Иные говорят так: убили тебя — веди себя спокойно.
А этот всё норовил вернуться.
С ним связано подобных историй на три дня смурных мужицких рассказов и три века материнских слёз.
Известный на всю Советскую Россию стихами и скандалами, поэт Борис Корнилов был арестован 19 марта 1937 года. Больше никто, кроме следователей и прокурора, сокамерников и палача, его не должен был увидеть никогда.
Он сгинул, как тысячи и тысячи других: ни письма, ни весточки, ни креста, ни могилы.
И вдруг 14 августа 1964 года сыктывкарская газета «Молодёжь Севера» сообщает небывалое и пронизывающее насквозь любого, кто знал и помнил Корнилова (а у него были живы ещё и мать, и первая жена, и вторая жена, и дочь — правда, ещё не знавшая, кто её отец).
Старший инженер отдела нормирования Сыктывкарского ЛПК Виктор Владимирович Белоусов рассказывает, что общался с Борисом Корниловым с 7 по 11 мая 1946 года на Верхне-Бусинском пересылочном пункте возле станции Известковая Хабаровского края.
Вместе, говорит, бедовали — помнит даже, как мылись в одной бане и переодели обоих в трофейную одежду Квантунской армии.
Корнилов тогда нехотя сказал Белоусову: «Да, “Песню о встречном” написал я».
— Неужели ту самую? Где «…нас утро встречает прохладой…»?
— «…нас холодом встретит река», — закончил строчку Корнилов.
Белоусов с полминуты смотрел на него не моргая.
Впрочем, мало ли чудес помнил всякий бывалый зэка. И генералы попадались, и тенора, и бывшие наркомы. Но всё-таки настоящий поэт — невидаль. Поэт, он… неведомо где должен обитать… а этот штаны выбирает себе по размеру.
Успели несколько раз поговорить о поэзии; собственно, говорил всё больше сам Корнилов: Байрон, Пушкин, Маяковский — о каждом имел веское суждение и наизусть цитировал…
Потом Корнилова отправили на один рудник, а Белоусова на другой.
Но ведь это означает, что он может быть до сих пор живым? Почему ж не объявился тогда?
А может, если незаметно подойти к окну и в щель меж занавеской глянуть — увидишь его там, на другой стороне улицы, как он, кепку надвинув на глаза, смотрит на свой бывший дом? Курит и смотрит.
Спустя четыре года, 21 декабря 1968 года, семёновская районная газета «Ленинский путь» ещё раз напишет про того же самого Белоусова, ту же трофейную одежду, те же расклады.
Впрочем, одновременно гуляет по стране и другая версия: Корнилова убили в Магадане, уже после войны. Боря в лагере коллекционировал редкие камушки; в очередной раз возвращался с работ, увидел искомый осколок странной породы или какую другую гальку — шагнул к ней, потянулся рукой; конвойный подумал, что это попытка к бегству, и тут же застрелил заключённого в спину.
В тумбочке у Корнилова нашли тогда целую коллекцию разных камушков. Чудак-человек. Поэт, одним словом. Глупо умер.
Ольга Берггольц, его первая жена, верила в эту историю, сама пересказывала знакомым. Что-то в ней было подкупающе правдоподобное: камушки эти, будь они неладны.
— А на воле, до ареста, он собирал камушки? — спрашивали.
А на воле не собирал.
В начале 1970-х эта версия неожиданно нашла себе подтверждение.
Семёновский краевед Виктор Чижов общался с композитором Павлом Русаковым (известным в своё время как Поль Марсель). Русакова арестовали в 1937 году, предъявили подготовку к убийству Кирова и дали «десятку». Сидел срок в Вятлаге, где работал в Музыкально-драматическом театре ВятЛАГа НКВД. Освободился в январе 1947 года — на 11 месяцев раньше окончания срока: скостили за деятельное участие в культработе.
Этот Поль, который Павел, рассказал, что в управлении лагерей был такой генерал Кухтиков, кто берёг и покрывал всех даровитых заключенных, возясь с ними, пристраивая, где потеплей, и прикармливая, когда голодно. И однажды Кухтиков, по душам общаясь с Русаковым, пригорюнился, разливая:
— А беда, слышал, какая случилась, Русаков? Борьку Корнилова не уберегли! Конвойный застрелил — думал, что тот пошёл на побег, а он камушки собирал…
— Какие камушки?
— Да откуда я знаю, Марсель. Пей. Твоё здоровье.
Казалось бы — всё теперь ясно, если не объявился до начала 1970-х, значит, правы те, кто в камушек поверил.
И тут история принимает очередной, хоть и безрадостный, оборот.
В июне 1978 года в журнал «Дружба народов» приходит очерк «Новая жизнь Бориса Корнилова», автор — некий Николай Александрович Иванов.
Литературный критик и большой поклонник Корнилова Лев Аннинский прочитал и ахнул: вот тебе раз!
Сомнения, конечно, оставались — но так хотелось верить в рассказанное.
«Встретились мы с Борисом в первых числах сентября 1949 года на пересыльном пункте в порту Ванино», — сообщал Иванов.
Дальше шли потрясающие подробности: Корнилова, оказывается, в начале Отечественной освободили и тут же отправили на фронт: искупать.
Под Смоленском Корнилов попал в плен, в 1944-м освобождён, но проверку не прошёл и получил ещё 25. За то, что плохо искупал.
Так и пересеклись пути его с путями зэка Иванова.
«Своих стихов он мне не читал, но с наслаждением читал других поэтов. Больше всего он читал Твардовского. Все его поэмы он знал наизусть».
А умер, умер он как, когда?
Умер в 1949 году. Теплоход из Ванина прибыл в Магадан, Корнилов был сильно болен, спускаться ему помогал Иванов, можно сказать: тащил на себе. Уже на берегу тронул совсем отяжелевшего товарища, а тот — мёртв.
Бросились искать этого Иванова — пошли по указанному адресу. Явились — а там такого нет. И не было.
Кто же это написал? Кому надо будоражить близких, память, душу? Может, он сам сочиняет эти истории про себя и запускает в свет?
Рвануть бы занавеску, чтоб с хрустом оторвалась — чтоб не успел убежать, и крикнуть: Боря, прекрати! Боря, иди в дом! Живой, мёртвый, иди, только не береди больше сердце.
Если говорить о поэтическом провидении — Бориса Корнилова надо приводить в качестве образцового и завораживающего примера.
Картины насильственной смерти наплывают одна на другую непрестанно.
Каждое третье стихотворение содержит ужас нежданной, неминуемой, отвратительной смерти.
1926-й, «Книга»:
И вот —
Насилуют и режут,
И исходит кровью человек.
Вот он мечется,
И вот он плачет,
Умирает, губы покривив,
И кому-то ничего не значит
Уходить запачканным в крови.
Отойдёт от брошенного тела
Так задумчиво и не спеша
И, разглядывая, что он сделал,
Вытирает саблю о кушак.
1927-й, «Обвиняемый»:
Я буду суду отвечать
За оскорбление словом.
И провожает конвой
У чёрной канвы тротуара,
Где плачут над головой
И клён, и каналья гитара.
1928-й, «Музей войны», но:
Вот и вижу такое дело —
кожу снятую на ноже,
загоняют мне колья в тело,
поджигают меня уже.
1929-й, «Лес», но:
Тебе, проходимец, судьбою,
дорогой — болота одни;
теперь над тобой, под тобою
гадюки, гнильё, западни.
Потом, на глазах вырастая,
лобастая волчья башка,
лохматая, целая стая
охотится исподтишка.
В том же году «Лесной пожар», но:
Огонь проходит сквозь меня.
Я лёг на пути огня,
и падает на голову головня,
смердя,
клокоча и звеня.
А в 1930 году появились строки, от которых уже не жар, а мороз по коже («Война»):
Белая полночь ясна,
Она меня спрятать не может,
Она застывает, над миром вися,
И старые ставни колышет,
Огромная вся и ненужная вся,
Она ничего не услышит.
И звякнет последняя пуля стрелка,
И кровь мою на землю выльет;
Свистя, упадёт и повиснет рука,
Пробитая в локте навылет.
Или — ты подумай —
Сверкнёт под ножом
Моя синеватая шея.
И нож упадёт, извиваясь ужом,
От крови моей хорошея.
Потом заржавеет,
На нём через год
Кровавые выступят пятна.
Я их не увижу,
Я пущен в расход —
И это совсем непонятно.
Годом позже, в 1931-м («Рассказ моего товарища»):
Засыхает песня,
кровоточит рана,
червячки слюнявые
в провале синих щёк;
что ни говорите,
умираю рано,
жить бы да жить бы,
ещё бы…
ещё…
И в том же году («Снова звёзды пылают и кружатся…»):
— Купите бублики,
гоните рублики, —
песня аховая течёт,
и в конце концов от республики
мы получим особый счёт.
Ну и какой он, этот счёт?
Скажет прямо республика:
— Слушай,
слушай дело, заткнись, не рычи, —
враг на нас повалился тушей,
вы же пьянствуете, трепачи.
Пота с кровью солёный привкус
липнет, тело моё грызя… —
и отвесит потом по загривку
нам раза́
и ещё раза́.
Они действительно весело пьянствовали — в том числе с закадычным другом Павлом Васильевым, поэтом, и ещё с одним — Иваном Приблудным, опять поэтом, и ещё с третьим — Ярославом Смеляковым, тоже поэтом.
Смелякова заметут за решётку на долгие годы.
А по другим загривкам отвесят так, что загривки вдрызг.
Всё припомнит — растрату крови,
силы, молодости густой,
переплёты кабацкой кровли
и станков заржавелый простой.
Покачнёмся и скажем:
— Что ж это
и к чему же такое всё,
неужели исхожено, прожито
понапрасну, ни то ни сё?
Ни ответа,
ни тёплой варежки,
чтобы руку пожала нам,
отвернутся от нас товарищи
и посмотрят по сторонам.
Так и было, посему:
Не кичась непревзойдённой силой,
я шагаю в тягостную тьму —
попрощаться с яблоней, как с милой
молодому сердцу моему.
Стихотворение «Смерть», год 1931-й:
Может быть,
а может быть — не может,
может, я живу последний день,
весь недолгий век мой — выжат, прожит,
впереди тоска и дребедень.
…………………………………
Но нелепо повторять дословно
старый аналогии приём,
мы в конце, тяжёлые как брёвна,
над своею гибелью встаём.
И ещё такая зарисовка («Ты как рыба выплываешь с этого…»):
И когда меня,
играя шпорами,
поведёт поручик на расстрел, —
я припомню детство, одиночество,
погляжу на ободок луны
и забуду вовсе имя, отчество
той белёсой, как луна, жены.
Стихотворение, между прочим, автобиографическое — посвящено оно жене, с которой расставался; а то, что поручик в финале появляется — так кого ж Корнилов мог вписать в 1931 году? Не оперуполномоченного же. Поручики, между тем, все давно перевелись ко времени написания стихов.
В 1932 году снова пророчествует («Продолжение жизни»):
Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.
И ещё, в том же году («Дифирамб):
Ты низвергнут в подвалы ада,
в тьму и пакостную мокреть,
и тебе, нечестивцу, надо
в печке долгие дни гореть.
В 1933-м («Охота»):
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.
Это что ж такое: несёт отрицание тлена — а сам уходит под землю одновременно, в золотистую глину?
А вот ещё точнее и ужаснее:
Луна удаляется белым,
большим биллиардным шаром —
и скоро за скрюченным телом
телегу везёт першерон.
Дрожит он атласною кожей,
сырою ноздрёю трубя,
пока покрывают рогожей
на грязной телеге тебя.
…………………………
И я задыхаюсь,
доколе
мне сумрак могильный зловещ.
Опишут тебя в протоколе,
как больше не нужную вещь.
Покуда тебя до мертвецкой
трясут по рябой мостовой —
уходит походкою веской
убийца растрёпанный твой.
Или как вам это признание:
А я пойду погуляю — меня окружает усталость
хандрой и табачным дымом,
а трубка моя пуста,
мне в этой жизни мало чего написать осталось,
написано строк четыреста,
ещё не хватает ста.
Тут, как ни удивительно, даже математически почти всё сходится. Корнилов писал стихи с 1925 года. Если отмерять по сорок пять строк в год, то к 1933-му, когда были сочинены эти стихи, как раз получается четыреста с небольшим строк. Писать ему оставалось до 1936-го — три года. То есть ещё как раз те самые сто строк, и небольшой запас в одно лирическое стихотворение: может, дадут досочинять, пока поволокут на убой. Идём дальше, год 1934-й:
Я скоро погибну
в развале ночей.
И рухну, темнея от злости,
и белый, слюнявый,
объест меня червь, —
оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
омытою костью нагою, —
она не узнает меня на ходу
и череп отбросит ногою.
Тяжесть его неизбывна:
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной ещё беды.
Да ты свою беду уже описал сорок раз, Боря.
В следующем же стихотворении, вот она, описана с натуры, твоя беда:
Приснился сон хозяину:
идут за ним, грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
В 1935 году очередная картина:
Петля готова.
Сук дубовый тоже,
наверно, тело выдержит —
хорош.
И вешают.
И по лиловой коже
ещё бежит весёлой зыбью дрожь.
И вот такая:
Я гляжу, задыхаясь,
в могильную пропасть,
буду вечно, как ты,
чтоб догнать не могла
ни меня,
ни товарищей
подлость
и робость,
ни тоска
и ни пуля из-за угла.
И, за шаг до собственной гибели, стынущей рукой, неживыми словами, Корнилов описывает Пушкина, как себя, как себя самого:
И сердце полыхает жаром,
Ты ясно чувствуешь: беда!
И скачешь на коне поджаром,
Не разбирая где, куда.
И конь храпит, с ветрами споря,
Темно,
И думы тяжелы,
Не ускакать тебе от горя,
От одиночества и мглы.
…………………………
Но вот шампанское допито…
Какая страшная зима,
Бьёт бубенец,
Гремят копыта…
И одиночество…
И тьма.
Копыта гремят — это воронок громыхает на ближайшем повороте к дому.
Не надо так много смерти, дайте немного жизни, воздуха, природы.
Природы вокруг было — до самого неба.
Керженские леса, река Керженец — вечная тайна, тишина. Сюда бежали старообрядцы, и веками их не могли найти (хотел бы Боря — тоже бы спрятался, и не разыскали бы, так и жил бы до ста лет, а то и до сих пор).
По лесу тут ходит сохатое, косматое зверьё. Деревья стоят неколебимо, пока река не выводит русло к самой береговой сосне — и глянь, а сосна уже накренилась, а на другой год стоит косо над водой и в воде отражается, смотрит с удивлением на себя, а в третий уже лежит посреди реки — разлохмаченное, недоброе, ослизлое — берегитесь, рыбаки.
Подростки ныряют с деревьев в быструю воду.
В деревне Анниковке Нижегородской губернии, близ города Семёнова, жил такой Тарас Яковлевич Корнилов — со своею семьёю, баба-жена и пять сыновей: Константин, Алексей, Семён, Василий и Пётр. Жили как многие: своего земельного надела не было, хозяйства не имели, зарабатывали на хлеб изготовлением ложек, которые сдавали купцу-ложкарю.
Это занятие в Семёновском уезде было не редким. Промышляли здесь таким образом многие. В год семёновские ложкари, в том числе Корниловы со своей лептой, сдавали до… 170 миллионов ложек!
Четверо из сыновей Тараса Яковлевича были неграмотные. Научился читать псалтырь только младший, Пётр.
В соседнем селе Перелаз открылась церковно-приходская школа, учитель уговорил Тараса Яковлевича отпустить Петра учиться: ложкарей и без него хватает.
Во время учёбы Пётр заболел оспой: уездный врач Евгений Иванович Самосский, пока выхаживал подростка, удивился его смышлёности и, когда Пётр пошёл на поправку, предложил Тарасу Яковлевичу забрать младшего сына в Семёнов — такому умному сыну, сказал, прямая дорога в уездное училище.
Пока шла учёба, Пётр жил на средства врача — практически он был усыновлён этим сельским интеллигентом.
После окончания училища — двухгодичные курсы учителей начальных классов в Нижнем Новгороде.
Так Пётр Тарасович первым из многих и многих поколений выбился, как это называлось, в люди. За спиной — неразличимый, чёрный крестьянский, потерявший очертания, род, а он — вот, стоит посреди класса, разговаривает с детьми, и дети внимают ему.
Пётр Тарасович был определён в земское училище деревни Безводное Семёновского уезда.
Два человека сделали его судьбу — церковно-приходской учитель и уездный врач, — а так бы делал и Пётр Корнилов ложки. И будущий сын его Борис занимался бы тем же самым; разве что иногда приговаривая себе под нос что-нибудь складное.
В каникулы молодые учителя собирались на обмен опытом — там Пётр Тарасович познакомился с Таисией Михайловной Остроумовой — учительницей из села Покровского.
Таисия Михайловна была дочерью небогатого семёновского купца, начавшего приказчиком в мануфактурном магазине и открывшего своё дело. В семье её было 12 человек, пятеро из них умерло в детстве. Грамоте из семи обучились двое — Таисия и её сестра.
Таисия Михайловна окончила в 1902 году Семёновское второклассное училище и получила право преподавать в церковно-приходской школе.
Два молодых учителя, Пётр Тарасович и Таисия Михайловна, поженились в 1906 году, 6 октября. Ребёнок был зачат чуть ли не в саму брачную ночь — он появился через девять месяцев и одну неделю.
В буквальном смысле Корнилов не был крестьянским сыном (как, кстати, и Сергей Есенин): он был крестьянского рода — ребёнком сельской интеллигенции в первом поколении.
Борис Корнилов родился 16 июля (по новому стилю — 29-го) 1907 года в так называемой «Красной больнице» города Семёнова.
Роды принимал всё тот же Евгений Иванович Самосский — когда-то давший путёвку в жизнь отцу.
Ребёнка крестили на следующий день после родов, 17-го, в Вознесенском соборе города Семёнова.
Крёстными записали — на всех правах — Евгения Ивановича и жену земского фельдшера Фиону Лукьяновну Светлову.
Метрическая книга гласит: «Обряд крещения проводили священник Константин Милотворский, диакон Фёдор Чижов, исполняющий обязанности псаломщика Павел Фиалковский».
Можно было подумать, что потом, в своих стихах, Борис Корнилов немного мифологизировал место рождения:
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семёнова — полверсты.
На самом деле у него было «Я крестьянин в деревне Дьяково», но во время публикации (Литературный современник. 1935. № 6) редактор исправил «я крестьянил» (правый уклон и вообще кулацкие мотивы уже отдалённо маячат) на «я родился» — из этого стихотворения недостоверные сведения ушли гулять по словарям.
Молодые родители обратились в уездный отдел народного образования с просьбой назначить их на работу в одну школу.
Им дали направление в деревню Кожиху Семёновского уезда.
В Кожихе семья Корниловых прожила до 1910 года.
Мать рожала каждый год: в 1908-м — Лизу, в 1909-м — Шуру.
В 1910-м Корниловы переехали в Дьяково — фактически пригород Семёнова.
Школа была в отдельной усадьбе, на краю Дьякова. Одноэтажное деревянное здание, крытое железом, обнесённое тёсовым забором. В одной половине — классы, в другой — квартира учителей.
В усадьбе: баня, колодец, хлев для скота, огород.
Вечно грязная дорога мимо дома, дальше — лес, лес, лес.
Жизнь сельских учителей была не сахарная: школа, свои малые дети, скотина, школа, дети, скотина — сплошная круговерть. Лишних денег не водилось.
Занятия, которые вели родители, шли одновременно в трёх классах.
С 1912 года пятилетний Боря — а чего шляться без дела — ходит на занятия; к первому классу он подготовился самоучкой.
Читал Бичер-Стоу, Луи Жаколио уже в этом возрасте.
Библиотеки не было: все книжки помещались в одной бельевой корзине, на новые книги не хватало денег.
Хотя рисовать в сирых тонах всё детство не стоит, конечно. Жили, как все, и всему было место.
Соседка Татьяна Васильевна Осмушникова вспоминала: «Я была на три года моложе Бориса. В летнее время я часто со своими подружками ходила в близлежащий лес за ягодами. А чтобы пройти в лес, нужно было идти мимо Дьяковской школы. И в этот момент почти всегда, откуда ни возьмись, подбегал к нам Борис, брал то у одной, то у другой из нас корзины и бросал их в разные стороны. Мы начинали их собирать, а Борис заливался смехом».
В 1913 году среди приложений к журналу «Нива» он нашёл стихи Пушкина — и написал первое своё стихотворение «Смерть поэта».
Пушкин остался любимым поэтом, как уверял потом Корнилов, навсегда.
В детстве знал наизусть большие куски из «Полтавы» и «Медного всадника».
Начал, где мог, сам добывать книжки — читал порой, как говорила мать, в ущерб детским играм. Отец подарил том Гоголя.
Но помимо книг до завистливого мальчишеского спазма взволновало ещё вот что.
Автобиография Корнилова:
«Я вырос в деревне, где по вечерам после работы парни ходят толпой по улице и под гармонику поют песни. Они поют о любви, об измене девушки, о драках.
Часто песни сочинялись тут же на ходу. Парней они бодрили и волновали, нас — мелочь — они переполняли гордостью: мы имели право петь о таких взрослых вещах. Мы были неравнодушны к этим песням — воздействие стихов удивляло меня. Я с благоговением смотрел на идущего впереди всех, даже впереди гармониста, парня. Это шёл сочинитель. Он был выше гармониста. Он задумывался, гармоника замолкала, он встряхивал кудрями — получалась песня.
<…> Я был подавлен силой поэтического языка…»
Тоже захотел — чтоб так же идти, чтоб все смотрели, чтоб впереди гармониста, чтоб со своими, собственными, ни на кого не похожими словами.
Осталось найти слова.
«В один памятный мне день, выйдя на улицу, я не услышал ни одной знакомой мне песни. Это был день объявления войны. И кругом пели о разлуке, о том, что “Сормовска дорога вся слезами залита, по ней ходят рекрута”. В один день смыло все старые песни, на их место встали новые. Поэзия была злободневна. Через несколько месяцев убили нашего поэта, но песни рождались одна за другой, они пели о Карпатах, о германце, о том, чем жил в это время человек…»
В 1914-м — отца забирают в армию, на фронт.
Про отца он говорил потом: «Самый хороший человек и товарищ для меня».
На фотографиях Пётр Тарасович — красивый мужчина, не крестьянского вида, очень умный и внимательный взгляд, видно, что родовая кровь намывала, намывала из поколения в поколение — и вдруг объявился русский интеллигент, думающий, сострадающий, чувствующий.
Об отце на войне у Корнилова в стихах нет ничего — ни Первой мировой, которую сначала называли Отечественной, а потом — Империалистической, ни, более того, семейных историй о Гражданской.
Отца не было год, и два, и три. Грянула первая революция, затем вторая — а отца всё нет. Куцые вести доходили — воюет то здесь, то там, болел тифом, вылечился, опять под ружьём.
Шесть лет кружились одни — и это были самые тяжёлые годы. Без отца, три ребёнка — выжили материнской колготой, чудом, ежедневным трудом.
Кругом — Россия.
