есенин («Пантократор», 1919).

Оба тогда понимали: если желаешь внимания, надо крикнуть так, чтоб зазвенели стёкла.

В 1918 году вышел альманах «Явь» — в нём приняли участие революционно настроенные поэты, в том числе Есенин, но едва ли не четверть сборника — новые стихи Мариенгофа. Немудрено: альманах он сам и собирал.

Подборка Мариенгофа в «Яви» показывает, что перед нами человек весьма дерзкий, с не самыми устоявшимися представлениями о морали. Стихи навязчиво эпатажные, их будто бы сочинял поэт, не столько бьющийся в падучей, сколько отлично её имитирующий:

Кровью плюём зазорно

Богу в юродивый взор.

Вот на красном чёрным:

— Массовый террор.

Мётлами ветру будет

Говядину чью подместь.

В этой черепов груде

Наша красная месть.

По тысяче голов сразу

С плахи к пречистой тайне.

Боженька, сам Ты за пазухой

Выносил Каина.

Ужас; с этих строк, собственно, и начиналась «Явь».

И так начиналась слава Мариенгофа.

12 марта 1919 года по поводу альманаха появилась разносная статья в «Правде» под названием «Оглушительное тявканье».

Главная большевистская газета так охарактеризовала стихи Мариенгофа — «…апогей хамства».

Автор статьи посчитал нужным объяснить, что подробно останавливается на фигуре Мариенгофа потому, «…что его стихи занимают первое и самое видное место в сборнике: потому, что он задаёт тон, потому что он самый яркий <…> потому что он до конца договаривает то, на что другие только намекают».

А в альманахе, между тем, наряду с Мариенгофом были опубликованы Андрей Белый, Василий Каменский, Борис Пастернак — но их в этот раз едва заметили. Стихи Мариенгофа произвели оглушающий эффект.

Подборку дали почитать вождю мирового пролетариата, Владимиру Ильичу, он отозвался коротко: «Больной мальчик».

Впрочем, есть смысл задаться вопросом: так ли уж болен был Мариенгоф — на фоне того, что творилось тогда в стране?

Другая тема, занимающая многих: для чего Есенину была нужна дружба с молодым скандалистом Мариенгофом и вообще вся эта имажинистская история?

На тот момент движение в поэзии через образ казалось Есенину наиболее актуальным: ни символистские туманы и ни их же чуждый Есенину академизм, ни футуристские барабаны и ни их же заумь не отвечали тому, что взросло в нём органично и о чём он, чуть запинаясь, но на ощупь понимая — истина здесь! — писал уже в 1918 году в своей работе «Ключи Марии»: органический образ, как основа постижения народом своего и космического бытия, природы, истории.

Вместе с тем общение Есенина с Николаем Клюевым к тому времени уже себя исчерпало: он не хотел больше опеки, он хотел — сам. Младокрестьянские поэты, с которыми Есенин общался тогда — скажем, Пётр Орешин, или переписывался, как с Александром Ширяевцом, — были родственны, но втайне казались несколько, что ли, старообразными. Мир ведь переворачивается с ног на голову, меняются очертания всего сущего, материки сшибаются с материками — нужны новые, самые дерзкие слова. То, что умели Клычков, Орешин и Ширяевец, Есенин и сам умел отлично, лучше их — ему нужны были те, кто делал что-то совсем иное.

Конечно, Есенин чувствовал близость с Блоком и Белым, в том числе и по линии «скифства». Но это были всё-таки совсем взрослые мужи, а Есенин нуждался в своей банде, он хотел молодых и деятельных разбойников в друзья.

Четвёртым в банде поначалу был поэт Рюрик Ивнев.

Ивнева (по паспорту Михаила Ковалева) Есенин знал уже несколько лет, особенных иллюзий касательно этого тонкого юноши не питал, но и ничего против него не имел, а вот Шершеневич заинтересовал: деловой, умный, знает языки, читал все стихи на свете, огромная библиотека в собственной квартире…

И ещё более привлёк Мариенгоф, не просто привлёк — сейчас произнесём слово не случайное, а взвешенное — очаровал.

До такой степени, что два поэта — в наши дни тут стоит сделать уточнение: оба традиционных и консервативных гендерных предпочтений — поселились вместе.

Чем очаровал?

Сначала несколько слов о самом Мариенгофе.

Чтобы его понять и представить, нужно вспомнить, как он описывал своего отца, — именно таким он был сам или старался быть. Остроумный, внимательный, умеющий нести себя с достоинством, обладающий даром товарищества. Мариенгоф не был похож на всех предыдущих приятелей и товарищей Есенина — да их, помимо рано умершего Гриши Панфилова, и не было. С Клюевым другая история случилась: он был учителем и — самозваной мамкой.

Все эти разговоры про то, что Мариенгофом двигала исключительно зависть, — мелочны, да и на момент их знакомства неактуальны. На авторские вечера Есенина в те годы приходили человек десять слушателей и столько же знакомых — имя его было на слуху, но ни о какой всероссийской славе и речи пока не шло. Гремели куда более звучные имена: Северянин, Маяковский, Ахматова, ещё помнили Бальмонта, не говоря уж о Блоке или Брюсове — безоговорочных авторитетах.

В отношении Есенина к Мариенгофу забавным образом соединилось амбициозное и человеческое. С Толей было иметь дело приятно и — полезно, нужно, важно.

ОГРОМНЫЕ СОВРЕМЕННИКИ

О стихах Мариенгофа Есенин не оставил ни одного серьёзного отзыва (он вообще о сверстниках почти не отзывался, только о прозаиках — с ними не было состязания), но иметь дело и водить дружбу с малоинтересным поэтом Есенин точно не стал бы.

Поэзия Мариенгофа может нравиться или не нравиться, но цельное восприятие его творчества утверждает в простом мнении: Мариенгоф — самобытен.

Его дар был безусловно меньшим, чем гений Есенина и гений Маяковского. Мало того, очень скоро поэтические возможности Мариенгофа достигли своего предела, однако на тот момент — 1918 год, 1919-й — к очень многим вещам он приходил сам по себе, своими тропами, порой опережая вышеназванных.

Есенин и Маяковский революцию приняли как антагонисты.

Маяковский воспел атакующий класс, Есенин — Новый Спас, который едет на кобыле. Мариенгоф парадоксально сблизил их, совместив черты мировосприятия обоих в своих стихах.

Мариенгоф пишет хроники и марши революций (жму руку, Маяковский!), и он же вещает, что родился Саваоф новый (здравствуйте, Есенин!).

Вольно варьируя исторические события, можно предположить возможность дружбы Мариенгофа и Маяковского.

К моменту знакомства с Есениным голос Маяковского был для Мариенгофа более притягателен: Владимира Владимировича даже отец Анатолия Борисовича почитал — бывало, декламировал пензенским друзьям «Облако в штанах».

Поэтому и результат иногда случался соответствующий.

Ночь, как слеза, вытекла из огромного глаза

И на крыши сползла по ресницам.

Встала печаль, как Лазарь,

И побежала на улицы рыдать и виниться.

Кидалась на шеи — и все шарахались

И кричали: безумная!

И в барабанные перепонки воплями страха

Били, как в звенящие бубны.

Это стихотворение Мариенгофа 1917 года. Улицы, упоминаемые в четвёртой строке, уже проваливались у Маяковского «как нос сифилитика» в 1914-м, клубились, «визжа и ржа», в 1916-м, вообще — выбежать на улицы — одна из примет любовной истерики Маяковского:

Выбегу,

тело в улицу брошу я,

дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась…

Хотя именно эти стихи Мариенгоф как раз не читал, потому что они не были опубликованы на тот момент.

Но, преломляясь как в пародийном сне, вышеприведённое стихотворение Мариенгофа отражает классическое «Скрипка и немножко нервно» Маяковского:

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо…»

…………………

А когда геликон —

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» —

я встал…

………………………

бросился на деревянную шею…

В обоих стихотворениях сначала рыдают, потом кричат о безумии, кидаются на шеи, стучат в барабаны (вариант — бубны).

Схожее чувство возникает и при чтении ранней поэмы Мариенгофа «Магдалина»:

Кричи, Магдалина!

……………………………

Молчишь?.. Молчишь?! Я выскребу слова с языка.

А руки,

Руки белее выжатого из сосцов луны молока.

Ощущение такое, что мелодию эту уже слышал. Вот она:

Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

……………………

Мария, хочешь такого?

………………

…не хочешь?

Не хочешь!

(В. Маяковский «Облако в штанах», 1915)

Забавно, что в той же «Магдалине» (вернее, в первой её редакции) Мариенгоф дистанцируется от тех, в подражании кому его могли обвинить:

Ха-х!

Смерть футуризму,

Прокувыркавшемуся без толку

И не понявшему тебя, Магдалина!

Мариенгоф использует свободную строфу Маяковского, «переповторяет Маяковских “проституток” и т. д.», — ставит на вид Шершеневич в рецензии на поэму — и одновременно хоронит футуризм. Что ж, смело.

Однако это всего лишь лёгкий крен, интересными поисками отмеченный более, чем случайными попаданиями след в след предшественникам.

За пару лет Мариенгоф вырабатывает свой уникальный стиль, и с какого-то момента голос его аналогов не имеет:

Какой земли, какой страны я чадо?

Какого племени мятежный сын?

Пусть солнце выплеснет

Багряный керосин,

Пусть обмотает радугами плеснь, —

Не встанет прошлое над чадом.

Запамятовал плоть, не знаю крови русло,

Где колыбель

И чьё носило чрево.

На Русь, лежащую огромной глыбой,

Как листья упадут слова

С чужого дерева.

В тяжёлые зрачки, как в кувшины,

Я зачерпнул и каторгу и стужу…

(«Встреча», 1920)

Есенин, на всех углах заявлявший о своей неприязни к Маяковскому, уже тогда воспринимал его как весомого соперника и подсознательно желал с ним если не сойтись, то о чём-то важном договориться.

Мариенгоф, как ни странно, мог в чём-то удовлетворить подсознательную тягу Есенина к Маяковскому. Сарказм прекрасного горлопана? У Мариенгофа было этого предостаточно. Эпатировать громко и весело? Мариенгоф умел. С Клюевым или Орешиным против Маяка не попрёшь: засмеют, скажут «дер-ревня!». А с такими товарищами, как Анатолий и Вадим, — вполне можно, они даже и ростом не меньше.

Потом, Есенину хотелось быть вождём — вождями уже называли руководителей революции, слово запомнилось — и он был уверен, что новую компанию возглавить сможет, а вот быть вождём крестьянских поэтов Сергея Клычкова или Пимена Карпова, к тому же далеко не юных, — это ни в какие ворота.

Но, думается, когда восприимчивый к чужим удачам Есенин прочитал у Мариенгофа:

Удаль? — Удаль. — Да ещё забубённая,

Да ещё соколиная, а не воронья!

Бубенцы, колокольчики, бубенчите ж, червонные!

Эй вы, дьяволы!.. Кони! Кони! —

он оценил хватку и твёрдо решил: на трон русской поэзии будем взбираться вместе. Толя подсадит.

Они оба торили дорогу, им обоим был нужен мудрый и верный собрат, хочется сказать — сокамерник, «осужденный на каторге чувств вертеть жернова поэм…».

А про коней в душу запало. И не только про коней.

В мае 1919-го Мариенгоф пишет поэму «Слепые ноги». Спустя три месяца Есенин — «Кобыльи корабли».

Что зрачков устремлённых тазы?!

(Слёзной ряби не видеть пристань) —

Если надо учить азы

Самых первых звериных истин, —

это голос Мариенгофа. Вот голос Есенина:

Звери, звери, придите ко мне

В чашки рук моих злобу выплакать!

Тазы, чашки, звери — всё начинает путаться, имущество у поэтов понемногу становится общим. Мариенгоф — далее:

Жилистые улиц шеи

Жолтые руки обвили закатов,

А безумные, как глаза Ницше,

Говорили, что надо идти назад.

А те, кто безумней вдвое

(Безумней психиатрической лечебницы),

Приветствовали волчий вой

И воздвигали гробницы.

О «сумасшедших ближних» пишет и Есенин.

В ужасе от происходящего Мариенгоф вопрошает:

Мне над кем же…

Рассыпать горстями душу?

Есенин тоже не знает:

…кого же, кого же петь

В этом бешеном зареве трупов? —

то есть среди гробниц Мариенгофа.

Не только общая тональность поэмы, но и некоторые столь любимые Есениным «корявые» слова запали ему в душу при чтении Мариенгофа. Скажем, слово «пуп»:

Вдавленный пуп крестя,

Нищие ждут лепты, —

возникает в «Кобыльих кораблях»:

Посмотрите: у женщин третий

Вылупляется глаз из пупа.

Многие образы Мариенгофа будто отражаются в стихах Есенина.

Мариенгоф:

Зелёных облаков стоячие пруды

И в них с луны опавший жолтый лист…

Есенин:

Скоро белое дерево сронит

Головы моей жёлтый лист.

«Белое дерево» Есенина — это луна Мариенгофа, роняющая этот самый лист.

(Отдельно стоит напомнить строчку в «Пугачёве» Есенина: «…медвежонок / Смотрит на луну, как на вьющийся в ветре лист».)

Мариенгоф извлекает глагол из предложения:

В раскрытую рану какую

Неверия трепещущие персты?

Есенин, тоже опуская парный существительному «черпак» глагол, пишет:

…Русь моя, кто ты? кто?

Чей черпак в снегов твоих накипь?

Ближе к финалу поэмы Мариенгоф говорит:

Я знаю — увять и мне

Всё на той же земной гряде.

На той же земной гряде растёт желтолиственная яблоня Есенина в финале «Кобыльих кораблей»:

Все мы яблоко радости носим,

И разбойный нам близок свист.

Срежет мудрый садовник осень

Головы моей жёлтый лист.

Мариенгоф в поэме «Слепые ноги» безусловно оригинален, но многое надуманно, не органично плоти стиха, образы навалены без порядка, лезут друг на друга, задевают углами.

Есенин в «Кобыльих кораблях» — ярок, глубок, но его безусловно питают идеи и настроения Мариенгофа.

Влияние Мариенгофа в первые годы их дружбы было столь велико, что первый учитель Есенина — Николай Клюев не выдержал и съязвил:

Не с Коловратовых полей

В твоём венке гелиотропы, —

Их поливал Мариенгоф

Кофейной гущей с никотином.

Поливал-поливал, всё верно: и так выросли невиданные цветы.

Посему жест Мариенгофа, в одном из стихов снявшего перед лошадью шляпу, настолько полюбился Есенину, что он накормил из этой шляпы, переименовав её в цилиндр, лошадь овсом; посему «кровь — сентябрьская рябина» Мариенгофа проливается у Есенина в «Сорокоусте», «тучелёт» из одноимённой поэмы превращается в «листолёт» в «Пугачёве», фраза «Безумья пёс, безумья лапу дай» из поэмы «Анатолеград» переродится в классическое «Дай, Джим, на счастье лапу мне», и даже в семантике названия поэмы «Исповедь хулигана» чувствуется тень от «Развратничаю с вдохновением» Мариенгофа. В обоих случаях слова высокого стиля (исповедь и вдохновение) контрастируют со словами низкого (хулиган и разврат).

ГАСТРОЛЁРЫ

10 февраля 1919 года в газете «Советская страна» публикуется «Декларация имажинистов»:

«42-сантиметровыми глотками на крепком лафете мускульной логики мы, группа имажинистов, кричим вам свои приказы.

Мы настоящие мастеровые искусства».

Подписи поэтов: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич и примкнувший к ним Ивнев.

Официальная реакция не заставляет себя ждать. 15 февраля в газете «Вечерние известия Моссовета» публикуется статья В. М. Фриче «Литературное одичание», посвящённая Есенину, Шершеневичу и Мариенгофу: «…умопомрачительное убожество, литературное и умственное… крикливая и наглая самореклама… Поистине, оглупление, одичание литературных нравов!»

Банду всё это устраивает: мы вам ещё покажем одичание и саморекламу.

Мариенгоф и Есенин становятся неразлучны — в феврале они селятся на Петровке, 19, и ведут с тех пор, что называется, совместное хозяйство — отчасти и творческое тоже.

Есенин оставляет свою жену Зинаиду Райх — с ребёнком на руках и беременную вторым. Позже он попросит именно Мариенгофа сообщить жене, что больше с ней жить не будет. Тот исполнит просьбу.

Мариенгоф зовёт Есенина Вятка, Вяточка — есть такая порода у лошадей.

Не без некоторого кокетства Мариенгоф напишет позже, что несколько лет кряду их никто не видел порознь. В целом это правда. Доказать это можно, по верхам отследив историю всего лишь одного года.

Они начинают постоянно выступать вместе.

29 января и 23 февраля в «Кафе поэтов» (Тверская, 18) проходят совместные вечера Мариенгофа, Есенина и Шершеневича — мемуарист А. М. Сахаров отмечает, что про Мариенгофа, до сих пор известного только в узкопоэтической среде, после вечеров «зашумела, заговорила Москва».

Критик Фриче, не в силах успокоиться, через неделю после первой разносной статьи, публикует вторую. В ответ на очередном вечере имажинисты проводят шутовской аукцион продажи сборника «Явь». Мариенгоф обходит с шапкой публику и объявляет:

— Нужна тысяча рублей на листовки, чтобы написать ответ Фричу!

Есенин тоже с шапкой идёт по залу. Им с удовольствием набивают полные головные уборы «керенок».

Поэты стремительно становятся самыми скандальными и желанными культурными персонажами столицы.

Отношение власти к ним пока строится по принципу: пусть будут. Не так много литераторов поддерживают большевистскую революцию, а эти вроде свои, хоть и с «перегибами».

В феврале 1919-го возникает идея «литературного поезда имени А. В. Луначарского» — помимо футуриста Василия Каменского туда определяют всё ту же гоп-компанию: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев…

Идея с поездом не сложилась, но то, что имажинистская братия оказалась на удивление ловкой, было заметно всем.

1 марта имажинисты выступают в кафе на Тверской в следующем составе: Мариенгоф, Есенин, Ивнев. Но уже 12 марта, после разносной статьи в «Правде» по поводу Мариенгофа, аккуратный Ивнев объявит о выходе из группы имажинистов, за что Шершеневич обзовёт его «жертвой государственного приличия».

У остальных нервы оказались куда крепче, они вообще чувствовали себя в атмосфере скандала естественно и просто.

Весной Есенин совершает в «Кафе поэтов» характерную выходку, демонстрирующую, помимо вольности нравов их компании, и крепкое дружеское чувство.

Был очередной вечер имажинистов, актриса Поплавская читала поэму Мариенгофа «Магдалина», кто-то из публики громко пожаловался, что всё это непонятно, на что Есенин громко ответил:

— А если я твою жену здесь, прямо на этом столе, при всей публике откобелю — это будет понятно?

В марте Мариенгоф и Есенин выступают вдвоём в столовой, открытой актёрами театра «Московский балаган».

Крестьянские поэты — недавние ближайшие товарищи Есенина — ужасно ревнуют и сердятся: на кого он нас променял?

«Пимен Карпов шипел, как серная спичка, — с удовлетворением отмечает Мариенгоф, — а Пётр Орешин не пожалел ни “родителей”, ни “душу”, ни “Бога”…»

Последний ещё и стихи написал, совершенно невозможные:

С Богом! Валяйте тройкой:

Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!

Если Мир стал просто помойкой,

То у вас нет стихов.

………………………

Вы воплощённое мастерство строчек?

Вы месите стих втроём?

А в лесу каждый живой листочек

Высоким и чистым горит мастерством!

Орешин, заметим, писал и хорошие стихи, но тут его ломает от зависти. Ещё и потому, что многие крестьянские поэты к еврейству относились настороженно, и вдруг их Сергей, златоглавый русский отрок, спутался не пойми с кем.

Позже, из своей эмиграции, Владислав Ходасевич, представитель совсем другого литературного лагеря, напишет, что Есенина затащили в имажинизм — как пьяницу затаскивают в кабак. Это всё полная чепуха: Есенин отлично понимал, что делает.

Иные критики разочаровались в Есенине — но в целом говорить и писать о нём стали в разы больше. Этого и добивался.

Мариенгофа и Есенина роднило и то, что они оба хотели, чтоб их, как Шаляпина, угадывали на улицах.

И если тому служит и ругань тоже — пусть будет ругань.

Еженедельник Московского пролеткульта «Гудки» публикует анонимную стихотворную пародию на «Манифест имажинистов». На самом деле, пародия по большей части посвящена Мариенгофу:

Эй, вы! Эй, вы, бродяги, воры,

Прозаики, поэты! Вы,

Кто мажет стены и заборы,

Кто с головой, без головы.

Кондитерская солнц — прелестна:

Плавильня слов в ней интересна,

За разумы зашли умы,

И вот — имажинисты мы.

В советскую страну с витриной

Сердец явившись напоказ,

Кричим наш манифест сейчас.

С поэмой новой «Магдалиной»

Поднять стремимся крик большой

Родною, тёмною душой.

Как выкидыши молодые…

В целом не совсем понятно, что тут обидного — но за то, что в пародии последовательно упомянуты поэмы Мариенгофа «Кондитерская солнц» и «Магдалина», его дебютная книжка «Витрина сердца» и проанонсирован его же пока не вышедший сборник «Выкидыш отчаяния», Анатолий Борисович слал безусловное спасибо всем пролеткультовским гудкам.

31 марта становится в очередной раз ясно, насколько поднялись ставки Мариенгофа: на вечере «Урбанизм (Искусство города)» участвовавший в прениях критик отчитывает его, Маяковского и Шершеневича, как поэтических вырожденцев.

В определённый момент Маяковский предложил незаметно встать позади лектора — человека невысокого и не очень взрачного.

Картина складывается крайне забавная: и Мариенгоф, и Маяковский, и Шершеневич были под метр девяносто ростом — когда они, каждый на две головы выше, оказались сзади лектора, зал захохотал.

— Продолжайте, могучий товарищ. Три вырожденца слушают вас, — добродушно пробасил Маяковский.

Эта совместная выходка, впрочем, нисколько не примирила имажинистов с Маяковским — их соперничество продолжалось.

3 апреля Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и художник Якулов устраивают отчёт о достигнутом в Большой аудитории Политехнического музея. Звучат доклады «Бунт нас» Мариенгофа, «Кол футуризму» Есенина, по-прежнему яростно желающего если не проткнуть, то хотя бы уколоть Маяковского, и «Мы кто и как нас оплёвывают» Шершеневича.

Временно потеряв жильё, Мариенгоф и Есенин мыкаются по друзьям — ночуют то в гостинице «Европа» у одного знакомого коммунистического начальника, то у поэта Кусикова, то, нехотя разлучаясь, у своих случайных подруг, то у мецената и ценителя поэзии по имени Моисей.

Бездомная жизнь нисколько не убавляет поэтического задора.

— Поехали дальше, Вяточка?

— Помчали, Толя.

5 апреля Мариенгоф и Есенин читают стихи в студенческой аудитории 1-го Московского университета — успех оглушительный, студенты орут и требуют продолжения.

Стремительно разраставшаяся слава Есенина вовсе не затмевает уверенной известности Мариенгофа.

Совместных выступлений становится ещё больше: в Москве они дают порой по четыре выступления в месяц — и публика не пресыщается.

В конце апреля — начале мая Мариенгоф и Шершеневич совершают бросок на юг и проводят ряд шумных имажинистских вечеров в Киеве (в Интимном театре, с участием вновь примкнувшего Рюрика Ивнева) и в Харькове — там у Мариенгофа случается мимолётный роман с одной местной дамой, Фанни Шерешевской.

В мае Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и компания устраивают скандальную акцию, расписав в ночь с 27-го на 28-е стены Страстного монастыря в Москве строчками из своих стихов, в основном богохульных: такого добра у них хватало.

Мариенгоф начертал: «Граждане, душ меняйте бельё исподнее!» из «Магдалины».

Есенин: «Не молиться тебе, а лаяться / Научил ты меня, Господь».

Шершеневич в воспоминаниях описывает утро: «Я пошёл к Страстному. Оказалось, что подойти к нему было невозможно. Вся площадь была запружена народом. Толпы не помещались на площади <…> Конная милиция разгоняла любопытных. К стенам были приставлены лестницы, и монашки, задрав подолы к вящему удовольствию зевак… пытались смыть со стен плоды нашего творчества <…> Я понял, что надо давать драпу».

Характерно, что вечером того же 28-го числа Мариенгоф и Есенин самонадеянно явились на собственный концерт, где артист Камерного театра А. Оленин читал «Магдалину» первого и маленькую поэму «Товарищ» второго, а потом с чтением стихов выступили и они сами.

По здравому рассуждению, их должны были арестовать и наказать — но всё обошлось. К вечеру, в компании близкого к имажинистам артиста Камерного театра и литератора Бориса Глубоковского, решили выпить водки по этому поводу — хотя тогда ещё подобным образом старались не развлекаться (и уж тем более Мариенгоф и Есенин избегали наркотиков, в отличие от Глубоковского).

Мариенгоф всё чаще выступает как критик и публицист: 1 июня в журнале «Жизнь и творчество российской молодёжи» выходит его полемический текст «Изношенная калоша: о футуризме», следом в пензенских «Известиях» статья «Имажинизм». Одновременно он работает над большой теоретической работой «Буян-остров».

5 июня 1919-го во Всероссийском союзе поэтов (ВСП) на Тверской, 18, прошёл «Вечер Мариенгофа»: доклад делал Григорий Колобов (давний знакомый Мариенгофа, неудавшийся литератор, закадычный друг имажинистов), Оленин читал «Магдалину», а после и сам Анатолий Борисович объявился на сцене.

9 июня Мариенгоф в компании Есенина, Шершеневича, Кусикова и… Демьяна Бедного выступает в Большом театре — доходы от вечера, где выступали также актёры разных театров, должны пойти в помощь семьям погибших красноармейцев. Очередной характерный факт: Шершеневич, не так давно занявший пост председателя президиума Всероссийского союза поэтов (имажинисты прут!) и пользуясь своими возможностями, изымает из собранных средств причитающуюся ему, Мариенгофу и Есенину долю, которую друзья благополучно прогуливают.

Все эти молодые люди, между прочим, подлежали призыву и отправке на фронты Гражданской войны, но разными способами избегали этой участи — и нисколько этого не стеснялись.

В июле начало работать издательство «Имажинисты». В том же месяце Мариенгоф и Есенин сменили место проживания, сняв квартиру по адресу: Богословский переулок, дом 3, квартира 11.

— С очередным новосельем, Вяточка!

— С новым домом, Тольнюха!

12 июля того же года в Союзе поэтов — совместный вечер «Четыре слона имажинизма»: Есенин, Кусиков, Мариенгоф, Шершеневич.

29 июля — литературно-музыкальный вечер «Поэтический мюзик-холл»: как обычно, неразлучные Мариенгоф, Шершеневич, Есенин, а также тенор М. Донской и звукоподражатель Я. Вестман — каким именно звукам подражал сей господин, история умалчивает.