Нищая Россия,
ты житницей была совсем плохой.
Я вспоминаю домики косые,
покрытые соломенной трухой.
……………………………
Молчали дети — лишняя обуза, —
а ты скрипела челюстью со зла,
капустою заваленное пузо
ты словно наказание несла.
Врач Самосский, всё тот же Евгений Иванович, интеллигентный семейный ангел, дал взаймы — купили лошадь, не на детях же пахать.
В стихах Корнилова радужного детства нет, идиллических картин тех лет — не появится никогда.
Рожь, овёс, картошка, работа-тягота, сестрёнки малолетние сопливые, вечно голодные: поэтизировать можно то, чем по случаю занимаешься, а не где вкалываешь с тех пор, как себя помнишь.
Мы живали только впроголодь
на квартире у беды,
мы ходили только около,
возле хлеба и воды, —
так и было.
Мать вспоминала, что Боря очень любил лошадь: «…сам, ещё до школы, запрягал, кормил и водил её в поле».
Ещё из стихов:
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
Тут рисовки нет никакой. Копал, рыл, косил — недоедал, высоким не вырос, зато заимел крепкую осанку: мужской труд сызмальства.
Отца демобилизовали в 1920 году. Он вернулся в Дьяково.
С 1921 года Борис учится в городской «десятилетке» — так как пошёл в школу раньше положенного, все одноклассники старше его на год-два.
До школы ходил пешком из Дьякова — километра три.
Сидел на последней парте среднего ряда. Хоть и был самый низкорослый в классе, со всеми сошёлся — развитый, подвижный, остроумный, всех смешил. Рубаха-парень.
Отлично декламировал — часто просили читать вслух. Некоторое время имел прозвище Наль — по герою баллады Жуковского «Наль и Дамаянти» — чтение этой баллады Корнилову особенно удавалось.
В 1922-м на семейном совете семья Корниловых решает перебраться в Семёнов.
Пётр Тарасович идёт в детдом воспитателем, мать — учительницей начальных классов в деревне Хвостиково.
Для начала сняли квартиру на улице Сластенинской (ныне улица Ванеева).
Затем, продав лошадь, корову и швейную машину, Корниловы купили маленький домик — одно окошко во всю стену! — на улице Крестьянской (ныне — улица Бориса Корнилова).
Вся семья спала на полу — кровати ставить было негде.
Отец, чтоб как-то выкарабкиваться, начинает подрабатывать извозчиком.
Борис вступает в первый пионерский отряд города Семёнова, насчитывавший тогда всего 30 человек — собственно, а куда ещё мог вступить парень, чьи дядья и тётки были неграмотны и всегда жили в суровой скромности?
Пионерия была — как разгон в новую жизнь.
Ещё в школе начинает сочинять стихи. Мать, Таисия Михайловна, свидетельствует: «Всегда ходил с тетрадкой и блокнотом. Чаще всего написанное прятал или рвал, за что мы на него обижались».
Одноклассник Константин Мартовский вспоминал пионерские забавы той поры — марши, военные игры: руководил пионерией старший друг Корнилова — Василий Молчанов, успевший повоевать в Гражданскую:
«И вот мы под предводительством Молчанова, прижимаясь к заборам небольшой цепочкой, пробираемся в сторону кладбища <…> Прибежавшие разведчики докладывают: “Противник скрывается в тени кладбищенских деревьев”. Спрашиваю ребят, кто командует противником. Говорят — Борька Корнилов. Спрашиваю, кто такой. Отвечают: “Да который стихи-то пишет…”
Рассыпались в цепь. По всем правилам военного искусства начинаются перебежки в сторону кладбища. Навстречу нам тоже перебегают тёмные фигуры. И вдруг оттуда раздаётся звонкий и какой-то радостный голос:
— За мной, корниловцы!»
Ничего так шуточка.
Мартовский описывает Корнилова как «смуглого и коренастого».
Школа имела педагогический уклон — по окончании её Корнилов тоже, как отец с матерью, стал бы сельским учителем начальных классов.
Иногда утверждают, что в 14 лет вместе с Василием Молчановым Борис вступает в ЧОН — части особого назначения. Упомянутый Мартовский пишет, что Корнилова видели с винтовкой в компании чоновцев.
Роты ЧОНа, начиная с 1919 года, создавались в губернских и уездных городах, при заводах, фабриках, райкомах — будущих бойцов обучали первичным навыкам военного дела и направляли отстаивать революцию: охранять порядок, давить кулацкие банды и вообще всех недовольных, если таковые обнаружатся, ловить дезертиров.
Город Семёнов не находился в эпицентре классовой борьбы, но жуткие истории случались и здесь.
Трое семёновских активистов — Никандр Завьялов, Иван Козлов, Анатолий Дельфонцев — слишком действенно агитировали за новую власть. Обозлённые местные крестьяне (по другой Версии — участники банды, собранной бывшим белым офицером Чернигиным) их убили. Мало того: пилой распилили каждого на две части — то ли живых, то ли уже мёртвых, не поймёшь, — потом кровавые куски побросали в бурьян, а там парней ещё и зверьё обглодало.
Похороны устраивала семёновская ЧК. Один гроб был совсем маленький — погибшего сожрали волки, хоронить было нечего. Борис всё видел, хоронил убитых.
С бойцами ЧОНа он общался, несколько раз дежурил — с оружием! — в их месторасположении; может, даже выезжал с ними раз или другой по ближайшим деревням, но сам никогда не состоял в этой организации.
В ЧОНе действительно служил его ближайший друг Василий Молчанов — но тот на момент знакомства с Борисом оставил службу и перешёл на комсомольскую работу.
Одноклассницей Бори была девушка необычайной красоты, самая красивая во всей школе, звали её Таня Степенина. На год старше Корнилова. Приёмная дочь семёновского часовых дел мастера. Из зажиточной семьи — жили в двухэтажном доме. (Когда в 1930-е жильё у семьи Степениных конфисковали, одного их дома хватило на четыре квартиры.)
Борьку в дом даже не пускали. Родители её были против такого бесквартирного, безлошадного паренька, — голь, ложкари, — и дружить им не давали.
Зато она у него бывала — в маленькой квартире.
Вспоминала многие годы спустя, что Боря был горазд на зажигательные пионерские песни — распевал под барабанщика; даже имя барабанщика помнила — Володя Марков. Третьим заправилой в компании был всё тот же Молчанов — он ещё и в стихи Корнилова попадёт потом.
На летние каникулы Таню, понимая, что вот-вот этот нахальный недоросток испортит девку, родители отправили в деревню Хахалы — за 30 километров от Семёнова. Но Борьке что? Ему нипочём — он туда пешком ходил.
У них была любовь, и взаимная.
После окончания в 1923 году восьми классов Корнилов отказывается следовать по стопам родителей, в девятый класс, где начиналась учительская практика, не переходит — а устраивается на работу в ветеринарную лечебницу. Впрочем, едва ли и работу ветеринара мыслит он как свою судьбу.
Борис теперь уже комсомолец, форсит в кожаной куртке (отцовской), некоторое время трудится пионервожатым в детском доме, затем переходит на должность инструктора Семёновского управления комсомола (уком), редактирует стенгазету «Комса» — которую сам и вывешивает при входе в городской сад.
За Рекшиским прудом, вспоминают, читал дружкам свои стихи. Никто, конечно, ничего не понимал, от этого было чуть тоскливо.
Товарищ, всерьёз читавший поэзию, был всего один — и тот поклонник акмеистов, Ахматовой — ссорились с ним чуть не до драки: Корнилов уже прочёл Багрицкого, Светлова, Уткина. И Есенина, конечно.
Даже Таня, Танечка Степенина — будто бы похожая на свою фамилию — степенная, по-крестьянскому породистая, сильный характер виден в безупречно выполненном девичьем лице, — и та слушала, но никогда про его стихи не говорила вслух.
Корнилов переходит на работу инспектора бюро пионеров, пробует что-то сочинять для местного театра.
Павел Штанов, молодой человек двадцати шести лет, один из организаторов литературной группы «Молодая рать», возникшей в Нижнем Новгороде в марте 1925-го, корреспондент одноимённой газеты, приехал в Семёнов в командировку в поисках новых талантов и увидел в «Комсе» стихи Корнилова.
В тот же день разыскал этого инструктора Семёновского укома комсомола и предложил опубликоваться в губернской газете — хотя, правду говоря, Корнилову было ещё рановато печататься со своей патетичной комсомольской трещоткой.
Так или иначе, 25 апреля 1925 года в газете «Молодая рать» под псевдонимом Борис Вербин со стихотворением «На моря!» стартовал молодой человек, которого всего-то через несколько лет будут называть в числе главных поэтов Советской России.
А Вербин потому, что фамилия Корнилов показалась какой-то, что ли, непоэтичной.
15 мая тот же Вербин публикует в «Молодой рати» стихотворение «Года»:
Год — морщина, что вырубил голод,
Год — когда был повешен сын.
Год — когда на войну другого…
Год — когда он остался один.
29 мая — стихотворение «Пастух», 20 октября — «Строй!» — но подписывает «Б. Корнилов (Вербин)» — видимо, чтоб уже полюбившие Вербина за первые три стихотворения знали, что это он, он. 30 октября так же подписано стихотворение «Семь», 3 ноября — «Изба-читальня».
27 ноября, посчитав, что читатель уже понял, что Вербин — это Корнилов, подписывает, наконец, только собственной фамилией стихотворение «Ржаной комсомолец», а 15 ноября — «Радость».
Понемногу кружится голова, он торопится, ищет, с кем поделиться, тащит газеты домой — показывает отцу, матери, сёстрам… Сёстры тоже ничего не понимают, чёрт.
И плохо, что никто ничего не понимает, потому что за одним-единственным исключением опубликованные на тот момент стихи даже в первый сборник Корнилова не попадут.
Я знаю: вечер мне помог
В девчонку вклинить смелость,
Чтоб сжечь словами грусти стог
И комсомолкой сделать.
Вечер уже, пойдём в стог, сделаю тебя комсомолкой.
Корнилов сам понимает, что ему надо учиться и вообще менять жизнь, иначе ничего не выйдет.
Подаёт заявление о том, чтобы его перевели в институт или литературную школу. Заявление рассмотрели в укоме комсомола — ну, свои все парни — и составили бумагу в губком: «Ходатайствовать перед губкомом РКСМ об откомандировании Бориса Корнилова в государственный институт журналистики или в какую-нибудь литературную школу, так как у т. Корнилова имеются задатки литературной способности».
Это — советская власть, и немедленные результаты её работы — одарённого парня подталкивают, подсаживают: ползи, карабкайся, товарищ, вперёд и вертикально вверх. Много крестьянских детей командировали десятью или двадцатью годами раньше «в какую-нибудь литературную школу»?
…Существует миф о переезде Корнилова в Ленинград — и он куда красивее реальной истории, безо всяких там ходатайств, укомов и губкомов. Якобы Корнилов сорвался туда к Есенину — показать стихи своему кумиру, но… не застал его в живых.
Надо было сразу развернуться и уехать — дурной знак. Но не развернулся…
Всё это, конечно, не выдерживает никакой критики.
Во-первых, Корнилов и знать не знал, что Есенин в Ленинграде.
Жил Есенин в Москве. Сначала в съёмной квартире вместе с Анатолием Мариенгофом, потом в особняке своей жены Айседоры Дункан, потом у очередной жены — Софьи Толстой.
До недавнего времени в Москве у Есенина и его товарищей имелись личное кафе, личная книжная лавка, личное издательство.
Что за резон Корнилову искать Есенина в Ленинграде?
Да, Есенин появился там 25 декабря 1925 года, поселился в гостинице — но едва ли за это время в Семёнов дошли слухи о приезде Есенина — тем более что уже через три дня Есенин в той же гостинице, в собственном номере покончил жизнь самоубийством.
И вот об этом Корнилов, отправившийся зимой 1926 года в Ленинград, наверняка знал. И надеяться застать в живых Есенина не мог никак.
Сначала цитата.
…деревня, — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлёт одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поёмных лугов, перепутанных трав,
я всё-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твоё потеряв.
Следом важная дата.
18–31 декабря 1925 года состоялся XIV съезд ВКП(б), провозгласивший курс на индустриализацию. Корнилова неизбежно повлечёт по этому курсу, как и миллионы других.
Мучаясь от желания сохранить «любовь и дыханье» деревни и одновременно отрекаясь от всего, что взрастило и выпестовало его, Корнилов будет писать и жить.
В Ленинграде остановился у тётки, Клавдии Михайловны, — наличие этой тётки и определило город, в который отправился Корнилов.
На месте не сидел — сразу, с деревенской наглецой и великим самомнением, шагнул в мир литературный.
Была в те годы группа «Смена» под руководством Виссариона Саянова (молодого ещё, но уже относительно известного 23-летнего поэта, автора одной книжки стихов). Корнилов двинул туда.
В 1924-м «Смена» была литобъединением, а в 1926 году стала литературной группой.
Заседали каждый вторник — сначала на Мойке, в Юсуповском дворце, где располагался Домпросвет, следом на Фонтанке — в Доме печати.
В группу входили поэты и прозаики Дмитрий Левоневский, Борис Лихарёв, Леонид Рахманов, Геннадий Гор… И молодая красавица, почти ещё девочка — Ольга Берггольц, прехорошенькая, с длинной густою косой и с характером. Ей ещё не было шестнадцати лет. Гена Гор за ней трогательно ухаживал.
Берггольц вспоминала про «Смену»: «…приходила разная рабочая молодёжь: ребята и девчата с предприятий, порой едва владеющие правописанием, но слагающие стихи; были журналисты, студенты, многие — комсомольцы, одетые с тогдашней естественно-аскетической простотой — в юнгштурмовках, в косоворотках, в толстовках…»
И дальше: «Все очень молодые и все — прямолинейно беспощадные друг к другу, потому что были беззаветно, бесстрашно, я бы сказала — яростно влюблены в поэзию, и прежде всего в советскую, в современную нам поэзию… Да, много у нас тогда было лишнего — был и догматизм, и чрезмерная прямолинейность, и ошибочные увлечения (акмеистами, например) — я не хочу идеализировать даже любимую молодость нашу, но не было одного: равнодушия».
Ольга была на три года моложе Корнилова, с 1910-го, майская (родилась 3-го числа) — дочь фабричного врача Фёдора Христофоровича Берггольца и Марии Тимофеевны Грустилиной, детство провела в рабочем районе Петрограда, в Гражданскую мать увезла Олю и её сестрёнку в Углич, они жили в келье Богоявленского монастыря, семья была воцерковлённой.
После трёхлетнего фронтового отсутствия вернулся отец, забрал семью обратно в Питер. Вчерашняя богомольная, ангелоподобная девочка становится пионеркой; публиковаться начинает, как и Боря, в стенгазете; первое известное стихотворение (1924 года) называется «Ленин». Первая серьёзная публикация — в газете «Ленинские искры» за 1 мая 1925 года — стихотворение «Песня о знамени».
В «Смену» пришла, ещё будучи школьницей.
Корнилова увидела на первом же чтении: «…коренастый парень с немного нависшими веками над тёмными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке… Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято, читал…»
Потом ещё вспомнит кепку, сдвинутую на затылок, — это важно, это характер и вызов.
«Он был слегка скуласт и читал с такой уверенностью в том, что он читает, что я сразу подумала “Это ОН”».
На слушаниях присутствовало сразу человек семьдесят.
Корнилов начал со стихов, казавшихся ему самыми лучшими. Был уверен в своей силе, думал: все ахнут.
Усталость тихая, вечерняя
Зовёт из гула голосов
В Нижегородскую губернию
И в синь Семёновских лесов.
Сосновый шум и смех осиновый
Опять кулигами пройдёт.
Я вечера припомню синие
И дымом пахнущий омёт.
Берёзы нежной тело белое
В руках увижу ложкаря,
И вновь непочатая, целая
Заколыхается заря.
Здесь всё своё, родное, даже про ложкарей не забыл. Ну как?
За стихи ему попало хорошенько. Смех, говоришь, осиновый, омёт, кулиги? Есенинщина, понял?
«Были и защитники, конечно, но нападающая сторона преобладала…» — констатирует Берггольц.
До хрипоты спорили — кто главнее — Маяковский или Есенин. (Несмотря на то, что Николай Тихонов тогда уже многими был признан первым — тем более в Ленинграде, где он жил.)
Пойдёшь за Есениным — не закончишь ли, как он? — спрашивали Корнилова.
Прочитанные стихи действительно были подражательными, но ругали не за это, или не только за это. Ругали за то, что такую Россию, что описывал Корнилов, эти малолетки в косоворотках не просто не знали — знать уже не хотели.
Плохо ли это? Не совсем. В той России, которую описывал Корнилов, не хотелось жить — она уже была, — хотелось жить в новой и небывалой. Их можно понять, молодых, первое поколение, выросшее после революции.
Корнилов тогда мог подумать, что только здесь такие чудаки собрались, в «Смене», — а они будут за ним по пятам идти все последующие годы, и далеко не только молодые.
Но зато ведь тут была эта, глазастая, с косичками, острогрудая, глаз от неё не отвести.
(Хотя Таня — Таня ведь ждёт в Семёнове!)
После одного из заседаний, весной 1926-го, шагнул к Ольге, заговорил, с какой-то попытки даже рассмешил — хотя она обычно строгая, малосмешливая, разве что если вдруг нападёт настроение.
Гену, который путался под ногами, Корнилов отвадил: «Иди, как там тебя, покури, мне надо сказать тут… Не куришь? Ну, так постой. Иди, говорю, там про твои сочинения говорят вроде».
И Ольга за Гену не заступилась.
Боря попробовал поцеловать её в губы — а она оттолкнула его. Взял за руку — а руку не отняла.
Так и стали, как тогда это называлось, «ходить». Один — наглый юнец, кепка на затылке, другая — почти ребёнок.
Но на людях не показывали, дружили в сторонке, не на глазах, таились.
(В дневнике потом Берггольц опишет: «Борис ревновал меня, целовал и наваливался, и мне было очень страшно и стыдно от его большого, тяжёлого и горячего тела. Я была маленькая ещё…»)
Ухаживание длилось год! Советская девушка — к тому же воспитанная в монастырской келье.
В 1927 году «Смену» пополняют поэты Илья Авраменко и Александр Гитович. Туда заезжает в гости Эдуард Багрицкий — как и Корнилов, тот готовит к выходу всего лишь первую книгу, но в отличие от Корнилова — он состоявшийся, великого дара поэт. Заходит Яков Шведов, будущий автор «Орлёнка» и «Смуглянки-молдаванки».
И все на неё заглядываются, на Ольгу.
Корнилов — не все.
Он настаивает: будешь моей, со мной.
Наконец, весной 1927-го, говорит: да. Буду. Твоя. Скоро.
Летом Корнилов едет навестить родителей, привозит ворох газет со своими стихами, хвалится, что готовит книжку… и вновь встречается с Татьяной, и в июле говорит ей, клянётся ей, что любит её. А она варит варенье, и убирает прядь с глаз локтем, и смеётся, и плачет — потому что не верит. И руки сладкие у неё. И её поцеловать — можно.
Ему 20, а ей 21, и она уже не может дожидаться его.
И правильно делает — Боря возвращается в свой стылый Ленинград, и там у него снова Ольга, и он наконец добивается её.
Боря был её первым мужчиной. Первым и неуёмным.
В самом начале была у них страсть. Ольга любила его своим детским ещё, неразумным сердцем — и быть может, даже больше, чем он её.
Заглядывала в его нерусские глаза — откуда такие?
Может быть,
На этом самом месте
Девке полюбился печенег.
Отлюбила девушка лесная,
Печенега полоня…
Умерла давным-давно, не зная
О глазах нерусских у меня, —
сочинит Корнилов.
В другой раз выдаст иную правду:
Я скажу тебе — не вымыслю,
Ты, пожалуйста, поверь —
Я татарин, только с примесью
и других ещё кровей.
Может быть, прабабка-пленница
зачала под гром копыт —
и во мне кипит и пенится
кровь Батыевой тропы.
То ли калмык, то ли печенег, то ли татарин — не разберёшь, сколько ни смотри.
Ольга знает про Татьяну — сам рассказал, да и письма от неё приходят, тем более что Боря на них ещё и отвечает. Но первое побуждение Ольги удивительно, она пишет:
Но в густую, яблочную осень,
В эту осень, отчего ты хмур?
Словно скука синебровых сосен
Привязалась к другу моему.
Словно хочет угадать разлуку,
Так он часто говорит о ней.
Как же мне сомкнуть сильнее руки,
Как же мне обнять его сильней?
Вот как: а могла бы от ворот поворот. Обожала.
10 сентября 1927-го Борис и Ольга, ещё не муж и жена, поступают на Высшие государственные курсы искусствоведения (ВГКИ) при Государственном институте истории искусств — ходят учиться в особняк графа Зубова на площади Воровского. Слушают лекции Бориса Томашевского, Бориса Эйхенбаума и Юрия Тынянова, попадают на выступления Маяковского, Иосифа Уткина и Виктора Шкловского, рассказывавшего тогда о кино.
Ольгу в те дни запомнили такой: «…она была прямодушна, честна, бескомпромиссна, непримирима, последовательна в любви и в неприязни. Её ум и в те дни был ясен, остёр, её ирония была и лукаво дружелюбна, и откровенно язвительна. Она была страстным полемистом и убеждённым спорщиком. Её прелестное тонкое и светлое лицо часто и естественно освещалось улыбкой, поражало и привлекало своей подвижностью, выразительностью, отражением напряжённой внутренней жизни». (Это из воспоминаний Иосифа Гринберга.)
Курсы были и увлекательны и удивительны одновременно. Увлекательны оттого, что там преподавали великие интеллектуалы и мастера, и науки эти были Корнилову в новинку (отчитывался Тане Степениной в письме о посещаемых лекциях: «1-я психология, 2-я политэкономия. Завтра исторический материализм и ещё что-то…»). А удивительны потому, что никакой программы в этом учебном заведении не было вообще — и каждый рассказывал, в сущности, что хотел.
Корнилов, надо признать, так и не получил хоть сколько-нибудь цельного и разностороннего образования: хватал на лету, тем и жил.
Он активно публикуется — в газете «Смена», издаваемой литературным объединением, пригревшим его, в «Ленинградской правде» (и перепечатывает стихи оттуда в «Нижегородской коммуне», чтобы удвоить гонорар, в надежде на то, что никто ничего не заметит — и вроде не замечают), в журналах «Юный пролетарий» и «Резец». В серьёзные журналы его пока не берут. Зато в «Резце», в декабрьском номере за 1927 год, новый глава объединения «Смена» В. Друзин публикует свою статью о трёхлетии этой литературной группы с фотографией её участников, где можно разглядеть и Ольгу, и Бориса.
В «Смене» Корнилов, шаг за шагом, занимает всё более крепкие позиции — его оспаривают, но и мастерство его растёт, и это очевидно.
Гор — и тот, спустя время, признает, что Корнилов был «эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы». Приехал из своей деревни — стал среди десятков юных и даровитых первым: шутка ли?
А если за что ругали — он и сам, на крепком поводу у времени, вроде бы меняется.
Чтоб девушку эту
никто не сберёг —
Ни терем и ни охрана,
Её положу на седло поперёк,
К кургану помчусь от кургана.
И будет вода по озёрам дрожать
От конского грубого топота.
Медвежьего силой
И сталью ножа
Любимая девушка добыта…
Ну, где им
размашистого догнать?..
Гу-уди, непогодушка злая…
Но, срезанный выстрелом из окна,
Я падаю, матерно лаясь.
Горячая и кровяная река,
А в мыслях — про то и про это:
И топот коня,
И девичья рука,
И сталь голубая рассвета,
А в сердце звериная, горькая грусть, —
Качается бешено терем…
И я просыпаюсь.
Ушла эта Русь, —
Такому теперь не поверим.
Это его «я просыпаюсь» — жестокое пробуждение. Словно открывает глаза в новом мире, который ещё не известен. Терем, как символ прошлого, качается — причём именно что бешено, и Корнилов словно заклинает себя: этой Руси больше не будет, я не верю в неё, не верю.
Хотя сам — верит, иначе бы не писал, и не были бы настолько полны вольнолюбием, гоном печенежской крови и страстью эти молодые стихи.
Процитированный «Терем» написан в 1926 году и тогда же опубликован в «Юном пролетарии», а в 1927 году в журнале «Резец».
Характерно, что стихотворение о том же самом пробуждении — как о попытке очнуться и отречься от своей русской природы, — так и называющееся «Жестокое пробуждение», чуть позже напишет московский поэт Владимир Луговской. Совпадение? Или одно и то же чувство довлело над самыми одарёнными, самыми русскими, пытавшимися убежать от своей русскости — и не умеющими этого сделать навсегда, бесповоротно.
В 1927-м, в стихотворении «Айда, голубарь…» Корнилов уже поёт противоположное:
А нынче почудилось:
конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, —
И нет ничего,
и не сыщешь дороже
Такому, как я, — дураку…
От себя так сразу не отречёшься.
Разве что последовательно делать вид, что ты дурной, глупый и спроса с тебя нет.
Будет спрос, будет.
И большое начальство спросит, и маленькая жена — тем более что «бревенчатый дом на реку» — это ведь Боря всё про Хахалы вспоминает, куда по пять часов шёл из Семёнова к своей Тане.
В октябре ей пишет в письме:
«У меня сейчас все мысли в разброде. Одно только сознаю, что я очень, очень люблю тебя и променять на другую, может, красивую, умную — всё равно — не сумею…
Скоро мы с тобой будем совсем вместе. Я думаю, хорошо будет».
Словно уговаривает себя. Словно сам ещё не знает: хорошо ли? будет ли?
В январе 1928-го Борис и Ольга вдруг объявляют о свадьбе.
Яков Шведов признаётся: «Мы все были удивлены». Ребята в основном питерские, из города революции — а это кто? Из семёновских лесов, ложкарь?
Багрицкий что-то съехидничал в рифму. Корнилов иронично пожал плечами: «Извините, Эдуард… Георгиевич, вам уже, сколько там, тридцать три? Вы старый, как Иисус Христос. Дорогу молодым».
Фамилию Ольга оставляет отцовскую — Берггольц. Проявила характер. Она и впредь станет блюсти свою самость, независимость. Хотя и в самом деле, зачем нужны сразу два одинаковых поэта — Корнилов и Корнилова? Пусть будут два разных.
Причина скороспелой свадьбы была проста: беременность.
В том же январе у Корнилова выходит первый сборник стихов «Молодость», с хилым деревцем, изображённым на мягкой обложке, в ленинградском издательстве «Красная газета» в серии «Книжная полка Резца» (под № 3). Редактировал книжку лично Виссарион Саянов. «Молодость» посвящена Ольге Берггольц. Под посвящением строчки из Багрицкого:
Так бей по жилам,
Кидайся в края,
Бездомная молодость,
Ярость моя…
Борис немножко поторопился с книжкой, много слабого там, юношеского, плохо вылепленного — но имеются уже и шедевры, такие как «Лесной дом» и «Лирические строки» — про Таню, между прочим, Степенину: «И ты заплачешь в три ручья, / Глаза свои слепя, — / Ведь ты совсем-совсем ничья, / И я забыл тебя».
Пара селится с родителями Ольги.
18 октября 1928 года у них рождается дочка — назовут Ириной. Белокурое ангельское создание, на маму похоже, но с папиными глазами: хоть открытки печатай и продавай по рублю.
Жизнь разворачивается, раскручивается, бьёт по жилам.
Корнилова уже знает весь читающий Питер, о нём идут толки. Бывает так: он сидит на какой-нибудь вечеринке пролетарско-богемно-поэтический, а вокруг говорят: «Сейчас Корнилов придёт, сейчас тот самый Корнилов явится».
А он уже явился.
В октябре 1928-го начинаются мелкие неприятности у литобъединения «Смена». Группу всё чаще обвиняют в формализме, а именно — в пристрастии к акмеизму, «в отрыве от политических задач», «отсутствии классового мировоззрения». Причём периодически достаётся именно Берггольц, как самой легкомысленной. Мудрено ли — ей всего 18 лет: политические задачи не самые первые в списке её интересов, хотя по-своему она политизирована, и ярко верит в свою страну.
Корнилову тоже попадает, но меньше.
Рецензии на его первую книжку в целом положительные. По крайней мере не разносные. В «Звезде» вышла одна, другая — в «Смене».
Пишут, что из литобъединения «Смена» Боря Корнилов — самый ничего себе. Лирический парень такой. «Музыку» отмечали, сказали: Есенин преодолён.
Всё в порядке, в общем, надо работать, причин для грусти нет. Когда бы не семейная жизнь!
Отношения между Борисом и Ольгой сразу пошли наперекосяк. Чего там только не было намешано.
Для начала, оба, наверное, оказались не очень готовы к ребёнку.
Борис не пришёлся по нраву богомольной родне Ольги, и матери, и бабушке, и тёткам — он-то, как положено вчерашнему комсомольскому вожаку, был воинствующим атеистом.
Молодой папаша бродил по своим делам, понемногу накидывал за воротник.
Ольга в дневнике называет дочку: «сторож» — и обожает при этом, хотя иногда словно уговаривает себя, рассказывая, как любит свою Иру. И дальше снова: «Ребёнок поглощает всё моё время. Я связана по рукам и ногам».
Денег у молодых нет — берут взаймы у матери Ольги (через несколько месяцев совместной жизни должны уже 150 рублей — по тем временам заметная сумма).
Отец Берггольц, Фёдор Христофорович, ставит дочери на вид: сидишь на шее у матери, ни черта не зарабатываете, поэты, а сам при этом пьёт и гуляет.
Наконец, какие-никакие, но дела у Корнилова шли всё лучше — а у Берггольц пока нет. Он уже нашёл свой голос, его влекло по дороге, которую он предчувствовал, осознавал, а она про себя не понимала: какой быть, как писать, где её интонация.
Она не ревновала мужа к успеху и даже напротив — гордилась, по крайней мере, пока испытывала к нему любовное чувство, но одновременно с этим пребывала в терзаниях, что её время проходит впустую, ничего не получается, а должно бы.
Впрочем, всё это фон.
Главной причиной разлада была обоюдная и вполне обоснованная ревность.
Корнилов помнил свою Таню и тосковал о ней. Кажется, что в Семёнове он оставил что-то большее, чем получил здесь. Та — ласковей, мягче, податливей, эта — резче, обидчивей и с самого начала даёт ему почувствовать, что не одним им мир полон.
Ольга заглядывает в чемодан мужа, обнаруживает там продолжение его переписки с бывшей. Читать не стала, сдержалась, но за одну строчку зацепилась, письмо Степениной заканчивалось так: «Целую. Твоя Танюрка». А до этого, посреди страницы, вопрос: «Любишь ли меня, Боря?»
Значит, он ещё не порвал с ней. А в стихах писал, что забыл. Не забыл.
Ольга, как заговорённая, сотню раз за день повторяет: «Целую. Твоя Танюрка. Целую. Твоя Танюрка. Целую-твоя-Танюрка. Целуютвоятанюрка. Целуютвоятанюркацелуютвоятанюрка».
Сама, впрочем, тоже хороша; записывает в дневнике: «…чувствую, как накопляется во мне электричество: хочется дурить, бузить, флиртовать, хочется авантюры, много весёлости. Борис однообразен и порою нуден: он больше всего боится моих измен, поэтому исключает весёлые минуты с другими. Но видеть только друг друга… Нет, я люблю его, но одно и то же в течение Nʼого срока?»
И ещё признаётся, говоря о муже: «Мне хочется мучить его, говорить колкости».
Это ещё ладно. Берггольц нарочно даёт ему дневник читать — чтоб знал.
В декабре 1928-го — дочери всего два месяца — Корнилов грозится: уйду!
Ольга то останавливает молодого мужа, то говорит: иди куда хочешь, у тебя кольцо лежит, подаренное твоей Танюркой — отчего ж ты кольцо ей не вернул?
И эти качели раскачиваются месяцами, непрестанно.
«Наверное, это ревность, хотя мне кажется, что не люблю его», — пишет Берггольц в дневнике.
«Когда он в тот день бился и плакал около меня, и уверял, что много, единственно любит, у меня было одно тоскливое желание: никого, никого не любить, ни его, ни дочь, никого. Ну вот, Ирка проснулась».
«Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье».
«Ночи с Борисом не приносят мне радости».
Но уже через несколько дней — другое: «Я хочу тягостно-сладких ночей с ним, бесстыдных, сладострастных и мучительных».
Потом заново:
«…ушёл, нехорошо обругав меня. За мелочь. Мы стали такие раздражительные и злые».
«Мне кажется, что я не люблю его. Тягостно. Да скучно.
Читала опять Татьянины письма. Надо опять забраться к нему в чемодан. Завтра же сделаю это, когда встану кормить Ирку. Гнусность какая. Ну и наплевать. На всё наплевать».
С какого-то времени у Берггольц появляются «лирические герои», к которым её влечёт. Сначала некий Митя, художник, который желает её рисовать, и ей хочется, чтобы её рисовали: «Пусть Борька визжит».
Затем Ольга сразу берёт много выше: Николай Тихонов — поэт, на тот момент по праву претендующий на главенство в литературе наряду с Маяковским, Пастернаком, Сельвинским, к тому же женатый.
Ольга несёт ему стихи. И торопливо записывает:
«Конечно, у меня нет никакого желания “пленить” Тихонова (“обжиг бога”), но в то же время как бы и есть <…> Я хотела бы быть “душой общества” в лучшем смысле этого слова. Очень. Я хотела бы быть окружённой особенным каким-то вниманием и, пожалуй, обожанием…
Борька говорит, что очень любит меня. Его родня тоже. А мне этого мало. Ма-ло».
В феврале 1929-го Ольга разыгрывает Корнилова — шлёт ему письма от имени некой Галины В.: «Борис, желаю с вами познакомиться». Он, дурья голова, взял и купился, ответил: приглашаю вас, Галя, на свидание.
Ольга устроила скандал, Боря, кося своими телячьими печенежскими глазами, всё отрицал. Глупо, а что делать. Не было, говорит, ничего. Чего не было-то, Боря? Вот же твой ответ! Что ж ты за каждой юбкой торопишься, опоздал, что ли, куда?
Он пишет стихи (кстати, прекрасные) про какую-то Александру Петровну — между прочим, Корнилов, как ещё Пушкин завещал, в стихах всякую свою женщину называл по имени, не заботясь о последствиях — вот и эти стихи публикует в журнале «Звезда»:
Соловьи, над рекой тараторя,
разлетаясь по сторонам,
города до Чёрного моря
называют по именам.
Ни за что пропадает кустарь в них,
ложки делает, пьёт вино.
Перебитый в суставах кустарник
ночью рушится на окно.
Звёзды падают с рёбер карнизов,
а за городом, вдалеке, —
тошнотворный черёмухи вызов,
вёсла шлёпают по реке.
Я опять повстречаю ровно
в десять вечера руки твои.
Про тебя, Александра Петровна,
заливают вовсю соловьи.
3 марта 1929-го Берггольц записывает в дневнике:
«Борька где-то пропадал всю ночь. Пришёл пьяный, противный, прямо отвращение».
«Мать впадает в амбицию, Борька ходит рвать в уборную. Вот оно, семейное счастье…»
«Как я ненавижу Борьку! Как я хотела бы быть свободной».
На следующий день Берггольц в очередной раз находит письма Татьяны, на этот раз уже внимательно читает — и по контексту понимает, что Борис собирается бросить её и дочь. По крайней мере, Берггольц кажется, что там всё именно так и обстоит. Татьяна к тому же пишет всякие колкости про неё.
Скандал, орут в голос, буря, спасайся, Боря.
Отчитывается в дневнике: «В общем, вчера ночью состоялось “примирение”. Борька очень “убивался”, грозил самоубийством».
Видимо, «самоубийство» подействовало: вдруг правда? И что тогда?
Через несколько дней, на очередном взлёте качелей, Ольга вдруг запишет: «Бориса, кажется, люблю».
И после того, как Корнилова расхвалит знакомый литератор — «Талантище так и прёт у твоего мужа» — с удовольствием записывает: «Я хотя, кажется, и завидую, но мне это льстит: вот какой он у меня».
16 марта Корнилов принят во Всероссийский союз писателей, 18 марта туда же принята Ольга. Хороший повод, чтоб отпраздновать это вместе и в любви.
Это всё ненадолго, конечно.
Денег по-прежнему нет, Ирка по-прежнему «сторож».
Мало того, подкрадывается невезение и с профессиональной стороны: уже 13 апреля 1929 года Берггольц исключают из Ленинградской ассоциации пролетарских писателей — обвинив в том, что её творчество «ни в коей мере не является творчеством пролетарского писателя».
В один союз принимают, из другого гонят. Кутерьма! Нервы!
В том же месяце, апреле 1929-го: «…позавчера ночью был один из тех особенно мучительных скандалов с Борисом, которые стали за последнее время просто регулярными в случае моего отказа… Я переутомляюсь. Дорываясь до постели, чувствую себя разбитой. А он просит. Но чувствовать себя машиной, механически исполняя роль жены, — это очень тяжело, я знаю по опыту. В случае отказа Борис злится и (это вошло у него в привычку) рвёт на себе волосы, дрожит, стонет и пр. т. п. Это действует на меня не устрашающе, а угнетающе. А тогда он бил меня. Брр. Как мне стыдно писать это. И ведь это не первый раз. Господи, до чего я дошла?»
И при этом: «Страннее всего то, что сквозь всю эту невозможную накипь я люблю его».
Ольга ходит к Анне Ахматовой, очень её ценит и восхищается ею, тем более что та хвалит стихи Берггольц. Но когда следом Анна Андреевна вдруг позволяет себе снисходительно оценить Корнилова — «взлёта нет», — реакция Ольги самая правильная: вида не подаёт, но внутренне взбешена — что за мелкую женскую сущность демонстрирует хитрая Ахматова. Как будто Ольга не знает про себя, что стихи у неё самой хуже, чем у Корнилова. И взлёт у него есть, и всё, что нужно.
В мае 1929-го Корнилов едет в Нижний Новгород. Мысли у Ольги, естественно, об одном: он с Таней сейчас, он с Танюркой. Целует её.
О Татьяне пишет: «Хочется даже дружбы с ней. Господи! Представляю её — и сердце становится маленьким».
Что это? Женская солидарность? Какой-то совсем уже новый уровень чувственности?
«Она превращалась в мою манию. Я была точно влюблена в неё», — пишет Ольга.
При иных обстоятельствах такие отношения могли бы закончиться совершенно неожиданным образом, но Корнилов… он всё-таки на Керженце вырос, а не в Швеции. Ему проще было по старинке: и здесь вцепиться, и там держаться.
К лету у Берггольц появляется новый знакомый: 38-летний художник, — уже другой, вполне себе известный, — Владимир Лебедев. Начал он с того же места, что и прежний ухажёр: заметил красотку в редакции «Ежа», попросил познакомить: хочу, говорит, вас рисовать, Ольга.
«…теперь только и живу тем, что снова пойду к нему», — пишет Берггольц.
Каждый день — в его мастерской, он угощает её вином, но ничего такого меж ними нет.
Ольгу предупреждают: юбочник, бабник, там таких много до тебя, много раз уже… рисовали.
И ниже абзацем в дневнике Ольга сообщает: «Завтра иду к своему второму увлечению — Тихонову».
Тихонов, старый конь (ему уже 34! по меркам Берггольц — динозавр! в гусарах служил до революции! чуть помоложе Дениса Давыдова, в общем) — тоже чувствует ток от молодой поэтессы, немного с ней заигрывает, пишет в меру ласковые — как бы деловые — записки.
Говорит, что Берггольц станет большим поэтом, если выйдет из тени Корнилова, — кстати, Тихонов в данном случае оказался замечательно прозорлив, но такие слова взаимопонимания в семье не прибавляют.
Даже два увлечения оказываются недостаточными Берггольц для утоления ревности и странного влечения к девушке Татьяне, которую до сих пор она видела только на фотографии.
«Познакомиться с кем-нибудь новым, сильным», — записывает Ольга в дневнике.
И вот, пожалуйста: появляется Юрий Либединский — даже имя его звучит, как вдвое сложенный командирский ремень.
О, Либединский тогда был заметен. Один из виднейших пролетарских писателей, автор нашумевшей повести «Неделя», «напостовец» и один из руководителей РАППа — влиятельный деятель, самоуверенный и яркий догматик. В Ленинград его откомандировали из столицы, чтобы контролировать ЛАПП.
Позже выяснится, что он служил в Белой армии, но про это Ольга пока не знала.
Зато всё остальное очень действовало на неё. Тем более что Либединский, записывает Берггольц, «свободно распоряжается деньгами». В сравнении с Борькой, у которого нет ни копья, это всё слишком заметно.
Либединский уверенно вывел Берггольц из-под влияния Ахматовой — надо прекращать это богемное нытьё, это томное монашество, говорит товарищ Юрий, и Ольга верит. Да, Юрий, надо, да, действительно. Здесь Либединский её и поцеловал — и Ольге понравилось.
На счастье, в те дни за Ольгой возвращается из родного дома Корнилов: всё, жена, берём дочку, поехали, будем знакомиться с родителями. Они ведь так и не виделись: новые нравы, на поклон к отцу-матери никто не ходит за благословением, о текущих изменениях хорошо ещё, если сообщается в письмах. Являются сразу с ребёнком в кульке: здрасте-пожалуйста.
Берггольц даже рада, а то запуталась в своих «увлечениях»: «Хотя очень некогда, но просто невозможно не записать главного, т. к. в субботу уезжаю в Семёнов. Семёнов! Город, который столько мучил и томил меня, город, который видела через стихи Бориса, город, где живёт она, Татьяна…»
Сразу по приезде в Нижний Новгород происходит, с некоторой даже торжественностью, встреча троих: Борис, Ольга, Татьяна.
Берггольц видит: да, Таня очень красивая, да, очень обаятельная, да, очень хорошо одевается.
Во всём этом снова заметна не только ревность, но и явная чувственность, какая-то тяга.
Однако Степенина теперь замужем. Представляется как Шишогина. Собирается уезжать из Семёнова.
Татьяна требует с Бориса, чтоб он вернул её кольцо, — и он отдаёт, а она ему возвращает его письма.
Финал!
…Гуляют по Нижнему — Нижний восхитителен, эти виды на слияние Оки и Волги, эти монастыри — Ольга сразу вспоминает Углич, где прошло детство.
Оттуда — в Семёнов, семёновские дружки Корнилова на Ольгу косятся: все в восторге от её красоты. Едва выйдут за дверь, обмениваются мнениями: да она невозможная! Она красивей нашего Борьки! Нет, она ещё и умней!
Из Семёнова отправляются в Ильино-Заборское, куда переведены на работу родители Корнилова. Живут они там в самой школе: комната с печкой в углу.
Спят молодые прямо в классе, на матрасе, набитом соломой, укрываются старой шубой — а что, хорошо, — и родня ей нравится — матери она привозит в подарок платок и… веер — что ж, пригодится.
Родня её принимает, кто-то сетует, но так, в шутку: у милой-то фамилия-то зачем прежняя — была бы Корнилова… разве плохо? А то её фамилия… как подковой по зубам. Не то немка?
Нет, русская.
Русская по матери и немка по отцовскому деду.
У Бори две младшие сестры — красавицы невозможные. Только ещё необразованней и темней самого Борьки.
Все вместе купаются — и Ольга, непривычная к деревенскому быту, простужается. Жар, предобморочное состояние, жуть. Лечат её всей семьёй. Вроде сбили жар, сопроводили в дорогу.
Но ещё и в Ленинграде потом долечивалась. Боря был всё время рядом, пить бросил, крутился, занимал на лекарства, подозревали всякие осложнения — но обошлось, выходили.
Пока болели, курсы, на которых они учились (в основном Ольга, Борька забросил их давно, хотя родителям божился, что учится), закрыли — согласно постановлению коллегии Наркомпроса от 16 сентября 1929 года в рамках борьбы всё с тем же формализмом. Институт считался гнездом формальной школы, что имело под собой некоторые основания.
Зато с Борей — с Борей всё наладилось. И ревновать его вроде бы не к кому больше, и вообще он как-то иначе раскрылся, пока она болела.
Поэтому теперь он может позволить себе выпить.
И ещё раз.
И ещё — а что такого?
С кем-то подрался: он же теперь первый поэт России, как не подраться.
Корнилова исключают из комсомола. Официальная причина — не платил взносы.
Ольга пожимает плечами: а чего ты хотел?
Часть студентов, в том числе Ольгу Берггольц, переводят с закрытых формалистских курсов в Ленинградский государственный университет — но не Борю.
Учёбу он бросает окончательно.
«…родители его спят и видят, как он кончает “высшее образование”, — не без мстительности напишет Берггольц в дневнике. — Надо бы написать им…»
Ещё бы родители не мечтали: он был бы первый и в одном роду, и в другом по-настоящему образованный, а не какой-то там сельский учитель.
Ольга в университете знакомится с очередным своим увлечением — молодым (и очень красивым) филологом Николаем Молчановым.
Корнилова призывают на военные сборы — пытается отвертеться: он, несмотря на свою пьяную браваду, совсем не воинственный.
Лодырничает ужасно. На уме — только стихи, водка… и ещё одно.
30 ноября в дневнике Ольга запишет: «Его чрезмерная нежность и потенция раздражают меня».
В те же дни сочиняет стихи:
От тебя, мой друг единственный,
Скоро-скоро убегу,
След мой лёгкий и таинственный
Не заметишь на снегу.
Друг он, надо сказать, не единственный.
С Либединским и Лебедевым — дружба продолжается.
Целуется и с тем, и с другим. Потом стыдится, что давала себя «лапать». Большего не позволяет, ещё, видимо, и поэтому её друзья начинают ухлёстывать за другими особами.
Ольга очень огорчится, когда Лебедев переключит внимание на какую-то молодую художницу.
В дневнике признаётся: «…хочу, чтоб меня целовал и, быть может, взял В. В., только: не по-стариковски, а по-настоящему, меня возбуждает его сила, ой…»
О Лебедеве, что забавно, всерьёз пишет, как о старике — ему скоро сорок. Самой ей ещё и двадцати нет.