2 августа в Союзе поэтов выступает уже целая «Банда имажинистов» (так и назывался концерт): всё те же «слоны» и группа их разнокалиберных товарищей.

10 августа — там же выступают Мариенгоф, Есенин и актёр Борис Самойлович Борисов, который не только читал стихи, но ещё и пел под гитару.

11 августа, снова там же, «Вагон докладов»: «Вербицкая или Достоевский», «Осёл верхом на поэте» — докладчики Мариенгоф, Шершеневич и артист Борис Глубоковский.

В октябре в помещении бывшего кафе «Бим-Бом» на Тверской, 37, открывается литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса» — это в первую очередь дело рук Мариенгофа и Есенина. Отныне им не нужно искать площадки для выступлений — у них есть своя и постоянная.

Стены «Стойла…» выкрасили в ультрамариновый цвет, на стенах разместили портреты имажинистов. Справа от зеркала, например, Анатолий Мариенгоф, бьющий кулаком в жёлтый круг, рядом для пояснения начертаны строчки из его же стихов:

…в солнце кулаком — бац,

А вы там, — каждой собачьей шерсти блоха,

Ползайте, собирайте осколки

Разбитой клизмы.

Но от возможности читать стихи где угодно поэты по-прежнему не отказываются: в ноябре Мариенгоф и Есенин в компании пролетарских поэтов В. Казина, В. Кириллова, В. Александровского, С. Обрадовича читают в литературной студии Пролеткульта, а потом в меру доброжелательно спорят с этим задорным молодняком — взирающим на двух изящно одетых и самоуверенных скандалистов снизу вверх. Удивительно, но факт: почти все пролетарские поэты летом подадут заявление на вступление в орден имажинистов! Правда, вскоре передумают: видимо, старшие товарищи объяснят, что с этими нахалами дела иметь не стоит.

Мариенгоф, Шершеневич и Есенин более чем всерьёз собирались тогда подмять советскую литературу — стать в ней старшими, первостепенными, лучшими. Так или иначе, они фактически контролируют недавно созданный Всероссийский союз поэтов.

Естественно, им завидуют, обвиняют их в продажности, оголтелой показухе, богемности, в чём угодно. Зато они молоды, красивы, наглы и полны сил. Всё кажется доступным, возможным, только руку протяни. Революцию делали для них — а для кого же?

В ноябре 1919-го Мариенгоф и Есенин, получив разрешение лично от председателя Московского совета рабочих и красноармейских депутатов Льва Каменева, открывают ещё и собственную книжную лавку по адресу: Большая Никитская, 15, — причём со своей телефонной точкой.

Теперь они не только вместе выступают, но ещё и торгуют: заходишь в магазин, а там за прилавком Сергей с золотыми волосами и Анатолий с безупречным пробором: что ищете, дорогуша, хотите отличных стихов?

Как тут не захотеть.

Это был ударный год: ни Мариенгоф, ни Есенин точно не прогадали в своей дружбе.

Они явно не надоедали друг другу и получали большой взаимный интерес от общения, совместных выходок, построения планов на будущее, ругани с критиками и поэтическими противниками.

«Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год», — напишет Есенин спустя три года в автобиографии.

Здесь никуда не деться, придётся признать, что это был год наикрепчайшей его дружбы с Мариенгофом.

В девятнадцатом году к тому же выпала ледяная зима, отопления в доме не было, и они с Толей спали при минус пяти градусах — наваливали на кровать одеяла и шубы, потом кто-то из них лез под завал и, корчась, обогревал собою берлогу. Спустя несколько дней для этих же целей приспособили одну девушку в теле, и некоторое время она грела поэтам кровать, но так как никакого другого интереса эти циники к ней не проявляли — «Спасибо, милая, спокойной ночи, приходите завтра вечером, пожалуйста», — вскоре отказалась предоставлять им свои услуги.

Один за другим выходят коллективные сборники имажинистов и их в той или иной мере товарищей, где Есенин и Мариенгоф занимают, как правило, основные места.

Началось всё с «Конницы бурь» 1919 года — яркой книжицы с лысыми всадниками на обложке, где вверху стояли две фамилии «Есенин. Мариенгоф», ниже — «Герасимов. Орешин», а ещё ниже — «Клюев. Ивнев». (Можно представить, как колотило Клюева, когда он увидел, куда его задвинули.)

В том же году выходит вторая «Конница бурь» с неизменной парой Есенин — Мариенгоф плюс поэт Алексей Ганин.

Имела место любопытная литография «Автографы»: там были факсимильно воспроизведены автографы стихов девяти поэтов, их строй удивителен и разноцветен: Бальмонт, Есенин, Вячеслав Иванов, Ивнев, Каменский, Мариенгоф, Пастернак, Рукавишников, Шершеневич.

В конце девятнадцатого года появляется сборник на троих «Плавильня слов»: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич. В самом начале двадцатого ещё один — «Имажинисты»: Есенин, Мариенгоф, Ивнев.

По итогам апрельской, 1920 года, гастроли Мариенгофа и Есенина в Харькове, где состоялось коллективное, на этот раз с Велимиром Хлебниковым, выступление, появился сборник «Харчевня зорь». Состав соответствующий — Есенин, Мариенгоф, Хлебников.

Следом — «Золотой кипяток» Есенина, Мариенгофа и Шершеневича, совместно окативших читателей. Сборник был официально признан порнографическим, после чего нарком Анатолий Луначарский, до сих пор терпевший выходки имажинистов, в знак протеста сложил с себя звание почётного председателя Всероссийского союза поэтов. Обратим на это внимание: сам нарком просвещения не распускает Союз поэтов, не запрещает печатать имажинистскую компанию, а уходит, хлопая дверью. Демократия!

Это, конечно же, нисколько не утихомирило имажинистов — достаточно вспомнить, что после «Золотого кипятка» вышел их сборник… «Конский сад».

ТОЛП БУРУН, ИЛИ ЧЕГО СТЕСНЯЮТСЯ ЖЕРЕБЦЫ

Мариенгоф был одним из самых издаваемых поэтов той эпохи. С 1918-го, всего за четыре года, у него вышло восемь книг стихов. В то время как большинство поэтов и одну не могли издать. У Маяковского — шесть сборников опубликовано за тот же период. Больше, чем у Мариенгофа, появилось книг только у Демьяна Бедного и Блока.

Поэтические сборники Мариенгофа внимательно изучались, передавались из рук в руки. Уже тогда о нём и о Есенине, конечно, начали писать книги, и сами они, конечно же, поспособствовали изданию этих книг.

Орден имажинистов стремительно стал самой известной литературной группой в стране.

В провинциальной, а то и зарубежной прессе к имажинистам относили всех подряд — в том числе и Маяковского.

Газета «Известия ВЦИК» с возмущением писала: «Имажинизм <…> пошёл дальше и глубже. Вчера он, можно сказать, безраздельно участвовал в области поэзии, а сегодня уже переселился в беллетристику, выступая под именами Борис Пильняк, Всеволод Иванов <…> и прочих подражателей имажинизму, которых достаточно и в среде пролетарских поэтов».

Может показаться, что «Известия ВЦИК» слишком широко загребают, но лучше задуматься о влиянии имажинистов, в том числе Мариенгофа на раннюю советскую прозу и на пролетарскую поэзию — тема очень любопытна и крайне плодотворна, просто никто не догадался поискать в этом направлении.

Несмотря на критические нападки в центральной прессе, имажинисты обращались по различным вопросам напрямую к большевистским вождям, а то, что Луначарский обижался, — ну так это его дело.

Вскоре имажинисты уже владели двумя книжными лавками, кинотеатром, тремя литературными кафе (причём «Стойло Пегаса» Моссовет освободил от большинства налогов, и работало оно, в отличие от всех московских заведений, не до 24 часов, а до трёх утра) и двумя издательствами — размах!

Мариенгоф и Есенин с какого-то момента и быт имели вполне себе буржуазный. Будущая жена Мариенгофа — Анна Никритина — вспоминала, как заходила к ним в квартирку: «Есенин и Мариенгоф жили одним домом, одними деньгами. Оба были чистенькие, вымытые, наглаженные. Я бы не сказала, что это было похоже на богему <…> Одевались они одинаково: белая куртка, не то пиджачок из эпонжа, синие брюки и белые парусиновые туфли».

О том же не без вызова вспоминал и Мариенгоф: «У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзой пёс (Ирма). Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами».

В Мариенгофе тогда, видимо, проснулся его хозяйственный отец.

Когда потом начали выдумывать и писать, что имажинисты, а в первую очередь Мариенгоф, споили и растлили чистейшего Есенина, — это было не просто ложью, а меняло реальную картину с точностью до наоборот.

Мариенгоф рассказывал, что они оба были «необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием» — при всём том, что Есенин ни с одной из своих жён общего хозяйства так никогда и не завёл: напротив, сразу бежал сломя голову, едва начинались «занавесочки» и «скатёрки».

Поэтический образ и Мариенгофа, и Есенина радикально противоречил их быту: по стихам и выступлениям судя, ночевать эти молодые люди должны были в милицейских участках или в психиатрических лечебницах, питаться подножным кормом, передвигаться в одном седле на загнанном Пегасе.

А Мариенгоф и Есенин в июле — сентябре 1920-го совершили гастроль в личном салон-вагоне по стране, в которой ещё, между прочим, не закончилась Гражданская война. Причём маршрут гастроли — Москва, Ростов-на-Дону, Кавказ, Закавказье — назначили себе лично.

Афиша их выступления в Ростове выглядела так:

«Первое отделение. Мистерия.

1. Шестипсалмие. 2. Анафема критикам. 3. Раздел Земного шара.

Второе отделение.

1. Скулящие кобели. 2. Заря в животе. 3. Оплёванные гении.

Третье отделение.

1. Хвост задрала заря. 2. Выкидыш звёзд.

Билеты расхватываются».

Хохотали, наверное, целый вечер, пока составляли.

— Не засадят нас в околоток, Толенька?

— Обойдётся, Вяточка.

Черти драповые, как сказал бы Горький. Тем более что билеты действительно расхватывались: поэты сняли только в Ростове за одно выступление куш в 150 тысяч рублей!

Новочеркасская газета в ужасе напишет: «Товарищи! Новочеркасские граждане! К вам едут люди, чтобы плюнуть вам в лицо… Они — имажинисты… В поэме главного имажиниста Мариенгофа “Магдалина” поётся о том, что он придёт к ней в чистых подштанниках и будет искать уюта в её кружевных юбках, поётся о слученной суке, о жеребцах, которые делают то, о чём постыдятся сказать сами же жеребцы. И это в театре имени Свердлова! Неужели же эти шарлатаны, или сумасшедшие, или преступники — всерьёз совершают по России какую-то культурно-просветительскую командировку?.. И эта мерзость будет совершаться в театре — Ленина? Троцкого? Луначарского?»

Слава же! Слава! Когда ещё поэты вызывали такую ярость?

«Имажинисты — выкидыши буржуазного строя, прыщи на светлом лике революции», — писал в те же дни в воронежской газете «Огни» некто А. Г. Плетнёв. И в той же газете другой автор, Н. И. Григорьев, писал противоположное: «Ни одно из литературных направлений в революционную эпоху так ярко не выявило себя, как имажинисты».

Известность имажинистов перехлестнула за границу Советской России, и каждое эмигрантское издание считало своим долгом высказаться по поводу этой компании.

«Имажинисты, которые нынче установили диктатуру в Москве, — писала пражская газета «Воля России», — диктатуру самую настоящую и чувствительную, — представляют собой своеобразное и показательное явление для современной литературы Москвы».

В Политехническом музее проводился конкурс на лучшие стихи: должны были участвовать Адалис и Марина Цветаева, Андрей Белый и Владимир Маяковский, десятка два имён.

Поэт Т. Г. Мачтет записывал разговоры накануне:

«Сегодня на устном журнале мы спорим о предполагаемых победителях.

— Ну, конечно, Есенин, Мариенгоф и Шершеневич…»

Правда, имажинисты вообще не явились, посчитали это лишним: они и так уже всех победили.

В 1920-м, 4 ноября, в том же Политехническом, на очередном, подсчёту уже не поддающемся, поэтическом концерте (это был «Суд над имажинистами», который вёл Валерий Брюсов) четыре молодых человека, под восторженный грохот толпы, подняв вверх правые руки и поворачиваясь кругом, читали свой «Межпланетный марш»: «Вы, что трубами слав не воспеты, / Чьё имя не кружит толп бурун, — / Смотрите — / Четыре великих поэта / Играют в тарелки лун».

Четыре поэта — это Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и примкнувший к ним Грузинов, хотя при иных обстоятельствах четвёртым мог стать Кусиков или Ивнев.

Они играли, их имена кружил толп бурун, а если не хватало ощущения величия — добирали шумихой и бравадой.

Они шили пальто и костюмы у самого дорогого московского портного Деллоса и щеголяли в них — в нищей Москве. А цилиндры! Все помнят, что у Есенина в стихах появляется цилиндр. Так он и Мариенгоф действительно купили цилиндры (однажды закатившись на три дня в Питер) и потом в них ходили, ошарашивая прохожих. Глянцевые цилиндры, пальто от Деллоса с широкими меховыми воротниками и лаковые башмаки плюс к тому.

Имела компания и своё постоянное место для развлечений — подпольный салон Зои Шатовой.

Позже это место было описано Булгаковым в «Зойкиной квартире» (а Мариенгофа, по мнению ряда исследователей, тот же Булгаков спародировал под именем Ивана Русакова в «Белой гвардии»).

Причём Есенин и Мариенгоф были не просто завсегдатаями салона, но и доставляли туда, при помощи одного своего товарища, кишмиш, урюк, муку и так далее — проще говоря, занимались спекуляцией и проворачивали различные экономические комбинации. Так что Вятка и Толя являлись подельниками в самых разных смыслах.

Когда салон накрыли чекисты и арестовали всех находившихся там, советская пресса писала: «…у Зои Павловны Шатовой всё можно было найти. Московская литературная богема — Мариенгоф и все его друзья — весело распивали “николаевскую белую головку”, “старое бургундское и чёрный английский ром” <…> здесь производились спекулянтские сделки, купля и продажа золота…»

В «Романе без вранья» Мариенгоф о салоне упоминает, но тот момент, что они были «в деле», аккуратно обходит. В романе «Бритый человек» тоже есть отличные страницы с пародийным описанием салона, но и тут без конкретики.

Они могли бы загреметь тогда, получить реальные сроки — но всё-таки знаменитые поэты, знакомства, то-сё… Вскоре вышли на свободу, счастливые донельзя…

Молодость их — удалась безусловно. На тот момент они отыграли у судьбы максимальное из возможного.

Новый, 1921 год имажинисты встречают в Большом зале Политехнического музея (970 мест!), куда битком набиваются поклонники, и поэтическая банда всю ночь их веселит и удивляет.

Михаил Кольцов, тот самый легендарный журналист, писал тогда в «Правде»: «Раньше Новый год встречали с цыганами, с Балиевым, с румынским оркестром. А теперь — пожалуйста, тоже весело: “Встреча Нового года с имажинистами. Билеты продаются!”».

Образно говоря, они и были цыганами. То есть самим им казалось, что они создают новое искусство, которое станет центровым в Советской России — а их воспринимали, как разноцветный, накативший чёрт знает откуда чудной табор.

Это противоречие — между личным ощущением своей роли и восприятием их публикой и властью — постепенно нарастало. Но надежда докричаться, объясниться, понравиться оставалась.

В январе 1921-го, как новогодний подарок, выходит книга о них А. Авраамова «Воплощение: Есенин — Мариенгоф».

«Случайно зайдя в кафе “Союз поэтов”, — пишет автор, — только что вернувшись из полуторагодовых скитаний по провинции — впервые услыхал, как читают свои стихи Есенин и Мариенгоф: это было откровением — так вот он преодолённый (не первозданный) хаос верлибра; вот он воочию наяву сбывшийся сон…»

Дальше автор предлагает сравнить стихи Мариенгофа и Есенина:

«…и если вы музыкант, вспомните Баха и Генделя: у одного самодовлеющая красота архитектоники и глубоко захватывающий лиризм — у другого суровый эпос, холодный до жгучести и полное подчинение архитектоники — выразительности. Но оба — недосягаемые колоссы, с величавой простотою повествующие о делах мира сего и о духовном мире — равно величественно, равно гениально.

Таковы колоссы имажинизма: Есенин — Мариенгоф, пророки величайшей Революции, творящие на грани двух миров, но устремлённые — в великое Будущее».

До такого стоило дожить! Ах, если бы эти слова мог прочесть отец. Хоть кто-нибудь из родных мог бы увидеть это — Мариенгоф ведь к тому моменту был сиротой. Возможно, близость его к Есенину объяснялась и этим тоже: да, у Толи имелся сводный маленький брат, в Пензе жила сестра Руфина — но близкой взрослой-то родни не было.

Критик Л. Повицкий констатировал в главном на тот момент советском журнале «Красная новь»: «Нет имени в стане русских певцов и лириков, которое вызывало бы столько разноречивых толков и полярных оценок, как имя Мариенгофа».

Когда замзава Агитпропом Я. Яковлев по поручению Сталина делал обстоятельную докладную записку о ситуации в литературе, среди двадцати основных имён самых видных советских писателей (Горький, Городецкий, Асеев, Маяковский, Пастернак, Эренбург, Всеволод Иванов, Пильняк, Зощенко, Есенин…) он, естественно, называет Мариенгофа. Без него картина была немыслима.

В 1921 году выходит альманах «Поэзия большевистских дней» в общедоступной всероссийской библиотеке «Книга для всех» — там 17 поэтов, и наряду с Блоком, Белым, Эренбургом, Пастернаком, Каменским, Ивневым, Орешиным и Есениным — естественно, Мариенгоф.

Он наверняка был уверен тогда, что его место в русской поэзии неоспоримо.

«И будет два пути для поколений, — писал Мариенгоф в посвящении Есенину, — Как табуны пройдут покорно строфы / По золотым следам Мариенгофа / И там, где оседлав, как жеребёнка, месяц, / Со свистом проскакал Есенин».

Таких поэтов, как Пастернак или Мандельштам, они вообще всерьёз не воспринимали: кто это? «Вы плохой поэт, у вас глагольные рифмы!» — презрительно отчитывал Есенин Мандельштама. «У человека лирического чувства на пятачок, темка короче фокстерьерного хвоста, чувствование языка местечковое», — цедил Мариенгоф про Пастернака.

«Вот дайте только срок, — говорил в 1921 году Пастернак Мачтету, — и года через два… такую панихиду устроим, всем этим Шершеневичам и Мариенгофам».

Здесь важно не то, что Пастернак в чём-то оказывается прав, — а то, что в 1921 году он говорит про имажинистов с позиций человека, пока им явно проигрывающего и мечтающего отыграть своё.

Лиру Мариенгофа высоко ставил гениальный Велимир Хлебников и прямо признавал, что тот оказал на него большое влияние. Тем более что это Мариенгоф с Есениным нарекли его Председателем Земного шара, — они тут, а не футуристическая братия, позабывшая собрата в Харькове, являлись распорядителями (и заодно издателями — помимо совместного сборника «Харчевня зорь», ещё и поэма «Ночь в окопе» Хлебникова вышла у них; больше блаженного Велимира давно никто не печатал).

Всерьёз считаться — из живых — имажинистам приходилось только с Маяковским да с Брюсовым — в силу его почтенного возраста. Но и этих пытались клюнуть при всяком удобном случае.

«Известия ВЦИК» печатали такие объявления: «Сегодня ассоциация вольнодумцев устраивает поэтический бой имажинистов Есенина, Мариенгофа и Шершеневича против всех литературных школ, течений и направлений. Вызываются: символист Брюсов, футуристы, пролетарские поэты и акмеисты (если таковые ещё имеются)».

В журнале «Студенческая мысль» советский критик П. Зырянин напутствовал студентов, увлекающихся поэзией: «Отсутствие ритма современности, вялость и бледность — вот поэтические болезни, от которых очень многим из наших поэтов надо лечиться, принимать внутрь большие дозы…» — далее вопрос, кого он назовёт? — отвечаем: «большие дозы стихов», стихов Маяковского, Есенина, Мариенгофа и ещё почему-то Зенкевича (о котором мы ещё вспомним).

Сравните с польской прессой, которая писала о лучшей советской поэзии, называя три главных имени: «Кое-кто слыхал, конечно, кое-что об “апофеозе большевизма” в произведениях Блока, о кощунстве и других ужасах в произведениях Мариенгофа и Есенина, но <…> в этих произведениях рядом с несомненными странностями сверкает чистейшая струя вечной красоты в новых и бесконечно разнообразных образах и формах».

Мариенгоф (совместно с художником Якуловым, который, конечно, погоды не делал) и без Есенина собирал на своё выступление Колонный зал Дома союзов.

«Никогда ещё, вероятно, стены дома не видели такого количества публики <…> Это были юные и бурнопламенные студенты <…> заполнившие зрительный зал задолго до наступления диспута», — отчитывалась пресса.

Парадоксальным образом Мариенгоф, Шершеневич и Есенин в те годы заменяли собой для московской публики то, что сегодня назвали бы «гламуром».

Публике всегда хочется быть модной — имажинизм был «трендом», выполненным с известной долей безупречности.

Отличие «гламура» имажинистов от любого другого гламура — только в одном. Они умели торговать своей поэзией, как услугами стилистов, перчатками, шампунем — но впаривали при этом сложнейшие по образному ряду и безупречно организованные с точки зрения формы стихи.

То есть имажинисты ту часть своей публики, что просто «велась» на моду, — обманывали. Но это хороший обман, красивый.

Революционная поэзия началась не с рабочих роб и не с будёновки — она началась с дендизма: лакированные ботинки, трость, изящные рифмы и непрестанные разудалые и — стильные! — скандалы молодых поэтов.

А как Мариенгофа любили женщины — в том числе сочинительницы! Поэтесса Сусанна Мар первый сборник стихов называет «АБЭМ», зашифровав в названии книжки имя любимого поэта и обожаемого мужчины.

У них был роман, и Сусанна ради Мариенгофа рассталась со своим мужем — тоже поэтом Рюриком Роком.

Осушить бы всю жизнь, Анатолий,

За здоровье твоё, как бокал.

Помню душные дни не за то ли,

Что взлетели они словно сокол.

Так звенели Москва, Богословский

Обугленный вечер вчера ещё…

Сегодня перила скользкие —

Последняя соломинка утопающего.

Ветер, закружившийся на воле,

Натянул, как струны, провода.

Вспомнить ли ласковую наволоку

В деревянных, душных поездах?

Только дни навсегда потеряны,

Словно скошены травы ресниц,

Наверное, так дерево

Роняет последний лист, —

так писала Мар, и в каждой строке её слышен по-женски преломлённый голос Мариенгофа.

После таких примеров можно спокойно умолкать.

МАРИЕНГОФ И ДРУГИЕ

Но мы продолжим.

Ему мучительно подражали молодые поэты — наследники имажинистов, которые как грибы росли в первые послереволюционные годы по многим городам Советской России.

Показателен в этом смысле сборник 1923 года «В кибитке вдохновенья» четырёх питерских поэтов: И. Афанасьева-Соловьёва, Семёна Полоцкого, Владимира Ричиотти и Григория Шмерельсона. Несмотря на то, что в центре имажинизма стояли как минимум Есенин, Шершеневич и Мариенгоф (на звание четвёртого мушкетёра поочерёдно претендовали, как было сказано выше, Ивнев, Кусиков и Грузинов), все четверо молодых и основных имажинистов Северной Пальмиры — натуральные эпигоны одного только Мариенгофа. Они, как ни удивительно, были зачарованы им куда больше, чем Есениным.

Вот Афанасьев-Соловьёв:

Золотым килем прорезывает солнце

Пенящуюся глубину.

Эти строки, как через сито, цедит

Новая жёсткая любовь.

Эй, головы клоните ниже,

Город кротко собакой лижет

Наши новью прорастающие следы.

Здесь всё от Анатолия Борисовича. Чтобы уловить интонацию, процитируем, к примеру, такое стихотворение Мариенгофа (посвящённое Есенину):

Утихни, друг. Прохладен чай в стакане.

Осыпалась заря, как августовский тополь.

Сегодня гребень в волосах —

Что распоясанные кони,

А завтра седина, как снеговая пыль.

Афанасьев-Соловьёв, правда, сочиняя свои белые, нерифмованные стихи, вовсе, кажется, не понимает, что Мариенгоф как раз рифмует изощрённо: это, чаще всего, ассонирование с ударением на разные слоги (в данном случае: «тополь — пыль», «стакане — кони»).

Вот Семён Полоцкий:

Опять:

У озера,

Где паруса и чайки —

Необычайное свидание друзей.

Иль это только парусник висков

Оснащивают белые ладони,

И лишь воспоминания поэма —

Распластанная чайка

На столе.

Это стихотворение составлено как минимум из нескольких текстов Мариенгофа:

стихотворения «Кувшины памяти» (обратите внимание на строчку: «Льдины его ладоней белое пламя сжимают лба» — идентичную ладоням Полоцкого, сжимающим парусник висков);

поэмы «Друзья» (описывающей необычайное свидание Есенина, Ивнева, Шершеневича и Мариенгофа: «Опять вино / И нескончаемая лента / Немеркнущих стихов») и выше процитированного посвящения Есенину: например, вторая его строфа:

Безлюбье и любовь истлели в очаге.

Лети по ветру, стихотворный пепел!

Я голову — крылом балтийской чайки —

На острые колени

Положу тебе.

У Полоцкого та же беда — он не обратил внимания на то, насколько остроумно распоряжается ассонансной рифмой Мариенгоф. Посему питерский подражатель уверенно едет по тому же маршруту на ладье белого стиха.

Следом в сборнике идёт Владимир Ричиотти, хотя бы приблизительно понявший принцип рифмовки Мариенгофа:

О, родина, где свищут филины,

Рокочут псы, раскачивая муть,

Приди звенеть рожком автомобильным

И черпать фонарём растёкшуюся тьму.

Колоколов протяжен голос

(Так надоедлив звонкий шмель).

Птенцу до клетки путь не долог,

Как и разбойнику к тюрьме.

Прежде всего тут обращает на себя внимание фирменный приём Мариенгофа — неожиданные скобки. Сравните, например, с его поэмой «Разочарование»:

Всему есть свой черёд

(Я думаю, его установило солнце)

И опытный ловец

В конце концов

Приводит на аркане

В конюшню

Ветрокопытного коня.

Но дело, конечно, не в скобках и даже не в заёмной интонации, а в том, что если у Полоцкого даже чайка прилетела от Мариенгофа, у Ричиотти — все ключевые слова не столько из русского языка, сколько из того же Мариенгофа: и колокола, и автомобили, и фонари (ну, вот пример навскидку из Анатолия Борисовича: «И снова полыхает перстень / На узком пальце фонаря» — механика создания образа с фонарём в центре ровно та же, что у Ричиотти).