Этот старик делает иллюстрации для её детской книжки «Зима-лето-попугай» — она выйдет в следующем году.
Чуть позже Ольга опечалится по поводу Либединского, когда тот закрутит роман с её сестрой, начинающей актрисой, Машей: «…жалею, что не сошлась с ним. Хотя бы один раз».
Причём надежды ещё не теряет и пишет Либединскому в письме, как бы деловом: «Я очень хорошо, и надо сознаться, много думаю о тебе, и мне хочется верить чему-то, исходящему от тебя».
А он, между прочим, уже собирается жениться на её сестре.
Под влиянием Либединского Ольга посещает Путиловский завод — хочет писать его историю — в общем, перековывается.
Заодно присматривается там к одному инженеру.
14 декабря 1929-го запишет про Корнилова брезгливое: «Этот неграмотный… С января я брошу его».
Новый год они не встречали: а чего ждать от этого года? Всё одно и то же.
«Скука» — самое частое слово в дневниках Берггольц. Ей скучно. И потенция эта его всё время: надоел.
На самом деле причина была не в потенции, конечно, и, как выяснилось, даже не в Татьяне: она его просто разлюбила.
«Я вижу чувственные сны. Я видела недавно Кольку Молчанова. Как мы целовались с ним, горячо, захватывающе. Я хочу так целоваться».
Ольга с Борисом ещё успеют съездить вместе в Москву — на юбилейную выставку Владимира Маяковского «20 лет работы».
Уставший от внутрилитературных склок, задёрганный своими собратьями по литературе, претендовавший на куда более серьёзную роль в советской литературе, чем звание «попутчика», давно ставший «горлопаном», но так и не ставший в полной мере «главарём», Маяковский, готовя эту выставку, надеялся одним рывком обеспечить себе признание.
По его нехитрому расчёту, на выставку должны были явиться крупные партийные чиновники, дав всем понять, кто тут главный маяк на литературных горизонтах.
Маяковский пригласил Молотова, Ворошилова, Кагановича, высокопоставленных сотрудников ОГПУ, в том числе Ягоду и Аграновича, два билета ушли в канцелярию Сталина. Был зван первый ряд советской литературы: прозаики Фадеев, Леонов, Гладков, Всеволод Иванов, Олеша, поэты Сельвинский, Светлов, Кирсанов, Безыменский…
Корнилов и Берггольц к началу 1930 года и близко к статусу званых гостей не подходили (хотя спустя всего пару-тройку лет у Корнилова этот статус уже будет). Скорее всего, Маяковский их обоих элементарно не знал — да и вряд ли ему была близка поэтика Корнилова. В законченной незадолго до выставки поэме «Во весь голос» Маяковский писал, что явится в будущее не как «песенно-есенинский провитязь». Корнилов, попадись его стихи Владимиру Владимировичу на глаза, был бы воспринят именно в этом ключе.
Что до самого Корнилова — он находился под куда большим влиянием Багрицкого и Есенина, а к Маяковскому относился скорее прохладно-уважительно. Борис вообще был не из тех, кто стремится обрушить чужие авторитеты во имя утверждения своего. Что-что, а уважение к старшим сыну школьных учителей было привито.
Проблемы «горлопана и главаря» начались ещё на стадии подготовки выставки: ближайший друг и соратник Маяковского — поэт Николай Асеев идею персональной выставки не поддержал. Федерация объединения советских писателей идею Маяковского проигнорировала… В итоге свои плакаты и рисунки для выставки он развешивал сам.
Выставка открылась и — никто из представителей власти не явился. Заходил Луначарский, но он к 1930 году ничего не решал. Писатели и поэты тоже не явились.
Была молодёжь — но Маяковский ждал не этого.
Ленинградская «Смена» приехала специально — и, как вспоминала потом Берггольц, «несколько человек сменовцев буквально сутками дежурили около стендов, физически страдая оттого, с каким грустным и строгим лицом ходил по пустующим залам большой, высокий человек, заложив руки за спину, ходил взад и вперёд, словно ожидая кого-то очень дорогого и всё более убеждаясь, что этот дорогой человек — не придёт. Мы не осмеливались подойти к нему, и только Борис, “набравшись нахальства”, предложил ему сыграть в биллиард. Владимир Владимирович охотно принял предложение, и нам всем стало отчего-то немножечко легче, и, конечно, мы все потащились в биллиардную, смотреть как “наш Корнилов играет с Маяковским”».
Чем закончилась та партия, неизвестно; остаётся надеяться, что Корнилов не сломал окончательно в тот день настроение Маяковскому, которому оставалось меньше четырёх месяцев до самоубийства.
…Возвращались обратно в Ленинград, гадали: отчего так, почему. Берггольц тоже не относила себя к почитателям Маяковского — но так жалко было этого замученного великана. Выяснялось к тому же, что литература — это не аплодисменты, автографы, гонорары, восторженные глаза читателей, но и что-то другое, болезненное и тяжёлое. Впрочем, кто примеряет на свою судьбу самые тяжёлые варианты — каждый надеется на податливую удачу.
И удача Ольги с удачей Бориса никак уже не связывались.
12 февраля, сразу после возвращения с выставки, Берггольц подаёт заявление о восстановлении в ЛАППе. Либединский насоветовал — и Либединского она слушается.
28 февраля 1930-го очередная запись в дневнике: «На любовь к Борьке смотрю как на дело прошедшее <…> Целую, живу с ним, иногда чувствую нежность и жалость, иногда верю. Всё это нечестно, зачем я живу с ним?»
18 марта: «Ласки Бориса воспринимаю тяжело и нехорошо <…> Я возбуждаю себя совершенно искусственно. Когда он трогает меня, я нарочно называю про себя всё это самыми подлыми именами или представляю себе, что я — не я, и он — не он…»
Однажды Бориса и Ольгу увидел в ресторане Дома печати критик и поэт, член ЛАППа Лев Левин и оставил по этому поводу характерную зарисовку: «За столом сидела тоненькая девушка с выбившейся из-под платка золотисто-льняной прядкой. Никогда в жизни не видел такого цвета волос и такого золотисто-матового румянца. Напротив сидел коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами. Сразу было видно, что им обоим нелегко. Время от времени они перебрасывались короткими словами».
Весной Корнилова наконец призвали на территориальные сборы — жене предоставилась возможность отдохнуть, ему — пострелять. Он получает красноармейскую выучку, родителям, не без гордости, пишет: «…вышел из казармы с аттестатом пулемётчика, с большим душевным удовлетворением. Чувствую себя прекрасно… Полюбил своё пулемётное дело. Полк наш отчаянный — ребята, ленинградская рабочая молодёжь, все здоровенные, как черти…»
К лету 1930-го они живут кое-как, на холостом ходу, по кислому течению.
Когда Корнилову предлагают творческую командировку в Баку от «Ленфильма» — он с радостью соглашается: хоть куда-то, но прочь из дома.
В тридцатом году писательские командировки в разные концы страны — с заданием написать что-то воодушевляющее о советской действительности — начали становиться уже традицией.
Компанию Корнилову составляет бывший «сменовец» Дмитрий Левоневский. Сама «Смена» была ликвидирована участниками группы и превратилась в «Первую ударную бригаду поэтов Ленинграда», одним из руководителей которой стал на всех основаниях Корнилов, и тогда же вступивший в самую влиятельную литературную организацию Союза — РАПП.
Деньги «ударные поэты» получили в киностудии «Ленфильм» плюс ещё небольшой аванс от Госиздата. Купили себе костюмы и ботинки на толстой резиновой подошве. Борис приобрёл ещё дочке Ирке игрушку, а Ольге… Ольге ничего. Видеть её уже не было никаких сил.
(Чуть позже будут написаны жестокие, но чётко отвечающие настроению строки о жене: «Вот опять застыло словно лужица / неприятное твоё лицо».)
Выезжали из Москвы, на курьерском поезде — пять суток в пути.
Пока были в Баку — ничего не писал, всё больше рассматривал места нефтедобычи, поднимал бокалы за дружбу народов и социалистическое строительство да пытался хоть немного разглядеть местных женщин — которые, к несчастью, ходили в парандже.
В поездке Корнилов заматерел, отъелся за щедрым азербайджанским столом, загорел.
22 июня послал родителям (не жене, конечно) открытку: «5-го июля заканчиваю свою работу в Баку, сажусь на аэроплан и вылетаю в Тифлис. 10-го сажусь на пароход — еду через Каспийское море по Волге к вам. Следовательно — скоро увидимся».
Работа начнётся с замечательного стихотворения «Качка на Каспийском море», написанного ещё по пути, в море.
Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берёт начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало в казачьих сёдлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых —
нас укачивала любовь.
Водка, что ли, ещё?
И водка —
спирт горячий,
зелёный,
злой;
нас качало в пирушках вот как —
с боку на бок
и с ног долой.
Но такими стихами перед Госиздатом и «Ленфильмом» отчитываться не станешь — не оценят, разве что позлить Берггольц «девчонкой подлой» можно; поэтому одновременно Корнилов принимается за цикл «Апшеронский полуостров».
Наряду с поэтическим хулиганством, которое в случае Корнилова почти неизбежно (например, он издевается над своими предшественниками, воспевавшими царицу Тамару, перечисляя Пушкина, Лермонтова, Пастернака и недавно застрелившегося Маяковского — а про себя говорит: «Но царица теперь старовата / я молчу… не люблю старух»), там содержится всё, что заказано:
Сабунчи пригнули шею бычью —
пусть подъём к социализму крут,
вложим пятилетнюю добычу
в трёхгодичный драгоценный труд.
Пять самых боевых (и самых, признаться, неудачных) стихов из цикла вышло в шестом номере главного ленинградского журнала «Звезда» за 1931 год.
Здесь, пожалуй, стоит раз и навсегда объясниться. Так называемые «производственные» стихи получались не всегда убедительными, в том числе и у Корнилова, вовсе не потому, что он писал их из-под палки. Он сам искал этой работы, требовал её для себя.
Производственные стихи, как и вообще любые стихи о физической работе, писать сложно оттого, что они неизбежно будут получаться, прямо говоря, скучнее, чем стихи о любовной страсти или о войне, или о вдохновенном пьянстве, например. Сама речь так устроена — опоэтизировать нефтяную трубу или токарный станок непросто. Найти любителя на такие стихи — втройне сложнее. О любви или о смерти люди думают чаще и с бо́льшим интересом.
В то время как советская власть, безусловно озабоченная тем, что растерзанную страну надо стремительно восстановить и усилить, желала ударный труд опоэтизировать. Ставила в конечном итоге вовсе не подлую, а высокую, удивительную задачу — в принципе почти невыполнимую. Как ни странно, отчасти власти удалось добиться желаемого, невзирая не отдельные поэтические неудачи: по крайней мере кинематограф и музыка (в том числе песни) с этим справлялись куда успешнее.
Как бы то ни было, но без этих партийных заданий, писательских бригад (а также бригад художников, кинематографистов, композиторов и т. д.), поездок на фабрики и комбинаты и отчётов по этому поводу — страна не достигла бы сверхрезультатов и в итоге проиграла бы надвигающуюся войну.
Прежде чем кривить ухмылку, слыша стихи о пятилетках, надо об этом помнить.
…По возвращении домой Корнилов Ольгу не застаёт: она уехала во Владикавказ — на практику в газету «Власть труда».
Корнилов отдаёт ключи тёще и снимает себе угол на остатки от аванса «Ленфильма».
В декабре того же года Ольга уедет с Николаем Молчановым (тем самым, с которым мечтала в дневнике страстно, вместо постылого мужа, целоваться) «строить фундамент социализма» — это её слова — в Казахстан.
Дочка Бориса и Ольги, Ирина, останется в Ленинграде, у матери Берггольц.
Борис будет к ней заходить. Иногда.
Жёны Корнилова — таких красивых, пожалуй, даже у Есенина не было.
В этот раз всё удалось — то ли он стал повзрослее, то ли девушка встретилась такая, для которой Корнилова было не много и не мало — а ровно столько, сколько он и хотел.
Люда Борнштейн. Людмила Григорьевна.
Называл её: Цыпа.
Друзья часто слышали: Цыпа, пойдём домой.
Думали: вот так любовь, вот как называет умильно.
На самом деле она была не Людмила по паспорту, а Ципа Григорьевна.
Как шутил (или не совсем шутил) Есенин: еврейские девушки — лучшие друзья русских поэтов.
Родилась в Санкт-Петербурге, 30 апреля 1913 года. Когда познакомились — ей было 16 лет. В 1931 году они уже живут вместе — ему 24, ей 18.
Лицо замечательной красоты, крупное, открытое. Каштановые волосы. Вся выточенная, глазастая.
Выглядела уже в ранней юности заметно старше своего возраста.
Следующие пять лет — время стремительного взлёта Бориса Корнилова. Что бы там Ольга ни говорила, а он оказался вовсе не пропащий, не лодырь, не бездельник. И достоин вполне женской любви — горячей, юной, отзывчивой.
А то, что Люся, Цыпа, Ципа ничего, совсем ничего не умела делать по дому и готовить Боре приходилось самому — так это можно перетерпеть.
Я и вправо и влево кинусь,
я и так, я и сяк, но, любя,
отмечая и плюс и минус,
не могу обойти тебя.
Ты приходишь, моя забота,
примечательная, ко мне,
с Металлического завода,
что на Выборгской стороне.
Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.
От напасти такой помилуй
что за девочка: бровь дугой,
руки — крюки,
зовут Людмилой,
разумеется — дорогой.
Я от Волги своё до Волхова
по булыжникам на боку,
под налётами ветра колкого,
сердце волоком волоку.
Вот как умел он писать. И вот как любил.
С ней он чувствовал себя взрослее, мужчинистее — и прекратился, наконец, этот непрестанный поединок с женщиной. Сколько можно-то?
Удача сопутствует ему и работает на него: душа танцует; хорошо.
Ему попадает от критики — а кому не попадало? были такие случаи в истории литературы? — и его тексты рассматриваются через якобы пролетарскую призму. Но в каждой эпохе обитают свои чудаки, со своей окончательной правдой — материалисты, клерикалы, пролетарии, буржуа, разница между ними не столь остра, как кажется. Корнилову досталась такая эпоха. Родись он на сто лет раньше или на сто лет позже — он почти в равной степени рисковал никогда не выбраться из своей семёновской деревни.
А здесь — выбрался, и пытался преодолеть тоску по ней (когда бы там остался, не без иронии заметим мы, так бы не тосковал):
Как медная туча, шипя и сгорая,
на скатерти белой владыча с утра,
стоит самовар — и от края до края
над ним деревенские дуют ветра.
……………………………………
Блаженство тяжёлое — яйца и масло,
холодные крынки полны молока,
и пот прошибает, пока не погасло
светило или не ушло в облака.
……………………………………
Деревня российская — облик России,
лицо, опалённое майским огнём,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины, на нём…
Это из стихотворения «Чаепитие», за которое с Корнилова не раз спросили — больно вкусно обедают у него кулаки: это и есть облик России? с самоваром и яйцом вкрутую?
Журнал «Звезда» (тот же, где годом раньше «Чаепитие» и было опубликовано) сообщает в первом номере за 1931 год: «Д. Бедный и Б. Корнилов отправляются от одних и тех же моментов “объективной реальности”, от ощущений лени, косности, застоя нашей страны, но Демьян Бедный подходит к ним как большевик — он их преодолевает своей ненавистью и своим стихотворением выкорчёвывает корни капитализма, а стихотворение Бориса Корнилова идёт по линии покорности этим ощущениям. Но и он чувствует силу революционной перестройки, и в нём стонут, предсмертно стонут те корни капитализма, которые мы выкорчёвываем…»
В том же году выходит вторая, после «Молодости», книжка стихов Корнилова. Но чтобы «Молодость», где три четверти стихов Корнилов выкинул бы теперь не глядя, не портила о нём впечатления, он называет новый сборник — «Первая книга»: ведите отсчёт отсюда, то, что раньше, — не считается.
Характерно, что редакторское предисловие к сборнику составлено так, что впору его открыть — и сразу выбросить: «Творческий путь Б. Корнилова примечателен, больше того — поучителен. Книга демонстрирует, с каким трудом автор пытается преодолевать свои творческие ошибки. Ознакомившись со стихами, мы видим, что многое ещё осталось непреодолённым. Первые годы своей творческой деятельности Корнилов увлекался “изображением природы”. В большинстве — это стихи, в которых низкий уровень мировоззрения автора не дал ему возможности осознать действительности в её сложных проявлениях, понять классовую сущность явлений и т. д. Отсюда — нередко прорываются совершенно чуждые нам интонации, когда автор, сам того не замечая, говорит с “чужого голоса”. Мировоззренческая отсталость автора не даёт автору преодолеть и ряд других творческих ошибок».
За то же самое упрекали и предыдущий сборник, и упрекнут следующий — да и ладно: книжки-то вот они, бате можно послать, мамке. У Ольки, между прочим, ещё нет ни одной такой книжки — только детская. А детская — это ничто, это и он сможет, он сможет всё — и песню, и поэму, и краснознамённую, и барабанную, и плясовую с выходом.
Тем более что редактор в предисловии меняет гнев на милость и цедит: «Темы войны, боевой готовности, песни комсомола о воздушном флоте показывают, как страница за страницей автор укрепляется в завоевании новой тематики, ускоряет начавшийся процесс перестройки».
Ускоряем процесс, ускоряем!
Ради увеличения успеха Корнилов готов на многое: с одной стороны, сам себя пнуть за стих «Чаепитие» (в стихотворении «Слово по докладу Висс. Саянова о поэзии на пленуме ЛАПП» — «…пар “чаепитий”, тяжёлый и вкусный / стоит, закрывая сегодняшний день»), с другой — множить славу по есенинским лекалам: затевая, один за другим, пьяные скандалы, дебоширя и куражась.
Вслед за «Первой книгой» выходит в том же году ещё одна — «Все мои приятели». Ловите!
Предположим вызов.
Военное времечко —
встанут на границах особые полки.
Офицеру в темечко
влипнет, словно семечко,
разрывная пуля из нашей руки.
Чтоб товарищ поэт особо не хорохорился, его придерживают за уздцы свои же.
1 января 1932 года в адрес Оргбюро ЦК ВКП(б) уходит докладная записка Культпропа о состоянии советских литературных журналов.
Достаётся всем — «Красной нови», «Новому миру», но особенно нас интересует «Звезда».
Культпроп раскладывает ленинградских сочинителей по полочкам:
«Каверин в “Путевых рассказах” клеветнически пишет о зерносовхозе… Ольга Форш в реакционном произведении “Сумасшедший корабль” открыто защищает реакционную буржуазную интеллигенцию…
В отделе поэзии такое же положение, как и в прозе. Пастернак, например, пишет, что вакансия поэта бесполезна, а может быть, и вредна…
Борис Корнилов в № 6 печатает хулиганские стихи (“Баллада о Билле Окинсе”). В его стихах сквозь густой чубаровский мат доносятся нотки определённого любования красотами заморских стран».
История длится месяцы и месяцы! Только 3 декабря 1932 года Оргбюро приняло лаконичное постановление «О стихах т. Корнилова в “Звезде” № 6 1931 г.»: «Признать стихи “Баллада об оккупанте Билле Окинсе” тов. Корнилова грубо неприличными, роняющими достоинство коммунистического журнала. Предложить редакции исправить ошибку».
Здесь положено броситься на защиту поэта от мозолистых рук цензуры — тем более что упомянутому рядом Пастернаку досталось вообще ни за что — потому что его слова элементарно переврали, но если спокойнее, то упомянутая баллада действительно не относится к числу удач Корнилова.
Где шатается Билл Окинс?
Чёрт дери, а мне-то что?
Он гулял по Закавказью —
покажу ж ему за то
в бога, гроб, мать…
Покажу ж ему за то.
А при чём же тут Билл Окинс,
если действует милорд?
Надо лорду
прямо в морду
и, покуда хватит морд,
в бога, гроб, мать —
рвать, бить, мять.
После таких стихов положено бить пьяным кулаком в стол, чтоб задеть тарелку с горохом, и горох полетел бы во все стороны, и пиво из кружки выплеснулось — тебе же на брюки.
Допустимо предположить, что примерно в таком состоянии эти стихи и писались.
Корнилов периодически силится взять эту бойцовскую, залихватскую, красноармейскую интонацию, но она ему не всегда даётся — потому что его истинная стихия совсем другое: ироничная, с ухмылочкой советского повесы, любовная лирика, и тут же — ужас смерти, хрупкость человеческой природы — он об этом вот.
Легкомысленная привычка описывать войну на мотив «Яблочка» — когда пуля словно семечко летит офицеру в темечко, — попади Корнилов на войну, сыграла бы с ним тяжёлую шутку: он бы ошалел от того, как всё это выглядит на самом деле.
Все его стихи о Гражданской — это воспоминания о неувиденном, о неизвестном — ему даже отец, с фронта на фронт перемещавшийся шесть лет и явно имевший что скрывать, ничего не рассказывал об этом.
Описываемое им казалось весёлым и задорным оттого, что кто-то уже сделал это за не успевшую на фронты Гражданской поросль, например, «Октябрьская»:
Тучи злые песнями рассеяв,
позабыв про горе и беду,
заводило Вася Алексеев
заряжал винтовку на ходу.
С песнею о красоте Казбека,
о царице в песне говоря,
шли ровесники большого века
добивать царицу и царя.
Процитированное — написанное Корниловым в 1932 году — делалось от ещё не ушедшего юношеского малоумия, от излишнего старания быть самым громким и самым заметным, тем более если тебе всего-навсего двадцать пять.
Он и с Маяковским прощался не без дурного задора («Письмо на тот свет»):
Мы читаем прощальную грамоту,
глушим злобу мы в сердце своём,
дезертиру и эмигранту
почесть страшную воздаём.
Он лежит, разодет и вымыт,
оркестровый встаёт тарарам…
Жаль, что мёртвые сраму не имут,
что не имет он собственный срам.
Застрелился, подумаешь! Нас, новое поколение, так легко не сломать.
На счастье, не такие строки, а совсем другие — о жертвенности и жалости — стали главными у Корнилова и принесли ему удачу.
Но непрестанная смена этих двух интонаций — залихватско-большевистско-маршевой, во все стороны постреливающей из маузера и прочих смертельных приспособлений, и другой — страдающей, предчувствующей свою собственную, личную пулю, в собственное тёплое темечко, — выворачивала душу наизнанку.
Корнилов подряд, иной раз через день, писал, к примеру, такое:
Айда, бойцы,
заряди наганы,
во все концы
шевели ногами…
Так летели вдаль они,
через все мосты,
нарядив медалями
конские хвосты.
Нарядив погонами
собачьи зады —
хватая погонями
на всякие лады.
И тут же совсем иное:
На пять километров
И дальше кругом,
Шипя, освещает зарница
Насильственной смерти
Щербатым клыком
Разбитые вдребезги лица.
Убийство с безумьем кромешного смесь,
Ужасную бестолочь боя
И тяжкую злобу, которая здесь,
Летит, задыхаясь и воя,
И кровь на линючие травы лия
Свою золотую, густую.
Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!
Как же ты протестуешь — вот только что так весело было: во все концы летели, наганы, хвосты… Что, не так?
В нём то и дело подозревали то кулака, то дебошира, то богему, то пьяницу — а он был просто человеком, души которого не хватало, чтобы не только осознать, но и оправдать все бешеные издержки эпохи.
Но и сбежать от неё некуда, и не очароваться ею — простому крестьянскому парню — трудно. Он-то что потерял? Пока только приобрёл!
Грохочут 1930-е, это дуракам издалека кажется всё одноцветным, кумачовым, когда кругом только РАПП и кирзовые сапоги начальства.
А РАПП, между прочим, уже отменяют: 23 апреля 1932 года ЦК ВКП(б) вынес постановление «О перестройке литературно-художественных организаций»: хлоп, и нету рапповского кулака над головой. Корнилов безусловно рад этому.
А ещё многое иное тут же, рядом, сейчас — чему и поверить нельзя.
За первую пятилетку — до 1933 года построены Харьковский тракторный, Челябинский тракторный, Турксиб, Днепрогэс, Кузнецкий металлургический, Березниковский химкомбинат, Нижегородский автозавод, Магнитка. Советская Россия отправляет одну за другой научные экспедиции в дальние концы света, уже мечтает о космосе, увлекается психоанализом и фрейдизмом, который замешивает с марксизмом — жуть, восторг, чёрт знает что.
Миллионы рабочих и крестьянских детей кинулись учиться — чьи предки за тысячу лет не учились никогда. Чтобы владеть свободным отныне и на века миром, надо взять культуру за всё минувшее тысячелетие, и за позапрошлое тысячелетие тоже, и если не даётся разом — брать нахрапом, в охапку.
Никто ещё не знает, как будет, но дух захватывает, время несётся на тебя.
Знамёна на ветру, плакаты трещат. Владыкой мира будет труд. Утро встречает прохладой.
Советскому Союзу нужны были свои песни — и не только героические, но и трудовые. Откуда большевистская власть догадалась, что народу песня необходима — сразу и не поймёшь: монархия ведь по большей части обходилась и без этого.
Безусловно, определённый опыт воздействия стихотворного и музыкального ряда сложился ещё в Первую мировую — империалистическую и особенно в Гражданскую: неожиданно выяснилось, что всё это отлично работает.
Тем более сыграло свою роль достаточно быстрое переосмысление Гражданской войны — опять же через поэзию и массовую песню. Чудовищная кровавая каша, которой по большей части и была эта война, через какие-то пять — семь лет приобрела совершенно иные, романтические черты. Любой красный командир, всякий боевой нарком, мурлыкая себе под ус куплет о своих, положенных на музыку и зарифмованных подвигах, поневоле начинал лучше относиться ко всему, что успел натворить.
Но теперь-то надо было не шашкой рубать, а доказывать людям, что на завод по гудку идти — не меньшая радость, чем нестись в конной атаке под ярко-алым полотнищем.
К концу 1920-х дефицит духоподъёмных песен явственно дал о себе знать. Поэт Александр Безыменский писал в «Комсомольской правде»: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Тема современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей».
Подобных песен не было. Или почти не было.
Ещё в 1928 году проводили конкурс советской массовой песни: получили целых 600 претендующих на массовость сочинений. В целом товар оказался настолько сомнительным, что первую премию даже не стали вручать.
ЦК ВЛКСМ из года в год повторял: дайте что-нибудь спеть; проводили собрание за собранием — но резолюцией такие вопросы решить трудно. Нужен был талант, вернее, два таланта.
В 1932 году режиссёры Фридрих Эрмлер и Сергей Юткевич снимали фильм «Встречный»: о первой пятилетке и ленинградских металлистах, выдвинувших свой «встречный» план.
Что это такое, сегодня уже подзабыли.
Допустим, государство планирует один показатель, а рабочие дополнительно к Госплану дают, ну к примеру, в два раза больше угля или стали.
Только пошляки могут издеваться над подобной работой и самоотверженностью.
Конкретно в Ленинграде случилось следующее: ленинградские рабочие срочно изготовили турбину для электростанции. Надо было это событие осветить. Сам Сергей Киров сказал: да, кино необходимо, вот в содружестве с передовиками и снимайте.
Композитора предложил один из постановщиков, Лео Арнштам, им стал Дмитрий Шостакович, гений двадцати пяти лет, сочинивший не только оперу «Леди Макбет Мценского уезда», но и, как ни удивительно, уже имевший в кинематографическом деле серьёзный опыт. Начинал он с того, что выступал в качестве музыкального иллюстратора в ленинградском театре, затем написал симфоническую партитуру к немому фильму «Новый Вавилон» и, наконец, с появлением звукового кино, успел сочинить музыку для фильмов «Одна» и «Златые горы».
Поэта выдвинул художественный руководитель «Ленфильма» и старый большевик Адриан Пиотровский — знавший Корнилова (не так давно он направлял его, напомним, в Баку).
Да и никаких других заметных соперников в Ленинграде у Корнилова не было: Николай Тихонов точно был не по песенной части, другие собратья пожиже, а корниловские стихи — даже не положенные на музыку, через раз хотелось напевать:
До дому ли, в бой ли —
вдаль на всех парах —
запевала запевает:
— Ребятишки, ой ли…
были два товарища…
(бубен-чебурах…)
С копылок повалишься,
познаешь тоску —
были два товарища,
были два товарища,
были два товарища —
в одном они полку.
В общем, Шостакович дал мелодию, Корнилов наскоро набросал текст, Пиотровский поправил одну строку, чтоб лучше легла в припев, Шостакович ещё немного переправил музыку, чтоб текла, не спотыкаясь, — и однажды случилось чудо.
Запись тогда делали синхронно со съёмкой — шла белая ленинградская ночь — и к утру артисты, персонал и первые прохожие уже распевали «Нас утро встречает прохладой».
После выхода фильма на экраны «Песня о встречном» стала, без преувеличения сказать, самой известной во всей стране. Миллионы людей знали её наизусть: она воистину строить и жить помогала.
Помимо почти загадочной, певучей привлекательности, в ней, признаем, имеется одно качество, характерное даже для лучших из массовых песен: при ближайшем рассмотрении она оказывается несколько, что ли, абсурдной — хотя на слух это никак не распознать.
Поначалу всё вроде нормально:
Нас утро встречает прохладой,
нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
весёлому пенью гудка?
Хотя в семь утра гудок, призывающий на тяжелейшую работу, — ну не самый очевидный повод для радости.
Дальше — сложнее:
Не спи, вставай, кудрявая,
в цехах звеня…
Тут же представляется, что кудрявая спала прямо в цехе и там чем-то звенела. Но нет, выясняется, что это вся страна звенит в цехах.
Итак:
…в цехах звеня,
страна встаёт со славою
на встречу дня.
И радость поёт, не скончая,
и песня навстречу идёт,
и люди смеются, встречая,
и встречное солнце встаёт.
Здесь вопросы начинают возникать через строчку.
«Радость поёт, не скончая» — откуда Корнилов взял это чудесное слово?
«Люди смеются, встречая» — что встречая-то? Или кого? (Словом — смеются встречая и не скончая.)
«Бригада нас встретит работой…» — поётся дальше. (Опоздали-таки на работу-то, пока вставали с кудрявой?) «И ты улыбнёшься друзьям…»
(А что ещё остаётся делать, раз опоздали?)
За Нарвскою заставою
в громах, в огнях
страна встаёт со славою
на встречу дня.
Здесь может возникнуть лёгкая филологическая перепалка: может быть, страна встаёт всё-таки навстречу дню? А не «дня»?
И почему вся страна за Нарвскою заставою? Это что, про Финляндию песня?
И с ней до победного края
ты, молодость наша, пройдёшь,
покуда не выйдет вторая
навстречу тебе молодёжь.
Любопытно, отчего она — «вторая»?
И радость никак не запрятать…
А надо бы, не то отнимут.
…когда барабанщики бьют.
За нами идут октябрята,
картавые песни поют…
Что же, других октябрят уже не осталось, только картавые? Видимо, только такие, потому что в следующем куплете —
Отважные, картавые
Идут, звеня…
Мало того что они картавые, так ещё и дребезжат.
Ну и финал, наконец:
Любить грешно ль, кудрявая,
Когда, звеня,
Страна встаёт со славою
На встречу дня.
Действительно, раз мы гудку не рады, может, кудрявая, это… — грешно ль любить на встречу дня?
Невольно тут жалобы Ольги Берггольц вспомнишь.
Но песню эту и по сей день не забыли.
Не так долго осталось до того момента, когда «Песне о встречном» исполнится целый век. По справедливости говоря, авторские песни, живущие столетие или около того, — немыслимая редкость.
И если эта вытянула подобный срок — значит, так было надо петь, как написано. «И встречный, и жизнь пополам», и эти, на самом-то деле, гениальные картавые октябрята.
В 1933 году разругались с Люсей — дело молодое — хлопнула дверью, ушла.
Корнилов вдруг вспоминает свою семёновскую Татьяну — может, она и была в его жизни самой ласковой? Остался бы с ней — пекла б ему блины, гладила по спине сильной бабьей рукой, не перечила бы. Вся жизнь бы пошла иначе — сохранилась наподольше.
Или нет?
…Но день, другой, неделя, и Люська вернулась, Цыпа его, бровь дугой.
Жить Борису и Люсе становится всё увлекательней.
Они знакомятся с Мейерхольдом и его женой Зинаидой Райх — бывшей женой Есенина, матерью двух его детей. Общаются с Шостаковичем. Эдуард Багрицкий в 1933-м дарит Корнилову ружьё: что-то здесь есть символическое — после ухода Есенина и Маяковского Багрицкий многими видится как один из претендентов на первого поэта современности, но жить ему осталось — всего год. Так что держи ружьё центрального боя, Боря.
Поэт Константин Поздняев писал так: «Запомнился мне Корнилов весёлым и радушным. Естественный и непринуждённый в беседе, он располагал к себе и манерой держаться попросту, и какой-то удивительно доброй улыбкой. Любил читать наизусть стихи — свои и чужие. Любил ходить с друзьями — старыми и новыми — по улицам города».
Появляются у Корнилова, далеко на всегда на радость Люсе, два закадычных друга — молодых забубённых поэта — Павел Васильев и Ярослав Смеляков. Как раз такие, чтоб побродить по улицам города. И прочим хорошим местам. Васильев на три года помоложе — но в той же силе, равный. Смеляков — на пять, и к Боре Корнилову испытывает чувства младшего, влюблённого брата.
Смеляков даже манеру читать стихи, как вспоминал поэт Евгений Долматовский — и ту позаимствовал у Корнилова. Манеру отстранённую, чуть суровую: вот, мол, написал, смотрите, мне дела нет, что вы там увидите, я сам этому цену знаю.
Совсем недавно Смеляков ходил на вечера Маяковского, а потом, не попадаясь на глаза и не мешая, шёл за ним вечерними улицами — счастливый и таким соседством.
Теперь он с тем же трепетом смотрит на Корнилова — но зато с Борей можно выпить, чокнуться и ещё выпить, и с Пашей тоже. Выпить и погулять, чтоб все боялись их злой удали — трёх русских козырных ребят.
В том же 1933-м Борис и Люся встречаются с Осипом Мандельштамом — тот за своё «Мы живём, под собою не чуя страны…» отправлен в ссылку — и перед отъездом прощается с друзьями и знакомыми.
Ему — не в руки, а в карман пальто — как бы незаметно кладут деньги. И Корниловы тоже.
Но влияет ли высылка Мандельштама на Корнилова?
Наверное… нет. Все в литературных кругах знают, за какие стихи Осип угодил под удар — ну, и не стоило с такими вещами шутить. Пашка Васильев тоже шутит — и уже дошутился однажды до ареста.
Корнилов ничего подобного себе до сих пор старался не позволять.
Если принял власть и воспринял её как свою — относись к ней с должным чувством. Спину не гни, но и не плюй под ноги — сам первым и наступишь.
Задачи и запросы советской власти были гигантские, и одной песней — даже такой, как «Песня о встречном», — отделаться было нельзя. Но Корнилов и не собирался — он настроился взять все возможные высоты.
Много тогда говорилось о том, что нужен свой поэтический эпос, свой, на советском материале, «Евгений Онегин» и своя «Полтава» тоже.
И чем мы не Пушкин?
Корнилов уже несколько раз принимался за крупный жанр — была драматическая поэма «Соль», сочинённая по мотивам рассказа Исаака Бабеля, была большая вещь «Тезисы романа», вполне себе крепкая, но словно ещё подступы к теме обозначающая, была попытка написать — так и не доделанного — «Агента уголовного розыска».
На большую, настоящую поэму недоставало темы, сюжета — и сюжет однажды нашёлся.
Ему попалась на глаза повесть В. В. Руднева «Трипольская трагедия», изданная в Харькове в 1925 году. Речь там шла о гибели в 1919-м отряда комсомольцев, воевавших в составе Первого резервного коммунистического полка против деникинского атамана Зелёного.
Комсомольцы выбили Зелёного из села Триполье, но командир отряда комсомольцев — военспец «из бывших» — по какой-то причине изменил (этот момент Корнилов в поэме опустит). Зелёный контратаковал и выбил комсомольцев — их прижали к реке и перебили — только шестеро спаслись, переплыв Днепр.
Комсомольцев возглавляли М. Шейнин и М. Ротманский.
То, что история, послужившая основой для поэмы, уже была описана в повести, — Корнилова не смущало: в те времена одни и те же сюжеты кочевали, бывало, из одной стихотворной вещи в другую: скажем, историю о расстреле двадцати шести бакинских комиссаров последовательно описывали и Есенин, и Маяковский, и Асеев.
Ещё в июльском номере «Нового мира» за 1933 год Иннокентий Оксёнов сетовал по поводу строк Корнилова: «Я пока ещё сентиментален / оптимистам липовым назло», — выговаривая: «Для сокрушения… “липовых оптимистов” существуют другие, более верные средства, например, философски продуманный, выношенный оптимизм…»
К финалу года Корнилов отлично ответит критике.
«Триполье» — это сильнейшие картины кулацкой Украйны — тут память о распиленных пилой, а потом объеденных волками семёновских комсомольцах была нелишней. Вот он — бог кулацкий, зажиточный мужик, зверюга матёрый.
Бог сидел на скамейке,
чинно с блюдечка чай пил…
Брови бога сияли
злыми крыльями чайки.
Двигал в сторону хмурой
бородою из пакли,
руки бога пропахли
рыбьей скользкою шкурой.
Хрупал сахар вприкуску,
и в поту,
и в жару,
ел гусиную гузку
золотую,
в жиру.
Корнилов красочен, сила прёт из стиха — соразмерная той ярой бандитской силе, что он описывает:
Все к Зелёному с поклоном,
почесть робкая низка…
Адъютанты за Зелёным
ходят в шёлковых носках.
Сам Зелёный пышен, ярок,
выпивает не спеша
до обеда десять чарок,
за обедом два ковша.
Вся правда тут — золотое, в жиру, как гусиная гузка.
Отличные картины боя, и следом — пленение, допрос и убийство комсомольских вожаков.
Мы ещё не забыли
пороха запах,
мы ещё разбираемся
в наших врагах,
чтобы снова Триполье
не встало на лапах,
на звериных,
лохматых,
медвежьих ногах.
Художник Валентин Курдов запомнил и рассказал про первое чтение поэмы в ленинградской редакции «Молодой гвардии»:
«В кабинете, куда я вошёл, было много народа, и я увидел самого поэта, которого хорошо знал и стихи которого любил. Он стоял посреди комнаты, небольшого роста паренёк в потёртой кожаной куртке и русских сапогах. Из-под распахнутой кожанки виднелась вышитая косоворотка, подпоясанная тоненьким ремешком. В его округлом лице, в глазах с зависшими веками угадывалось что-то татарское.
Читал Корнилов красивым грудным голосом, по-особенному резко оканчивая строку. Его манера чтения была не похожа на характерную певучесть имажинистов или на рубленную чеканность стихов “лесенкой” Маяковского. Широко размахивая рукой, Корнилов раскачивался всем телом, усиливая смысл и ритм стиха.
Большая поэма “Триполье” была прочитана им горячо, на одном дыхании.
По окончании не было обязательного хлопанья в ладоши, тогда это не было принято. Все молчаливо улыбались, это и служило благодарностью поэту, и сообщало событию торжественность. Все понимали значительность только что происшедшего».
Хотя потом отметили, конечно, поэму-то. И Корнилов, отметив, мастерски плясал чечётку: он умел.
Ярослав Смеляков вспоминал: «Помню, как довольный удавшейся работой Борис Корнилов привёз её в Москву; кажется, это было весной. Во всяком случае, и сейчас я вижу его большое счастливое лицо, залитое солнцем: он вернулся из ЦК ВЛКСМ, где под председательством Косарева проводилось обсужденье “Триполья” и было решено издать поэму в “Молодой гвардии”».
Косарев Александр Васильевич тогда занимал пост генерального секретаря ЦК ВЛКСМ — главный комсомолец Страны Советов, влиятельнейший человек.
Это был выход на иную ступень: Ленинград Корнилова узнал и полюбил, — но тут столица, тут «Молодая гвардия», тут предпоследняя высота.
В 1933 году у Корнилова выходит «Книга стихов» в «Молодой гвардии».
В конце 1933 года «Триполье» главами печатается в газете «Смена», журналах «Юный пролетарий», «Литературный современник» и «Звезда». Одновременно поэма выходит отдельной книжкой в той же «Молодой гвардии», следом — в сборнике — «Стихи и поэмы», изданной в ГИХЛ (Государственное издательство художественной литературы) — обе книги подписаны в печать в декабре. Но это не всё — поэма публикуется в первом номере журнала «Молодая гвардия» за 1934 год и переиздаётся отдельным изданием там же в конце 1934 года (с добавлением главы «Измена»), Каков урожай!
2 февраля «Литературная газета» публикует пародию Александра Архангельского на Корнилова:
Жеребец стоит лиловой глыбой,
пышет из его ноздрей огонь,
он хвостом помахивает, ибо
это преимущественно конь.
Поелику саван я скидаю,
всуе плакать, друзи и родня,
задираю ногу и сидаю
на того арабского коня.
Без разгону на него стрибаю,
зрю на географию страны,
непрерывно шашку рубаю
личность представителя шпаны.
Я рубаю, и ни в коем разе
промаху рубанье не даёт.
Личность упадает прямо на земь,
не подносит и сама не пьёт.
Возлегает от меня ошую,
впрочем, на ошую наплевать,
ибо надо самую большую,
безусловно, песню запевать.
Запеваю, ставлю исходящий
номер во главу её угла
и ховаю одесную в ящик
письменного моего стола.
А что, смешно; и вообще это признак успеха: Архангельский и «Литературная газета» абы кого не высмеивают — как правило, основных, самых боевитых и задиристых. Ещё год назад Архангельский в упор бы Корнилова не рассмотрел, а тут уже спешит с куплетом, скалясь на бегу.
Что до «скидаю», «сидаю» и «стрибаю» — тут реакция на ту самую радость, что поёт у Корнилова «не скончая»: грех обижаться.
Корнилов даже подарит ему «Триполье» с дарственной надписью: «Шуре Архангельскому с любовью». (Спустя более сорока лет эту книжку — с автографом и авторскими правками в тексте! — купит за 50 копеек в букинисте ценитель Корнилова Геннадий Бедняев.)
Архангельский ещё потом напишет:
Корнилова узнаем сразу все мы
По самой маленькой его строке.
Он сочиняет песни и поэмы
На древнерусском
комсомольском языке.
Но и это ничего, переживаемо — пародировать пустое место нельзя, можно пародировать живой голос, интонацию. А у Корнилова голос есть.
Куда обиднее, когда хороший старший товарищ Николай Тихонов хоть и хваля, но в очередной раз ставит на вид в той же «Литературной газете» (за 30 мая): «Возьмём Корнилова, очень талантливый поэт, с очень сильной стиховой мускулатурой. Вначале она была покрыта риторическим жирком, да и сейчас на ней есть этот жирок».
Ничего, мы и Николаю покажем, какой у нас жирок. Не догонишь даже на своём гусарском коне нас.
Стиховая мускулатура, рывок за рывком, поднимает Корнилова на такую высоту, что когда б рассказали ему об этом в день отъезда из Семёнова в Ленинград — и захотел бы, не поверил.
В общем, на него обращает внимание Николай Бухарин — виднейший большевик, хоть и выбывший из числа непосредственных руководителей государства, зато редактор газеты «Известия».
Бухарин вызывает поэта в Москву, они знакомятся — из кабинета Корнилов вылетает на крыльях: такие слова услышал от соратника Ленина. И такие точные у Николая Ивановича суждения о поэзии…
25 мая 1934 года Борис Корнилов дебютирует в газете «Известия».
Началось, как ни странно, с лирики — причём лирики иронической, как бы имитирующей легкомыслие счастливой юности — ставшей для Корнилова фирменной. У Блока, Гумилёва и Есенина такого не было вовсе, и у Тихонова нет, что до иронии Маяковского — у него совсем другое, не настолько лёгкое, не настолько очаровательное.
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города…
……………………………
Доплыли до дачи запылённой
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зелёной
звёзды всех цветов и величин.
Бухарин как бы демонстрирует, что нужны ему не только барабанная дробь и маршевые агитки — отчего бы советскому труженику и не улыбнуться, читая одно из главных правительственных изданий?
Впрочем, следующее стихотворение уже героическое, «Века прославят» — в номере от 18 июня, посвящённое спасению парохода «Челюскин».
Всего в течение года — с 25 мая 1934-го по 15 мая 1935-го в «Известиях» было напечатано 18 стихотворений Корнилова.
Гонорары на карман — и заносило Бориса теперь всё чаще: гуляй, голытьба семёновская, — кто теперь его тронет — государственного поэта?
Выходит на экраны фильм «Встречный» — в том числе и в родном Семёнове его показывают, — с той поры песня то и дело звучит по радио.
Корнилов не был вечно битым подкулачником, как его иной раз любят представлять, — он являлся одним из первых поэтов эпохи, с какого-то момента готовым соперничать за это звание с Тихоновым, Пастернаком, Сурковым, Сельвинским, Луговским.
Закадычные дружки — Васильев и Смеляков — в этом смысле отставали, удача улыбалась иной раз и им тоже, но не до такой степени.
Хотя, если о Пашке говорить — то у него, после короткого ареста в 1932-м (за длинный язык и, в числе прочего, за антисталинские и антисемитские басни) — этим летом назрели новые неприятности, которые рикошетом могли попасть и по Корнилову.
14 июня 1934-го одновременно в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» и «Литературном Ленинграде» (чтобы до всех дошло) вышла статья самого Максима Горького «Литературные забавы»: «Несомненны чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодёжи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова всё более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) — это враг».
И далее: «Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, “широтой натуры”, его “кондовой мужицкой силищей” и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать… От хулиганства до фашизма расстояние “короче воробьиного носа”».