И, наконец, Григорий Шмерельсон:

Снопами связаны недавние стихи

и крепко будут биты —

пока железом кованная

рука

перед зерном не дрогнет.

Втоптать тяжёлою ногою асфальт —

(Нетронутая свежесть манит).

Не всё ль равно,

познать ли радость

иль острой болью резать!

Здесь и примеров из Мариенгофа приводить не стоит, оттого что всё ясно и так: перед нами парад его чистейших эпигонов.

Поэт с собственной, увлекающей и зачаровывающей манерой — которую хочется примерить к себе, — это уже очень и очень много.

Увесистую тень Мариенгофа безо всяких натяжек можно найти у многих молодых поэтов той поры.

Пролетарский поэт Михаил Герасимов, пожалуйста — да не смутит вас совсем иное смысловое наполнение, в данном случае оно никакого значения не имеет:

Я писал на листах котельных,

Макал в загранку трубу,

Меня лишь птицы хмельные

Звали в даль голубую.

……………………

Мельканья молний смелых

Над лесом труб и голов,

Это — стрелы

Наших огненных строф.

Пролетарии всерьёз думали, что могут имажинистские фраки, трости и цилиндры примерить для исполнения своих производственных нужд. Звучит у них это всё, конечно, диковато.

Другое, того же автора:

Ты весь закованный во брони,

А дымом в небо вознесён,

Туда, где заревые кони,

Где тает твой железный звон.

Зачем в зарю твои зарницы

Взлетают призраком седым.

Звёзд золотистые ресницы

Отравный разъедает дым.

Здесь и кони заревые прискакали от Мариенгофа или Есенина, и «золотистые ресницы звёзд», так идущие пролетарию, тоже взяты внаём.

А здесь уже, у того же Герасимова, чистейший Мариенгоф, буквально, но не осмысленно спародированный:

Мы кричим:

Нет, не легко распались

Каменные вериги Кремля!

Раны и опухоль не опали,

И в кровавых подтёках земля.

Не листопадными бульварами

Иссечено тело Москвы

И предместий,

То кнутовыми язвами старыми

Сочится до каменных костей.

(Оцените типичный ассонанс Мариенгофа: «предместий — костей», который, впрочем, в стихах Герасимова смотрится, как брошь на блузе.)

Другой видный пролетарий тех лет — Василий Александровский. Начал он почти одновременно с Мариенгофом, но помыкался-помыкался в поисках подходящей интонации и к 1923 году запел так:

Бешено,

Неуёмно бешено

Колоколом сердце кричит:

Старая Русь повешена,

И мы — её палачи.

Слава солнечной казни,

Слава корявым рукам,

Кто в себя не вмещает Разина,

Пусть и мне даст кличку: хам.

«Бешено», «неуёмно» — всё это словечки Мариенгофа, ну и сама мелодия его, например, отсюда:

Сам попригрел периной

Мужицкий топор, —

Молимся тебе матерщиной

За рабьих годов позор.

Или, на выбор, отсюда:

Дикие кочевые

Орды Азии

Выплеснули огонь из кадок!

Отомщена казнь Разина

И Пугачёва

Бороды выдранный клок.

Или из поэмы «Анатолеград»:

Говорю: идите во имя меня

Под это благословенье!

Ирод — нет лучше имени,

А я ваш Ирод, славяне.

Вот третий видный пролетарский поэт Сергей Обрадович со стихотворением 1922 года, которое начинается так:

На роду суждено измерить

Мутное забытьё дорог.

Вновь у каждого наглухо к сердцу двери

И тот же за порогом бог.

И над сердцем, когда-то неистовым —

Чад полупотухшей свечи.

Кто там? Кто в бездорожье мглистом

О гибели моей кричит?

Здесь поровну замешаны есенинская «Исповедь хулигана» («Не каждый умеет петь, / Не каждому дано яблоком / Падать к чужим ногам») и, опять же, Мариенгоф, с его риторическими вопросами как приёмом:

Неужели не грустно вам?

Я не знаю — кто вы, откуда, чьи?..

Это люди другие, новые —

Они не любили её величье.

(Поэма «Застольная беседа»)

Или, его же:

Шумы несём мы в вёдрах,

На грузовиках катим боль —

Кто этот мудрый отрок

Бежит от тебя в поле? —

ну, то есть бежит на бездорожье пролетарского пиита Сергея Обрадовича.

Странно, что Обрадович официально не примкнул к имажинистам, потому что по сути он был ими захвачен и повязан:

Сентябрь. В полях — скупые росы,

Печальный журавлиный всхлип.

Заржавленного листопада россыпь

От рощи ветры нанесли.

Заткали лысину дороги

Узоры за моим окном,

Облизывая у прохожих ноги

Сухим и жёстким языком.

Вылитый Мариенгоф и очередной пролетарий Георгий Якубовский.

Вот наугад выхватываем из его пролетарских поэз:

Там город —

Хищен и лют,

Зверь сильный

Тяжко пьян,

На перекрёстках стальных дорог,

Хрипя, задыхаясь, спеша,

Ждёт отвердевших усилий

Творог.

Лексический строй заёмный, ассонансные рифмы, естественно, тоже: «дорог — творог», и ещё «усилий — сильных», только Якубовский глуховат к языку и не знает, что это однокоренные слова, их рифмовать нельзя.

Ещё из Якубовского:

Над бульваром фонари —

Как серебряные голуби.

А вдали огней багряных

Раны цедят кровь

В улиц жолобы.

Такого у Якубовского — полно.

(Мало того что здесь фирменные «фонари», Мариенгоф ещё последовательно писал «чёрт» как «чорт» и «чёрный» как «чорный» — чтоб это «о» буквально засасывало, отсюда Якубовский заключил, что «жёлобы» тоже звучнее через «о».)

Причём все вышеназванные сочинители в начале 1920-х воспринимались как основная надежда новой советской поэзии, от них ждали прорыва — а они плелись, путаясь в ногах, за Мариенгофом.

Подобные примеры можно ковшом черпать у Григория Санникова и Владимира Кириллова, и у многих, нами здесь не учтённых и не названных.

Жестикуляцию Мариенгофа можно обнаружить и у тех поэтов, которые традиционно относятся к есенинскому кругу, — например у Павла Васильева.

Пример из ранних стихов:

А ночью неуклюжею лапой,

Привыкшей лишь к грузу сетей,

Ищет женщину, рыбьим запахом

Пропитанную до костей.

…………………………

И луна — словно жёлтый гребень,

Запутавшийся в волосах.

Спит таким спокойным и древним

Затаивший звонкость Зайсан.

От самого Васильева здесь только Зайсан, остальное по зёрнышку наклевал.

Или ещё, из его стихотворения «Дорогому Николаю Ивановичу Анову»:

Ты предлагаешь нам странствовать

С запада багряного на синий восток.

Но не лягут дальные пространства

Покорными у наших ног.

Как в лихорадке кинематографических кадров,

Мы не закружимся в вихре минут.

Признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров,

Завоёвывающих страну.

Но то, что к лицу Мариенгофу, — не идёт ни пролеткультовцу, ни иртышскому гениальному самородку Васильеву. (Тем более что «странствовать» и «пространства» и у этого парня — тоже однокоренные и к рифме не пригодные.)

Но вот уже в зрелом Васильеве нет-нет да мелькнёт это — но уже мастерски используемое, смотрите классическое стихотворение «Конь»:

В самые брови хозяину

Теплом дышит,

Тёплым ветром затрагивает волосы:

«Принеси на вилах сена с крыши».

Губы протянул:

«Дай мне овса».

Строения строфы, и рифма «волосы — овса»: это, конечно же, опять он, Анатолий Борисович.

Временно в эпигоны Мариенгофа попадают поэты куда более взрослые и опытные, чем он.

Очевидное влияние Мариенгофа можно эпизодически обнаружить в стихах Веры Инбер, начавшей писать ещё до революции и временно променявшей символистское и эгофутуристское влияние на имажинистские изыски.

Михаил Зенкевич был старше Мариенгофа на 11 лет, писал и публиковался с 1906 года, до революции числился акмеистом, но, прочитав Мариенгофа, позабыл Гумилёва и туда же, вслед за юными и зелёными.

Вот примеры из книги Зенкевича 1921 года «Пашня танков» (само название сборника уже имажинистское):

Довольно со скарбом скорби

По скале лет

Робко к чёрному нулю карабкаться,

Чтоб на красном экране паясничал, оскалясь,

Фиолетовой тенью скелет.

Обезвредим время! Наши черепа —

Всех его скоростей коробка,

От лучевых до черепашьих.

Говорит о своём, наболевшем, — а штиблеты у Мариенгофа взял поносить, вернее, «скелет», «череп», «скарб скорби» и паясничанье.

В 1922 году Зенкевич подготовил новый сборник «Со смертью на брудершафт» (опять имажинистское пополам с эгофутуристским название), и там снова всё та же тень маячит с первой же страницы:

И теперь, когда тучи в июле,

Грозовые тучи не мне ль

Отливают из града пули,

И облачком рвётся шрапнель?

И земля, от крови сырая,

Изрешечённая, не мне ль

От взорвавшейся бомбы в Сараеве

Пуховую стелет постель?

И голову надо, как кубок

Заздравный, высоко держать,

Чтоб пить для прицельных трубок

Со смертью на брудершафт.

И сердце замрёт и ёкнет,

Горячим ключом истекай:

О череп, взвизгнувши, чокнется

С неба шрапнельный стакан.

И золото молния мимолётная

Сознанья: ведь я погиб…

И радио… мама… мама…

Уже не звучащих губ.

Стихотворение сильное, но его будто хотел и забыл написать Мариенгоф (причём вдвоём с Шершеневичем).

Можно быть наверняка уверенным в том, что Зенкевич книжки Мариенгофа и всей имажинистской братии держал под подушкой или где-то поблизости.

В начале 1920-х, как минимум по количественным показателям, влияние Мариенгофа было настолько широко, что могло быть сопоставимо только с влиянием Маяковского и Есенина.

Других конкурентов не было.

Но тут есть отличие: Мариенгоф — это, возможно, не столько путь, сколько — вещь в себе. Идти по его дорогам сложно — мало кто задумывался, куда они ведут. Может, вообще в никуда?..

Имажинизм — и мозг, и мышцы, и скелет поэзии Мариенгофа. Чтобы наследовать Мариенгофу, нужно стать имажинистом, жить в 1919 году и дружить с Есениным.

Мариенгоф придумал метод, стиль, собственную дендистскую выправку, открыл собственный материк, поставил столицей Анатолеград, и сам эту страну закрыл.

Хотя…

…Может, всё-таки есть шанс попробовать погулять по его местам снова? Найти возможность использовать эти музейные экспонаты?

Например, уже сто лет после Мариенгофа в России, по большому счёту, никто не пользуется так широко и так изящно ассонансной разноударной рифмой.

Поэзия современная часто дидактична и желает что-то сообщить, а Мариенгоф ничего не сообщает, его ум — в его жестикуляции и расстановке им предметов: всех этих фонарей и гребней. В его поэзии — самое умное: форма. Это очень важное отличие от нынешней иронической, снисходительной, всёзнающей манеры, которая на самом деле ужасно надоела. Пользуясь этой манерой, можно писать тысячи и тысячи иронических строк — собственно, так и делают, — в то время как Мариенгоф написал ровно столько, сколько было нужно: один томик, можно за вечер прочесть.

У Мариенгофа, при всём его иронизме, восприятие бытия трагическое, и его трагедия — эпоха, внутри которой он жил и за которую отвечал. У нынешних трагедия только в том, что они очень умные и ужасно устали всё презирать, в том числе любые эпохи.

Поэзия, наконец, стала слишком пристойна, если она и хулиганит, то как-то не смешно, натужно — такое хулиганство не веселит, от него подташнивает, как будто кого-то вырвало, а тебе нужно смотреть.

Не знаем, как вы, а мы не отказались бы отпраздновать Новый год в компании Есенина, Шершеневича и Мариенгофа. А с поэтами современными ничего праздновать не хочется, им самим от себя скучно.

Кто-то должен устроить в очередной раз настоящий, кипящий, ужасный скандал, чтоб центральные газеты взвыли: что это?! что это за наглость?

А это Анатолий Борисович со товарищи вернулся.

РАЗНООБРАЗНАЯ ДРАМАТУРГИЯ

В первой половине 1920-х Мариенгоф, казалось бы, неожиданно предпринял несколько попыток переквалифицироваться в драматурга.

Имажинистов откровенно не собирались числить по разряду главных большевистских поэтов.

Понемногу накапливалась обида на большевистскую власть: мы же хотели идти рука об руку с вами — мог бы сказать Мариенгоф кому-то там, за кремлёвскими башнями, — «…помните, я писал: “Верьте, я только счастливый безумец, поставивший всё на октябрь”, — а что в итоге?».

Показательна в этом смысле стенограмма диспута, прошедшего в театре Мейерхольда 31 января 1921 года.

Большевистские докладчики выступают радикально — цитируем: «…старые театры превратить в музеи, в Москве должны быть организованы массовые постановки под открытым небом, приуроченные к первому мая и другим праздникам, которые должны объединить вокруг себя 15–20 режиссёров; форма суда (над Врангелем, над Богом) — как одна из форм театра; форма митинга — как одна из форм театра» и тому подобное.

Речь Мариенгофа выдаёт в нём человека свободомыслящего и дерзкого:

«— За три года работы в современном революционном государстве мы, поэты и художники, убедились, что современному коммунистическому государству, в конце концов, нет никакого дела до искусства. Современное коммунистическое государство не любит и не понимает искусства. Более жестокого хозяина мы не видели. Этому государству необходима пропаганда, необходимо восстановить производство, и вот с этими двумя требованиями оно к нам подходит. Извольте пропагандировать рабочих и крестьян и восстанавливать производство. Мы говорим, что нам никакого дела ни до пропаганд, ни до производства».

Зал разделяется: одни свистят, другие аплодируют.

«— Мы делаем своё большое дело в сфере чистого искусства. Я смотрю на нашу революционную эпоху и вижу вокруг революционных деятелей… Но у коммунистического государства нет смелости сказать, что оно искусства не любит. Есть буржуазная мораль, которая говорит, что всякий порядочный человек должен любить искусство, и вот сейчас разыгрывается роль человека, любящего искусство. Мы говорим, что это ложь. Есть эпизод у Глеба Успенского — разговаривают помещик и крестьянин. Помещик — новатор, пропагандирует выводку цыплят паровым способом, а крестьянин говорит, что цыплята, выведенные паром, гораздо хуже цыплят, выведенных наседкой. “Почему?” — да потому, что когда наседка сидит на яйцах, она думает о чём-то, кудахчет и её плоть и кровь переходит в цыпленка, и он будет лучше высиженного паром».

Здесь возникает ощущение, что Мариенгоф делится не только своими мыслями — но и есенинскими: цыплята, Успенский, которого Есенин любил, — это, кажется, с устных слов Вятки идёт пересказ.

«— И вот искусство, которое высиживают паром, придуманное искусство ни к чёрту не годится, — продолжает Мариенгоф. — Это получаются паровые цыплята. За три года революции мы высидели Теревсат — Революционный театр и <…> этот театр тоже ни к чёрту… При таком искусстве ничего не выйдет. То же произошло с поэзией. Три года растило и лелеяло мудрое государство молодых поэтов, а из них ничего не вышло. Один ушёл куда-то на фабрику работать, другой в советское учреждение и т. д., более способные пришли к нам учиться. Итак три года их высиживали, тратили деньги на них, а получилась ерунда. <…> Утверждаю, что нам нет дела до государства, и если есть массы, то неужели из этого значит, что искусство должно быть массовым. Никогда и нигде массового искусства не существовало. Сейчас говорят, что частушки есть народное творчество, и вот матросы распевают: “Режь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй” — Владимира Маяковского. Но я утверждаю, что в театральном искусстве и в пьесе существует только индивидуализм. Искусство слишком индивидуально и не может стать массовым. И не важно, что будут играть на площадях или в театре, что будет играть один человек или тысяча людей, важно, чтобы каждый из них играл хорошо».

Выступая на диспуте, Мариенгоф, по сути, ещё никакого отношения к театру не имел, но уже готовил себе и Есенину пространство для прорыва. Мариенгоф тогда только начал первую свою драму «Заговор дураков», одновременно Есенин приступил к своему «Пугачёву».

Есенину, между прочим, всего 26 лет — по нынешним меркам юноша. Мариенгофу вообще 24, а какие заявления делает, какая повадка самоуверенная.

Друзья-товарищи засели за исторические хроники. Пушкин смог написать «Бориса Годунова» — отчего бы им не суметь.

Любопытно было бы одним глазком увидеть эту картину.

— Послушай, Толя, что написал.

— Вяточка, посмотри, как получилось.

Сильнейшими рывками (прыжками!) развивались тогда молодые поэты. От лирики — к революционным маршам, от революционных маршей — к сложновыстроенным модернистским поэмам, оттуда — в прошлое России.

Сегодняшний поэт может полвека подряд переливать из одного стакана в другой, такой же — и всё о себе, лишь о себе. И кто-то после этого посмеет сказать, что Мариенгоф — поэт скромных масштабов? Да он по нашим временам — огромен. Просто он жил, как мы видим, в одной комнате с Есениным, и, образно говоря, по соседству с Маяковским, в одном шаге от Блока.

Жил бы в иные времена — многие потерялись бы у него в ногах…

Обе задуманные молодыми имажинистами драмы — из XVIII века: у Мариенгофа правление Анны Иоанновны, у Есенина — Екатерины Великой. Далеко поэты друг от друга не уходили, чтобы не потеряться на просторах русской истории.

Есенина гулевая казачья удаль волновала всегда — ещё до революции он написал маленькую поэму «Ус» об одном из сподвижников Степана Разина, но ради справедливости всё-таки заметим, что это у Мариенгофа в 1919 году появятся стихи именно о Емельяне Пугачёве:

Разве ранее Русь не пёрла

На дворянские скопом вотчины?

Разве хрипом казачьего горла

Целый край не бывал всколочен?

Не одним лишь холопам плети

На задах высекали раны —

Величало Петром Третьим

Полстраны мужика Емельяна…

Вслушайтесь: это ж есенинский «Пугачёв» — словно пред нами строфы, не вошедшие в его поэму. И напор тот же, и ритм, и рифмовка.

Мариенгофу надо отдать должное: он, отлично понимая, под чьим влиянием Есенин сочинял «Кобыльи корабли», с чьей мелодии спеты «Эх вы, сани! А кони, кони!..» и так далее, и тому подобное — ни в одних своих воспоминаниях на это не намекал: а вот посмотрите, как у Серёжи появилось это и откуда проросло то.

Мариенгоф был щедрым другом.

В начале того же 1921-го Мариенгоф и Есенин близко сходятся с Мейерхольдом — театральный режиссёр заходит к ним в гости.

В «Моём веке…» остроумно вспоминается визит театрального гения:

«Он был в кожухе, подпоясанном армейским ремнём; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в будёновке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне — полевая сумка через плечо. Только пулемётных лент крест-накрест не хватало.

— Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? — серьёзно спросил Есенин».

В апреле Мариенгоф с Есениным вынужденно разлучились — кому-то надо было ехать по их спекулянтским делам на юг, за продукцией для салона Зои Шатовой.

Тянут жребий — в этот раз отлучается Мариенгоф. Возвращается через месяц с первым действием «Заговора дураков», Есенин за то время сделал первую главу «Пугачёва».

Следом уже Есенин отправляется в Ташкент. Возвращается — у него вторая глава, у Мариенгофа — второе действие.

На лето остаются в Москве, доделывать работу.

На двери повесят табличку: «Не беспокоить. Поэты Есенин и Мариенгоф работают».

В «Романе без вранья» Мариенгоф рассказывает:

«Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке “Пугачёва” и “Заговора” у себя в театре.

— А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, — обратился Мейерхольд к Коненкову, — он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет».

Великий скульптор Сергей Коненков за «болванов» ужасно обиделся и тут же в сердцах ушёл с читки. Но Мейерхольд не раздумал — они вообще в те дни с Мариенгофом сходятся и начинают дружить.

Если говорить о Мариенгофе как драматурге, то «Заговор дураков» при всей их оригинальности всё-таки был пробой, к тому же поэтической и абсолютно имажинистской: перенасыщенной образами и метафорами; плюс ко всему имеющей несколько надуманный сюжет: трудно всё-таки представить, что поэт Тредиаковский желал свергнуть Анну Иоанновну, а у Мариенгофа именно это и происходит.

Хотя и там уже проявились фирменные черты драматургии Мариенгофа.

Во-первых, точный, нисколько не базарный, а скорее даже аристократический (в конце концов, он русский дворянин по материнской линии) юмор.

Трагедия начинается со сцены похорон лошади Анны Иоанновны:

Утишьте страсти. Умерьте пыл.

Сегодня день надгробных возрыданий.

Хороним мы прекраснейшую из кобыл —

Любимицу великой государыни.

Это славно сделано.

Во-вторых, смеховое начало там неизменно соседствует с трагедийным: Мариенгоф жил в эпоху революций и войн, человеческое мелкотемье было не в его вкусе. Большим временам — высокие страсти.

(Надо сказать, Мариенгоф позволял себе то, что было более чем уместным в русской драме XIX века, а в следующем веке уже стало дурным тоном — он запросто и всерьёз вводил в свои сочинения в качестве героев цариц и царских наследников, вождей и премьеров: шекспировский размах, шекспировские страсти; а вот Есенин Екатерину Великую из «Пугачёва» выбросил — решил, что не мужицкое это дело — цариц рисовать.)

Наконец, Мариенгоф был, в лучшем смысле, классицист, поэтому драматическое напряжение, завязку, конфликт и развязку выдерживал неукоснительно. Лучшие его пьесы элементарно захватывают — их интересно читать.

Дебютную работу Мариенгофа отдельные ценители восприняли с воодушевлением.

Журнал «Театр и музыка» писал: «Оригинален и плодотворен замысел трагедии Мариенгофа: если Есенин в “Пугачёве” искал первого зачинателя революционных восстаний, то урбанист Мариенгоф первых “бланкистов” — заговорщиков против царизма — находит в шутах-дураках, потешавших самодур-цариц: Анну Ивановну и её приспешников <…> Трагедия Мариенгофа несомненно знаменует благостный перелом в его творчестве <…> поэт пришёл к интуитивному углублению исторического “вчера” и к лирическому предвосхищению исторического “завтра” <…> Мариенгоф не только умный ученик и даровитый последователь Есенина, он превзошёл своего учителя мастерским воплощением трагедии первых заговорщиков, энергией драматического движения, разнообразием и своеобразием сценических положений».

У Мейерхольда, к сожалению, не получится поставить ни «Заговор дураков», ни «Пугачёва» — однако признаем, что положение Мариенгофа тогда было высоко, как мало у кого: если его кто ругал — так это Ленин, если он кого-то ниспровергал — так Брюсова, если он ссорился — так с Маяковским, а если кто-то его пьесу желает ставить — так, значит, это должен быть кто-то не меньше великого новатора.

Постановку по «Заговору дураков» сделали в Проекционном театре Мейерхольда — но без его прямого участия, — и спектакль чудовищным образом провалился на первом же показе.

История знает такие казусы, это не единственный. «Левое искусство» не рассчитало в тот раз своих возможностей и широту зрителей — в итоге авторы постановки переумничали…

Мариенгоф неудачу пережил: имажинисты давно закалились и задубели на литературных сквозняках.

Другой вопрос, что казавшаяся нерушимой дружба нежданно — нет, не распалась, до этого ещё было далеко, но начала видоизменяться.

Они ухитрились ни разу не поссориться за дни и месяцы товарищества, но летом 1921 года Мариенгоф вдруг пишет поэму «Разочарование», в которой говорится: «Не согревают стынущие руки / Давнишней дружбы розовый очаг…»

Тогда в жизни Есенина появилась Галина Бениславская: поначалу она была всего лишь одна из многочисленных поклонниц. Даже если поэты пользовались благосклонностью своих читательниц — а они пользовались, — им в голову не приходило вовлекать женщин в свою личную жизнь.

Личной жизнью Есенина и Мариенгофа была их поэзия, а также их поэтическая стратегия, их совместные выступления и поездки, их книги, их сборники, их, наконец, быт.

Но теперь Бениславская стала появляться на Богословском, в обшей квартире, оставаться там ночевать — ещё позавчера это было немыслимо.

Шаг за шагом Галя становится ближайшим другом Есенина.

Впрочем, и Анатолий в долгу не оставался.

В мае 1921 года в книжной лавке имажинистов он знакомится с актрисой Анной Борисовной Никритиной.

И все доспехи, всё разноцветное оперение циника и паяца полетело к чёрту: с ним приключилась любовь с первого взгляда…

Никритина была на три года моложе Мариенгофа — ему в ту пору было 24, ей 21. Она родилась 5 октября 1900 года в Чернигове, училась в Киевской драматической студии с 1917-й по 1919-й, затем стала артисткой Полтавского городского театра.

Ещё в 1916 году, будучи на каникулах в Москве, ходила с братом по театрам и затаила мечту: попасть в Камерный, где заправлял великий Александр Таиров. В 1920-м, уже задействованная в нескольких спектаклях Полтавского театра, решила рискнуть: поехать в Москву и экзаменоваться в студию Камерного. Прошла — и осталась в столице.

Один из современников охарактеризовал Анну Никритину как «маленькую, изящную женщину, неожиданную в своих высказываниях».

В ней был шарм.

Мариенгоф описывает осень 1921 года:

«С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я — друг Мейерхольда и враг Таирова <…>

Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трёх ночи».

Дома Есенин над ним пока ещё весело издевается, обещает подарить тёплый цилиндр с ушами. Никритиной даёт кличку: мартышка, мартышон — у неё милейшая мордочка и маленький носик. Есенин, естественно, находит её дурнушкой и трогательно ревнует товарища, втайне надеясь, что тот образумится.

Но Мариенгоф больше не образумится никогда: этот носик его победил навек.

А там и у Есенина, наряду со всё прощающей Бениславской, появляется сногсшибательная дива — великая танцовщица Айседора Дункан, заехавшая в красную Москву делать новое революционное искусство и угодившая прямо в руки рязанскому сногсшибательному золотоголовому парню. Шумят страсти, катятся по всем столовым, салонам и редакциям московские сплетни, шум-гам, Серёжа перебирается к ней в особняк…

Одно к одному: Мариенгоф и Никритина тоже начинают жить вместе — в той самой квартирке на Богословском, где до этих пор на равных хозяйских правах жил Есенин.

Милая подруга принесла с собой, вспомнит, задыхаясь от нежности, Мариенгоф, «крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было».