Удар прошёлся ровно над головой Корнилова. Потому что и хулиганили все названные вместе, и «кондовой мужицкой силищей» Бориса восхищались тоже — а то, что на глаза Горькому попался именно Васильев, так это случайность. Просто Паша чаще бедокурил в Москве — и вести про его похождения шли с пылу с жару, а пока про Корнилова слухи дойдут из Ленинграда — жар подостывал.
Более того, гуманисту и юдофилу Горькому очевидным образом напели про антисемитизм Васильева — а Корнилов этой темы чурался: да и странно было бы — когда работаешь с Шостаковичем, дружишь с Мейерхольдом, и ещё Цыпа под боком.
Однако сама их близость с Васильевым была неоспорима. Возможно, они оба не понимали до конца, до какой степени они отражались друг в друге.
Присмотримся, посчитаем — будет причина удивиться.
Борис Корнилов. Павел Васильев. По пять букв в имени, по восемь в фамилии.
Фамилии — обычные, от старорусских имён, которые они часто перебирали в своих стихах, как лошадь губами, — прислушиваясь к гулу собственного, сошедшего в землю, рода.
Корнилов писал всерьёз стихи — не считая детских опытов — с 1925-го по 1936-й. Васильев — не считая детских опытов — с 1926-го по 1937-й. Оба в итоге написали по одному тому. И у того, и другого — немногим более 150 стихотворений, по семь больших, законченных поэм и по три незаконченных. У каждого есть своя драматическая, масштабная поэма — «Триполье» у Корнилова и «Соляной бунт» у Васильева, и есть поэма про художника — «Моя Африка» Корнилова и «Христолюбские ситцы» Васильева.
Характеры: оба очаровательные гуляки, прямо скажем — бабники, балагуры. Оба, наверное, не из той породы, что именуется стальной, но брали на себя многое, больше, чем могли вынести, — за что потом страшно платили.
Оба — провинциальные, выросшие вдалеке от столиц. Оба — сыновья сельских учителей. Пётр Тарасович Корнилов учил детей. И Николай Корнилович Васильев учил детей. Произнесёшь имена отцов — и можно через минуту забыть, где там у кого Корнила, Пётр, Тарас и в какой последовательности.
Деды по материнской линии у обоих были купцами! Остроумов у Корнилова и Ржанников у Васильева. Только Васильев про это рассказывал на каждом углу, а Корнилов — помалкивал.
Оба поэта в детстве переезжали с места на место, из дома в дом, у одного — керженские леса, деревни, провинциальный Семёнов, у другого — казахская степь, маленькие городки. Революционное брожение вроде и было в их краях — но по молодости оба толком не застали основных событий.
Отцы у обоих были призваны — беда в том, что Пётр Тарасович Корнилов оказался после революции эсером, а Николай Корнилович Васильев — писарем у колчаковцев: гордиться их боевым красноармейским прошлым сыновьям не приходилось. Разве что, опять же, Корнилов на эту тему не распространялся, а Васильев, напротив, отцовским опытом бахвалился.
Оба — красивые русские парни, но отчего-то с не очень русскими лицами — глаза у обоих выдают иную кровь, когда-то подменившуюся.
Мы помним, как Корнилов гадал, глядя на себя, — печенег или татарин тут отметились?
Павел Васильев писал о себе в 1926-м:
Я по душе киргиз с раскосыми глазами…
А в 1933-м:
Здесь горожанки эти узкогруды,
Им нравится, что я скуласт и жёлт…
В 1934-м он меняет национальность с киргиза на башкира:
Мы народ не робкий и не здешний,
По степям далёким безутешный,
Мы, башкирцы, скулами остры.
Оба опоздали к Гражданской, добирали потом всякими дурными и лишь изредка весёлыми выходками.
Корнилов рванул в 1926 году в Ленинград учиться — но на самом деле за славой, Васильев (он был на год моложе) — в 1927-м в Москву учиться, но тоже за славой. Учёбу оба бросили — образования не имели.
В родные места возвращались оба изредка, наездами.
В первую очередь повлиял на обоих Есенин (оба начинают с прямых подражаний ему), а только потом уже — Багрицкий, Мандельштам. Но не Маяковский.
От Есенина — лиризм, пронзительность, от Багрицкого — пафос, чёткость, жёсткость формулировок, от Мандельштама — «виноградное мясо стиха».
А от себя — природный дар, детство, личный опыт за плечами, не самый богатый, но особенный — потому что увиденного их нерусскими глазами — так не увидел никто.
Васильев начал поэтическую карьеру со стихотворения о смерти Пушкина; у Корнилова тоже первое его, несохранившееся, стихотворение было о Пушкине; и последнее, что написал Корнилов, — цикл о гибели Пушкина.
У обоих — быстрый взлёт, громкий, но неустойчивый, всегда готовый обернуться скандалом успех.
У них даже стихи, с которых начиналась слава, — и те схожи интонационно и ритмически.
Смотрите, вот «Ярмарка в Куяндах» Васильева:
Над степями плывут орлы
От Тобола на Каркаралы…
Стихотворение было опубликовано во втором номере журнала «Новый мир» за 1930 год, и едва журнал вышел, эти строчки были на устах у всей читающей публики.
Корниловское классическое стихотворение «Качка на Каспийском море» написано в том же году, летом, и вышло тоже в «Новом мире», во втором номере, но уже за 1931 год:
…и, качаясь, идут валы
от Баку
до Махачкалы.
Думается, если здесь и было влияние Васильева, то не прямое: откуда-то пришла мелодия, но Корнилов, по крайней мере когда писал, не вспомнил откуда.
Оба были по два раза женаты — на красавицах и, придётся заметить, не были своим красавицам верны.
Корнилова приметил Бухарин, Васильева — Гронский (настоящая фамилия Федулов) Иван Михайлович, в 1928–1934 годах ответственный редактор «Известий ВЦИК», в 1932–1937 годах ответственный редактор «Нового мира». Два старых русских революционера, обоих репрессировали: Бухарина расстреляли, Гронского посадили.
Некоторые стихи Корнилов и Васильев могли бы обменять друг у друга, никто бы не заметил обмена: схожая эстетика — мясная, почвенная, чуть нарочитая, натуралистичная, схожие темы, схожий пафос, схожая бравада, схожая образная система. Краски — густые, пишут так, чтоб от стиха пахло кровью, навозом, плотью.
У обоих неотрывное внимание к дедам и прадедам, — через их густую, разбойную кровь попытка объяснить свой трудный и самобытный характер.
Самый старый — огромный и рыжий,
прадед Яков идёт на меня
по сугробу, осиновой лыжей
по лиловому насту звеня.
……………………………
Вы, хлебавшие зелья вдосталь,
или даже того, кто не слаб,
на веку заимели до ста
щекотливых и рыжих баб.
Это Борис Корнилов — «Прадед» (1934). А это Васильев — «Рассказ о деде» (1929):
Корнила Ильич!
Бородатый дедко,
Я помню, как в пасмурные вечера
Лицо загудевшею синею сеткой
Тебе заволакивала мошкара.
………………………………
Таким ты остался. Хмурый да ярый,
Ещё не уступчивый в стык, на слом,
Рыжеголовый, с дудкою старой,
Весну проводящий сквозь бурелом.
И у него же, в стихотворении «Провинция-периферия» (1931):
И смертно Васильев Корнила Ильич,
Простой, как его фамилия,
Хлестал огневик, багровел, как кирпич,
Он пил — тоски не в силах постичь,
И все остальные пили.
Они оба своих дедов описывают как лесных, из бурелома вылезших, ярых, упрямых, пьющих, да ещё и рыжих — хотя с чего бы? Сами поэты рыжими не были. Но рыжий — значит иной, чем-то меченный изначально, выпавший из породы — и завещавший такую судьбу внуку или правнуку.
Оба пытались разорвать пуповину — со своей землёй, повышали голос, орали на чёрную, корявую малую родину свою, будто пытаясь прогнать самое любимое и дорогое:
Провинция, я прошёл босиком
От края до края тебя — и вижу…
Пусть ты мне давала семью и дом,
Поила меня своим молоком —
Я всё ж тебя ненавижу.
Но эта ненависть свежих кровей,
Которой — не остановиться!
Горячие рельсы в пыльной траве.
Гляди: слетели кресты с церквей,
Как золотые птицы.
Это Павел Васильев, снова «Провинция-периферия».
А вот его собрат, Корнилов, стихотворение «На Керженце» (1927):
Девки чёрные молятся здесь,
Старики умирают за делом
И не любят, что тракторы есть —
Жеребцы с металлическим телом.
Это русская старина,
Вся замшённая, как стена,
Где водою сморёна смородина,
Где реке незабвенность дана, —
Там корёжит медведя она.
Желтобородая родина,
Там медведя корёжит медведь.
Замолчи!
Нам про это не петь.
А сами всё равно поют, и ненависти своей не верят, потому что вылезти из своей шкуры и расстаться с позвоночником нельзя.
Лошадей описывают — сразу ясно, что с детства понимают и любят это животное, и дело с ним имели. И жалеют это животное — всем существом, до слёз.
У Корнилова:
И на двор летит из конюшни серый.
В яблоках. Жеребец.
Он себе не находит места,
сталь на жёлтых его зубах —
это слава всего уезда
ходит по двору на дыбах.
Попрощайся с красою этою.
Вот он мечется, ищет лаз,
и кровавые змейки сетью,
как ловушка, накрыли глаз.
…………………………………
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь.
У Васильева:
А у коня глаза тёмные, ледяные.
Жалуется. Голову повернул.
В самые брови хозяину
Теплом дышит.
Тёплым ветром затрагивает волосы:
«Принеси на вилах сена с крыши».
Губы протянул:
«Дай мне овса».
…………………………
Да по прекрасным глазам,
По карим,
С размаху — тем топором…
И когда по целованной
Белой звезде ударил,
Встал на колени конь
И не поднимался потом.
Трудно не заметить ярмарки Васильева и базары Корнилова: им же обоим надо, чтоб много было мяса, цвета, плоти, а где как не на ярмарке, как не на базаре — этого вдосталь?
У них и пристрастие было к одним и тем же «звериным» словам:
…чтоб снова Триполье
не встало на лапах,
на звериных,
лохматых
медвежьих ногах…
у Корнилова. И:
…цветы эти верно
стояли на лапах… —
у Васильева.
Лапы — это по их части, оба — звероваты, движимы в стихе не столько рассудком, сколько чутьём: как надо сделать, чтоб стих заиграл, загудел, а потом сжался комом в горле.
Оба, знавшие крестьянство лично, изнутри, дали антикулацкие, тяжёлые, едкие картины:
Босяки удила закусили, —
Евстигней раскрывает рот:
— Что тут сделаешь,
Брат Василий,
Как рассудишь
Колхоз идёт.
— Что ж колхоз,
А в колхозе — толку?
Кони — кости и гиблый дых,
Посшибали лошажьи холки,
Скот сгубили, разъяви их! —
из поэмы Васильева «Кулаки» (1933–1934).
Тёрли шеи воловьи,
пили мутную радость —
подходящий сословью
крестьянскому градус.
Приступая к беседе,
говорили с оглядкой:
— Что же.
Это.
Соседи?
Жить.
Сословью.
Не сладко, —
из поэмы Корнилова «Триполье» (1933–1934).
Но за тяжеловесным, ловко срифмованным — как суровой ниткой прошитым — осуждением неизбежно стояло любование мужиком — и это любование чувствовали.
И ругали и первого, и второго за одно и то же: поэтизация кулачества и всё такое прочее.
Оба отругивались:
Не хочу, чтобы какой-то Родов
Мне указывал, про что писать, —
Павел Васильев — «Письмо» (1927).
А нам наплевать —
неприятен, рекламен
кому-то угодный критический вой, —
Борис Корнилов — «Слово по докладу Висс. Саянова…» (1931).
Оба написали практически идентичную историю про работавшую во враждебной и мрачной деревне советскую девушку — «Песня» Васильева 1930 года и «Чиж» Корнилова 1936-го.
Причём у Васильева, скорее всего, и знать не знавшего в 1930 году о Корнилове, его Мария помещена в керженские леса, где Васильев вообще не бывал.
Оба, чтоб от них отстали, гнали схожие пустопорожние, бахвалистые строки на тему советского миролюбия, которое в любую минуту может обернуться совсем иным:
Павел Васильев:
Мы говорим: нам не нужна война,
Мы на войну не выйдем сами.
Но если нападут предательски на нас,
Но если нужно будет — вся страна
Вдруг ощетинится штыками.
Борис Корнилов:
Мы хорошо работаем и дышим,
как говорится, пяди не хотим,
но если мы увидим и услышим,
то мы тогда навстречу полетим.
Неожиданны и постоянны у обоих украинские мотивы (где Украина — и где корниловский Семёнов или Васильевский Павлодар?), но всё потому, что гоголевская эстетика — краски «Тараса Бульбы», разнообразная опасная нечисть, русалки, сельские сытные столы — всё это оказалось особенно близким тогда. Впрочем, не только им: отсюда и Бабель, с его метафоричностью и представлением о жизни, как о луге, по которому ходят женщины и кони. Женщины, кони и гул Гражданской — первое, что приходит к Васильеву и Корнилову в стихи.
Что важно заметить: мелодику, интонацию для описания Гражданской войны, безоговорочной героизации её, начали подыскивать и придумывать те, кто воевал на её фронтах — Багрицкий, Михаил Светлов, Алексей Сурков, Сельвинский (хотя иные русские поэты, в ней участвовавшие, вообще на эти темы не пели: скажем, Иван Приблудный).
Но окончательно раскрылась тема Гражданской у тех, кто туда не попал — у Луговского, Корнилова, Васильева, — прошедших по касательной, только почувствовавших горячий воздух войны.
В итоге к середине 1930-х уже сложились, в том числе при помощи Васильева и Корнилова, определённые архетипы, которые сразу же перешли в кинематограф не столько из прозы, сколько из поэзии: бандитский атаман, безжалостный и картинный (у Васильева принц Фома из одноимённой поэмы, у Корнилова Зелёный из «Триполья», и в ту же копилку Номах Есенина, тоже не воевавшего ни дня), чубатые казаки, непоборимые комиссары, решительные матросы и рядовые красноармейцы, разговаривавшие на особом, смачном, нарочито неправильном языке — неспешные мыслители, под махорочный дымок вечно разрешающие какую-то оригинальную задачу: например, как бы на Ленина одним глазком посмотреть, можно ли землю проткнуть насквозь, или сколько буржуев можно нанизать на один штык, а также непременные кулаки-мироеды — ражие мужики, мощные, как вековые дубы, которые при случае могут агитатора или чоновца пилой разрезать на две части; ну и так далее. Архетипы удались, и преодолеть их впоследствии оказалось задачей почти невыполнимой.
У обоих в стихах более чем достаточно кровавых картин, бессудных расстрелов, кошмара братоубийства.
Но есть и разница: Васильев задуман на радость, на победу, полон «весёлой веры в новое бессмертье» — он распахнут и будто не верит в свою погибель:
Я вглядываюсь в мир без страха,
Недаром в нём растут цветы.
Готовое пойти на плаху,
О кости чёрствые с размаху
Бьёт сердце — пленник темноты.
Корнилов иногда пытается быть таким же, но у него эта распахнутость — чувство куда менее естественное. Внешне он вроде бы такой же — но внутренний ужас в нём сильнее, неотступней и неизбежно прорывается. На плаху он не хочет и заранее об этом предупреждает.
Разглядывая их фотографии (или шаржи, сделанные на поэтов), можно обратить внимание, что Васильев, как правило, улыбчив и боевит, а Корнилов скорее минорен — а если улыбается, то есть подозрение, что он не совсем трезв.
Впрочем, на фоне всего остального вышесказанного это не определяющие различия.
Говорить о взаимовлиянии в их случае, как ни удивительно, довольно сложно: они хоть и знали друг друга по лучшим стихам, но многое из того, в чём Васильев и Корнилов повторяются, — они не читали друг у друга. Весомая часть стихов Васильева так и не была опубликована при его жизни — в отличие от Корнилова, у него отдельной книжкой вышла только поэма «Соляной бунт»; да и у Корнилова многое было рассеяно в нижегородской и ленинградской периодике, за которой Васильев элементарно не мог уследить.
Тут другое: схожесть воспитания, взросления, схожесть взгляда на эпоху, общие пристрастия — хоть в поэзии, хоть в шальном времяпрепровождении, схожесть судеб, причём не только начала и развития этих судеб, но и финала тоже, — всё это сыграло с ними забавную шутку: они непрестанно, чуть преломляясь, отражались друг в друге.
А потом два отражения почти одновременно треснули.
Поэт Михаил Луконин вспоминал:
«…весной 1934 года я и мой товарищ… шли как-то на занятия литературного кружка в клуб и по своему обыкновению заглянули в читальню полистать журналы. Над одной страницей мы замерли от волнения; заговорщически переглядываясь, ещё и ещё раз безмолвно пробегали строчки, потом достали тетради и стали переписывать эти стихи… И хотя я и не считаю, что критерием качества стихов является их “запоминаемость”, но вот прошло двадцать четыре года — целая человеческая жизнь, а я помню это стихотворение и часто повторяю его про себя:
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдёт на разговоры вечер весь…
С этого дня Борис Корнилов стал для нас любимым поэтом. А главное, с этого дня для меня открылось нечто такое, что казалось “секретом” поэзии, её силой».
На самом деле читали они не журнал, а газету — «Известия» за 12 июля. Друга звали Николай Отрада, он тоже был поэтом. Стихотворение называлось «Соловьиха», и оно правда волшебное.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Совиного левей,
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зелёная, живая,
мимо заводей несётся напролом —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
«Известия» с каждой публикацией делают Корнилова всё популярней.
Он, как мало кто, претендует на звание поэта народного — в нём присутствуют та самая песенность и треклятая душевность, даже сентиментальность, которая так мила сердцу русского человека. Все эти Безыменские и Голодные совсем по другой части. А для Корнилова — это органика, суть.
Ниша, которую занимала поэзия Есенина, пуста — Клюев тяжёл, душен, к тому же его в начале 1934-го арестовали за антисоветские стихи, отправили в ссылку; и Сергей Клычков всё-таки не Есенин; у Васильева ни одна книжка со стихами так и не вышла пока — до него читателю ещё нужно добраться. Поэтому песни керженского запевалы отзываются в сердцах тех же, многих и многих, кому были так нужны в своё время рязанский поэт, чистая русская песня, прозрачное лирическое чувство.
С 17 августа по 1 сентября в Москве проходит Первый Всесоюзный съезд писателей СССР, 597 делегатов, Горький прочитал доклад о советской литературе в целом, Маршак — о детской литературе, было целых три доклада о драматургии, за поэзию отвечал Николай Бухарин, его содокладчиком выступал Николай Тихонов.
Корнилов сидел в зале и, конечно, когда речь зашла о нём, — возликовал.
«Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы, врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны… — чеканил Бухарин с трибуны. — У него “крепко сшитое” мировоззрение и каменная скала уверенности в победе».
Бухарин хвалил «Триполье» и отлично, с выражением, на весь огромный Колонный зал цитировал «Соловьиху» — наизусть. Многие уже знали эти стихи — и большинство, хотя и не все, радовались и улыбались: Корнилов это видел. А в президиуме сидит секретарь ЦК Андрей Жданов… И Горький здесь, конечно же.
Вот минуты, ради таких стоило жить.
И Васильева Бухарин тоже называет! Значит, Паша не такой уж и враг?
Следом Тихонов, и снова о Корнилове: «Изображение кулацкого быта, озверевшей плоти, пьяной толпы составляет сильнейшие страницы “Триполья”. Лагерь красных представляет собой массу, в общем обезличенную, хотя и спасённую изнутри необоримой силой единства, готовую к сражению и смерти».
Тихонов даёт понять, что Корнилов, Саянов и Прокофьев — ведущие поэты Ленинграда. А Бухарин берёт выше: Корнилов — один из первых по всему Союзу.
Доклад Бухарина, конечно же, вызвал споры. Поэта Безыменского от обиды потряхивало — его там явно поставили ниже первого ряда современников, в то время как, например, Корнилов и Васильев, которым ещё перековываться и перековываться, выведены вперёд — немногим ниже Маяковского и Багрицкого.
В ответном слове Безыменский ставил Бухарину на вид, что цитировать Есенина и Гумилёва могут только враги (а Бухарин вспоминал Есенина), и нудил, известно на кого из своего коллег намекая: «В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление “единой” деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского-большевистского. <…> Стихи Павла Васильева в большинстве своём поднимают и страстно живописуют образы кулаков. <…> Я думаю, что нельзя говорить, что у Корнилова крепко сшитое мировоззрение. Это просто неосведомлённость докладчика!»
Но при всей остервенелости Безыменского — кто он такой против главреда «Известий» Бухарина и главы ленинградской писательской организации Тихонова?
Корнилов если и был возбуждён, то по-хорошему. Вида не подал.
Даже сфотографировался с Безыменским — в компании с ленинградскими поэтами Саяновым и Прокофьевым. Дело житейское, все свои, товарищеская критика, то-сё (а мысленно: мели, Саша, мели, Безыменский, нос я тебе всё равно наставил).
На радостях Корнилов купил себе патефон. Власть специально для литераторов открыла магазин № 118, куда завезли фондовые товары: хлопчатобумажные и шёлковые ткани, 50 велосипедов, 200 карманных часов и в числе прочего 8 тысяч грампластинок и 400 патефонов — один из которых как раз Корнилову и достался.
Не дожидаясь окончания съезда — о нём уже все слова сказаны, — в последнюю неделю августа Корнилов и его Люся отправляются в Нижний Новгород. Но если в предыдущие заезды он появлялся как молодой сочинитель, не пропавший в Ленинграде за год, и за два, и закрепившийся там, — то теперь Корнилов — победитель, всероссийская величина, может смотреть вокруг с ласковым и снисходительным достоинством.
И Люся рядом — нисколько не хуже прежней, от которой, напомним, нижегородские товарищи были в восторге.
Патефон Боря с собой взял: от музыки у него на сердце теплело — включал в любую свободную минуту. А в Семёнове эту музыкальную штуку можно родителям оставить, пусть порадуются.
Пять нижегородских сочинителей (Константин Поздняев, Михаил Шестериков, Борис Пильник, Нил Бирюков, Фёдор Жиженков), стесняясь и перетаптываясь, явились к Боре и Люсе в гостиницу «Россия».
«Никакого застолья супруги не приготовили (да мы и не ждали его: не те времена были, чтобы застолье на семь человек устраивать), — рассказывал Поздняев. — Вместо этого попросту началась непринуждённая беседа, перемежавшаяся чтением стихов. И первое, что Корнилов прочитал нам тогда, была “Соловьиха”.
<…> Стоял он к нам вполоборота и смотрел куда-то в сторону, словно хотел этим показать, что и его лирический герой, обращаясь к Серафиме, не смотрит ей в глаза: так ему трудно с ней объясниться, таким волнением он охвачен…»
Характерный момент: на столе в номере стояла фотография Корнилова — он её с собой возил, ну, или Люся, — и выставляли для красоты. Поэты, да и не только поэты, в те времена относились к своим изображениям пристрастно — фотографии часто дарили с дарственными надписями, не считая это дурным тоном, — но ставить в гостиничном номере на стол, это… показательно.