Три года неразрывного, удивительного и замечательного товарищества двух поэтов подошли к концу. Они ещё не хотели в это верить, но…

Однажды Вятка и Толя подарят друг другу стихи.

Мариенгоф напишет:

Какая тяжесть в черепе!

Олово и медь

Разлука наливала в головы

Тебе и мне.

О, эти головы!

О, чёрная и золотая!

………………………

И в первую минуту

(Лишь ты войдёшь в наш дом)

В руке рука захолодает

И оборвётся встречный поцелуй.

(Процитирован первый вариант стихотворения; в «Романе без вранья» Мариенгоф скажет, что оно сочинилось перед самым, в мае 1922-го, отъездом Есенина за границу — но обманывает: заранее заготовил, ещё в январе, как раз когда Никритина поселилась на Богословском; просто не показывал Серёже.)

Есенин тогда начал пить — и легендарное его, круглосуточное, пока ещё бодрое и лихое пьянство берёт отсчёт именно с той поры, как он оказался в особняке Дункан на Пречистенке.

Из этого можно сделать один и простой вывод: устраивать в доме на Богословском такие загулы не давал именно Мариенгоф, так или иначе создавая другую атмосферу: аккуратизма, трезвости, чистоплотности и порядка.

Есенин уезжает с Айседорой за кордон — и тут словно бы в обратную сторону качнётся маятник.

Внезапная и страстная ностальгия, видимо, причудливо наложилась на есенинское отношение к самому главному другу.

Апофеозом дружбы поэтов станет их переписка.

Таких, как Мариенгофу, писем Есенин своим женщинам не писал никогда.

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший…» — пишет Толе Сергей.

«…если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался… в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой…»

В этих письмах всё, до слёз, преисполнено совершенно удивительной нежности и тоски.

Свою переписку поэты публиковали в имажинистском журнале «Гостиница для путешествующих в прекрасном».

Критика реагировала так: «Неужели интимные письменные излияния Есенина к “Толику” Мариенгофу вроде: “Дура моя — ягодка, дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу”, — могут растрогать и заинтересовать хоть одного обитателя Москвы?»

О нет, надутый глупец. Обитателей Москвы интересуют только критики — они так смешно смотрятся спустя некоторое время.

Хотя, когда в переписку вглядываешься, возникает ощущение странное и неожиданное: Есенин там всё-таки нежнее и порывистее, чем Мариенгоф. Словно он друга больше любил!..

Может, дело в том, что Есенина в тот момент уже воротило от всей этой Европы и он хотел домой — а дом у него с Мариенгофом ассоциировался в буквальном смысле, а Мариенгоф-то был — дома.

И в доме его были совсем иные, весьма немалые заботы.

Никритина только-только получила свои первые большие роли — и вдруг их Камерный театр приглашают на европейскую гастроль — изначально предполагались Франция, Германия и США — просто с ума сойти: весь мир будет лицезреть её.

Но Никритина — беременна.

— Толя, надо решать. Париж или сын, — говорит она.

Молодые смотрят друг на друга большими глазами.

— Думай, Нюша. Хорошенько думай. И решай.

Молодая жена отвечает:

— А я уже давно решила. Конечно сын.

Так была дана путёвка в жизнь сыну поэта Мариенгофа и актрисы Никритиной — Кириллу.

Никритина в своих воспоминаниях о режиссёре Таирове вспоминает, как он орал:

— Девчонка! Как вы смеете отказываться! Так и будете сидеть возле своего Мариенгофа?!

«Не знаю, как я не разрыдалась.

— Идите! Подумайте!!!

Но мне нечего было думать… Я ждала сына…»

Счастливый Мариенгоф клятвенно пообещал любимой, что как только сыну (отчего-то они оба были уверены, что родится сын) исполнится год — он свезёт её в Париж.

Мало того, Мариенгоф сказал, что за тот год, пока Камерный на гастролях, он напишет пьесу — с главной ролью для Никритиной, — и эту пьесу поставят. Это был самоуверенный молодой человек — у иного после провала с «Заговором дураков» опустились бы руки, но не у Мариенгофа.

Обещание он исполнил — и даже оба обещания.

Летом 1923-го Мариенгоф отправил жену в Одессу — Никритина была на девятом месяце беременности. Подсаживая в поезд, муж попросил её некоторое время не играть в футбол.

Следом приехал сам — с готовым планом пьесы «Вавилонский адвокат».

Просто великолепное легкомыслие: съездим на море, пьесу сочиню, заодно родим.

А пьеса — ну что пьеса: дворец царя Валтасара, древние иудеи, под Никритину специально делался образ негритянки Зеры. Эта, с элементами эротики, комедь, на наш взгляд, качества сомнительного, отдаёт кафешантаном, и юмор её легковат.

Что, возможно, и определило успех «Вавилонского адвоката».

Таиров прочёл, дал добро, режиссёром выступил Владимир Соколов. Спектакль поставили в Камерном театре.

Мариенгоф ужасно волновался и ещё на стадии репетиций стремился вникать во все детали.

— Если Мариенгоф будет учить всех актёров, как надо играть, мешать художнику, осветителю и суфлёру, а главное — портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр, — ругался Таиров.

«После окончания “Вавилонского” кричали:

— Зеру!.. Зеру!.. Зеру!..» — пишет Мариенгоф в воспоминаниях.

Это были счастливые дни.

Милейшая Никритина, загримированная под негритянку, выходит на обложке журнала «Зрелища» в майском номере 1924 года.

Мариенгоф скупает «Зрелища» и газеты с рецензиями, рассылая всем близким и дальним знакомым в Пензе и в Нижнем Новгороде.

Мало того, ей ещё и жалованье прибавляют на 15 рублей — в связи с такой удачей.

Следом — как и обещано, молодые едут в Берлин (дают там концерт в галерее «Sturm», Никритина читает стихи мужа, публика очарована, и даже пресса, как ни странно, довольна), а оттуда в Париж.

На волне успеха, летом 1924 года, Мариенгоф напишет в Париже третью пьесу — «Двуногие».

Сделана она «на зарубежном материале» — путешествуя по Европам, Мариенгоф посчитал, что он теперь вправе описать стального магната Кай Лупуса, его сына и кандидата в президенты Варраву Лупуса, прочих представителей отвратительной капиталистической действительности.

Пьеса получилась, прямо говоря, ходульной — такого добра тогда писалось много: сначала демонстрируется бесчеловечность и пошлость центральных персонажей (двуногих — ничем не отличающихся от четвероногих), потом, под занавес, приходят суровые рабочие и устраивают революцию.

Единственное, о чём там стоило бы упомянуть, так это о персонаже по имени Отто — который был поэтом и одновременно поваром Лупусов. Ближайший друг поэта Отто — лакей Утто. В довершение образа Мариенгоф считает нужным уточнить, что Отто похож на своего троюродного дядюшку — полотёра.

Тут Мариенгоф сатирически издевается не только над статусом поэта «в мире чистогана», но и, конечно же, в Советской России: поэты, лакеи, полотёры — все смешались.

«Кровь тяжелей чугуна. / Улица сатана» — такие стихи сочиняет Отто; можно говорить о лёгком пародировании Маяковского, но если присмотреться, то скорее здесь увидишь самопародию. Ко времени написания пьесы Мариенгоф в поэтическом ремесле разочаровывается всё больше — издеваясь над образом поэта, он словно заговаривает себя от этого обессмыслившегося — конечно же, в его конкретном случае, — занятия.

Для Никритиной в «Двуногих» была предусмотрена роль Бести — нищенки, уличной побирушки — тоже, впрочем, очаровательной.

Мариенгоф явно надеялся, что после того, как зрители кричали в прошлый раз «Зе-ру!» — в этот раз они будут кричать «Бес-ти!».

Но пьесу не приняли к постановке.

На весьма продолжительное время Мариенгоф охладеет к драматургии.

АНАТОЛИЙ И СЕРГЕЙ

Мариенгоф и Есенин прожили вместе, под одной крышей (вернее, под несколькими крышами, так как переезжали) больше, чем Есенин с любой из своих жён.

И фотографий совместных у них столько, сколько у Есенина нет ни с одной женщиной. Мало того, их больше, чем снимков у Есенина со всеми его жёнами и любимыми, вместе взятыми. Какую-то конкуренцию составляет Айседора Дункан, но тут другая история: это не сами Есенин и Дункан фотографировались — это их, как одну из самых известных пар, фотографировали зарубежные репортёры.

Происхождение фотографий Мариенгофа и Есенина иного свойства: им ужасно нравилось себя запечатлевать. Они были уверены, что это — для истории.

Есенин посвятил другу самую главную свою теоретическую работу «Ключи Марии» (1918) — «С любовью Анатолию Мариенгофу», лучшие поэмы: маленькую — «Сорокоуст» (1920) и драматическую — «Пугачёв» (1921), а также стихотворение «Я последний поэт деревни…».

И ещё одно пронзительное посвящение — «Прощание с Мариенгофом» (1922): «…Среди прославленных и юных / Ты был всех лучше для меня»…

Ещё раз, для закрепления, повторим: Среди. Прославленных. И юных. Ты. Был. Всех лучше. Для меня.

После этих строк оспорить значение Мариенгофа в жизни Есенина нельзя — надо самого Есенина отрицать. Ни Клюеву, ни Орешину, ни Клычкову, ни Наседкину, никому другому он такого не говорил.

Мариенгоф посвятит Есенину стихотворения «На каторгу пусть приведёт нас дружба…» и «Утихни, друг. Прохладен чай в стакане…», поэму «Встреча». Есенин — и в пору дружбы, и после смерти — будет упоминаться во многих его стихах.

Это было высокое чувство — о таких отношениях слагают песни и пишут романы.

«Как Пушкин с Дельвигом дружили, / Так дружим мы теперь с тобой», — писал Мариенгоф, и вовсе не кривил против истины.

Понятно, что могут нам сказать по этому поводу: «Не было бы Есенина — не было бы никакого Мариенгофа!» Щедрый рязанский Лель пригрел на груди змею с лошадиным лицом — Толю, — а тот позже отблагодарил чёрной, без вранья, неблагодарностью, написав известные мемуары.

На самом деле всё как раз наоборот. Когда бы Мариенгоф писал и жил отдельно от Есенина — он и остался бы как отдельный стихотворец и писатель, вполне себе первого ряда, ну или полуторного — потому что там тако-ой первый ряд был: глаз не хватит вершины разглядеть. Что поделать, да, Есенин — национальное достояние. Есенин был настолько велик, что оказался способен заслонить кого угодно — собственно, и заслонил. Кажется, даже великий поэт Николай Клюев не вполне выбрался из-под есенинской тени.

Но.

Они — Сергей и Анатолий — после выхода многочисленных совместных сборников задумали выпустить книгу «Эпоха Есенина и Мариенгофа». Даже написали для неё манифест (и в очередной раз сфотографировались вдвоём).

Долгое время (по меркам своей стремительной жизни) Есенин безусловно воспринимал своего друга — как равного.

Вдвоём они хотели сочинить две монографии — о художнике и имажинисте Георгии Якулове и о великом скульпторе Сергее Коненкове (к нему одно время они постоянно захаживали в гости). Выход этих книг анонсировало их издательство «Имажинисты»; но руки, видимо, так и не дошли.

Позже не раз заводили речь о другом совместном сборнике, на обложке которого было бы написано: «Есенин и Мариенгоф: хорошая книга стихов».

Подписи Есенина и Мариенгофа стоят под дюжиной имажинистских манифестов. Характерно, что с крестьянскими поэтами Есенин никаких совместных манифестов не выпускал. Любой исследователь, пытающийся отлучить Есенина от имажинизма и изучающий его исключительно по ведомству «почвенников», неизбежно вынужден обходить эти очевидные вещи.

Неужели это означает, что у Есенина был дурной вкус, раз он выбрал себе такого собрата? Или он не разбирался в людях? А мы теперь такие умные выросли, что разбираемся?

В Пензе, в здании по улице Московской, 34, до революции размещалась частная гимназия Пономарёва — там учился и там собрал поэтический кружок Мариенгоф. А сейчас в этом здании находится магазин под названием «Арлекино». Знаковое совпадение!

По сей день многие воспринимают не столько Мариенгофа, сколько его «цирковой образ».

Арлекин, клоун, акробат, даже шут — всего лишь маски, которые выбрал себе Мариенгоф. На самом деле он: реформатор рифмы, создатель собственной уникальной поэтической мастерской, своей, узнаваемой и только для него характерной манеры, кого-то — отталкивавшей, кого-то — завораживавшей.

По чёрным ступеням дней,

По чёрным ступеням толп

(Поэт или клоун?) иду на руках.

У меня тоски нет.

Только звенеть, только хлопать

Тарелками лун: дзин-бах!

Многие купились на эти его — под куполом — кульбиты. Кто-то аплодировал, кто-то свистел, но только самые внимательные догадались, что кричит он столь дерзко и громко далеко не всегда для того, чтобы на него обратили внимание. Иногда он кричит так, как кричат дети, чтобы напугать то, что самих их приводит в ужас.

К тому же маска шутовства даёт возможность, кривляясь, говорить о самом главном и самом страшном. Шут потом станет частым персонажем стихотворных драм Мариенгофа, да и кто герои его романа «Циники», как не трагические шуты? Можно сказать, что повествование романа «Бритый человек» также идёт от лица шута.

У Мариенгофа Есенин многому научился.

Поэту Владимиру Эрлиху Есенин говорил, что у него в «Пугачёве» рифмы — «как лакированные башмаки».

В самом широком смысле, и в прямом и в переносном, лакированные башмаки в жизни Есенина появились — от Мариенгофа. Есенин с удовольствием надел их, прибрав лапти.

Ещё Вадим Шершеневич заметил: «Краевое созвучие (рифма, ассонанс, диссонанс) не может исчезнуть; но, вероятно, ей суждено пережить какую-то очень сложную и трудную эволюцию. В этом направлении сейчас много работает имажинист А. Мариенгоф, разрабатывающий трудолюбиво рифмы, основанные на переходных ударениях <…> Несомненно, под его влиянием Есенин стал рифмовать: смрада — сад, высь — лист, кто — ртом, петь — третий и т. д.».

О том же говорили даже за границей. Например, польский поэт и переводчик Леонард Подгорский-Околув в статье «О рифме» писал тогда, что разноакцентная рифма Мариенгофа просматривается в рифмовке Есенина.

Но не только в рифме дело. Есенину до 1919 года вообще не была свойственна своеобразная поэтическая ирония, разве что в народном смысле — по линии озорной частушки. Иронизм, человеческий, почти уже тактильный контакт с читателем в стихах, новая, слегка, а то и сильно провоцирующая интонация, откровенность на грани скандала — всё это безусловное наследство дружбы с имажинистами, особенно с Мариенгофом.

Мариенгофа в творчестве Есенина можно обнаружить не только в «Кобыльих кораблях» или в «Пугачёве», но и в цикле «Москва кабацкая», и в лирике последних двух лет.

Обратите внимание, насколько свободное строение строфы и нарочито элементарные, точные рифмы таких стихов Мариенгофа, как «Я не хочу, чтобы печалились и сожалели…» или «Друзья (как быть?) не любят стихотворцев ныне…», интонационно схожи с поздними «маленькими поэмами» Есенина — «Русь уходящая», «Русь Советская» и т. д.

Оцените, например, такой фокус:

О сверстники мои!

Бунтовшики!

Друзья!

Мне ль видеть вас в покорном равнодушьи?

Печальна осень на Руси:

Здесь клён топорщит багровеющие уши,

Там хлопает осина

В жолтые ладоши.

………………

Ну что ж!

Прости, родной приют.

Чем сослужил тебе, и тем уж я доволен,

Пускай меня сегодня не поют —

Я пел тогда, когда был край мой болен.

…………………

Уж и берёза!

Чудная… А груди…

Таких грудей

У женщин не найдёшь.

С полей обрызганные солнцем

Люди

Везут навстречу мне

В телегах рожь.

Это могло быть одно стихотворение, но первая строфа тут Мариенгофа, а вторая и третья — из разных стихов Есенина.

Парадокс лишь в том, что эта новая, вольная, как бы уставшая, на три пуговицы расстёгнутая стихотворная манера появилась у Мариенгофа, после всех его имажинистских выходок, в 1922 году — а Есенин упомянутый цикл «маленьких поэм» написал года два-три спустя.

Есенин вовсе не обязан был хранить в душе благодарность милому Толе за дружбу и, в известном смысле, сотворчество.

Есенин был гений, ему простительно. Но для потомков не будет лишним отдавать себе в этом отчёт.

На друга своего Мариенгофа Есенин ещё в разгар их дружбы немного озлился, сказав, что Толя «ничему не молится», а нравится ему «только одно пустое акробатничество».

На эти есенинские слова любят ссылаться безмерно почитающие Есенина и столь же безмерно не любящие Мариенгофа.

В них, да, есть правда.

Но не полная, не вся.

И образы его с каждым годом становились всё более органичными. И он — молился.

Быть может, Родине в меньшей степени, чем Есенин, хотя и Родине тоже.

Но товариществу, дружбе и высокому искусству молился точно — и этого немало.

Сегодня вместе

Тесто стиха месить

Анатолию и Сергею.

Поэтическая дружба была для него священнодействием!

А когда дружба иссякла — и поэзия отошла.

О други, нам земля отказывает в материнстве,

Пусть будем мы в своей стране чужими.

Делить досуги с ними мудрено, —

Они целуют в губы нелюбимых,

Они без песен пьют вино.

Не говорите ж стихотворцам горьких слов,

В пустыне жизнь что лёгкий дым,

Но хлеб черствее, чем каменья.

Мы сами предадим

Торжественному запустенью

Любимые сады стихов.

Неожиданно выяснилось, что Мариенгоф в поэзии и в поэтической дружбе (а эти вещи для него, пожалуй, равнозначные) не лукавил и не кривлялся — долгое время он весь был соткан из этого.

Читавшие в начале 1920-х строки Мариенгофа о том, что он сам предаст запустению свои любимые стихотворные сады, могли подумать, что он опять кокетничает.

Но тут была правда — его поэтическая страсть скоро сойдёт на нет.

Окончательный распад дружбы с Есениным тут является едва ли не главной причиной.

Пока Есенина мотало по Европе и Америке, Мариенгоф несколько раз совершил те или иные оплошности: то пытался выудить у Бениславской, без ведома Есенина, главу из «Пугачёва» для публикации, то не передал какой-то причитающийся гонорар сестре Есенина — Кате, которая переехала в Москву, а она потом нажаловалась брату…

Но вернувшись в Россию, Есенин сбежал от Дункан и захотел вновь поселиться с Толей вместе, а Айседору послать туда же, куда послал всех предыдущих жён.

Мариенгоф предложил Есенину вернуться в их бывшую квартирку на Богословском. Есенин — согласно воспоминаниям Мариенгофа — отказался, сказав, что ни к чему пытаться усидеть на чужом облучке: тут у тебя, Толя, жена, сын…

На самом деле, Есенин некоторое время всё-таки жил с молодой семьёй Мариенгофа. Но это уже не прежняя их жизнь была: почти ничего от неё не осталось, только адрес жилплощади.

Одно время они вроде бы задумали на двоих купить новую квартиру…

Никритина, по-женски осознавая, что мужа этот золотоголовый может утянуть за собой, делает любопытный вывод: чтоб Сергей Александрович не брал в оборот Толю, надо его влюбить — и знакомит Есенина с актрисой Августой Миклашевской — незамужней, известной и очень красивой.

Надо сказать, Никритина угадала: Есенин видит Миклашевскую, пришедшую к ним в гости на Богословский, и немедленно увлекается ею…

Всё это какое-то время длится, но настоящей, причём в самом прямом смысле близости у Есенина с Миклашевской не складывается.

…Есенина опять качнуло к милому Толе.

Но что-то накопилось уже, что-то надорвалось и не приживалось больше — и клубок этот не распутаешь, сколько ни тяни за нитку — то один узелок, то второй, — и вызвать всех свидетелей не удастся.

Не прикипала душа, трещина пошла всё глубже и глубже.

Если б Мариенгоф поступил так же, как Есенин… оставил бы семью… жену… ребёнка… Но он не умел так обходиться с ближними, как Есенин. У Есенина была одна цель: поэзия, всё остальное должно было способствовать написанию стихов, продвижению даже не вверх, а ввысь. Мариенгоф такие ставки на поэзию уже не делал.

Напротив, с необычайным удовольствием он писал:

Ах, милый плут!

Ах, дорогой сынишка!

Ты продолжаешь славный род,

Как солнышко любовь печёт.

Но что это?

Мой юный друг

Уже разинул рот

(Прощай, стихи,

И вдохновенью крышка!),

Сейчас каналья заорёт.

У Есенина было четверо детей от трёх женщин — и ни одного подобного стихотворения. Он вообще не понял бы, о чём тут речь идёт: что значит «Прощай, стихи»? Как это понимать?!

К тому же Есенин по-прежнему хотел быть вождём, но теперь уже почти точно решил, что имажинисты — это прошлое, пройденное (и был прав, увы), а команду нужно набирать другую.

Всё чаще он виделся с теми, кого по большому счёту оставил в 1919 году: крестьянская компания — Орешин, Клычков, прочие, даже Клюева вспомнил.

Есенин встречается с Троцким и хотя дарит ему последний номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», но неожиданно много говорит именно о крестьянских поэтах — о том, что им негде публиковаться, все их обижают. Есенин хочет создать свой журнал и в список авторов Мариенгофа уже не вписывает: к чёрту Толю. И Вадима Шершеневича тоже.

Имажинисты его уже не волнуют.

Ещё волнует общий бизнес — но Мариенгоф, судя по всему, сознательно обанкротил летом 1924-го «Стойло Пегаса», после чего уехал с женой в Берлин и Париж. Есенин, как совладелец кафе, был уверен, что бывший друг его обокрал. Впрочем, есенинские подозрения ничем не подтверждаются: кафе действительно прогорело, Мариенгоф и сам бедовал, а на поездку они с женою копили целый год.

Встречу по возвращении Мариенгоф описывает так:

«От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:

— Ну?

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне своё лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

— А я тебя съем!

Есенинское “съем” надлежало понимать в литературном смысле.

— Ты не серый волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

— Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак».

Это была их первая ссора за шесть лет. На другой день вся литературная Москва говорила об этом: неразлучные — разошлись.

В сентябре 1924-го Есенин в компании поэта Грузинова объявит о роспуске группы имажинистов в газете «Правда». И «Правда» это публикует — подтверждая тем самым высокий и даже государственно значимый статус имажинистов — достаточно сказать, что больше в те годы ни одна литературная группировка на всю страну о своём распаде не объявляла.

Имажинисты в лице Мариенгофа, Шершеневича, Ивнева, Кусикова, Афанасьева-Соловьёва, Ройзмана и братьев Эрдманов ответят, что никто Есенину этого права не давал: распускать их…

Но они переоценивали свои возможности. Не то чтоб имажинизм был бессмыслен без Есенина — тут сложнее: самое время менялось, в бетон заковывалось, какие тут ещё имажинисты, «школа образа»…

После заявления Есенина Наркомпрос тут же закрыл журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» — власть имажинисты раздражали всё сильнее, а зачем им журнал — если группы уже нет?

Так что за «Стойло Пегаса» Есенин в любом случае отомстил товарищам.

Но в 1925-м, последнем в жизни Есенина году, у него все-таки вырвалось затаённое с 1919 года:

Эх вы, сани! А кони, кони!

Видно, чёрт их на землю принёс!

(Помните, у Мариенгофа было: «Эй вы, дьяволы!.. Кони! Кони!»)

Такие весёлые стихи, но ведь это апокалиптические кони, везущие в смерть. Их потом ещё Высоцкий запряжёт — едва ли догадываясь, кто этих коней выпустил на волю первым.

Словно предчувствуя что-то ужасное, Мариенгоф решает позабыть все эти суетные, глупые раздоры и навещает Есенина в психиатрической лечебнице: Вяточка менялся так скоро, так страшно, как будто товарища действительно уносило на чёртовой тройке.

Из «Романа без вранья»:

«По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мёд.

— Здесь все хотят умереть… Эта Офелия вешалась на своих волосах», — сказал Есенин.

Мариенгоф запомнил эту Офелию, эти волосы, как мёд, эти слова.

Потом, годы спустя, он из раза в раз будет возвращаться к этим последним встречам и гадать: может, надо было как-то иначе себя повести, что-то сделать — и Есенина спасти?..

Но Есенин же не просил его спасать — да и как можно спасти того, кто сам себя приговорил.

23 декабря 1925 года Мариенгоф сидел на скамеечке возле Камерного.

Вдруг откуда ни возьмись Есенин. Такой же ласковый, как и прежде, словно и не было ничего, никаких ссор.

— Мартышона поджидаешь?

— Ну да, Вятка.

— Толя, ты любишь слово «покой»?

— Слово — люблю, а сам покой не особенно.

— А хорошее слово, Тольнюха. От него и комнаты называются покоями, и покойник… Ну, пойду попрощаюсь ещё с одним человеком.

— С кем это, Серёж?

— С Пушкиным.

Через пять дней Есенин повесился.

В самоубийстве друга Мариенгоф никогда не сомневался, — как, в общем, и все остальные, — но в отличие от многих причины самоубийства понимал.

Память о друге Мариенгоф пронесёт через всю жизнь — доказать это не сложно: ни о ком он не напишет столько болезненных и ностальгических слов.

Надо, наверное, это сказать наконец: Мариенгоф очень любил Есенина. Только отца, жену и сына он любил так же страстно, ревниво и непреодолимо.

После смерти Есенина всерьёз стихов Мариенгоф сочинять больше не станет, лишь иногда, по инерции — а те, что напишет — их могло бы и не быть.

Более того: иных — действительно лучше бы и не было.

В имажинизме слова Мариенгофа сияли — порой мертвенным цирковым блеском, порой солнечным, — а потом, раз, и сиять перестали.

Как будто арлекин снял маску и мы увидели уставшего, постаревшего человека, нервного, неровного… впрочем, ещё очаровательного, ещё помнящего то, что он умел когда-то.

Пока был «поэт или клоун» и шёл на руках — получался ошеломительный «дзин-бах».

Потом «перешагнул за середину», встал на ноги и понял, что пора заняться другим делом.

Были у Мариенгофа как минимум три попытки заговорить новым поэтическим голосом — стать детским поэтом (в конце двадцатых), военным поэтом (в сороковые-роковые) и автором поэтических афоризмов (самая последняя попытка).

Все три истории заслуживают рассмотрения, — но, по гамбургскому счёту, вышеназванное любопытно лишь в том контексте, что это написал «тот самый» Анатолий Борисович.

Арлекин с тарелками лун.

Его не Есенин съел, он просто закрыл свой цирк.

ДЕГЕНЕРАТ

В человеческой жизни, и тем более в жизни поэта или писателя, случаются пять — семь, ну, в лучшем случае, десять стремительных лет, которые питают всю их литературную биографию. У кого этих лет нет — ему сложнее. У кого есть — и он их переживает, — проще: он имеет задел.

У Мариенгофа это десятилетие: с 1916 года примерно по 1925-й.

Он едет на войну, носит военную форму, попадает под бомбёжки немецкой артиллерии, становится офицером, теряет отца, работает во ВЦИКе, сходится с первым поэтом России, попадает в пятёрку, а пожалуй, даже и в тройку самых известных поэтов страны, в одиночку собирает Большой зал Политехнического, умные люди пишут о нём статьи и книги, всерьёз называя «гением», его отчитывает центральная советская пресса, он смотрит на Пастернака и на сто остальных стихослагателей России сверху вниз, попадает в тюрьму, общается с первыми лицами нового большевистского государства, целует поклонниц, в книжном на Петровке, для барышень, продаются — по рублю! — портреты его, Есенина и Шершеневича, он женится на замечательной актрисе, которую страстно любит и которая дарует ему наследника, пишет для неё пьесу, которую ставят в театре Таирова — и жена тут же становится звездой с обложек, — путешествует по Европе, там осознаёт свою неистребимую русскость и, Боже ты мой, ностальгирует…

Короче, вот: готовая биография, кино.

Больше таких насыщенных лет в жизни Мариенгофа не будет, хотя трагедии ещё случатся, и грядут 1930-е, а следом мировая война, а потом оттепель: но в каждой из этих эпох будут свои герои, и он больше не окажется на самом верху. Зато те годы, что мы назвали, — это время Мариенгофа, он там был победителем, одним на миллионы — как и собирался. Даже если сам этого не заметил в полной мере.

Едва ли всё остальное в его жизни — только послесловие, нет: ему ещё предстоит написать лучшие свои книги. Но это уже не поэтическая биография в самом высоком, с прописной буквы, смысле. Его мифическая эпоха завершилась, началась разнообразная, иногда страшная, иногда скучная жизнь.

Есенин своей смертью оказывает другу последнюю, как это ни прискорбно, услугу: даёт ему понимание, что поэтические средства для описания всего случившегося с ними и вокруг них — кончились.

Хоть правильная рифма, хоть разноударная — всё не то.

Мариенгоф начинает писать прозу.

Первое побуждение объяснялось элементарно: после смерти Есенина на имажинистов неожиданно навешали всех собак — выходило, что чуть ли не они его и загубили. Это кто же — Мариенгоф, создавший Есенину, и себе заодно, близкий к идеальному быт и крайне сдержанный в принятии алкоголя? Или Шершеневич — обладавший ровно теми же качествами?

Тем не менее петроградский писатель Борис Лавренёв — заметим, всерьёз общавшийся с Есениным в 1918 году и с тех пор его не видевший почти до самой смерти, — написал в «Красной газете» статью «Казнённый дегенератами», которая задала тон отношению к имажинистам и конкретно к Мариенгофу.

Лавренёв писал: «Растущую славу Есенина плотно захватили ошмётки уничтоженной жизни, которым нужно было какое-нибудь большое и чистое имя, прикрываясь которым можно было удержаться лишний год на поверхности, лишний час поцарствовать на литературной сцене ценой скандала, грязи, похабства, ценой даже чужой жизни. Есенин был захвачен в прочную мёртвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождём школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасательном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезговали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена. Не щадя своих репутаций, ради лишнего часа, они не пощадили репутации Есенина и не пощадили и его жизни…»

Здесь всё яростно, громоподобно, через дюжину лет за такие обвинения ставили к стенке, но пока можно было пожать плечами и вздохнуть. И Есенин никогда не был наивным, а скандалить любил куда больше, чем все его товарищи, вместе взятые, и вождём он объявлял себя сам — при том, что Шершеневич и Мариенгоф не спешили признавать его первенство, и «тело, Христово тело» он выплёвывал изо рта, когда ещё имажинизма не было в помине, а дошёл до самоубийства ровно за тот год, когда с главными имажинистами расстался — в поисках новой почвы, которой так и не нашёл, а нашёл только табуретку в «Англетере».

Пафос Лавренёва объясним лишь тем, что, во-первых, ему жалко Есенина, а во-вторых, он терпеть не мог поэзию остальных имажинистов. Но в целом автор памфлета находился вне описанной им темы.

Однако такой подход часто кажется сторонним людям убедительным — всем хочется, чтоб за каждую трагическую смерть кто-нибудь ответил, желательно конкретный персонаж или даже ряд персонажей.

В первоначальной редакции этой статьи Лавренёв прямо называл, кого именно он обвиняет — Мариенгофа и Кусикова. Названные, кстати, друг друга всегда недолюбливали и старались держаться друг от друга подальше.

Но так как Кусиков к тому моменту давно эмигрировал, то в прицеле оставался вообще один «дегенерат» — Мариенгоф.

Имажинисты через Всероссийский союз поэтов попросили Лавренёва объясниться. Лавренёв ответил открытым письмом Мариенгофу: «…считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью… В Вашем праве путём печати доказать, что не Вы с Кусиковым, а я создал вокруг Есенина ту обстановку скандала, спекуляции и апашества, которая привела Сергея к гибели. Если у вас есть для этого данные, — пожалуйста. Я же с вами ни в какие объяснения вступать не желаю, ни на какие суды с вами не пойду».

Каков!

На такие обвинения надо было отвечать. Но ни в коем случае не оправдываясь, а просто рассказывая — как оно было. Благо, что фактически все свидетели были на тот момент живы — и опротестовать неверно изложенные факты мог любой из них.

В 1926 году Мариенгоф издаст маленькую книжечку «Воспоминания о Есенине», очень спокойную и выдержанную. Единственное, что он себе позволит: сказать, что у Есенина были не очень красивые глаза.

Написать текст — и не вызвать хоть чьё-то раздражение: в те годы это было не в стиле Мариенгофа. Хоть про глаза, но ввернул.

Потом он подумает-подумает и дополнит книжечку настолько, что сможет её со свойственным ему дендистским шиком и цинизмом назвать «Роман без вранья».

Выпустит книжку ленинградское издательство «Прибой».

Скандал будет: ух!

Ещё бы: во всех красках расписать юные похождения знаменитых поэтов, а Есенина неожиданно преподнести не как херувима, голубей целующего в уста, а как глубоко непростого и мятежного человека, последние два года жизни которого были прямой дорогой в петлю.

Роман два раза подряд переиздали и при этом ругали почти все: и Горький, и советская пресса, и друзья Есенина (за то, что Есенин не настолько хорош, как надо бы), и враги Есенина (за то, что Мариенгоф слишком любуется своим другом), и моралисты всех мастей, и всякие пошляки тоже.

Пытались обвинить во вранье, вынесенном в заглавие, — но никто по большому счёту не смог.

Напротив, Иван Бунин, сжимая челюсти, в своей надменной манере повторял: смотрите, какой талантливый роман — как точно и честно описана мерзкая жизнь всей этой мрази (Иван Алексеевич и Мариенгофа не терпел, и Есенина не жаловал).

Владислав Ходасевич повторял практически то же самое, но, как и Лавренёв, пытался отобрать хорошего Есенина у плохого Мариенгофа. Хотя, учитывая то, что Ходасевич, как и Лавренёв, жил в Петрограде, а в 1922 году вообще эмигрировал, истинное положение вещей в жизни Есенина он мог только вообразить, нафантазировать.

Сказать, что Мариенгоф болезненно переносил ругань и обвинения, даже такие, как письма Лавренёва, — значит, солгать. Никаких свидетельств об этом нет: напротив, Мариенгоф периодически и нарочито шёл на скандал, и когда скандал начинался, не без удовольствия наблюдал за происходящим.

Человек, который сам обвинил себя в равнодушии к агонии матери и смерти отца — неужели он мог всерьёз огорчиться из-за какого-то там Лавренёва?

Чего в «Романе без вранья» нет — так это попытки оправдаться или приукрасить действительность: да, скандалили, да, гостили в притоне, да, расписывали стены Страстного — но вы всё это знаете по слухам и пересказам, зато я — очевидец и соучастник, поэтому слушайте и запоминайте.

На долгие годы «Роман без вранья» стал легендарным сочинением, о нём обязательно упоминали в послесловиях к бесконечным переизданиям есенинских стихов как о гадком пасквиле. Однако массовой публике перечесть его удалось только в конце XX века.

Специалисты просмотрели с карандашиком, сопоставили факты, перепроверили даты и…

И здесь окончательно выяснилось, что ничего чудовищного в этой остроумной и меткой книжке нет.

Мариенгофу нужно было просто поверить — он знал, что описывал, как никто другой.

ОЧЕРЕДНАЯ КВАЛИФИКАЦИЯ

Иногда возникает ощущение, что Мариенгофу было всё равно, что сочинять: стихи, романы, пьесы, теоретические трактаты, драмы в стихах или мемуары.

Ощущение это верно лишь отчасти, но он действительно обладал личностным зрением, своей, как Есенин это называл, словесной походкой, своим, в конце концов, шармом — и мог в разные, а то и в одни и те же периоды успешно проявлять себя в любых жанрах.

Есенин писал о себе — «Осуждён я на каторге чувств / Вертеть жернова поэм». Мариенгоф мог вертеть жернова чего угодно: главное, приспособиться к очередному занятию.

Единственное, что ему было необходимо, — немедленная реакция на сделанное. Рюрик Ивнев вспоминал, как Мариенгоф удивлялся, зачем вообще заниматься поэзией, если написанное надо прятать в стол. «Ну, знаешь, — сказал Мариенгоф, — хоть убей меня, я не могу понять, как можно писать стихи, зная, что они не будут напечатаны сейчас же, немедленно».

В середине 1920-х он догадался, что его поэзия Советской России нужна не очень.

На тот момент у Мариенгофа было три пути, которыми он мог пойти (и пошёл), — продолжить драматургическую работу, переквалифицироваться в сценаристы и, наконец, стать прозаиком — раз такая масть выпала.

По сути, Мариенгоф будет заниматься всеми этими тремя занятиями одновременно, но в какой-то период именно на прозу сделает главные ставки.

Раз так гремит «Роман без вранья» — почему бы и нет?

Мариенгоф принимается за новый и уже самый настоящий, не мемуарный роман: «Циники».

Отметим здесь очередной парадокс. В общественном восприятии Мариенгоф — всё-таки поэт. При этом бо́льшую часть жизни он занимался драматургией и на это жил. Однако самой известной его книгой стали всё же именно «Циники».

Подавляющее большинство поклонников Мариенгофа — поклонники этого романа. Эту книгу чаще всех остальных его книг переводили (и по сей день переводят) на иностранные языки. Только в Германии «Циники» выходили пять раз. А ещё — в Англии и США, в Голландии, Италии, Франции, Сербии, Финляндии… О романе пишут исследовательские работы. Наконец, «Циники» были успешно экранизированы.

Этим романом Мариенгоф доказал, что он интересен не только как автор неканонического портрета Есенина, а как самостоятельный и уникальный писатель.

Роман был сделан меньше чем за год — в 1928-м.

На волне успеха «Романа без вранья» Ленинградский отдел Госиздата решил напечатать и эту книжку Мариенгофа.

Ему, конечно же, ужасно не терпелось, и когда берлинское издательство «Петрополис» («Petropolis Verlag») тоже предложило издать «Циников», Мариенгоф, естественно, согласился — а пусть выйдет сразу и в Берлине, и в СССР, почему нет!

Берлинское издательство, к несчастью (или к счастью?), оказалось куда более проворно, нежели Госиздат, и роман Мариенгофа издали стремительно — в октябре того же 1928-го: только с рабочего стола, ещё тёплый, и вот уже — готовая книжка, вся эмиграция читает.

«Книга странная и, местами, отвратительная, но умная, резкая и отчётливая», — писал Георгий Адамович, первое критическое перо эмиграции.

«Автор её, — рассказывал Адамович, — довольно известный поэт, бывший футурист (неправда, перепутал Мариенгофа с Шершеневичем. — З. П.), бывший имажинист, и сводит он счёты не только с революцией, но, кажется, и со средой, в которой долго жил…»

Адамович не заметил только одной вещи, которую вообще мало кто замечает в Мариенгофе: с кем бы он ни сводил счёты — самый серьёзный счёт у него всё равно к себе. Выше уже говорилось о том, что, возможно, он сам на себя навесил чудовищный грех за смерть отца — но это лишь один из примеров.

В целом «Циники», конечно же, не столько антибольшевистская книга (пожалуй, даже и вовсе нет — о чём сам Мариенгоф будет вполне, как представляется, искренне говорить твердолобым советским критиканам), сколько месть самому себе за свой юношеский цинизм.

Мол, что, Толя, хотел кровавых мётел, человеческой говядины и плах? Получай от жизни в зубы тогда. Ты думал остаться в стороне, когда жизнь перемалывает всех подряд? Нет, она перемолотит и тебя, вместе с твоей любовью и твоими книжками, с которых ты так любил стирать пыль.

Однако диалог Мариенгофа 1928 года с самим же собой десятилетней давности советскую критику не взволновал. Куда больше взволновало их то, что весьма сомнительный роман вышел в Берлине (сначала на русском, а спустя год и на немецком), и трактуют эту книжку за границей в совершенно однозначном ключе.

Тогда в советской прессе как раз прошла злая кампания по поводу Бориса Пильняка и Евгения Замятина, тоже переправивших свои неполиткорректные сочинения в Берлин, — теперь к ним начали суровой ниткой подшивать и Мариенгофа.

В 1929 году «Литературная газета» дала программную статью, где осудила теперь уже писателя Мариенгофа за «тенденциозный подбор фактов, искажающий эпоху военного коммунизма».

«Красная газета» выступила с однозначным призывом уже в заголовке: «За Пильняком и Замятиным — Мариенгоф». (Интересно, вспоминал ли этот заголовок Мариенгоф в 1938-м, когда прочитал в «Правде» известие о том, что Пильняка расстреляли?)

Впрочем, Мариенгоф и не собирался опускать руки. («Я трижды верую, что огнь вдохновенья / Не погасить позорной оплеухой», — говорит у Мариенгофа поэт Тредиаковский в драме «Заговор дураков». Именно!)

Он чувствует себя более чем бодро — как так, только начал, не останавливаться же, когда уже летишь…

На работоспособность он никогда не жаловался — при всём своём дендизме, Мариенгоф был тот ещё трудяга.

В общем, пока его пропесочивают, в 1929 году он делает ещё один роман — «Бритый человек».

И это крайне интересный повод для разговора.

Роман не получился столь же безупречным и стройным, как «Циники», но тут есть о чём задуматься.

В центре романа два персонажа — странная пара, приятели Шпреегарт и Титичкин.

Шпреегарт — остроумный, изящный, губы «тонкие и прямые как спичка», про Шекспира говорит: «У него в фамилии на две буквы меньше, чем у меня». Фамилию свою произносит «как бы в дымчатость и ласковость пеленая любимые буквы». «Пальцы у него были необыкновенно длинные, тонкие, острые — будто карандаши». Короче, перед нами Мариенгоф (пересчитайте буквы, сравните с Шекспиром), его альтер эго. Зовут его Лео: читай — Анатоль.

Титичкин другу завидует, он по-человечески проще, осознаёт свою простоту, пытается ужиться сам с собою, полюбить себя, нос у него плюхой, но говорит себе: «Мне моя плюха больше нравится».

Шпреегарт развратен, относится к женщинами цинично, Титичкин всё это видит, запоминает.

Отношения их — непрестанное, мазохистское страдание для Титичкина, всегда чувствующего свою несопоставимость со Шпреегартом.

Перед нами будто бы вывернутые наизнанку отношения Мариенгофа и Есенина, злая самопородия — только они ролями поменялись: Титичкин в романе — это Мариенгоф в жизни, а Шпреегарт в романе — Есенин в жизни.

Мариенгоф словно разыгрывает ту же самую историю, что случилась с ними, — с точностью до наоборот и поменяв личины.

Фрагмент навскидку:

«Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чём он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал: <…>

— Лео, ты презираешь, узь глаза.

— Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.

— Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.

— Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти».

Здесь, можно биться об заклад, под разговором Титичкина со Шпреегартом спрятан реальный разговор Мариенгофа с Есениным — это Анатолий говорит ему: Серёжа, ты чудный парень: ямочки, Серёжа, ты презираешь, Серёжа, ты мечтаешь… — и Вяточка, хохоча, демонстрирует милому Толе свои возможности.

Вообще весь этот диалог в духе «Романа без вранья», остались бы черновики — наверняка там отыскался бы и этот фрагмент.

Сюжет романа «Бритый человек» строится на одной коллизии: Титичкин, устав быть тенью Шпреегарта, убивает его. Но как убивает!

«Я повесил моего друга на шнуре от портьеры… — сообщает Титичкин о Шпреегарте. — Я никогда не предполагал, что он будет таким красивым в петле».

И добавляет о конвульсиях Шпреегарта: «Он словно вставал на цыпочки, чтобы заглянуть в бессмертие».

В жизни-то как раз всё иначе вышло: в бессмертие заглянул «Титичкин».

Кто-то может увидеть здесь очередные усмешки над памятью Есенина — но нет, это выведенные на новый уровень отношения Сальери и Моцарта, когда Сальери переодевается в Моцарта и разыгрывает всё заново, намекая, что погубил друга, — в то время как не имеет в действительности к его смерти никакого отношения.

Это не над Есениным глумление — это изощрённое самоиздевательство Мариенгофа.

С этой книжкой — да к доктору Фрейду бы на приём.

«Бритого человека», похоже, ни один человек тогда не прочёл таким образом…

Готовый роман, несмотря на всё случившееся в течение года после выхода «Циников», — Мариенгоф опять отправляет его в «Петрополис»: а что? Хочу — и печатаюсь.

Но тут произошло то, что в случае Мариенгофа всегда было куда более действенным, чем любая критика.

Выход «Бритого человека» за границей почти не заметили. В том числе и потому, что в романе как-то слишком мало антибольшевистского: зацепиться не за что!.. Это только кажется, что эмигрантская критика была многим умнее, чем советская. Та же история, только в профиль.

Более того, и в Советской России на выходку Мариенгофа вовсе не обратили внимания.

Этого он уже не мог потерпеть. Ещё Есенин в своё время высказывался примерно так: «Что бы ни говорили — лишь бы говорили». А тут — полное молчание.

Публика оказалась слишком грубой, чтоб понимать такие изысканные смысловые кульбиты, что позволил себе автор.

Надо снова менять профессию, решил Мариенгоф.

Всякий раз со сменой амплуа он как бы закрывает израсходованный жанр.

Итак, было написано три романа: 1926 год — «Роман без вранья», 1928-й — «Циники», 1929-й — «Бритый человек». Всё, финита.

В конце 1930-х он тряхнёт стариной, сделает целый исторический роман «Екатерина» — но это явно была не органичная его собственным желаниям попытка, что называется, вписаться в литпроцесс. Роман, с одной стороны, получился несколько вымученный, каждую главу он перекатывает как камень: ох. С другой стороны, это же всё равно Мариенгоф, и в каждой главе — да не по разу — замечаешь: а умел ведь! Ай как красиво мог составлять слова.

Тем не менее «Екатерина» — всё-таки послесловие к прозаику Мариенгофу.

Но как о прозаике о нём стоит сказать несколько отдельно.

Что кажется наиболее любопытным.

Малую прозу можно делать на уровне фразы или на уровне абзаца.

Это всегда самая эффектная и самая видимая часть работы. Всякую фразу можно принарядить. При умении можно зажечь её, как бенгальский огонь, и она начнёт искриться. Абзац можно построить как анекдот, как театральную зарисовку — всем будет как минимум забавно.

Большая проза делается на других механизмах, когда сюжет, разрешение характеров героев и вообще движение романа происходит как бы скрыто — это нельзя рассмотреть, это можно сравнить с работой мотора. Всё едет, но ты не видишь, как именно такая махина приведена в движение.

Прозаик Мариенгоф поставил любопытнейший эксперимент. Он учился писать романы по «Опавшим листьям» Василия Розанова: то есть, грубо говоря, по дневникам.

Внешне — это не «большая проза». Это набор цирковых номеров в пределах одного абзаца.

Так написаны и «Циники», и «Бритый человек», и даже «Екатерина» (хотя исторический роман тащить на таком ходу оказалось всего сложнее).

По большому счёту и «Роман без вранья» сделан подобным образом. Но в нём перед автором не стояла важнейшая задача: познакомить читателя с героем, дать его рассмотреть и потом убедительно показать характер в движении. Даже сюжет — и тот не очень нужен: мы и так заранее имеем отличное представление о том, кто главный герой и каков был сюжет его жизни.

Но удивительно, что в случае с «настоящими» (не автобиографическими) романами — у Мариенгофа всё получилось.

Да, он делал с фразой то, что до него, пожалуй, и не делал.

У него «пухлая гимназисточка» вылезает из платья, как розовая зубная паста из тюбика. У него «дерево, гнедое как лошадь». Он пишет о молодой, влюблённой женщине: «Она была натоплена счастьем, как маленькая деревенская банька». А ещё в прозе Мариенгофа встречается: «рыжеватые сапоги сморщились, как человек, собирающийся заплакать».

Как метафорист Мариенгоф составляет в русской литературе конкуренцию Юрию Олеше и Валентину Катаеву, и неизвестно ещё, кто из них выигрывает.

Сдаётся, и свой мовизм Катаев придумал, если не напрямую отталкиваясь от опыта Мариенгофа, то втайне имея его в виду.

После Мариенгофа подобным образом пытались работать очень многие: фокусничая и жонглируя разнородными предметами, превращая каждую сцену в анекдот.

Выходила, как правило, всё равно полная ерунда.

Одно из объяснений, почему получилось именно у Мариенгофа, — за ним стояли великое время и его собственная судьба.

Без судьбы — не пишется ничего: судьбу не соткёшь из воздуха, про неё можно наврать, но то, что её вес (и крест) не давит на твои плечи, — видно по твоей походке.

Другое объяснение, и оно самое верное (хотя и дополняющее первое): у Мариенгофа это получилось интуитивно — он откуда-то знал, как нужно писать, быть может, сам о том не подозревая.

Но в итоге у него имеет место быть всё то, что положено: он дал типажи (тех же постреволюционных циников), которых не было до него, причём дал их в развитии. Типажи ожили до такой степени, что и теперь находятся среди нас. Ольга или Владимир из «Циников» — лица вполне реальные, и в русской (литературе — зачёркиваем) жизни они на всех основаниях сосуществуют с Печориным, Хлестаковым, Базаровым, тургеневскими барышнями и так далее — Климом Самгиным, Бендером и К°, Митей Векшиным, Клэр и Николаем, Телегиным, Рощиным, а также их чудесными спутницами — сёстрами Катей и Дашей…

Ожили типажи и — ожили времена.

Мариенгоф, при всём своём внешнем минимализме прозаика, сдвинул махину, а как это работало, мы в очередной раз, на наше счастье, не поняли.

И не нужно, наверное, нам это понимание.

…Но что бы ни говорили о беспросветном цинике Мариенгофе, мы всё равно чувствуем: ему ведь невыносимо жалко своих героев в «Циниках». Критики наперебой писали про подлость и низость всего происходящего в романе, странным образом не замечая, что это — очень человечная книга. Самая человечная у Мариенгофа вообще — сравнимая, быть может, только с итоговой мемуарной — «Мой век…».

В «Циниках» дан человек со своей невыносимой болью, которую приходится всякий раз переживать — жизнь же, куда деваться.

Присмотришься и понимаешь — нет никакого цинизма вовсе, а есть только мужество личности и непреходящая печаль бытия.

Прозаика Мариенгофа при жизни удивительным (удивительнейшим!) образом никто в полной мере не оценит.

Едва ли не впервые назовёт вещи своими именами Иосиф Бродский.

Предваряя французский перевод романа «Циники», он взвешенно скажет, что это «…одна из самых новаторских работ в русской художественной литературе этого века, как в плане языка, так и в плане структуры. <…>. К примеру, он стал первым, кто использовал приём “киноглаза”, позднее получивший такое название благодаря любезности великой трилогии Джона Дос Пассоса <…> Другая замечательная особенность “Циников” в их остроумных, оборванных диалогах».

И ещё, важное, о героях:

«Её зовут Ольга, её мужа — Владимир. Оба имени несут в себе отзвук Киевской Руси и умышленно служат примером исконных категорий Русского мужчины и Русской женщины. Или, если кто-то желает шагнуть дальше, — русской истории, как таковой».

Очень многие писали о странном сочетании у Бродского высокого стиля, античных аллюзий с нарочитыми жаргонизмами и вульгаризмами. Для Мариенгофа, между прочим, это тоже очень характерно (хотя и для Мандельштама — а началось всё вообще с Пушкина). Но киноглаз, как приём, в поэзии Бродского — разве не тема?

В общем, можно предположить, что Анатолий Борисович и здесь приложил руку. На этот раз уже как прозаик, влиявший на поэта.

Разве что искать прямые примеры бессмысленно. Бродский — это же не пролеткультовский недоучка: ничьё влияние в его поэзии никогда не оказалось бы слишком заметным.

ВАЖНЕЙШЕЕ ИЗ ИСКУССТВ

Успешным, ну и заодно скандальным поэтом Мариенгоф был? Был. Скандальным, ну и заодно успешным писателем был? Был. С драматургией — три готовые пьесы в запасе — получилось пока не очень, хотя надежда оставалась.

И вот появилась возможность попробовать себя в новом амплуа — кино.

Тогда многие товарищи Мариенгофа по имажинизму начали дрейфовать в эту сторону: там водились живые деньги. Ленин же сказал: «Важнейшим из искусств для нас является кино…»

Ещё в 1924–1925 годах Мариенгоф работал заведующим сценарным отделом «Пролеткино». Понемногу освоившись в новой должности, он и сам перешёл к сценарной работе.

На пороге 1930-х выходит сразу пять фильмов, в создании которых Мариенгоф поучаствовал.

1928 год: «Дом на Трубной». Режиссёр Борис Барнет. Над сценарием работал Мариенгоф в соавторстве с Вадимом Шершеневичем и Николаем Эрдманом, их компанию дополняли Виктор Шкловский и Белла Зорич.

В том же 1928-м: «Проданный аппетит». Режиссёр Николай Охлопков. Сценарий написан в соавторстве с Эрдманом.

В 1929-м сразу три фильма.

«Весёлая канарейка». Режиссёр Лев Кулешов. Сценарий написан в соавторстве с Борисом Гусманом.

«Живой труп» (он же «Законный брак») — по пьесе Льва Толстого. Режиссёры Фёдор Оцеп и Всеволод Пудовкин. Мариенгоф снова работал в соавторстве с Гусманом.

И, наконец, «Посторонняя женщина». Режиссёр Иван Пырьев. Второй сценарий с Эрдманом.

Тут, безусловно, тоже стоит напомнить о ставках Мариенгофа тех лет. Работает он не абы с кем, а исключительно с классиками советского кино.