«…когда все стали расходиться… Корнилов попросил нас зайти с ним к администратору гостиницы, чтобы “урегулировать одно непредвиденное обстоятельство”, и мы зашли и выяснили, почему надо “освободить номер завтра к восьми утра” (в город из районов съезжались на какое-то соревнование физкультурники)…»
Корочки «Известия ЦИК СССР» — не подействовали!
В коридоре Корнилов удивлялся:
— Видели, как я зажимал «Известия» и нажимал на ЦИК?! Даже это не помогло!
Год, казалось бы, должен был завершиться более чем обнадёживающе.
Редактор журнала «Литературный критик» Елена Усиевич — между прочим, революционерка со стажем, член ВКП(б) с 1915 года, вернувшаяся в Россию вместе с Лениным, участница Гражданской войны, — тоже говорила тогда о Корнилове как об одном из трёх главных поэтов Союза призыва 1930-х.
И разве только она. Борис Пастернак признавал: «Павел Васильев и Борис Корнилов — наиболее своеобычные и интересные поэты-современники».
Корнилов пишет поэму «Моя Африка». Один знакомый художник рассказал ему, как на фронте против Белой гвардии сражались семь сенегальцев — чёрные, как дёготь. Корнилов удивлён: вот эт-то да. Так появился сюжет о таинственном чернокожем красноармейце, однажды встреченном на улицах революционного Петрограда.
«Моя Африка» — лучшая поэма Корнилова — и, работая над ней, он сам понимает, насколько силён, раскрыт, свободен его голос.
Одновременно, осознавая своё новое положение, Корнилов писал в «Литературном Ленинграде» (3 сентября 1934 года):
«Предположим, что человек влюбился. Ему, как вода, нужно лирическое стихотворение, которое сказало бы, что вот он влюблён, ему весело, он хочет жить, у нас прекрасное будущее, сияет солнце.
Найдёт он у нас такое стихотворение?
Нет, пожалуй, не найдёт. Он найдёт у нас вымученные рифмы, жуткие сентенции о необходимости любить и строить. Когда мы пишем такие стихи, мы забываем, что кто-то хочет им верить, что для кого-то они не только рифмованы через одну строчку, а кусок жизни, воспетый сердцем. Я прощу себе любую плохую рифму, любое плохое сравнение, но не прощу себе бесстрастия, бескровности…»
Конечно, Корнилов лукавил, говоря «не найдёт», — он отлично понимал, что если и найдёт — то у него, и доказывал, что право на лирику — за ним, и это право не отнять, раз «Соловьиха» публикуется в «Известиях» и её во всеуслышание читает Бухарин на главном литературном мероприятии страны.
Корнилов представлял свою «Соловьиху» в Ленинграде у Мейерхольда за общим столом — где сидели артисты, музыканты, поэты. Всеволод Эмильевич от Корнилова был в полном восторге и просил у него пьесу.
Подумав, Корнилов вспоминает ту давнюю историю про убитых и растерзанных под Семёновом комсомольцев — может, об этом написать? Мейерхольд «за», они собираются вместе ехать в Семёнов.
«Пьесу в первом её варианте я сдам театру в начале 1935 года», — обещает Корнилов в прессе.
«Можно подумать, что я разбрасываюсь, работая в разных жанрах поэзии, — говорит он. — За последнее время у нас как-то установились характеристики тех или иных поэтов. Например, Прокофьев — это лирик, Сельвинский — поэт-драматург, Безыменский — пишет большие по размеру произведения — значит, эпик. И каждый пашет свою полоску. По-моему, это неправильно… Нужно дерзать лирику написать поэму так же хорошо, как он пишет лирическое стихотворение. И даже больше — я уверен, что когда-нибудь напишу прозу».
Тут замах, конечно же, не на коллег, замкнутых в своих жанрах, — а на Пушкина. Хотя и Есенин умел многое. А если они могли — отчего же не смочь ему.
Жена Мейерхольда, Зинаида Райх, просит Бориса, чтоб он посвятил «Соловьиху» ей, и Борис, конечно, соглашается — по крайней мере вслух: да, говорит, да, конечно.
Так протягиваются сразу несколько нитей от Есенина. Сначала Мейерхольд, который в своё время хотел ставить есенинского «Пугачёва» (и ещё «Заговор дураков» есенинского друга и соратника Мариенгофа, который последние годы тоже живёт в Ленинграде), предлагает Корнилову совместную работу. А потом ещё и жена Есенина воспринимает Корнилова как большого поэта и сердечно относится к нему.
В сентябре Райх дарит Корнилову большую красивую тетрадь — чтоб было куда записывать сочинённое. Борис всюду возит с собой эту тетрадку — и всю её заполнит новыми стихами.
Приостановит всё это благостное головокружение одно чудовищное событие.
1 декабря 1934 года в Смольном Леонид Николаев, безработный, исключённый в марте того года из партии, убил Сергея Кирова — выстрелом в затылок, в упор. Что послужило причиной убийства: амуры Кирова с женой убийцы (что вероятнее всего), интриги немецкой разведки (допустимая версия), внутрипартийный заговор или многоходовка Сталина (наиболее известная версия, не имеющая при этом никаких разумных доказательств) — никто не знал и не узнает.
В ночь с 1 на 2 декабря Корнилов, его товарищ Георгий Горбачёв — литературовед, профессор Ленинградского института философии, истории и лингвистики, и Ольга Берггольц вместе возвращались из Свирьстроя, где выступали. В Ленинград ехали в одном купе.
С Ольгой расстались на вокзале, а Горбачёва Корнилов позвал к себе переночевать.
Про убийство им сказала Цыпа уже дома. Всё это было неожиданно и жутко. Немного мрачно поговорили: что будет теперь, чего ждать? — и Горбачёв заснул.
Но эта ночёвка не раз потом припомнится Корнилову.
В городе начинаются аресты: вычищают вредный элемент. Элемента оказывается на удивление много — начав, органы не могут остановиться.
В иных квартирах, где люди заранее догадывались о своей глубокой неблагонадёжности, едва заслышав дальний мотор, открывали форточки: чтоб лучше слышать, у какого подъезда остановится воронок.
Но Корнилов-то — он ни в чём не виноват. Поэтому — чего бояться? Нечего. Спи, Люда, спи, Цыпа. И вообще я форточку закрою сейчас, холодно же… Вот так. Спи. Всё будет хорошо.
Самому между тем страшно.
10 декабря Георгий Горбачёв был арестован. Больше на свободе его никто не увидит.
На улицах — об этом потом вспоминал Дмитрий Лихачёв — стало заметно меньше людей. Многих выслали — в первую очередь представителей дворянства, а следом пошли служители дворцов, бывшие лакеи и так далее.
Другие предпочитали сидеть по домам и не показываться вообще.
Корнилов тогда напишет одно из лучших своих стихотворений «Ёлка»:
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире тёмном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь всё рассудку незнакомо,
здесь делай всё — хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Это он так лес описывает.
И в этом лесу растёт молодая ёлочка, которой Корнилов советует:
…расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слёзы льются в тишине…
И дальше:
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнём и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
весёлой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как ёлка — молодость моя.
Стихи эти, просто невозможные по остервенелому мужеству и пророческой точности, Корнилов — только подумайте! — даже пробует опубликовать в газете «Красная деревня», но поэт Александр Решетов, член бюро секции поэтов Ленинградского отделения Союза советских писателей, вовремя объяснил чуть было не опростоволосившейся редакции, что́ именно им подсунули.
Неунявшийся Корнилов читает это стихотворение знакомым и не совсем знакомым и позволяет переписывать, потому что — а не пошло бы всё к чёрту.
Выходит из тяжёлого состояния Корнилов уже неоднократно проверенным способом: пьёт. Так проще на всё смотреть и не думать. Смотреть и не понимать.
Новый год Корнилов встретит ошеломительным образом: видимо, накопилось.
30-го числа, явившись в только что открытый Дом писателей с гармошкой, Корнилов ошарашил всех. Он подошёл к Тамаре Трифоновой — литературному критику, жене писателя Ильи Иволгина, весьма крупной женщине, обладавшей примечательным басом, — и спел:
— С Тамарой Трифоновой спали?
— Я с Тамарою не спал!
— Очень много потеряли!
— Ничего не потерял!
Скандал; но написано же — «ходил на праздник я престольный…» — раз написано, надо именно так жить.
На этом Корнилов не угомонился.
В ночь с 31 декабря на 1 января в Доме писателей появился сам Алексей Николаевич Толстой в компании 24-летней балерины Татьяны Вечесловой, солистки Мариинского театра оперы и балета. Вечеслова была в декольте.
Корнилов, улучив момент, окунул палец в чернильницу и написал на голой спине балерины слово из трёх букв.
…И пьяными печенежскими глазами оглядел всех: ну и что? Ну и что вы мне сделаете?
8 января 1935 года в газете «Литературный Ленинград», где совсем недавно Корнилов уверенно рассуждал, какой быть советской поэзии, появляется постановление Ленинградского союза писателей о поведении Б. Корнилова: «Выжечь богему».
Даже не высечь — а выжечь.
А пока: «Б. Корнилову запрещается в течение 6 месяцев посещать Дом советских писателей».
Те, кто давно с завистью косился на Корнилова, чувствуют: их времечко.
Фамилия Корнилова фигурирует во внутренней переписке Управления НКВД по Ленинградской области: он тоже «отрицательный элемент» и поставлен на учёт в качестве участника «группы молодых писателей, объединённых общностью контрреволюционных националистических настроений».
1 февраля «Литературный Ленинград» сообщает об исключении Георгия Горбачёва из Союза советских писателей, заклеймив его как «двурушника-контрреволюционера, злейшего врага нашей родины».
Он ведь доклад читал на Свирьстрое, предваряя выступления Корнилова и Берггольц, этот «злейший враг».
5 февраля 1935-го Секретно-политический отдел представил Генриху Ягоде докладную «о продолжающихся антисоветских настроениях» Павла Васильева с предложением о его аресте. Глава ОГПУ наложил умилительную резолюцию: «Надо подсобрать ещё несколько стихотворений».
Никто из поэтов, естественно, не знает об этом, но сам воздух — тягостен и густ.
Антал Гидаш — венгерский писатель, который жил и работал тогда в СССР и был весьма заметен, 13 февраля 1935 года на заседании поэтов-коммунистов объявляет: «Нужно ударить по тем критикам, которые были недостаточно бдительны, — и говорит, по кому именно нужно ударить, — по Усиевич, которая поддерживала Смелякова, Васильева, Корнилова, она ставила эту тройку во главе советской поэзии».
Корнилов мечется: куда обратиться, к кому? Тихонов? Бухарин?
«Известия» его больше не печатают — последнее стихотворение было опубликовано там 1 января 1935 года, с тех пор — всё.
В черновой тетради Корнилов пишет покаянное письмо в Ленинградское отделение Союза писателей: «За последнее время в печати появилось несколько сообщений, сигнализирующих богемствующие настроения в литературной среде. Дебоши, кутежи, скандалы стали не просто случайными событиями, а приобрели бытовую окраску и, конечно, вызвали беспокойство советской литературной общественности. Стыдно и тяжело говорить об этом, но нужно сказать, что и моё поведение, особенно за последнее время, заставляло желать много лучшего. Поэтому я, ничуть не стараясь снять с себя своей вины, хочу познакомить правление Л. О. союза с истинным и искренним моим отношением к существующему положению. “Романтика” “подвигов” богемствующих дореволюционных литераторов, героев кабаков “Вена” и других, насквозь мещанская, сугубо индивидуалистическая, антиобщественная, — кружила многие молодые головы, уверяя, что писатель — человек “не от мира сего”, и в конце концов многие из нас не успевали или не умели отдать себе отчёта в том, что вся ложная потасканная красивость этой “теорийки” — в лучшем случае пошлость и мещанство. Спохватывались поздно, тогда, когда у писателя не оставалось за душой ничего — ни таланта, ни настоящей жизни, ни работоспособности. Примеров этому много — и приводить их не стоит…»
А то придётся про друга Васильева и друга Смелякова говорить.
Далее: «Даже после того как А. М. Горький со всей присущей ему ясностью и беспощадностью… — подумал и дописал —…и любовью… — подумал и дописал —…к искусству вскрыл общественные корни бытового хулиганства, я мало задумывался о том, в чём сейчас глубоко виню себя».
Письмо не отправляет — тошно оправдываться; да и есть уже не первый раз надежда, что понемногу всё сойдёт на нет — прощались его выходки до сих пор, простятся и в этот раз.
Тем более, если увидят, прочтут «Мою Африку» — сразу должны понять, что такому парню можно многое простить: драки, хамское поведение на писательских собраниях, неистребимые симпатии к кулачью. И обескураженный взгляд Алексея Николаевича Толстого, рукавом оттирающего спину спутницы, тоже.
«Мою Африку» опубликуют в третьем номере «Нового мира» за 1935 год.
Критика кивает головой: что ж, да, неплохо.
1 мая, после четырёхмесячного перерыва, стихотворение Корнилова снова появляется в «Известиях».
Те, кто принимает решения и заправляет литературной политикой, говорят: хорошо, Борис, но мало.
«А что надо ещё? Я ещё напишу! Я и поэму “Последний день Кирова” уже начал!»
Написать не надо — лучше подпиши.
Дело было в чём: недавний закадычный друг Бориса — Паша Васильев — в компании с другим его закадычным другом, а иной раз и собутыльником Иваном Приблудным зашёл как-то в гости к советскому поэту Джеку (по паспорту — Якову Моисеевичу) Алтаузену. В гостях разбушевавшийся Павел обозвал советских поэтов, часть из которых присутствовала здесь же, «проститутками», нехорошо высказался по поводу видного поэта Николая Асеева, пообещав его разорвать на куски, прошёлся по еврейской теме и затем ударил Алтаузена ногой в живот.
Алтаузен скрывать этот случай не стал, но вынес на обсуждение общественности. Общественность возмутилась. По крайней мере некоторая её часть.
С самого верха в Союз писателей поступил сигнал: надо отвечать на такие выходки. Необходимо написать совместное письмо с осуждением.
Литераторы к таким письмам были ещё непривычные. Пришлось ситуацию разыграть по нотам. В Москву под благовидным предлогом были вызваны самые видные ленинградские поэты — Корнилов, старый знакомый его Саянов, добрый товарищ Прокофьев.
Переговорщиком выступал Александр Безыменский, всё тот же, мучительно жаждущий поверховодить в советской поэзии, самый главный «комсомольский поэт» Страны Советов, автор бесконечных комсомольских и коммунистических поэм, громыхающих железным скелетом в каждой строке, доносчик и пасквилянт — но искренний, крайне искренний.
Подпишешь — и будет ясно, кто ты, — шипел Саша Борису на ухо, — скрытый враг ты или наш товарищ. Вот, к примеру, вышла недавно в Ленинграде книга «Борьба за стиль», где критик Малахов говорит, что Корнилов — «буржуазный националист». А если буржуазный националист да ещё и хулиган, это кто получается? Правильно, фашист. Но ты же не фашист? И антисемитизм не приемлешь, да, Боря? Вот и мы так думаем.
Ленинградскую компанию объединили с московскими сочинителями — естественно, Алтаузен, естественно, Асеев, Сурков, Жаров, Уткин, Луговской, Кирсанов, кстати, и Гидаш тоже.
И Безыменский всем объявил: ребята, отличная новость — мы едем знакомиться на дачу ко Льву Захаровичу Мехлису — главному редактору газеты «Правда», заведующему отделом печати ЦК ВКП(б).
Сочинители настроились на коньячок и закусочку, но Мехлису было не до общения: сказал, что все тут знают о поведении некоего Васильева и твёрдая позиция литературной общественности — лучший ответ на его дебоши. Мы считаем, что вы тоже так считаете, поэтому вот письмо, сейчас зачитаю.
«Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, — Лев Захарович поднял глаза на Джека, Джек кивнул, — сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками…
…Васильев своим цинично-хулиганским поведением и своей безнаказанностью стимулирует реакционные и хулиганские настроения среди определённого слоя окололитературной молодёжи…
Всё сказанное подтверждает, что реакционная творческая практика Васильева органически сочетается с характером его общественного поведения и что Павел Васильев — это не бытовая “персональная” проблема».
— Конечно, мы подпишем, — ответил за всех Безыменский, готовно макнув перо в чернильницу. Он сам его и написал, это письмо.
И тут же выстроилась очередь: Алтаузен, Гидаш, Жаров, Уткин…
Что было делать Корнилову? Повести себя, как Чацкий? Сказать: а я не буду! А я считаю, что ударить Алтаузена в живот — это нормально! Я и сам могу! — чтоб все оглянулись и смотрели, вся делегация, и лично Лев Захарович? И как потом ехать обратно — в той же компании?
Надо было, конечно, так сделать.
Или провалиться сквозь землю — но земля пока не принимала.
Так появилось это групповое письмо с убедительной просьбой в финале «принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдёт безнаказанным».
24 мая 1935 года письмо опубликовала газета «Правда».
Со всеми подписями, включая корниловскую.
Предал брата и своё отражение. Думал, что подписался под чужим приговором — а на самом деле под своим.
Однако результаты не заставили себя ждать.
Для начала: он опять званый гость в «Известиях» — ещё одна публикация идёт 30 мая, а затем 15 июня, и стихи-то — не обременённые идеологией — одно детское, другое — нежнейшее посвящение матери.
Но главное, в июне 1935-го Корнилов переходит в разряд больших советских писателей и в материальном смысле. Он получает квартиру в писательском доме по адресу: набережная канала Грибоедова (бывшего Екатерининского), дом 9. Пятиэтажный дом в виде буквы П — одна сторона по каналу Грибоедова, другая по улице Софьи Перовской, а третья, очень короткая, по Чебоксарскому переулку. Неподалёку — Спас на Крови. Соседи — поэты Виссарион Саянов, Всеволод Рождественский, Николай Заболоцкий, писатели Вячеслав Шишков, Вениамин Каверин, Михаил Слонимский…
На самом деле, конечно, совпадение, что после злополучного письма в «Правде» была получена квартира — в очередь Корнилов был поставлен не вчера, — но совпадение это знаковое, потому что исключить из очереди — один взмах пера, и стали бы они с Цыпой дальше мыкаться по съёмным углам.
Построен дом был по гостиничному типу: широкий коридор, однокомнатные номера. До революции тут жили служители царского двора: конюхи, ездовые, музыканты — имелся зал для репетиций.
В начале 1930-х начали надстраивать ещё два этажа для советских литераторов.
В этом есть определённый советский (или антисоветский) юмор: вот тут прежде конюхи царского двора жили, теперь — писатели.
Корниловым дали жильё на четвёртом этаже: две комнаты — номера 123 и 124. Они вторую дверь забили, номер сняли и объединили комнаты в одну квартирку.
Выше этажом жил филолог Борис Викторович Томашевский.
За одной стенкой разместилась Ольга Форш, за другой — Михаил Зощенко. Они тоже получили по две комнаты и сделали из двух комнат — отдельное жильё.
Так Борис Корнилов, из рода семёновских ложкарей, керженский голоногий, голопузый оторва, стал элитой.
Собаку завели — ирландского сеттера. Потом ещё белых хомячков. Раньше сами недоедали, а теперь могут кормить целый двор мелкого безрогого скота.
Из Семёнова и то шли хорошие новости: отец назначен директором школы-семилетки.
У Корнилова вышла очередная книга стихов «Новое», а также детская книжка «Как от мёда у медведя зубы начали болеть» — тираж дали сто тысяч экземпляров, ха.
В фильм «Путь корабля» взяли сочинённую Корниловым на музыку Исаака Дунаевского «Краснофлотскую песню».
Всё на лад идёт, батя. Всё на лад идёт, мама. Всё на лад, Цыпа.
А то, что в июне главный редактор журнала «Литературный современник», в котором Корнилов постоянно публиковался, Залман Лозинский был арестован, постараемся поскорее забыть: партия знает.
В июле он едет в путешествие по Кавказу и там пишет стихи, казалось бы, о путевых впечатлениях, но это только на первый взгляд.
Отчаянный ветер сечёт по лицу:
бешено свищет движенье:
Ущелье Аштырь
и ущелье Ахцу —
тоска,
головокруженье.
……………………
Наверх не взобраться —
не хватит мне рук,
хоть камень ногтями царапай,
но в эту громадину
яростный бук
вцепился огромною лапой.
…………………………
И вот над моей головою висит
оскаленной смерти виденье,
огромная — «господи, пронеси!» —
скала, угрожая паденьем.
И я останавливаюсь под ней
в смятенье,
с дрожью морозной, —
мне страшно…
Если страшно — не надо стоять под скалой. Не надо злить скалу.
Стихи уже в августе 1935-го публикует журнал «Юный пролетарий», и вообще с публикациями в периодике у Корнилова дела складываются отлично: всё написанное рвут из рук.
16 октября фильм «Путь корабля» с песней на стихи Корнилова выходит на экраны.
Это ещё что.
6 декабря в газете «Правда», в той самой, где пришлось публично сдать друга, была перепечатана из «Нувель литерер» статья Ромена Роллана — великого французского писателя! друга СССР! — «Европейский дух», где чёрным по белому написано: «Когда мы говорим о новом человечестве, которое создаётся в Советском Союзе, мы ни на минуту не думаем о том, чтоб определить это человечество как европейское. Оно не более европейское, чем азиатское или даже африканское (почему бы нет?). В прекрасной поэме молодого писателя Корнилова “Моя Африка” выведен негр, который борется и умирает за “нашу Россию”, за “нашу Советскую родину”. А молодой русский, увлечённый этим примером, тоже стремится бороться и умереть за “свою Африку”, за “нашу Африку”… Вот такой полный отказ он национальных предрассудков, унижающих великие человеческие расы, характерен для нового человека. Нелепому расизму узколобого унтер-офицера Гитлера новый человек противопоставляет свой всемирный гуманизм…»
Теперь-то никто не скажет, что Корнилов — фашист! Никто и никогда. Если Ромен Роллан! Если «Правда»! Если вся страна это видела! Можно страницу свернуть и носить в кармане — милиционеру показывать, а то вдруг опять за хулиганку потащат в околоток.
После Ромена Роллана — ещё один был, непохожий, но в ту же копилку случай.
27 января 1936 года газета «Правда» публикует фотографию товарища Сталина с девочкой на руках. Девочку звали Геля (полностью Энгельсина — в честь Энгельса) Ардановна Маркизова. Она была дочкой наркома земледелия Бурят-Монгольской АССР.
Отец Гели приехал в Москву на общесоюзный слёт колхозников и однажды взял её на приём в Кремль — детей пускали без пропуска. Она выбежала подарить вождю цветы. Сталин спросил у девочки, что она хочет в подарок — часы или патефон? Она попросила и то и другое. Ей подарили золотые часы, патефон и памятную медаль с надписью «От Вождя партии Сталина Геле Маркизовой».
И сфотографировали с вождём.
Геля жила с мамой в гостинице «Балчуг». После появления снимка все соседи, конечно, с девочки Гели глаз не сводили. Тем более что она носила повсюду газету и показывала всем: «Смотрите, это я!»