Борис Барнет — будущий автор культовой «Окраины» и лауреат Сталинской премии за «Подвиг разведчика».

Николай Охлопков — культовый актёр (шесть Сталинских премий), но и знаменитый режиссёр тоже.

Лев Кулешов — впоследствии один из виднейших теоретиков кино.

Всеволод Пудовкин — будущий автор «Победы», «Минина и Пожарского», «Суворова» и «Адмирала Нахимова» (три Сталинские премии).

И, наконец, Иван Пырьев, поставивший впоследствии едва ли не половину самых знаменитых советских картин — «Свинарка и пастух», «Трактористы», «В шесть часов вечера после войны», «Кубанские казаки», «Идиот», «Белые ночи», «Братья Карамазовы» (и тоже лауреат всех на свете советских премий).

Несмотря на вышесказанное, в те годы работа в кино конкретно для Мариенгофа была скорее подсобной возможностью как-то перебиться: времена, когда имажинисты владели кафе, книжными лавками и ездили в собственном салон-вагоне, прошли, гонорары от «Романа без вранья» закончились, а издаваемые за границей «Циники» и «Бритый человек» дивидендов не приносили — надо было как-то жить.

Сценарная работа как началась резво, так же и завершилась (после 1929 года по сценарию Мариенгофа снимут только один фильм, в 1936-м: «О странностях любви», режиссёр Яков Протазанов, сценарий написан в соавторстве всё с тем же Гусманом).

О причинах столь неожиданно прекратившейся бурной деятельности можно только догадываться, но скорее всего их было несколько.

Для начала, у Мариенгофа и его компании явно имел место быть какой-то фарт в советской кинематографии, который со временем накрылся.

После того как он ушёл из «Пролеткино», спустя несколько лет его арестовали.

Дело в том, что «Пролеткино» было госпредприятием, куда большевистское руководство вкладывало много денег. В итоге и деньги куда-то пропали, и картин сняли мало. В числе прочих спросили и с Мариенгофа (продержав его два дня в камере); он, видимо, нашёл доводы в своё оправдание, но вполне мог очень серьёзно перенервничать. По тому делу посадили 16 человек! Было отчего переживать.

Достаточно сказать, что после этого он всерьёз нигде больше не работал.

С другой стороны, нельзя утверждать, что этот фарт в полной мере обеспечивал Мариенгофа и его семью материально.

В 1928 году Никритина решает уйти из театра Таирова. «Я заскучала… Мне захотелось играть своих современниц, — напишет она. — Ушла я в никуда. Через биржу отправилась играть в Воронеж. Только на летний сезон. И приходила в ужас: вдруг останусь на зимний — меня уговаривали».

В течение лета Мариенгоф живёт в Воронеже вместе с женой — и в письмах Рюрику Ивневу клянёт безденежность: они давно на нулях — и это как раз в тот год, когда у него несколько сценариев уже запущены в работу.

Выручил друг семьи — легендарный актёр Василий Качалов: порекомендовав Никритиной обратиться в ленинградский БДТ — Большой драматический и, видимо, сам её туда сосватав заодно.

Вскоре семья переезжает в Ленинград (и, сразу скажем, навсегда) — но крутиться в московской кинематографической среде и тем более писать совместные сценарии Мариенгофу становится практически невозможно.

Наконец сценарная работа, наверное, перестала удовлетворять его тщеславие. Одно дело — быть автором драм, как Шекспир, Мольер и Гоголь с Чеховым, а другое — делать на ходу подмалёвки для кино, хоть и в приятной, как правило, компании. Всё-таки театр — это выше, это серьёзней.

И, в конце концов, где слава? Пять фильмов вышло — ни одной рецензии, где речь шла бы конкретно о нём — Мариенгофе, ни одного скандала: ну, заметили «Весёлую канарейку» Ильф и Петров в своём фельетоне — разве этим будешь сыт.

Чёрт знает что. Так дело не пойдёт.

В 1930 году Мариенгофу только 33 года — это время отсчёта для самых главных свершений, а не для того, чтоб сдать себя в синематографический утиль.

Как сам он признавался позже, начиная с 1930-х годов его профессия — драматургия.

Не знаем, что там Ленин, а вот Сталин лично просил писателей писать больше пьес: считал, что пролетарию в театр сходить проще, чем прочесть книгу.

Театр в Стране Советов приобрёл наиважнейшее значение, — и Мариенгоф решает, что там ему место всё-таки найдётся.

«Я У ТЕБЯ ОДИН?»

По общему мнению, Мариенгоф и Никритина жили задорно, открыто, весело. Гостей они любили.

Характерно, что поэтическая братия, внутри которой Мариенгоф жил и вращался лет семь, постепенно разойдётся в разные стороны.

Со временем поэтов среди ближайших товарищей Мариенгофа вовсе не останется. Более или менее приятельские отношения сохранятся с Рюриком Ивневым и Шершеневичем — но ни о каких пылких дружбах говорить уже не приходится.

Пока Мариенгоф и Никритина были в Москве — дружили они в основном с театральной, а потом и киносредой, в гостях у них бывали Мейерхольд, Таиров, Пудовкин, Качалов с женой актрисой Ниной Литовцевой, актриса Алиса Коонен, писатель Всеволод Иванов.

Августа Миклашевская, которая тоже не раз бывала у них, потом пожимала плечами: в доме Анны и Анатолия не было мебели, не было посуды, чтобы есть, и рюмок, чтобы пить, тоже не хватало — но они бесстрашно собирали таких людей. А маленький ребёнок? Там ведь ещё и маленький ребёнок! А тёща? Они ведь ещё и тёщу вывезли из Киева, Дору Израилевну.

Большинство гостей, заметим, зачастую оказывались ещё и старше молодой пары.

«Все были демократичны, — спокойно говорит про это время Никритина. — Никого не стесняла одна комната с минимумом обстановки…»

И она была права: и в 1920-е, и в 1930-е, и позже — их семья всегда славилась гостеприимством, и попасть в их дом было радостью и честью.

После переезда в Ленинград — круг, естественно, сменился, постепенно появились новые друзья: композитор Дмитрий Шостакович, писатель Юрий Герман, актёр, драматург и соавтор Мариенгофа — Михаил Козаков…

С Таировым Никритина рассталась трудно — ушла из театра по собственному желанию, и они были в ссоре. Но в Ленинграде он снова стал их навещать, останавливался у них.

«Сначала Таиров невзлюбил Мариенгофа, — вспоминала Никритина, — а потом, как ни странно, они подружились и даже перешли на ты. Однажды Александр Яковлевич сказал мне:

— Достаточно увидеть, как Анатолий смотрит на вас, когда вы на сцене, чтобы полюбить его».

Здесь мы выходим к теме, которой избежать не удастся: отношения Мариенгофа и Никритиной.

Это была заметная пара.

Мариенгофа тогда знали все — шлейф его известности имел разнообразные оттенки, но ведь в России редко случается, когда слава не носит хотя бы отчасти скандального характера.

Никритина имела хорошие позиции в театре Таирова, затем стала одной из ведущих актрис БДТ и уже в 1934 году — она, молодая женщина, всего пятнадцать лет на сцене — получила звание заслуженной артистки РСФСР.

Никритина говорила, что «с Мариенгофом наша жизнь была безраздельна», то есть они всегда были единым целым.

Большинство мемуаристов в один голос утверждают, что Мариенгоф свою жену обожал, а отношения у них были просто удивительные.

Актёр Михаил Козаков, сын товарища и соавтора Мариенгофа, писал: «Лучшей пары, чем Мариенгоф — Никритина, я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю».

Вместе с тем имеется множество прямых и косвенных свидетельств того, что отношения их были далеко не просты. Нет никакого смысла ставить под сомнение слова мемуаристов, — тут речь о другом: в жизни Мариенгофа и Никритиной кипели нешуточные страсти, мало кому доступные.

Об этих отношениях совсем ничего нет в мемуарных текстах Мариенгофа: «Романе без вранья» и «Моём веке…» — зато в его же текстах, не предназначенных для публикации, можно найти много любопытного.

Мотив мучительной ревности — один из постоянных в редких стихах Мариенгофа постимажинистского периода. Стихи эти, судя по всему, выполняли функции дневника — Мариенгоф будто занимался терапией, сочиняя их.

Листья стекают в августе

Пеною лёгких вин.

Милая,

Милая,

Милая,

Ты мне скажи, пожалуйста,

Я у тебя один? —

спрашивает поэт в рукописном сборнике «Анне Никритиной», начатом в 1926 году.

Характерную историю из времён своей работы в театре Таирова Никритина описывает в воспоминаниях:

«У нас устроили капустник с дорогостоящими билетами для какой-то хорошей цели, уж не помню, для какой именно. Дело было под Новый год. Избранные гости театра сидели за столиками, но ничего не ели во время программы, специально приготовленной к этому случаю. Я должна была танцевать танго с Александром Румневым. Поставил этот номер Лев Лащилин, танцовщик Большого театра, и целую неделю мы увлечённо репетировали. Незадолго до моего выхода в гримуборной появляется мой муж Анатолий Мариенгоф, с белым лицом и такими же глазами, и говорит мне, что его совсем не устраивает сидеть одному за столиком под Новый год и ждать, пока я выступлю. А я уже в гриме, в вечернем длинном чёрном платье.

— Хорошо, идём домой, — отвечаю.

Сняла грим, сменила платье — пошли. Не знаю, как это со мной случилось. Не знаю, как мог Мариенгоф, взрослый мужчина, захотеть этого. Потом боялась пойти в театр, была уверена, что на доске висит приказ о моём увольнении. Пришла, приказа не увидела, но все от меня отворачивались, никто со мной не разговаривал.

Только впоследствии кто-то рассказал, какой был конфуз. Вёл программу Владимир Соколов, человек умный и острый. Объявил наш номер, а ему из-за кулис шепчет Румнев: “Её здесь нет!” Соколов ему, тоже тихо: “Бегите к ней, наверно, она копается ещё в своей уборной…” И он стал, как заправский конферансье, смешить публику, был очень находчив в шутках, а когда меня всё-таки не нашли, объявил:

— Испарилась!

Все снова посмеялись. Он объявил следующий номер.

Когда мне это рассказали, у меня застыла кровь в жилах. Она стынет у меня и сейчас, когда я это вспоминаю. И, представьте себе, Таиров не ругал меня, не грозил, — только отворачивался».

Таиров-то ладно — а с мужем как? С мужем что?

Нет никаких сведений о том, что Никритина давала Мариенгофу поводы для ревности. Друг семьи, Рюрик Ивнев, в 1932 году в своём дневнике цитирует Чехова: «Но ни в чём её талантливость не сказывалась так ярко, как в её уменье знакомиться и коротко сходиться с знаменитыми людьми». И тут же поясняет смысл приведённой цитаты: «Написано точно про Мартышку Мариенгофа».

Но в этой цитате вовсе не идёт речь о распущенности Никритиной — тут разговор совсем о другом: Ивнев удивлялся, насколько легко она вводит в круг друзей (в первую очередь, думается, друзей семейных) тех, к кому большинство даже подойти стесняется.

В любом случае, ревностное чувство Мариенгофа вовсе не ослабевало, но лишь крепло с годами, принимая формы почти патологические.

В книге Ларисы Сторожаковой «Мой роман с друзьями Есенина» Анна Никритина делится с подругой тайным рассказом о том, как милый Толя душил её от ревности, а она хрипела: «Дверь закрой, соседи увидят…»

Душил! Вот тебе и «Шекспир» — которым Таиров Мариенгофа обзывал. От Шекспира до персонажа Шекспира — один шаг.

В 1937 году, в «Записках сорокалетнего мужчины», Мариенгоф почти дрожит от мужского бешенства: «Не пускайте себе в душу животное! Я говорю о женщине». И еще: «Все женщины распутны. А так называемые верные жёны ещё хуже неверных, потому что в сердце своём, в мыслях, изменяют чаще и бесстыдней». И вот так ещё: «Всё дело в том, что у женщины душа помещается чуть пониже живота, а у нас несколько выше».

Эти «Записки…» все пронизаны острейшим, мстительным чувством к женщине. Но ведь у Мариенгофа была только одна жена, и ни о каких его романах на стороне ничего не известно: судя по всему, он был из породы однолюбов.

В 1939 году Мариенгоф пишет:

Как же быть-то?

Расстаться что ли?

Ну ударь!

Закричи!

Что-нибудь разбей.

Ты моя до физической боли,

До мозга моих костей.

В том же году, в следующем стихотворении (одного не хватило выговориться) кричит:

И ты такая же,

И ты.

Боюсь подумать

И сказать.

Какие чистые черты!

Какие ясные глаза!

Как чёрный узел развязать?

Я не сумею,

Не смогу,

И эти губы тоже лгут,

И эти тоже лгут глаза.

Уж ты поведай мне,

Открой.

Большое ль счастье принесло

Тобой содеянное зло,

Боль, причинённая тобой?

Вроде бы не имеет прямой автобиографической отсылки стихотворение «Внезапный ужас буржуа», но и оно о том же:

Хожу полжизни с этой дамой под руку,

И даже сплю я с этой дамой рядом,

И ссорюсь, и мирюсь, и вместе утоляю голод,

Имею сына от неё, кончающего школу,

И дочь с развратными глазами, —

Но ничего не знаю в этой даме.

У него ещё десятки таких строк.

И не осталось слёз,

Чтобы заплакать,

И крика,

Чтобы закричать, —

Спасительна молчания печать, —

А мы всё говорим и говорим.

Следующее:

Ты мучаешь меня невероятно,

Ты для меня, как кошка, непонятна.

Ещё:

Что — лучше знать или не знать,

Жить утешительным обманом,

Считать: какая белизна!

Где проклято и окаянно.

И, наконец, совсем откровенное, и в этой откровенности почти беспомощное:

Живу то ненавидя,

То любя,

То полон веры,

То сомненья, —

Мне кажется, что ты моё творенье,

Мне кажется, я выдумал тебя.

…………………………

Ну чем, ну чем ты так горда:

Ногами длинными?

И пальцами худыми?

Что голова, как в сером дыме?

И круглыми глазами цвета льда?

А падать, жертвовать, страдать тебе дано?

Дай за соломинку схватиться, утопая.

Как стало вкруг тебя темно,

Когда прозрела страсть слепая.

Такие штуки, кажется, только непереносимо для себя и невыносимо для других влюблённый человек может выкидывать.

И обманутый, впавший в истерику и муку, муж.

Яростные отношения Мариенгофа и Никритиной были разломаны пополам самым страшным событием, что может случиться в жизни любящих людей.

Их сын Кирка, Кирилл, был парень удивительный, с ясной головой, о чём говорят его дневники, замечательно красивый, спортивный — сохранились фотографии, передающие, насколько он был полон очарования.

Кирку должен был крестить Есенин — но не сложилось.

Странным образом Кирилл чем-то неуловимо похож на поэта и самоубийцу Бориса Рыжего — не столько даже чертами лица, сколько каким-то общим ощущением.

Мариенгоф пишет в воспоминаниях:

«Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол <…>

А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой “по юношам” ленинградского “Динамо”. Лучше плавал и прочёл уйму стоящих книг. Хорошо говорил по-французски, по-немецки и читал со своей англичанкой “Таймс”…»

Однажды Мариенгоф и Никритина пошли ночью прогуляться — до Невского. А потом ещё квартальчик. Такие ночные прогулки тоже, как мы знаем, совершают чаще всего романтично любящие друг друга люди.

Когда вернулись, обнаружили, что их сын — повесился.

Ему шёл семнадцатый год.

Задолго до этого Клюев в письме Есенину писал: «Молюсь твоему лику невещественному <…> тебя потерять — отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, милый, страшно <…> За твоё доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождётся несчастия».

Клюев был ведун.

Мариенгоф дождался.

Причины смерти Кирилла Мариенгофа до настоящего времени не установлены.

Всю оставшуюся жизнь его отец задавался вопросом: зачем сын сделал это?

Он был очень амбициозный и чувствительный парень, об этом пишет Мариенгоф.

Ещё Кирка отлично понимал, какое мрачное время на дворе: Мариенгоф вспоминает и про это обстоятельство.

У Кирки была девушка, и, кажется, они с ней поссорились: перед самоубийством пацан позвонил ей по телефону и сказал, что собирается сделать.

Были ещё какие-то причины…

Только об одном обстоятельстве Анатолий Мариенгоф не говорит ничего — может быть, забыл в 1960 году, когда перечитывал и правил свою итоговую книгу «Мой век…».

Самоубийство случилось в самом начале 1940-го. А на 1939 год приходятся все самые мучительные стихи Мариенгофа о непрестанных и чудовищных скандалах в доме, о его, на грани разрыва, отношениях… ну, пусть будет так: с лирической героиней этих стихов — очень похожей на его жену.

Невольно возникает сомнение: может быть, они ушли ссориться на улицу? Или кто-то ушёл (убежал?) первым, а второй пошёл за ним? Памятуя о тех стихах, что приведены, — очень трудно представить пару, совершающую тишайшие вечерние прогулки.

Но если Мариенгоф об этом обстоятельстве умолчал в своих мемуарах, значит, так оно и должно быть.

Только одна странность неожиданным образом выдаёт его. Главу о самоубийстве Кирилла он начинает со сценки, когда он приревновал Никритину, причём из-за какой-то ерунды. В тот раз жена — как уверяет Мариенгоф — его быстро, за пять минут, успокоила. Он пишет об этом торопливо, словно то был единичный, нелепый, бессмысленный случай.

После этого Мариенгоф говорит, что не ссорился с женой больше чем на пять минут и другим не советует этого делать.

А уже дальше следует пронзительная повесть о Кирилле, и всю главу Мариенгоф пытается понять: как же такой ужас мог произойти.

…Наверное, всё это получилось у Анатолия Мариенгофа неосмысленно. Словно он сразу посчитал нужным выложить своё и своей любимой алиби. Иначе зачем вообще нужно это вступление? Логически оно ничем не объяснимо — перечитайте сами и убедитесь.

Вместе с тем трудно представить себе самоубийство подростка по одной лишь причине сложных отношений родителей; это было бы что-то из ряда вон выходящее.

И это, кажется, совсем не про Кирилла.

Мы лишь о том говорим, что перед нами единственный случай в биографии Мариенгофа, — бравшего вину на себя всякий раз, если случалась беда, — когда он этого делать не стал.

ВРЕМЯ СЛУЖЕНИЯ

После смерти сына стихов о ревности долго, больше десяти лет не будет.

Что-то, наверное, огромное случилось тогда, душа перевернулась и всё земное разом отошло.

Тогда, в тот ужасный год, Мариенгоф создаст — вернее, закончит свой очередной шедевр.

За свою жизнь он написал много плохих стихов, десятка полтора сомнительных пьес, не самый удачный роман «Екатерина», вовсе не нужные и проходные киносценарии.

Зато у него есть «Циники» — роман на все времена, две маленькие замечательные поэмы 1921 и 1922 годов — «Друзья» и «Разочарование», россыпь удивительных стихотворений, имеются не безупречные, но притягательные мемуары — «Роман без вранья» и «Мой век…».

И ещё эта, написанная в последние три года перед войной, поэтическая драма — «Шут Балакирев» — золотой запас русской литературы.

По нынешним временам, у неё есть один недостаток — который, впрочем, при иных обстоятельствах может выглядеть и достоинством.

Речь в «Шуте Балакиреве» идёт о чудовищном мздоимстве и воровстве в окружении Петра Великого.

Этот самый шут Балакирев говорит:

Сподвижников его не разумею.

Плечом к плечу пахали вместе Русь,

Пахали трудно, потом обливаясь,

А как поспела жатва, так они

Пришли на поле не жнецами,

А жадным табуном —

Посев полезный уничтожить.

Ну

Как понять Гагарина,

Хозяина Сибири, избравшего себе

Позорную кончину?

Сенаторов Волконского, Апухтина,

Отведавших публичного кнута?

Учитывая то, что начат был «Шут Балакирев» в 1938 году, здесь мы имеем дело с прямой аллюзией на сталинские чистки.

Но если на год, когда Мариенгоф приступил к драме, внимания не обращать, тогда этой воистину остроумной, по-пушкински лёгкой вещью можно только очароваться.

Характерно, что «Шут Балакирев» вышел в 1940 году отдельной книжкой — до этого у Мариенгофа уже десять лет книги не издавались.

Драму поставили одновременно и в БДТ, и в Московском театре Ленсовета (был такой), — премьера случилась в мае 1941-го.

Так в жизни Мариенгофа всё переплелось. Радость его не могла быть не то что полной, а даже ощутимой в серьёзной мере: самый большой успех к нему пришёл через год после смерти единственного сына и за месяц до войны.

«Шут Балакирев» пройдёт сотни раз по всей стране в самые трудные годы — с 1941-го по 1946-й. Помимо обеих столиц, пьесу будут ставить во многих провинциальных театрах: потому что эта духоподъёмная вещь на самом-то деле была написана вовсе не в оправдание чего бы то ни было — она о другом: о верности Родине, о том, что этот выбор свят и радостен.

«Шута…» Мариенгоф посвятил своему Кириллу.

В конце 1941-го Мариенгоф и Никритина в составе Большого драматического были эвакуированы из Ленинграда в Киров: совсем недавно называвшийся Вяткой — тут Мариенгоф наверняка вспомнил, как он ласково называл Есенина — Вятка, Вяточка.

Артистов поселили в общежитии на улице Карла Маркса (позже этот дом был снесён).

Из числа коллег в том же общежитии жил драматург Евгений Шварц — они были знакомы: Мариенгоф вместе с ним уже в первые месяцы войны выступал на Ленинградском радио.

Едва ли возможно говорить о каком-то «запрете» Мариенгофа до войны — нет, его просто не очень охотно публиковали и не переиздавали прежних его вещей, однако, как ни странно, война его вернула в состав активно работающих литераторов — пусть не в первый состав, но во второй — зато востребованный и действующий.

Причины тому вполне объяснимы: в отличие от многих сочинителей, Мариенгоф не впал в ступор и панику — а достаточно быстро включился в работу: стихи и скетчи, написанные им в годы войны, могут составить целый том. Не скажем, что среди них есть вещи выдающиеся — увы, почти нет.

Как поэт Мариенгоф полностью отказался от себя и собственной уникальной манеры и начал сочинять уже традиционные на тот момент патетические советские оды, несколько нарочито молодясь — я тоже умею быть звонким, как молодые советские поэты. Но так он не умел — он был другого поколения, другого воспитания, сама его повадка, посадка головы, манера — всё это было «старорежимное»; дворянскую кровь и дворянский институт не вытравишь.

Что вовсе не отрицает глубокого патриотического чувства, владевшего им.

Большинство из новых его стихов пошло в дело — нехватка насущных, отвечающих повестке дня текстов (песен, пьес, фильмов) в начале войны ощущалась очень остро.

Первое сочинение — балладу «Капитан Гастелло» Мариенгоф написал уже 6 июля 1941 года, в канун своего дня рождения.

9 сентября 1941 года отправляют в печать сборник «Боевая эстрада» — первый такого рода! — а там уже есть одноактовая пьеса Мариенгофа «Истинный германец».

И в этом ритме — все первые, самые страшные месяцы войны.

19 сентября 1942 года Кировское радио открыло цикл передач «Поэты и писатели у микрофона». Здесь прозвучала поэма Мариенгофа «Зоя-Таня» — посвящённая Космодемьянской, — поэму читала Анна Никритина.

Никритина и до войны выступала с чтением Мариенгофа на, как сама она это называла, всевозможных «халтурах» — а в годы войны это стало по-настоящему востребовано.

Сам Мариенгоф прочёл поэму «Земляк», посвящённую уроженцу Кировской области, Герою Советского Союза Якову Николаевичу Падерину.

В 1942 году в Кировском областном издательстве вышли две стихотворные книжки Мариенгофа — «Пять баллад» (иллюстрированная художником Евгением Чарушиным) и «Поэмы войны». Каждая тиражом 10 тысяч экземпляров.

Мариенгоф даже некоторое время работал худруком местного драмтеатра, но совсем недолго.

Никритиной тоже хватало дел: Ленинградский драматический театр вкалывал в эвакуации на сверхмощностях — едва приехав, они успели за три месяца дать сто спектаклей, а Анна на тот момент являлась, как мы помним, ведущей актрисой театра и была задействована во многих спектаклях.

ЛДТ представил две новые постановки — очень характерные: «Фельдмаршал Кутузов» и «Полководец Суворов»; были планы ставить пьесу Мариенгофа «Французы и пруссаки», написанную по мотивам рассказов Мопассана — скорую постановку анонсировали в газетах.

Но самое удивительное: Мариенгоф принял участие в совместном творческом вечере трёх ленинградских писателей — о нём оповещала местная пресса, билеты были по рублю, — вторым участником вечера оказался ленинградский писатель Николай Никитин, в своё время принадлежавший к «Серапионовым братьям», а третьим… Борис Лавренёв.

Судя по всему, весьма заметный советский писатель Лавренёв уже не был уверен в том, что этот «дегенерат» виновен в гибели Есенина. Какое-то объяснение между ними, скорее всего, состоялось, что позволило писателям выступать на общей сцене.

Вечер прошёл 20 сентября 1942 года в библиотеке им. Герцена, публики был полный зал, Лавренёв выступал первым, много говорил о «роли писателя» и прочих важных вещах, Никитин прочёл рассказ «Вечер в Доме искусства» и рассказал о встречах с Горьким, а Мариенгоф читал военные баллады и отрывки из «Шута Балакирева». Про встречи с Есениным рассказывать не стал — мало ли, вдруг Лавренёв снова вскипит… Все трое сорвали аплодисменты, а потом целый час раздавали автографы.

Выступление это важно ещё и для понимания статуса Мариенгофа: он воспринимался тогда как вполне официальный советский литератор.

Хотя далеко не всё шло столь гладко.

В том же году он пытался издать ещё одну книжку — с поэмой «Земляк», но на этот раз издательство её отклонило: «Рукопись снята как посредственная… в связи с необходимостью экономии бумаги». Что правда, то правда — посредственная, и цензура тут ни при чём: отказали не только Мариенгофу, но и многим другим.

Не вышла книжка его одноактных пьес по Мопассану. В 1943 году Мариенгоф пробовал пробить в Кирове сборник «Концерт» — пьесы, стихи и песни для эстрады, но и здесь получил отказ.

Они прожили в эвакуации три года — до окончания блокады Ленинграда. Встретили в Кирове, к собственному удивлению, Августу Миклашевскую — ту самую, вдохновившую Есенина на несколько прекрасных стихов — теперь она была актрисой Кировского драматического, и, увы, постарела.

С Миклашевской они снова сошлись — позже Мариенгоф, пользуясь дружескими отношениями, даже попросил Таирова принять Миклашевскую обратно в Камерный — и тот согласился.

Работоспособность Мариенгофа по-прежнему не подводила. В эти годы он напишет ещё две стихотворные драмы: в 1943 году «Совершенную викторию» (об эпохе Петра Первого и его воинских победах), в 1944-м — пожалуй, лучшую свою работу военной поры — «Актёр со шпагой» (о становлении русского театра во времена Екатерины Великой), а также, следом, целый кинороман «Ермак».

«Ермака» собирались снимать в Свердловской киностудии на «отходах» от фильма «Иван Грозный» Эйзенштейна. Основой для создания «Ермака» послужил роман В. Сафонова «Конец Кучумова царства», переработанный Мариенгофом до такой степени, что первоисточник практически не угадывался.

«При всей её сложности, тема сценария решена автором тактично и правильно, с сохранением исторических особенностей эпохи Ивана Грозного. Вместе с тем сценарий поэтичен: он написан как самостоятельное литературное кинодраматургическое произведение. Образы действующих лиц колоритны и отчётливы. Сюжет — содержателен, масштабен, развивается убедительно и точно…» — писал директор сценарной студии Д. Ерёмин, представляя кинороман Мариенгофа.

Можно догадаться, как всякий раз был вдохновлён Мариенгоф, едва ему улыбалась удача. Он вновь загорался: ведь идёт же «Шут Балакирев», и на радио приглашают, и три книжки вышло за три года. В кои-то веки снова можно размашисто расписаться на обложке своего сочинения, подарить книгу другу или приятелю — радость, полузабытая с конца 1920-х.

Но следует обратить внимание и на другое: как по-прежнему жёстко относится Мариенгоф к литературной своей чести. Невзирая ни на что, все эти годы — и конец двадцатых, и тридцатые, и в Великую Отечественную — он не позволяет себе ни одного конформистского жеста: ну, скажем, написать хоть что-то «из современности», помимо сугубо военных вещей, про индустриализацию или коллективизацию, а то и упомянуть вождя или ряд вождей сразу.

Мариенгоф попрощался с революцией ещё в начале 1920-х в стихах: пожелал ей многие лета и занялся своими делами — либо описанием самоопределения человека со всем его душевным скарбом, либо историческими хрониками.

Ещё Никритина отмечала, что Таиров «полюбил… Анатолия Мариенгофа за принципиальность, за то, что не разменялся, как другие (так он мне сказал как-то сам)».

Вместе с тем понемногу Мариенгоф начинает заниматься теми вещами, которые лет пятнадцать назад не стал бы и обсуждать, — делает пьесы по Мопассану, берёт для переработки роман современного писателя Вадима Сафонова «Дорога на простор», к сочинению которого относится вполне скептически.

Ему, конечно же, хочется ещё раз увидеть своё имя на киноафишах: на исходе 1920-х такие афиши ему приходилось наблюдать не раз — отчего бы удаче не осенить его на очередном кругу.

Но «Ермак», написанный местами не без вдохновения, в целом оказался весьма ходульным и предсказуемым.

«В ханских покоях Ермак лобызается с Иваном Кольцо.

Лобызается Кольцо с Мещеряком, ухватив его за бороду.

Лобызается с есаулами.

Отлобызались.

Говорит Кольцо своим казакам:

— Выволакивай, браты, подарочки Ивана Васильевича.

Вытаскивают… два драгоценных панциря длиною в два аршина, в плечах аршин с четвертью, на груди между крыльцев государственные гербы — золотые орлы, по подолу и на руках медная обложка на три вершка.

Кольцо говорит:

— Велено Иваном Васильевичем при таких словах на тебя напяливать: “Сибирскому князю Ермаку Тимофеевичу за многую твою военную службу и за взятие сибирской земли!”

Надевает на Ермака оба панциря.

— Как по мерке сколочены, — улыбнулся Ермак, — прежде с душой расстанусь, чем с ними, дарёнными Иваном Васильевичем».

И так весь кинороман, на псевдобылинный лад.

«Основной недостаток сценария, — писал в отзыве на сценарий консультант О. Леонидов, — упрощённость исторической концепции. Нельзя поверить в Ермака, который сразу превращается в дальновидного государственного деятеля. Он не позволяет казакам грабить Сибирь, он развивает широкие торговые и промышленные планы на будущее. Непонятно, что могло заинтересовать казаков в походе на Сибирь, ради чего они проливали кровь?

Чрезвычайно туманно у Мариенгофа участие Строгановых в завоевании Сибири. Насколько я понимаю, в вопросе завоевания Сибири имела место борьба двух начал — частных интересов Строгановых и государственной идеи Грозного.

Не затронут в сценарии и величайший вопрос об инородцах, населяющих Сибирь».

Резюмировал эту историю уже после окончания войны, в августе 1945-го, начальник Главного управления по производству художественных фильмов М. Калатозов: «Несмотря на литературные достоинства сценария и целый ряд несомненно удавшихся автору образов и эпизодов, сценарий в целом получился малоинтересным, повторяющим по своей сюжетной схеме и системе образов многие исторические фильмы и сценарии».

Сказать в результате всего этого, что Мариенгофу мешали работать и не допускали к читателю или зрителю его лучшие вещи, — значит, быть тенденциозным.

С лучшими своими прозаическими вещами Мариенгоф оказался не ко времени — страна решала свои задачи, ей было не до склонных к дендизму циников.

А худшие его вещи страна игнорировала вовсе не из вредности — просто они, как правило, не годились по самым объективным причинам.

Если в 1920-е Мариенгоф был самым передовым, модным и неподражаемым, то спустя полтора десятилетия он стремительно устарел: словно в 1940-е ему было не сорок с лишним, — всего-то! — а чуть ли не в два раза больше.

Писатель Всеволод Иванов, давний приятель Мариенгофа, встретил его однажды и записал в дневнике: «…приехал А. Мариенгоф. Вошёл походкой уже мельтешащей, в костюмчике уже смятом и не европейском, уже сгорбленный… Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой…»

ЗАДРАВ ШТАНЫ

Поворот к современности Мариенгоф совершает после войны.

Помните, как у Есенина: «…задрав штаны, бежать за комсомолом». Именно эту строчку Мариенгоф неожиданно процитирует в одной из своих послевоенных пьес — других цитат Есенина у него не встретится ни разу.

И вот он тоже решает «задрать штаны».

Едва ли разумно попрекать Мариенгофа в неискренности. Напротив, победа в мировой — ставшей Отечественной — войне повлияла тогда на многих. Первые пять — семь лет после войны большинство жило и работало, осознавая величие случившегося — и, в итоге, доверяя людям, стоящим во главе государства, как никогда ранее.

Ну разве что с некоторыми оговорками.

В середине 1947 года в СССР началась масштабная кампания по борьбе с космополитизмом. Причиной стала передача двумя советскими учёными — Григорием Роскиным и Ниной Клюевой — материалов научной работы по созданию препарата от рака «КР» американцам.

На это событие весьма оперативно откликнулся Константин Симонов, написав пьесу «Чужая тень», где во всей красе было расписано пресловутое «низкопоклонство перед Западом».

С этого времени начинается и «грехопадение» Мариенгофа — в тот год ему исполнилось 50.

В феврале 1948-го он завершает пьесу «Суд жизни».

Сюжет лобовой: учёный Виригин придумал средство для борьбы с саранчой «2 ВИР», испытания проходят не очень удачно — помимо саранчи гибнут ещё и животные, обитающие в пустыне. Коллега и непосредственный начальник Виригина — коммунист Алексей Кондауров приостанавливает испытания. Виригин начинает сотрудничать с американскими учёными, пишет под псевдонимом пасквиль на Кондаурова в американский журнал — но подлость его в итоге, естественно, вскрывается.

Всё предсказуемо, кроме единственного момента, где одна из героинь пьесы — американка Джэн Кэсуэлл — временно превращается в Мариенгофа и жалуется на судьбу его словами и, более того, его стихами:

«Кондауров. Вы, значит, по-прежнему не в ладу с нашим веком?

Кэсуэлл. Мой век мне кажется смешным немножко. Когда кончается бомбёжка.

Это из цикла “Лондон в сорок третьем году”. Но, увы, поэзия устарела одновременно с летающими крепостями. В век атомной бомбы приходится отказываться от лёгкого оружия.

Кондауров. Чем же вы сражаетесь с веком атомной бомбы?

Кэсуэлл. Комедиями, сэр! В них можно дать волю своей злости.

Кондауров. Я читал, что ваша последняя пьеса “Белый и чёрный” имела большой и шумный успех в Нью-Йорке?

Кэсуэлл. И очень короткий, сэр. Её запретили после пятого представления. А вслед за ней и фильм, который снимался по моему сценарию».

Но на этот момент никто не обратил внимания, и «Суд жизни» был взят в репертуар многих провинциальных театров.

Мариенгоф понял, что набрёл на важную жилу, и решил разрабатывать её дальше. Тем более что борьба с космополитами росла и ширилась, а себя он к таковым относить не желал, и вполне искренне.

В 1949 году появляется новая пьеса на ту же самую тему — «Белая лилия». Годом раньше Мариенгоф переделывал для русской сцены «Эдмонда Кина» Александра Дюма — и, видимо, настолько пропитался его духом, что не только действие «Белой лилии» происходит на юге Франции, но и само название пьесы будто позаимствовано из необъятного наследия Дюма.

В «Белой лилии» звучит, наконец, имя Сталина.

«Муратов. Генералиссимус Сталин предлагал президенту Трумэну подписать Пакт мира. Ответом на это предложение явился Атлантический Пакт, этот инструмент безудержной агрессии…

Патсон. Это Пакт обороны, коллега.

Муратов. От слова “мёд” во рту не сладко. И Гитлер тоже начинал с таких “оборонительных” пактов.

Райф (из ложи журналистов). Довольно говорить о Гитлере! От него и пепла-то не осталось.

Муратов. На Востоке существует пословица: шакал издох, но его вой слышен! Только теперь он несётся из другого географического пункта».

В пьесе снова действуют советские учёные, центральный персонаж — химик Елена Николаевна Фёдорова. Именно она приехала на Всемирный конгресс химиков во Францию.

Елену Николаевну, как большого специалиста, желают переманить к себе дельцы из США, для чего проворачивается целая афёра. Сначала они привозят прямо на конгресс дочь Фёдоровой, Машу, которая попала в фашистский плен, но потом была освобождена американцами и содержалась в интернате на территории США.

Но уже вечером зловредные американцы эту дочь выкрадывают. Шантажисты, что с них взять.

Страсти кипят невозможные.

Американцы даже подделывают дарственную надпись от имени Фёдоровой на книге, которую она якобы передаёт американскому учёному.

«Фёдорова (читает). “Досточтимому Стюарту Шинуэллу! Великому учителю… целого поколения современных химиков… поверьте, мэтр, мы, русские, умеем быть благодарными, и я с гордостью называю себя… вашей последовательницей…” Чудовищно!.. (Читает дальше.) “Если отбросить нашу советскую официальную политику…” Мерзавцы!.. “То я могу сказать Вам… как своему старшему коллеге, что наука равнодушна к политическим системам…” Мерзавцы!.. (Читает дальше.) “И страдает от партийного фанатизма… Наука знает только одно отчество… Имя ему: Истина!.. Преданная Вам… Елена Фёдорова…” Чудовищная фальшивка! (Скомкав, бросает.)

Райф. Ах, Елена Николаевна, но кто же этому поверит, если даже вы сами убеждены, что это ваш почерк!

Фёдорова (тихо). Я бы вас всех… собственными руками перестреляла.

Райф (с улыбкой). Кровожадно.

Фёдорова. Собственными руками.

Райф. …Сударыня, я вынужден быть кратким. Через три часа ваше выступление на Конгрессе, и вам, разумеется, надо собраться с мыслями, сосредоточиться перед своим докладом. Ведь от него зависит всё. От него зависит и ваше счастье. Счастье матери, и жизнь вашего единственного ребёнка, и вся судьба ваша, сударыня. Судьба человека, судьба учёного. (С лёгкой иронией.) Не так легко, разумеется, сделать выбор. В самом деле: что выбрать? Мировую славу, почёт, богатство, самые неограниченные возможности дальнейшей работы или… Или собственными руками возложить на себя мученический венец: суд чести в Москве, презрение, позор, нищета, газетная травля и, в лучшем случае, захолустная лаборатория в какой-нибудь Вологде. Одинокая жизнь, одинокая старость и угрызения, страшные угрызения совести, что сама стала добровольным убийцей собственного ребёнка. (С поклоном.) Такси вас ждёт около Розовых Скал, сударыня».

Но Фёдорова, естественно, не поддаётся — рассказывает всё партийному руководству, в дело включаются французские коммунистические товарищи и дочь вызволяют.

За исключением нескольких удачных мест, перед нами несусветная клюква, низводящая реальные трагедии начавшейся холодной войны к фарсу и дешёвому детективу — неудивительно только то, что советская цензура эту пьесу к зрителю не допустила.

Мариенгоф, впрочем, не унимался и в 1950 году закончил очередное творение — «Остров великих надежд», который писал четыре года совместно со своим товарищем Михаилом Козаковым. Здесь Ленин и Сталин действуют уже в качестве полновесных персонажей.

«Лотти. Один вопрос, мистер Ленин. Как вы относитесь к предполагаемому требованию союзников выдать виновников войны?

Ленин. Если об этом говорить серьёзно, то виновники войны — капиталисты всех стран. (С улыбкой.) Выдайте нам всех помещиков и капиталистов, мы их воспитаем к полезному труду, мы их отучим от позорной, гнусной, кровавой роли эксплуататоров и виновников войн из-за дележа колоний. Войны будут тогда очень скоро абсолютно невозможны.

Из дома выходит И. В. Сталин.

Сталин идёт к нам.

Лотти. О!..

Ленин (с улыбкой). Мы вот гуляем, пикируемся с вами, госпожа Кервэлл, а он, мой гость, сегодня, не разгибая спины, работал в это время в доме. (Смеется.) Получается, что я не очень любезный хозяин!.. (Приблизившемуся Сталину.) Милости просим к нам, Иосиф Виссарионович!»

Едва ли не единственный любопытный для нас момент в данной пьесе — это когда один из героев рекомендует зайти своим знакомым в кафе поэтов. Действие пьесы происходит в 1920 году: Мариенгоф был уверен, что к тому времени, когда он заканчивал «Остров…» — никто уже не помнил, что там за кафе такое было. Зато сам он хорошо понимал, что в том кафе, куда хотели зайти герои его пьесы, выступали совсем молодые Мариенгоф и Есенин, — между прочим, хозяева заведения.

Но во всём остальном стремление Мариенгофа снова стать интересным, нужным, поощряемым и заметным выглядело зачастую чрезмерно старательным.

Во всём этом будто что-то воистину стариковское начало просматриваться: он так безупречно держал осанку первые полвека своей жизни, не оступился ни в 1937 году, ни в 1938-м, не подмигивал власти ни раньше, ни позже — и не поймёшь сразу, что же с ним стряслось в конце сороковых? Отчего молодость часто удовлетворяет тщеславие дерзостью и цинизмом, а старость — чинопочитанием?

Или здесь другой случай?

Объяснения не надо искать слишком далеко. Во время войны он, едва ли не впервые, вступил, как художник, на путь служения стране. И далее воспринимал это скорее как данность — по крайней мере, до смерти Сталина и хрущевских разоблачений.

На тот момент выбор Мариенгофа был сугубо личностным, продуманным — так какие могут быть вопросы? Космополитизм, граничащий с прямым предательством, как выяснялось уже не раз, — не выдумка сталинского агитпропа, а очевидная порча, время от времени нападающая на российскую интеллигенцию. Ставить в вину Мариенгофу участие в кампании по борьбе с космополитами мы, пожалуй, и не вправе. Если и есть на что посетовать — так это лишь на то, что ему в послевоенной работе часто изменял и вкус, и слух, и такт. Едва ли теперь Таиров мог его похвалить за «принципиальность».

Но если Мариенгоф хотел славы, то он её, наконец, получает. Правда, не в том виде, на который надеялся.

В том же 1950 году Мариенгоф сочиняет ещё одну пьесу — «Рождение поэта», о Лермонтове, но тоже крайне, в худшем смысле этого слова, советскую, патетичную: там государь Николай Первый обещает лично «искоренить» Лермонтова и всю остальную вольнодумную братию, а завершается сочинение словами «Россия встанет ото сна, и на обломках самовластья…».

Поначалу и «Остров…», и «Рождение поэта» приняли к рассмотрению и отнеслись к ним крайне серьёзно.

Козаков писал Мариенгофу в августе 1950-го:

«15 августа я был в Союзе на общем собрании. Доклад делал Чирсков. Конечно, ни слова не сказал о нашем “Острове”, а говорил, ёб твою мать, о ком угодно. И вот: перерыв после его доклада, я выхожу из зала, чтобы направиться на вокзал, в Комарово. У выхода из зала меня приветливо останавливает секретарь Обкома Казьмин и говорит: “С большим удовольствием, в один присест читал ‘Остров’. Мы вынесли постановление об этой пьесе… Мы все её очень одобрили, и вот я по поручению Обкома отдавал пьесу товарищу Суслову в ЦК с просьбой поскорей её апробировать… Пьесу эту надо печатать в ‘Звезде’ обязательно”. Мы написали в ЦК о нашем желании, чтобы премьера состоялась у нас, т. к. авторы ленинградцы.

Тольнюхи! Сию встречу передал вам стенографически».

И следом сообщает ещё одну отличную новость: «“Лермонтова”, по имеющимся у меня сведениям, уже делают».

«Тольнюхи» — так дружески и ласково Козаков называл Мариенгофа и Никритину, чтоб на два имени не размениваться.

Ставки у Мариенгофа, как мы видим, оказались, как в старые добрые времена, не малы: он едва не прыгнул с этой пьесой в первый ряд правоверных советских писателей — «Звезда» пьесу действительно опубликовала, но если б её ещё и Суслов одобрил — секретарь ЦК ВКП(б) и главный редактор газеты «Правда», если б она пошла, да по всей стране…

Тем более что в отличие от Мариенгофа Козаков был в эпицентре культурной жизни Ленинграда, имел там вес, ещё в 1936 году исполнял обязанности редактора журнала «Литературный современник», где публиковал Мариенгофа; Казакова активно привлекали к участию в антитроцкистских кампаниях в 1937 году (даже ходили дурные слухи о его сотрудничестве с НКВД). Да и с чего бы иначе Козаков так свободно вращался среди обкомовских.

Казалось бы — успех возможен, близок.

Вместо этого в 1951 году сатирический журнал «Крокодил» публикует разгромный фельетон «Шутки вдохновения»:

«Авторы пьесы “Остров великих надежд” Козаков и Мариенгоф не ограничились огромным списком действующих лиц, имеющих имена и фамилии. Они прибавили ещё большой список безымянных. Здесь прямо так и сказано: “Английские солдаты и офицеры, офицеры-белогвардейцы, лакеи, железнодорожный рабочий, чекист, продавщицы газет и семечек, айсорка, музыканты, секретарша, горничная и пр.”.

— Скажите… можете вы поставить в театре подобную пьесу?

— При условии, если каждый актёр будет играть по четыре роли!

— Увы, даже и при этом условии вы вряд ли поставите пьесы, написанные без знания жизни, без исторической правды, без мастерства, без вдохновения».

«Крокодил» в сталинские времена выполнял функции фактически центральной печати: с разноса там зачастую начинались серьёзные кампании — последний раз такое с Мариенгофом было после публикации «Циников» в Берлине. Но там он роман отдал на сторону, а здесь — написал пьесу, где Ленин счастливо смеётся при виде Сталина.

Едва Мариенгоф успел отдышаться — всего через месяц! — выходит ещё один фельетон, но на этот раз уже про «Рождение поэта» — на которое он возлагал самые серьёзные надежды — ведь пьеса уже вышла отдельной книжкой в издательстве «Искусство».

Ещё, казалось бы, полшага, и она пойдёт по всей стране — у Лермонтова в 1951 году стодесятилетие со дня смерти, в 1941 году было не до столетней годовщины, а теперь Анатолий Борисович всё замечательно подгадал.

Но не подгадалось.

«До чего всё утончённо, до чего всё изысканно! — пишет рецензент Г. Рыклин. — Княгини, графини, ноктюрны, аксельбанты, и в центре всей этой роскоши длинноногий царь в лосинах <…>…как всё это красочно, как сценично, какие декорации и какой реквизит!

Вот поэтому в пьесе и нет народа. Ведь народ не ходит в лосинах и не является поклонником изящных ноктюрнов Фильда.

Нет в пьесе и русской интеллигенции, поскольку скромные сюртуки не выдерживают никакого сравнения с генеральскими мундирами».

Резюме Рыклина убийственно: пьесу он в последней строке рецензии охарактеризовал как «клевету на Лермонтова».

И это была не единственная подобная рецензия!

Здесь Мариенгоф в кои-то веки запаниковал — что прежде было ему не свойственно.

Он пишет Алексею Суркову — заместителю генерального секретаря Правления Союза писателей России, а затем и самому Александру Фадееву, писательскому генсеку.

Борьба с космополитами отгремела не так давно — и на всякий случай Анатолий Борисович даёт сигнал: я свой, я русский патриот, хоть у меня и действуют иностранцы в пьесах, и царь в лосинах.

«Остров великих надежд», конечно же, не поставят.

Но шум вокруг Мариенгофа как начнётся, так и закончится: то ли Сурков с Фадеевым не дадут ему хода, то ли само по себе всё утихнет.

По крайней мере до следующего раза — случившегося уже после смерти Сталина.

В 1954 году Мариенгоф прочтёт свою фамилию разом и в «Литературной газете» (27 мая) — в анонимной заметке «Об одной фальшивой пьесе», и в «Правде» (3 июня) — в статье критика Владимира Ермилова «За социалистический реализм». Перечисляя пьесы, в которых «под видом сатиры и борьбы с лакировкой и бесконфликтностью <…> даётся искажённая картина действительности», упомянут и новую пьесу Мариенгофа «Наследный принц» — про молодого советского юношу, заражённого цинизмом. Компанию Мариенгофу составили драматурги Л. Зорин, И. Городецкий и Н. Вирта.

Привычный парадокс в том, что пьесу Мариенгофа на сцене ещё никто не видел. По этому поводу в своё время остроумно пошутил Олеша, сказав, что пьесы Мариенгофа рвут в пух и прах, не дожидаясь их театральной постановки. Все стеклографические экземпляры «Наследного принца», изданного в марте 1954 года, изъяли и уничтожили.

Вождь и тиран умер, а всё по-старому.

И это будет последний скандал в биографии Мариенгофа.

И слава не придёт, и трепать долго не станут. Всё останется, как есть.

В целом — никак.

Зато он примется за мемуары, которые прекрасно озаглавит «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» — и получится одна из лучших книг подобного рода за весь, наверное, богатый на события век.

То есть в очередной раз подаст серьёзную заявку на работу в новом для себя жанре — не скандальный, по горячим следам «Роман без вранья», а исповедальная, добрая, ироничная, всепрощающая мемуаристика — и с некоторой даже лёгкостью эту заявку исполнит.

К несчастью, эту книгу при жизни Мариенгофа прочтут разве что немногие его товарищи: журнальная публикация «Моего века…» состоится через несколько лет после его смерти.

Признаем: в каком-то смысле Мариенгоф, конечно же, неудачник.

В определённые моменты жизни своей он был и очень удачливым поэтом, бесподобно начавшим писателем, и даже, пару раз, успешным драматургом — а положение в итоге всякий раз занимал странное, межеумочное.

Вроде есть Мариенгоф. Вроде нет Мариенгофа. Вроде Мариенгоф — это такая странная рифма к фамилии «Есенин». Но вроде эти слова совсем не рифмуются.

Как будто в его жизни всё время недоставало и по сей день недостаёт какой-то цельности, завершённости, неоспоримости. Которые между тем есть…

Хотя он и сам отчасти к такому положению вещей руку приложил.

К примеру, ранних своих стихов он в 1950-е просто не понимал — настолько сменился воздух! — пытался их переписывать и в итоге только калечил.

Про романы «Циники» и «Бритый человек» даже не вспоминал — есть ощущение, что и к ним он всерьёз не относился.

Больше всего, кажется, он хотел быть драматургом — но драматургом был в результате не больше, а меньше всего. Не потому что он плохой драматург — нет, вполне достойный, а потому, что поэтическое и прозаическое его наследство несравненно выше и оригинальней. Как прозаик и поэт — он был новатор и ломал канон. В драматургии ничего подобного он не совершил. Лучшие его драмы — конечно же, поэтические и в целом идут по разряду поэзии.

Мариенгоф недооценивал себя там, где был первым или одним из первых, и слишком много сил потратил на ту работу, где был одним из многих.

ЕГО ЛЮБОВЬ

Тихая, немного смешная жизнь Мариенгофа и Никритиной потечёт себе дальше — с новыми, всякий раз не оправдывающимися надеждами, с привычными уже неудачами.

Громких событий с ними не случится — самое громкое отшумело, и самое больное — отболело.

Только его душевное и яркое чувство к жене так и не иссякло.

Если рассматривать поздние фотографии Мариенгофа и Никритиной — на прогулках и курортах, можно подумать, что эти милые люди только что познакомились и у них поздняя, романтическая страсть. Муж постоянно смотрит на жену и весь лучится от счастья.

Да и ревновать он её, по-видимому, так и не перестал.

Известность Никритиной теперь была, в отличие от тех времён, когда они познакомились, посерьёзнее, чем у мужа.

Только после войны Мариенгоф узнал, что когда в 1944 году Никритина выезжала со спектаклями на фронт, она танцевала с самим Рокоссовским — уже тогда легендарным и прославленным военачальником.

Мариенгоф, наверное, весь задрожал от негодования — а Никритина уверила его в том, что во время танца они обсуждали, каково Рокоссовскому пришлось в сталинских тюрьмах.

Что ж ещё можно во время танца обсуждать?

В 1947 году Ивнев зашёл к ним в гости, поболтали, потом Мариенгоф говорит:

— Мне надо срочно уходить. Пойдём вместе. Одного я тебя не оставлю с моей женой.

А Мариенгоф ведь знал, что Ивнев имел в молодости половые предпочтения не совсем обычные — это же было предметом их с Есениным шуток над ним!

Но всё равно не оставляет с женой! Которой 47 лет!

Впрочем, как тут же замечает Ивнев в своих воспоминаниях: «Что касается Никритиной, его любимой “Мартышки”, то она оставалась такой же, как в давние времена Таировского театра».

В 1950 году, в пьесе «Остров великих надежд», Мариенгоф передаёт приветы не только своей имажинистской юности, но и жене — к примеру, дав прекрасной героине Жене прозвище Мартышон.

Там есть один знаменательный диалог, который (если бы пьеса была поставлена) любимая жена непременно услышала бы со сцены. Разговаривает эта самая Женя с героем по имени Захар.

«Женя (долго смотрит ему в глаза). У вас в глазах чёрным по белому написано: “А всё-таки, Мартышон, я тебя — чёрт тебя дери”…

Захар. “Чёрт тебя дери” не написано!

Женя. Ну, что-то в этом роде».

Человеку 53 года — а он всё сюрпризы устраивает жене.

Не совсем хорошо, конечно, но у нас есть возможность заглянуть в письма Мариенгофа к Никритиной начала 1950-х, хотя едва ли они откровенней его стихов.

«Скучаю по тебе, Мартуха, любовка ты моя.

Длинный».

«Лето уже, вероятно, будет в Одессе, когда встречусь со своей миленькой. Отсчитываю дни, как гимназист перед каникулами.

Целую и обожаю. Твой Толюн».

«Не забывай, Люха, своего длинного обожателя.

Твой, твой!»

«Любонька! Сладенькая! Вкусненькая! Солёненькая! Коньячная!»

«Целую ручки и ножки и то местечко, из которого они произросли.

Твой Толюха».

«Живу тобой, рад, что набежали у тебя пиры… что ты у меня пропускаешь рюмочки и возвращаешься домой, как хороший кутила, под утро… Только они уже, наверное, кончились, ваши гулянья?»

«Любушка, а ты ведь всё-таки не знаешь, как я тебя обожаю!»

«Нынче я тобой наказан, сижу без твоих чудных каракуль. Бог тебе простит это, миленькая!

Скоро ли уже расцелую в горяченькие губы?

Твой».

И вот уже 1959 год на дворе, Мариенгофу — за шестьдесят. И вдруг он сочиняет короткое и жуткое стихотворение.

Как дьявол нынче зла.

— Молчишь?

Снег сбрасывают с крыш.

Весна пришла.

— Что? Влюбилась в кого-то кобла?

— Да.

Может, стихотворение и не к Мартышону обращено, конечно. Но вряд ли…

Вряд ли.

Работать Мариенгоф больше никогда не будет. Они живут на его периодические отчисления с идущих то здесь, то там постановок.

Едва ли не последней его, хоть и скромной, удачей будет пьеса «Рождение поэта», которую всё-таки не запретят, поставят в провинции, отрывки из неё опубликуют в «Пятигорской правде», там же на местном радио сделают на основе пьесы радиопостановку, а в 1959 году переиздадут в книжном варианте. Всё прибыток в семье.

Но главным источником дохода неизбежно была зарплата актрисы Никритиной, которую к тому же будут приглашать время от времени в кино: ещё при жизни Мариенгофа, в 1961 году, она снимется во всенародно любимой ленте «Человек-амфибия», где сыграет мать Зуриты.

Можно представить, как они решили отправиться на премьеру в ближайший кинотеатр.

Мариенгоф еле добрёл — он уже болеет, передвигается только с тросточкой.

Но такое событие пропустить нельзя.

И вот сидят, Тольнюхи, в кинотеатре, радостные, рука в руке, как в юности.

— Мартышон, это ты, что ли? Вот эта тётка? В жизни ты лучше в сорок тысяч раз.

— Да я, я, Длинный, смотри молча.

— Как же я тебя люблю, Мартышка!

— Замолчишь ты или нет, Длинный.

— А когда тебя опять покажут?

Милые, прекрасные люди.

«Плакать хочется» — такая присказка у Есенина была.

РАЗНЫЙ, НО ЕДИНЫЙ

При должном желании, Мариенгофа можно трактовать достаточно вольно. То есть так же, как Пушкина. Как Блока. Как Есенина. Как Мандельштама. У всех названных для любого интерпретатора найдётся по необходимой строке. Чем иные и пользуются.

Продемонстрировать это проще простого.

Мариенгоф — революционный поэт, большевистский подпевала? Конечно же.

Каждый день наш — новая глава Библии.

Каждая страница тысячам поколений будет Великой.

Мы те, о которых скажут:

— Счастливцы в 1917 жили, —

напишет он в 1918 году и чувство почитания к этим дням пронесёт через всю жизнь.

«Невозможно — это не советское слово», — афористично отчеканит Мариенгоф в одной из своих пьес.

Или, может быть, он всё-таки контра? Доказывается на раз. Берём роман «Бритый человек», цитируем: «А не думаете ли вы… что мы сбрили наши русские души вместе с нашими русскими бородами в восемнадцатом году? Не думаете ли вы, что в душе у нас так же гладко, как на подбородке?» Империалист и государственник? Конечно же.

«Шут Балакирев», «Актёр со шпагой», «Совершенная виктория» — безусловные тому доказательства.

Даже саркастическая ода Тредиаковского из «Заговора дураков» звучит как имперская песнь:

Звени, звени, хрустальный альт стаканов —

То льёт восторг покорная держава,

Тебя — сияющей короной увенчанную

Поёт на флейте радостная слава.

Не блеском скипетра и митры и порфиры

Сиять в веках правленью Анны.

Поёт за доброту тебя серебряная лира,

Поют за разум бубны и тимпаны.

Лишь мудрым рулевым ты встала у кормила —

Средь волн бестрепетно поплыл корабль России.

Несчастную страну счастливо воскормили

Твои, Царица, розовые перси.

Сосцы своих грудей, тяжёлых молоком и салом,

Ты вкладывала трём младенцам в нежный рот.

О, Государыня, тебя сосали

Пехота, кавалерия и флот…

Другой любви, иных зачатий пришла весна потом,

И вот — вторично ощенилась сука.

Не ты ли греешь тёплым животом

Политику, искусство и науку.

Или, может быть, наоборот — он человек, возненавидевший это тяжеловесное тысячелетнее государство? И это верно.

Дурацкую мечту поэта

Перетянула золотая

Литая чаша

Империи… —

жалуется Мариенгоф.

Что было мечтой его? Наверное, свобода.

Значит, антисталинист и предвестник «оттепели»?

Конечно, недаром он приводит в книге «Мой век…» разговор с сыном:

«— Неужели, папа, ты всерьёз думаешь, что при нём можно писать?

— О чём ты?.. О ком?.. Не люблю загадок.

Кирка отчеканивает:

— Я тебя спрашиваю, неужели ты не понимаешь, что при нём писать нельзя…»

Может, тогда ещё и русофоб? Ещё бы.

Это его лирический герой в романе «Бритый человек» говорит: «Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы».

И там же остроумничает про «кукиш, счастливо заменяющий русскому человеку дар остроумия и находчивости».

Это ж его, наконец, стихи:

Исчезни ж, Русь!

Скачурься! смойся! сгинь!

С тобой

Губительной не жажду встречи

Ни во хмелю,

Ни в лёгких снах.

Пусть океан

Ворочается в жолтых берегах.

Пусть камня финского приподнятые плечи,

Пусть ветер, соль

И синь.

Хорошо, пусть так.

Но не русофил ли он, раз на то пошло?

Да, несомненный!

Это он объявит:

Я твой, Россия.

В славе ль ты,

В позоре.

Я тень люблю, что падает на милое лицо.

Это он в ответ на слова Есенина, что у его собратьев по имажинизму «нет чувства родины», сказал: «…имажинизм отныне не формальное учение, а национальное мировоззрение, вытекающее из глубины славянского понимания мёртвой и живой природы своей родины».

Это он за границей признается:

Птицы, звёзды и степи,

Жолтые зори.

И трава.

Тридцать три переедешь моря,

А в сердце:

Пепел

И маленькая Москва.

Это он ещё раз, спустя годы, повторит:

И вот я сердцем холодею:

Трястись куда? Бежать куда?

Когда в косматых Пиренеях

Из Пензы милая звезда.

Это он напишет в поэме «Денис Давыдов»: «Велики великороссы!.. Помяни-ка нас добром!»

Нас!

Это он уже в июле 1941-го отчеканит:

Мужество,

Доблесть,

К смерти презрение

Рдеют на русском знамени…

Это он в «Романе без вранья» скажет, что Василий Розанов (Розанов!) научил любить его Россию не только во времена величия, но и во времена слабости и унижения.

Может, он и ксенофоб тогда? Не без этого.

Даже не говорим про откровенно антинемецкий пафос его военных поэм и баллад — время было такое.

Но как вам следующее высказывание: «Необходимо пресечь губительную тягу Московии к Америке. Американец вечно спешит и никогда не имеет времени. Вчера они перестали заниматься искусством, сегодня — любить, завтра им некогда будет думать. Эту роскошь они предоставят нам, если только железная чума не пожрёт наши души».

Это написано Мариенгофом ещё в эпоху имажинистской юности. Не самая либеральная точка зрения. Но в чём-то, быть может, даже провидческая.

Проходит больше двадцати лет, и в пьесе Мариенгофа американская дама, миссис Лендмюр, спрашивает у своей дочери: «Искусство имеет значение? Друг мой, американка ли ты?»

Не разуверился он в своей юношеской максималистской убеждённости.

Совсем весело становится, когда в другой его пьесе лидеры европейских держав садятся за круглый стол и говорят о своих планах: «Отделение от России латышей, литовцев, а может быть, и украинцев. Для украинцев как будто предусмотрена французская сфера влияния <…> Наконец, самостоятельность Кавказа, подмандатная Средняя Азия — для управления на основе протектората. Всё это требует свержения большевиков. Вот наша историческая миссия».

Мечтая о распаде России, лидеры европейских демократий так резюмируют желание воевать против неё: «Да будет эта война последней в Европе. Мы этого, господа, хотим. Демократия хочет вечного мира».

Анатолий Борисович был не прост.

Замечателен и прозорлив и этот саркастический диалог:

«— В мире должно быть одно мировое правительство. Тогда, коллега, ваши желания сбудутся.

— И будет это правительство помещаться в Белом Доме в городе Вашингтоне, а за своим жалованьем министры будут ездить на Уолл-Стрит?»

Отдельные и самые любопытные отношения были у Мариенгофа с собственной, по отцу, национальностью.

Начиналось всё с того, что он, более чем внятно направляя свой гнев против «господ Коганов и Фриче» в своей работе 1921 года «Буян-остров», требовал оставить искусство в покое.

Так случилось, что именно от этих «господ» Мариенгофу больнее всего доставалось на орехи.

Так что, спустя почти сорок лет, он, не забыв своих обид, мстит критикам при помощи Маяковского в «Моём веке…»:

«Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:

— Этот Коган…

Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:

— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.

Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:

— Этот Коган…

Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:

— С вашего позволения, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.

В кафе стало тихо.

А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный, тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:

— Все вы… Коганы!»

Привлечь Маяковского для такой шутки — ход практически беспроигрышный: это даже не Есенин с его сомнительной репутацией — а главный поэт эпохи, безоговорочная святыня: кто посмеет кинуть камень во Владимира Владимировича?

Трудно не заметить, что многие соплеменники в прозе Мариенгофа описываются сатирически, с каким-то мстительным чувством. Причём и реальные персонажи, и сугубо романные.

Первым его критиком, если верить книге «Мой век…», выступает нижегородский гимназист Борис Розинг — именно он получает в нос за то, что обвиняет гимназиста Толю Мариенгофа в плагиате.

У Нюмы Шарослободского, сына зубного врача Соломона Яковлевича, в «Бритом человеке» по ходу всего романа на носу висит отвратительная капелька — это единственная черта Нюмы.

Саша Фабер — «гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями», чопорный и снисходительный мальчик, — вызывает раздражение у лирического героя «Бритого человека».

Фабер из «Бритого человека» описан и в «Моём веке…», но уже как Сергей Громан — «рот этакий девический, капризный, с припухлыми… розовыми губками».

Отец Мариенгофа так оценивает Громана-Фабера: «Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как всё высокопарное».

Но и этого мало. В «Моём веке…»: «…Серёжа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему на многое в жизни открыла глаза… Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в “Стойле Пегаса” ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала».

Громан переезжает в Москву и становится крупным большевистским начальником — председателем Всероссийской эвакуационной комиссии.

«В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом <…>

А как был великолепен в… машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: “срочные”, “весьма срочные”, “секретные”, “совершенно секретные”.

Серёжа Громан всегда сидел рядом с шофёром и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего».

Громан Мариенгофа предвещает поздний, не без отвращения выписанный образ Наума Бесстрашного в романе Валентина Катаева «Уже написан Вертер».

Обратите внимание на чекиста Якова Блюмкина в «Моём веке…»: «Он был большой, жирномордый, чёрный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми». Блюмкин, надо сказать, один из прототипов всё того же Наума Бесстрашного из повести Катаева. Или взгляните на администратора Айседоры Дункан — Илью Шнейдера в той же книге: «В далёком детстве жирная коричневая плёнка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор».

Впрочем, пора остановиться, а то так можно далеко зайти.

Своих товарищей — Шостаковича, Бабеля, Мейерхольда — Мариенгоф описывает с уважением и нежностью, а Осипа Мандельштама цитирует с почти молитвенным чувством. Именно его, а не своими стихами Мариенгоф завершает свою последнюю, состоящую из разрозненных заметок, рукописную книгу «Это вам, потомки!».

Так что хотелось бы заранее остеречь всех критиков Мариенгофа и его текстов хоть «справа», хоть «слева». Что бы вы ни сказали о нём, доказать обратное не составит труда.

Богохульник и антикреликал?

Согласимся: ещё какой.

В «Бритом человеке» появляется архиерей, «грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шёлковый дамский чулок».

В театральной вещи «Уход и смерть Толстого» появляется старец Варсонофий, который прячется в дамской уборной, чтоб не пропустить смерть Льва Николаевича.

Начинал поэт Мариенгоф с того, что «…хилое тело Христа на дыбе…» вздыбливал в Чрезвычайке.

А потеряв сына, он же сказал:

Друг мой, живу как во сне.

Не разговаривай строго.

Вот бы поверить мне

В этого глупого Бога!

…Но стоит ли, вопреки всему, говорить о нём и как о человеке, ведавшем о бытие Бога?

Да, опять — да.

Это он напишет о Христе-воителе и русской революции:

Чернь царственная, ты не внемлешь

Холодным доводам ума.

Тогда Христос,

Теперь:

Московская чума

Очистит чорной язвой землю.

Это он, пожилой уже человек, пишет о себе в письме жене, что он «истый христианин».

И это он же в самом начале своего пути, в тоске воскликнет, что «…от Бога / отрезаны мы, / как купоны от серии».

Можно ли тогда сказать, что Мариенгоф не един — а разломан и противоречит сам себе?

Нет, конечно.

Написал он много всего, нужного навсегда и совсем лишнего — однако словесная походка и дендистская повадка, античный стоицизм, своеобразная, на грани провокации философия бытия — снисходительного к людям одиночки и наблюдателя, — всё это, с первых слогов лучших его вещей, позволяет угадать: перед нами — он.

Изящный, как его трость. Ровный, как его пробор. Сияющий, как его цилиндр.

Кто-то находит основания, чтобы его не любить.

Кто-то имеет все основания им восхищаться.

ЕГО ДОБРЫЙ ПУТЬ

По сей день бытует мнение, что Мариенгоф был едва ли не запрещён всю свою жизнь.

Евгений Евтушенко, помещая стихи Мариенгофа в антологию «Строфы века», со свойственной ему, так сказать, широтой и безапелляционностью заявит в биографической справке: «Мариенгофа… каким-то чудом не посадили, но из литературы почти вышвырнули — держали в холодной прихожей».

Вообще говоря, «каким-то чудом» не посадили почти всю их имажинистскую компанию: и Шершеневича, и Рюрика Ивнева, и Матвея Ройзмана, и Грузинова Ивана. Эрдмана, да, посадят — но выпустят, а после этого он ещё получит Сталинскую премию.

И дело не в этом.

Книжки пьес Мариенгофа время от времени выходили: упомянутые нами «Шут Балакирев» в 1940-м и «Рождение поэта» в 1951-м (эти же две пьесы опубликованы в сборнике 1959 года), кроме того — «Маленькие комедии» (1957), «Не пищать! Пьеса в трёх отделениях для юношества» (1959)… Всего в постимажинистский период — в годы самого махрового советизма — с 1926 по 1962 год он опубликует порядка двадцати книг и книжечек. При всём желании, здесь ни о каких запретах говорить не приходится.

Его скетчи сотни раз пройдут в десятках городов.

Пьесу «Люди и свиньи» ставили в Московском театре сатиры в 1931-м, «Преступление на улице Марата» — в Ленинградском драматическом театре в 1945-м. С пьесы «Золотой обруч» в 1946 году начал свою работу театр на Спартаковской (впоследствии Московский драматический театр на Малой Бронной) — и постановка прошла около трёхсот раз!

Всего в разное время было поставлено как минимум восемь пьес Мариенгофа.

Не считая всякой прочей мелочи — вроде публикации глав из романа «Екатерина» в журнале «Литературный современник» и «Острова великих надежд» в «Звезде», выступлений по радио, радиопостановок и периодических встреч с читателями и студентами.

Великую славу на этом поприще он себе не сохранил. А имя хоть негромкое, но имел.

Да, детская книжка «Мяч-проказник» была изъята из продажи, а «Роман без вранья» — из библиотек. Да, пьесу «Люди и свиньи» запретили после сотого показа, а «Золотой обруч» — после двухсотого. Да, после того как «Золотой обруч» прикрыли, — пришлось трудно… Но и тогда Мариенгоф нашёл весёлый выход из положения — переписал от руки «Роман без вранья» и продал в музей как черновик 1926 года. И купили!

Так «холодная прихожая» — или нет?

Не барские покои, увы.

Но сейчас поэтов и в прихожую не пускают. И — ничего.

А они, может, очень даже хотят в такую прихожую.

По факту — Мариенгоф всю жизнь оставался тем, с чего начал свой путь, — советской литературной богемой.

А наша богема — больше, чем богема: это зачастую и есть элитарии российской культуры.

Жил Мариенгоф всегда в лучших квартирах в центре Москвы (уже назывались те адреса, где они обитали с Есениным) и Ленинграда (где переезжал трижды — с улицы Марата, 47, кв. 30, на улицу Салтыкова-Щедрина, 24, кв. 37, а оттуда — на Бородинскую улицу, 13).

И отдыхал он в Пятигорске, Сочи, Коктебеле, Севастополе и Пицунде — в компании с маститыми советскими писателями. И домработница в их семье всегда была. И выглядел он, по крайней мере до войны, как элитарий: костюм, отличные ботинки, элегантное пальто, трость.

Недаром его называли «последний денди республики». Это кое-чего стоит.

Денди в прихожей не живут.

После войны Мариенгоф, конечно же, поистратился, «осоветился», дворянство из него повыветрилось — но что-то главное, отцовское, материнское, неотторжимое — осталось.

Одну из самых точных характеристик Мариенгофу дал его друг — писатель Израиль Меттер.

«Если бы меня спросили, какая черта Мариенгофа была наиболее стойкой и очевидной, я бы не задумываясь ответил: доброжелательство.

Я редко встречал человека, да ещё поэта, да ещё поэта не слишком лёгкой судьбы, который относился бы к людям с таким доброжелательством, как Анатолий Мариенгоф. Оно выражалось во всём. В пристальном внимании, с которым он умел и любил слушать людей. В умении прощать. В глубокой деликатности, — он никому, даже друзьям, не навязывал своих переживаний…»

«И ещё одна черта чрезвычайно характерна для него: элегантность. Дело не только в том, с каким изяществом он носил костюм. Мариенгоф был элегантен по самой своей душевной сути. Он всегда был внутренне подобран, ничто в нём не дребезжало…»

«…он тяжело болел. Но я не помню его больным. Даже когда он уже не мог без посторонней помощи подняться с постели, мне всегда казалось, что этого не может быть, — сейчас он встанет, высокий, стройный и легко пойдёт: его жизненная сила и ироническое отношение к своей хворости завораживали меня.

Накануне его смерти я приехал к нему в Комарово. Так случилось, что среди людей, оказавшихся в комнате Мариенгофа, был человек, с которым я несколько лет не раскланивался. Ссора наша была неглубокой, не безнадёжно затянувшейся. Когда я подошёл к постели Анатолия Борисовича и, как всегда, поцеловал его, он произнёс что-то неразборчивое. Наклонившись к его губам, я спросил:

— Что ты хочешь, Толечка?

И услышал шёпот:

— Дураки… Помиритесь…»

Сам он уже со всеми примирился.

Молодой Булат Окуджава несколько раз в последний год приходил к дяде Толе и пел ему свои песни.

Кажется, так лучше всего закончить наш рассказ.

Анатолий Мариенгоф умер 24 июня 1962 года. В день собственного рождения по старому стилю.

Он прожил, казалось, ужасно много — недаром в конце 1950-х — начале 1960-х при встрече у него неизбежно спрашивали: «Неужели вы тот самый Мариенгоф?»

На самом деле, он ушёл в 65 лет — это ещё не закатные времена, а время мудрости, крепких душевных сил.

Просто Мариенгоф перенёс все тяжести своей не самой простой и не самой щедрой на подарки жизни, никогда никому не жалуясь. Внутри надрывалось раз, надрывалось снова, надрывалось опять, но он же — арлекин, он же рыжий шут, он же, наконец, денди — он вида не подавал.

Анна Никритина пережила его на 20 лет.

Его жизнь — это славная история, это разная история. Это просто — история.

— Поехали дальше, Вяточка?

— Поехали, Толя.

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Анатолий Мариенгоф с родителями Александрой Николаевной, Борисом Михайловичем и сестрой Руфиной. Нижний Новгород. 1907 г.
«На детских фотографиях он ангелоподобен». Нижний Новгород. 1901 г.
Анатолий Мариенгоф. «Земгусар». 1916–1917 гг.
Мариенгоф с сестрой и отцом, незадолго до его гибели. Пенза. Первая половина 1918 г.
Анатолий Мариенгоф (второй слева) сотоварищи. 1918 г. «Октябрьскую революцию Мариенгоф встречает восхищённо»
«Денди Республики» Мариенгоф
Художник Георгий Якулов, Анатолий Мариенгоф и Сергей Есенин. 1919 г.
Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф в год объявленной декларации имажинистов: «Мы настоящие мастеровые искусства». Москва. 1919 г.
Орден имажинистов. Сидят: Вадим Шершеневич, Сергей Есенин; стоят: подруга поэтов Фанни Шерешевская, Анатолий Мариенгоф, Иван Грузинов. Москва. 1920 г. «Когда-нибудь я напишу роман / О лёгких девах / И поэтах»
Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф с Председателем Земного шара Велимиром Хлебниковым. Харьков. Апрель 1920 г.
Анна Никритина, жена поэта
Сын Кирилл
Анатолий Мариенгоф и Анна Никритина (справа). «С тобою, нежная подруга / И верный друг, / Как цирковые лошади по кругу, / Мы проскакали жизни круг»
Анатолий Мариенгоф и Серёжа.

Хотел бы я в серебряные годы

Старинной дружбою согреться

И умереть в хорошую погоду

За шахматами

От разрыва сердца.

И чтобы женщины

С пучочками фиалок

По улицам,

Бульварам,

Переулкам

Шли за моим весёлым катафалком

Под ручку,

Будто на прогулке…

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА А. Б. МАРИЕНГОФА

1897, 24 июня (6 июля н. cm.) — родился в Нижнем Новгороде в семье коммерсанта Бориса Михайловича Мариенгофа и дочери помещика Александры Николаевны Хлоповой.

1913 — смерть матери, переезд семьи в Пензу, где Анатолий поступил в 3-ю частную гимназию С. А. Пономарёва.

1914 — путешествие по Балтике на учебной парусной шхуне «Утро». Начало Первой мировой войны.

1916 — уход на фронт, служба в инженерно-строительной дружине.

1917 — возвращение в Пензу накануне Октябрьской революции.

1918, весна — выход первой поэтической книги «Витрина сердца».

28 мая — во время чехословацкого мятежа отец Мариенгофа погибает от случайной пули.

Лето — переезд в Москву, знакомство с С. Есениным и В. Шершеневичем.

1919, январь — создание группы имажинистов.

1920 — выход сборников «Руки галстуком» и «Стихами чванствую», поэмы «Магдалина».

1921 — выход сборников «Тучелёт» и «Развратничаю с вдохновением».

1922 — женитьба на актрисе Камерного театра Анне Никритиной. Выход сборника стихов «Разочарование» и трагедии «Заговор дураков».

1923 — рождение сына Кирилла.

1924 — поездка с женой в Европу. Роспуск группы имажинистов.

1927 — выход «Романа без вранья».

1928 — переезд в Ленинград. Издание в Берлине романа «Циники».

1928–1930 — работа над киносценариями.

1930 — выход романа «Бритый человек».

1940, март — самоубийство сына Кирилла. Постановка в ряде театров драмы Мариенгофа «Шут Балакирев», в том же году вышедшей отдельным изданием.

1941, сентябрь — эвакуация в Киров, выступления на радио и в печати со стихами о войне.

1942 — выход сборников «Поэмы войны» и «Пять баллад».

1944, лето — возвращение в Ленинград.

1945–1957 — работа над пьесами совместно с М. Э. Козаковым.

1956 — завершение автобиографической повести «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» (опубликована в 1988 году).

1962, 24 июня — Анатолий Мариенгоф умер в Ленинграде.

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ

Мариенгоф А. Б. Собрание сочинений: В 3 т. Библиотека «Огонёк». М.: Терра. Книжный клуб Книговек, 2013.

Адамович Г. В. Собрание сочинений: В 5 кн. СПб.: Алетейя, 2002.

В кибитке вдохновения. Имажинисты. М.: Своё издательство, 2014.

Дроздков В. A. Dum spiro spero. О Вадиме Шершеневиче и не только. М.: Водолей, 2014.

Иванов В. В. Дневники. М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 2001.

Ивнев Р. Жар прожитых лет. Воспоминания, дневники, письма. СПб.: Искусство-СПБ, 2007.

Лекманов О., Свердлов М. Сергей Есенин. Биография. М.: Астрель, Corpus, 2011.

Летопись жизни и творчества С. А. Есенина: В 5 т. М.: ИМЛИ РАН, 2005.

Материалы к биографии: С. А. Есенин / Сост. Н. И. Гусева. М.: Историческое наследие, 1993.

Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова/ Вступ. ст., коммент. С. В. Шумихина. М.: Московский рабочий, 1990.

Поэты-имажинисты / Сост., подг. текста, биогр. заметки, прим. Э. М. Шнейдермана. СПб.: Пб. Писатель; М.: Аграф, 1997.

Русская поэзия XX века. Антология русской лирики от символизма до наших дней / Сост. И. С. Ежов, Е. И. Шамурин. М.: Новая Москва, 1925.

Русский имажинизм: история, теория, практика / Под ред. В. А Дроздкова, А. Н. Захарова, Т. К. Савченко. М.: ИМЛИ РАН, 2003.

Сухов В. А. Пенза в судьбе и творчестве А. Мариенгофа. Пенза, 2013.

Хуттунен Т. Имажинист Мариенгоф. Денди. Монтаж. Циники. М.: Новое литературное обозрение, 2007.

Шубникова-Гусева Н. И. Сергей Есенин и Галина Бениславская. СПб.: Росток, 2008.

Загрузка...