Корнилов и его Людмила там же, в «Балчуге», по своим делам проживали, девочку увидели, узнали — пригласили к себе в номер: угостили шоколадкой, дали поиграть с белыми хомячками, Борис подарил ей книжку «Как от мёда у медведя зубы начали болеть».
Она в ответ на тетради, подаренной Зинаидой Райх, где уже было от руки вписано 26 стихотворений, тоже поставила автограф: «Дяде Боре», нарисовала свой портрет и подписала — Геля Маркизова.
— Девочка, принесёшь нам счастье?
— Нет.
28 января 1936 года в газете «Правда» со статьи «Сумбур вместо музыки» начинается кампания против Шостаковича. А Шостакович хоть и не самый близкий, но товарищ Корнилова.
9 февраля в «Правде» появляется статья Горького «О формализме» — и начинают трепать формалистов. Мейерхольд, которому должно было попасть первому, сам себя высек в докладе «Мейерхольд против мейерхольдовщины»: «Если вы допускаете левацкое уродство — я вас разоблачу…» А Мейерхольд — тоже товарищ.
Но что товарищи — они переживут.
Случилось куда более чудовищное событие.
Заболела и вмиг сгорела его девочка — 14 марта 1936 года умерла Ирина, дочь Корнилова и Ольги Берггольц. Диагноз: фиброзный эндокардит. Ей не было и восьми лет. Девочка называла себя «Ириночка Корниловочка».
В гробик Ириночке Корниловочке положили два яблока. Отпевать дочь Ольга не позволила. На могиле поставили не крест, а пирамидку со звёздочкой.
Пьяный и бешеный Корнилов заявится к Берггольц в гости, станет орать на неё, что ребёнка погубила она, никчёмная, глупая мать. Случится ужасный скандал, дойдёт до рукоприкладства.
Много позже мать Бориса Корнилова будет грешить на Ольгу, рассказывая, что после того случая Берггольц написала на Корнилова донос — который обернётся для него арестом.
Полтора месяца Корнилов не публикует ничего и не пишет, хотя кормиться ему не с чего, кроме публикаций.
Потом неожиданно, в последние дни апреля, назло всем — и Ольге, о которой идёт речь, и Людмиле тоже — выдаст солнечное, лучистое, может быть, самое счастливое своё стихотворение.
По улице Перовской
иду я с папироской,
пальто надел внакидку,
несу домой халву;
стоит погода — прелесть,
стоит погода — роскошь,
и свой весенний город
я вижу наяву.
Тесна моя рубаха,
и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно,
что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду,
но не забуду город,
огромный и зелёный,
в котором ты жила.
…………………
А девушки…
Законы
для парня молодого
написаны любовью,
особенно весной, —
гулять в саду Нардома,
знакомиться —
готово…
Ношу их телефоны
я в книжке записной.
Стихотворение опубликовали в майском номере «Нового мира» — и тут же ещё одно, ностальгическое, попечальнее, но тоже на радость жёнам.
Часто вижу я воочью
наши светлые края,
вспоминаю часто ночью —
где же Аннушка моя?
Где,
в каких туманах кроясь,
опадает наземь лес,
где твоя коса по пояс,
твой берестяной туес?
……………………
Анна, слушай:
тяжело мне,
я теперь от вас вдали,
ты меня хоть мельком вспомни
и посылку мне пришли.
Шли мы вместе,
шли мы в ногу,
я посылке буду рад —
запакуй туес в дорогу,
адресуй на Ленинград.
В общем, Цыпа, когда придёт посылка с туесом — это мне, не выбрасывай в окно. И в телефонную книжку мою не лазь: если там кто-то записан одними инициалами — так это неизвестные тебе поэты, которым я помогаю… в их, скажем, становлении.
Людмила его не бросит — будет с ним до конца.
Но словно чувствуя скорый конец весны, всего этого цветенья, желанья, пения, Корнилов идёт вразнос.
Напиваясь, кричит собратьям по ремеслу:
— У нас два поэта в Союзе, двоих любит народ: меня и Пашку Васильева. А не вас!
Ему, конечно же, перед Васильевым по-прежнему ужасно стыдно.
В августе, в связи с процессом по делу «Антисоветского объединённого троцистско-зиновьевского центра», его пьянство в некотором смысле было даже уместно.
В Ленинградском отделении Союза писателей проводились собрания — раз раскрыт ужасный заговор, писатели должны принять всяческое участие в начавшейся кампании и внимательно присмотреться к своим рядам. Сосед Корнилова Зощенко (в компании Тынянова и Каверина) на собрания не являлся, за что получал нагоняй, — а Корнилова даже не звали.
Ленинградское отделение начинают разрывать склоки: группу секретаря правления Анатолия Ефимовича Горелова (Перельмана), контролирующего в числе прочего гонорары, путёвки в дома творчества и квартиры, начала давить группа его противников под руководством писателя Михаила Чумандрина, о котором мы ещё вспомним.
Горелов был главным редактором журнала «Резец», в 1936 году временно исполнял обязанности ответственного редактора газеты «Литературный Ленинград», руководил журналом «Звезда». Влияние его долгое время было безусловным. В «Резце» и «Звезде» Корнилов публиковался многократно и получением квартиры тоже был обязан в первую очередь Горелову, активно поддерживавшему именно беспартийных… Но все эти склоки! Господи, какая это мерзость.
Финальной точкой корниловских загулов станет кутёж в ресторане, в завершение которого он, у всех на виду, затушил бычок о лоб швейцара.
В октябре 1936 года Корнилов был исключён из Союза советских писателей.
Предпоследняя в их с Пашей Васильевым судьбе рифма — публикации в 1936 году.
Васильев, несмотря на жуткое письмо коллег, ещё на свободе. Более того, он публикуется подряд в нескольких номерах «Нового мира».
В десятом, октябрьском, номере вышло шумное, помпезное, в чужой манере сделанное стихотворение Васильева «Живи, Испания!» — посвящённое, естественно, испанской гражданской войне. Это была его последняя публикация:
И пусть грознее
В зареве бессонном,
Под посвист смерти,
Злой
И ледяной,
Наперекор
Наёмным легионам
Знамёна гёзов
Реют над страной!
Весь мир следит
За схваткой небывалой,
Мы зорко смотрим
В сторону твою, —
Свободы стяг,
Несокрушимый, алый,
И черви свастик
Встретились в бою.
У Корнилова, уже после исключения из Союза писателей, в одиннадцатом, ноябрьском, номере «Звезды» появляется почти такое же стихотворение под названием «Испания», тоже непонятно с чьего голоса перепетое:
И идёт гроза по людям —
что теперь довольно!
Впредь
на коленях жить не будем —
лучше стоя умереть.
Я прошу у Санчо Панса —
он в десятый раз опять
мне расскажет, что испанцы
не желают умирать.
Что за нами
наши дети
тоже выстроились в ряд,
что сегодня на планете
по-испански говорят.
Неизвестно, чего тут у них было больше: переживания об Испании — что не исключается, конечно (Васильев даже хотел туда ехать воевать, да кто б его пустил), — или последнего желания подпеть, показать, что я тоже в строю, я не отщепенец! Мы оба в строю, Пашка, Борька.
После всего написанного в советских газетах о Корнилове и тем более о Васильеве, прямо и неоднократно поименованного «фашистом», сам факт их появления в печати говорит о том, что многие в стране даже к началу 1937-го ещё не были действительно напуганы и, как ни парадоксально, воспринимали ситуацию в стране как демократическую. Публикуя Корнилова и Васильева, редакции разных изданий наглядно демонстрировали свою точку зрения: да, эти поэты оступились, были раскритикованы и наказаны, но они по-прежнему имеют право голоса — не меньшее, чем кто бы то ни был.
В двенадцатом номере журнала «Литературный современник» за 1936 год публикуется стихотворение Корнилова «Кирову», в двадцатом номере «Юного пролетария» стихотворение «Разговор» — из цикла о Пушкине.
Страна готовилась отмечать столетнюю годовщину со дня гибели великого национального поэта. Во всём этом было что-то фантасмагорическое, языческое, дохристианское — словно в честь смерти поэта решено было устроить массовое жертвоприношение, в том числе самых даровитых представителей того же литературного ремесла.
Писатель и сосед по грибоедовскому дому Михаил Слонимский предлагает Бориса Корнилова ввести в президиум празднования. Общего понимания его предложение не нашло, но доброе побуждение Слонимского (кстати, мужеством, мягко говоря, не отличавшегося), как и публикации Корнилова в разных изданиях тоже показательны.
Особенно в свете того, что председатель Пушкинской комиссии, заместитель директора Института русской литературы Академии наук СССР, литературовед Юлиан Оксман 6 ноября 1936 года был арестован.
В декабре Люда говорит: я беременна.
Самое время.
Ребёнка надо сохранить — быть может, он убережёт? Корнилов уверен, что родится сын.
Да и расстаться с беременностью в те времена было крайне сложно: ещё 27 июня 1936 года вышло постановление ЦИК и СНК СССР, запрещавшее аборты, об этом много трубили в газетах.
Так что в любом случае надо было выносить и родить сына, и значит — много, вопреки всему, работать.
О пушкинском цикле Корнилова часто пишут как об одной из его несомненных удач. Но по здравому размышлению, если перечесть эти стихи, можно, к сожалению, увидеть совсем другое.
За исключением разве что первого — вышеупомянутого стихотворения «Разговор» — остальные в целом кажутся дидактическими. «И всё несравненное это / Врывается в сладкий уют, / Качают гусары поэта / И славу поэту поют» («Пирушка», 1936) — такие куплеты Корнилов только к большевистским датам слагал в последнее время; за видимой лёгкостью ощущается вымученность, будто стихи написаны в часы мигрени — лишь бы отвязаться от них поскорее.
«…Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла. Ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла… Боже мой, когда это закончится… Пушкин, помоги, дорогой».
Понятно, что на фоне прочей рифмованной пустопорожней пушкинианы того времени Корнилов выглядит много лучше: он физически не мог писать бездарно. Беда в том, что выглядит он хуже себя самого.
Что там настоящее, живое — так это почти не спрятанные приветы самому себе. Стихи едва ли не автобиографические. В каждом стихотворении Корнилов подаёт явственные знаки: это меня так же скоро задавят, застрелят, затопчут сапогом. Это про нас, про всё, что вы сейчас видите.
Стихотворение «Последняя дорога»:
Два с половиной пополудни…
Вздохнул и молвил: «Тяжело…»
И всё —
И праздники, и будни —
Отговорило,
Отошло,
Отгоревало,
Отлюбило,
Что дорого любому было,
И радовалось,
И жило.
………………………
И скачет поезд погребальный
Через ухабы и сугроб;
В гробу лежит мертвец опальный,
Рогожами укутан гроб.
…………………………
И вот пока на полустанках
Меняют лошадей спеша,
Стоят жандармы при останках,
Не опуская палаша.
Или совсем жуткое, «В селе Михайловском»:
Ты вспоминаешь:
Песни были,
Ты позабыт в своей беде,
Одни товарищи в могиле,
Другие неизвестно где.
Ты окружён зимой суровой,
Она страшна, невесела,
Изгнанник волею царёвой,
Отшельник русского села.
И песни были, и славно пили, теперь сиди себе тоскуй, в своей декабрьской квартире, на Грибоедова, дом девять. Одни товарищи в могиле, другие неизвестно где. Ты позабыт в своей беде.
С ума сойти.
В стихотворении «Алеко» снова, через строку, проговаривается про себя:
«Пожалуй, неплохо / Вставать спозаранок, / Играть в биллиард, / Разбираться в вине…»
«Ему называться повесой / Не внове, / Но после вина / Утомителен сон, / И тесно, / И скучно…»
«Такая худая, / Не жизнь, а калека…»
А в стихотворении «Пушкин в Кишинёве» ещё злее:
«За окном российская темница, / Страшная темнища, / Темнота…»
Злом сопровождаемый
И сплетней
И дела и думы велики, —
Неустанный,
Двадцатидвухлетний,
Пьёт вино
И любит балыки.
Пасынок романовской России.
Дни уходят ровною грядой.
Он рисует на стихах босые
Ноги молдаванки молодой.
………………………
Вы ходили чащею и пашней,
Ветер выл, пронзителен и лжив.
Пасынок на родине тогдашней,
Вы упали, срока не дожив.
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
И на вашу, и на нашу — есть и сплетня, и лживый ветер, и пуля.
Стихи из пушкинского цикла Корнилова вышли в январских номерах 1937-го, в трёх журналах сразу — «Звезде», «Новом мире» и «Литературном современнике». Издевательство, да и только.
Всё понимали и публиковали? Или ничего не поняли и опубликовали? Никто не рассказал, как было дело. Свидетелей не осталось.
6 февраля прямо на улице в Москве был арестован Павел Васильев — шёл по Арбату в парикмахерскую, подбежали трое из чёрной машины и усадили с собой.
Последнее — человеческое, а не зверское с призывом «Распни!» — упоминание Бориса Корнилова в печати случилось 26 февраля в «Литературной газете»: Николай Тихонов будто подавал руку ему, говоря, что «Пушкин в Кишинёве» «значительно превосходит многие произведения, написанные поэтами к столетию со дня гибели Пушкина».
Однако в тот же день «Правда» пространно сообщает (пересказывая речь секретаря Союза писателей Владимира Ставского) про «вражескую группу Горбачёва» в Ленинграде — того, самого, что незадолго до своего ареста ночевал у Корнилова. Что же за вражеская группа у него была, которая до сих пор не предстала перед судом в полном составе?
Сам Горбачёв давно сидит как троцкист, боровшийся «с ВКП(б) на идеологическом фронте» (формулировка из справки УНКВД по Ленинградской области).
Ох, не надо было тогда звать его ночевать.
Корнилов не знает и, по-видимому, так до конца и не узнает, что в Ленинградском отделении Союза писателей уже подготовлены по просьбе НКВД «Материалы о представленных классово враждебных влияниях в ленинградской литературе, драматургии, критике».
О Корнилове составили записки писатель Михаил Чумандрин, оргсекретарь правления Ленинградского отделения Союза писателей Виктор Беспамятнов и… закадычный дружок, поэт, бывший сотрудник полномочного представительства ВЧК — ОГПУ в Ленинградском военном округе (с 1922 по 1930 год), член парткома того же Ленинградского союза писателей Александр Прокофьев.
Ещё в середине 1920-х писатель Чумандрин был прессовщиком завода «Красный гвоздильщик», но быстро вырос как литературный функционер, в 1927-м уже стал секретарём Ленинградской ассоциации пролетарских писателей, затем, с 1932 года, первым секретарём правления ЛАППа и так далее.
В записке Чумандрин писал, а вернее сказать, обстоятельнее всех доносил о Корнилове.
Во-первых: «Связь с норвежским консульством».
Во-вторых: «Двурушническая связь с Павлом Васильевым (в “Правде” отмежевание, на деле — самая тесная дружба. Васильев давал Корнилову директивы о том, чтобы тот всячески прокламировал “перестройку” Васильева по возвращению из ссылки и т. д.)».
В-третьих: «Близость к Бухарину».
В-четвёртых: «Контрреволюционное стихотворение “Ёлочка”, посвящённое высылке из Ленинграда “бывших” и распространявшееся Корниловым подпольно, в списках».
Наконец, в-пятых: «Хулиганское поведение в быту».
Эстафету перехватил Беспамятнов: «Поэт Корнилов, известный своим поведением в широких кругах нашей общественности, задушевный друг контрреволюционеров П. Васильева и Горбачёва, попытался напечатать в “Красной Деревне” стихотворение “Ёлочка”. Это, на первый взгляд, упадочное стихотворение — если его сопоставить с некоторыми событиями, происходившими в Ленинграде в тот момент, когда Корнилов хотел его опубликовать, — являлось откровенной классово-враждебной вылазкой».
Прокофьев ещё раз прошёлся по упадочническим тенденциям и бытовому поведению товарища.
Тот самый Прокофьев, который многие годы спустя скажет про Корнилова: «Это был такой мой друг, какого, может, больше и не было». Ну да, ну да. Сначала он был, а потом — его не было.
27 февраля новый камень упал совсем рядом: газета «Правда» тычет Елену Усиевич лицом в то, что она «подняла на щит» Павла Васильева: «Теперь… выяснилось, что Васильев — вполне сознательный злодей и враг народа».
А Усиевич ведь писала Васильева через запятую с Корниловым.
11 марта в «Комсомольской правде» Усиевич уже кается: «Я переоценила возможности Васильева к перестройке, т. е. в данном случае ошиблась. Но это не даёт повода подвергать сомнению правильность защищаемой мной в литературе линии, идущей вразрез с линией Бухарина и его подголосков».
Подголосок Бухарина — это он, Корнилов: а кто же к Николаю Ивановичу в кабинет без стука иной раз входил?
В тот же день, 11 марта, камень падает ещё ближе: арестован Анатолий Горелов — ответственный секретарь Ленинградского отделения Союза писателей, освобождённый от этой должности ещё в начале февраля, но по-прежнему руководивший журналом «Звезда». В нём совсем недавно было опубликовано стихотворение Корнилова из пушкинского цикла со словами про «российскую темницу». Они — Горбачёв, Горелов, Корнилов — не раз общались, много чего обсуждали: вот и «вражеская группа» складывается понемногу.
Или всё это ужасная чепуха?
И если всё-таки чепуха — почему она такая ужасная?
Писательница Елена Серебровская позже вспоминала, что в середине марта 1937-го Корнилов ещё выступал на филфаке Ленинградского госуниверситета, там даже вывесили стенгазету «Громобой» с его портретом. Но через несколько дней стенгазету обрежут, убрав Корнилова. Информация эта, впрочем, путаная и неподтверждённая: Серебровская пишет, что Корнилова приглашал Георгий Горбачёв. Но, как мы помним, Горбачёв был профессором Ленинградского института философии, истории и лингвистики, а забрали его ещё в декабре 1934 года.
16 марта всесторонне подготовившийся Чумандрин публикует в «Ленинградской правде» статью «Либерализм, достойный удивления», где удивляется, что Корнилов «находит слова сожаления, горечи и тоски по отношению к “бывшим”, ко всей той нечисти, которую советская власть выбросила из Ленинграда».
Далее сообщает: «Сколько в Ленинграде и Москве имеется гостиниц, ресторанов, клубов и т. д., где Корнилов имел случай проявить свой хулиганский нрав. Сколько раз милиция сталкивалась с этим “героем”. Сколько протоколов составлено на сего молодца».
Мало того: «Всё очевидней становится, как всё хуже и хуже пишет он стихи».
17 и 18 марта в Ленинградском отделении Союза писателей проходит общее собрание. Там против Корнилова ополчается поэт, переводчик, член правления Ленинградского отделения Литфонда Александр Гитович.
«И вот началась работа журналов с Корниловым, — рассказывал он. — Что же тут получилось? Работал “Лит. современник”, Михаил Эммануилович Козаков — он чрезвычайно неплохой и энергичный редактор. Что печатал там Корнилов? Это что, была работа? Здесь человека как-то учили писать лучше и менее халтурно, чем он писал раньше? Нет, просто с удовольствием стали печатать посредственные стихи Корнилова, как стихи памяти Александра Сергеевича Пушкина. Нельзя же писать молебен вместо панихиды, нельзя говорить, что медный всадник скачет на першероне».
Николай Тихонов пытается ещё раз повторить то, что уже было опубликовано в «Литературной газете»: «Мы на секции слушали стихи всех поэтов о Пушкине, лучшими были стихи Корнилова».
Гитовича это не убеждает, и он постепенно загребает шире: «…Редакция должна понимать, что такое молебен и что такое панихида? Должна или не должна? Должна! — здесь, как гласит стенограмма, зал захохотал (что ж, панихида и молебен — это располагает к веселью). — Чумандрин сказал, что там, когда кулака приходится описывать, у него находятся средства, а стихи о Кирове — это бледные, вялые стихи, и сейчас нам понятно почему. А разве мы не говорили, разве сам я не ходил к тому же Чумандрину, не ходил в партийный комитет, когда Корнилов всё это делал? А он говорил, что только двух поэтов любят — Павла Васильева и меня, — это в голос, в ресторанах, истерично кричал! Теперь ясно, почему он такие стихи о Кирове писал».
Завершает Гитович своё выступление рассказом о том, как Корнилов затушил сигарету о лоб швейцара, но классифицирует это, под общие аплодисменты, оригинально: «Это в нашей стране иначе как фашизмом назвать нельзя».
…От панихиды до фашизма — один шаг. Или наоборот…
18 марта в «Ленинградской правде» появляется статья Л. Плоткина «Высоко поднять знамя политической поэзии».
В статье перечисляются уже разоблачённые враги — и покровители Корнилова — Николай Бухарин и Анатолий Горелов, но на этот раз отдельно поименован и он сам, автор «бездарных вирш». «Лик Корнилова — лик кулацкого последыша, ненавидящего нашу социалистическую действительность лютой ненавистью. Понятно, почему Бухарин восхвалял Корнилова»; «Творчество Корнилова глубоко враждебно социалистической культуре», — чеканит Плоткин.
Статью эту заказал ленинградский НКВД.
Корнилову надо было брать билет и бежать. Куда угодно, в любую керженскую деревню. Забраться там под полок в бане и лежать не дыша. Зачем остался дома? Чего дожидался? Парализовало?
19 марта 1937 года за ним пришли.
Он сидел за столом и перебирал бумаги. Может быть, в который раз перечитывал статью Плоткина: «…это всё? — думал, — или ещё не всё? А что будет с мамой, с батей — когда прочтут? Что они подумают?»
Дверь гостям открыла Люда.
Корнилов спокойно встал и не спеша надел рубашку с запонками и галстуком.
Пока шёл обыск, в квартиру Корнилова, как в мышеловку, угодил ещё один его закадычный приятель — поэт Иван Приблудный, в своё время друживший ещё с Есениным.
В те мартовские дни Приблудный оказался в Ленинграде — и сразу поехал к Борьке: есть где перекантоваться, да и поесть тоже.
У дверей корниловской квартиры стоял сотрудник НКВД: «Вам куда? Не положено!»
Приблудный — ражий украинский парень, воевавший в Гражданскую у Котовского, — сгрёб сотрудника и убрал с пути.
— Боря! — зашумел. — Что за ерунда творится? Где ты, Боря? Тут надо разобраться, граждане-товарищи, Боря — всем известный в Союзе поэт!
У Приблудного отобрали паспорт и отправили вон.
На следующее утро Приблудный получил паспорт в управлении НКВД. В Ленинграде его не тронули — он там никому не был нужен. Арестовали его уже в Москве. По другому делу.
Обыск закончили за полночь. Ничего особенного не нашли.
Протокол от 20 марта 1937 года: «Проведён обыск и арест в доме № 9, кв. 123 по каналу Грибоедова. Согласно данным задержан Корнилов Б. П. Взято для доставки в Управление НКВД по Ленинградской области:
1. Паспорт на имя Корнилова Б. П. ЛШ № 71 35 39.
1. Военный билет на имя Корнилова Б. П.
2. Разная переписка и стихи, принадлежащие Корнилову Б. П.».
Постановление об избрании меры пресечения подписал младший лейтенант госбезопасности — оперуполномоченный Николай Лупандин. В постановлении было аккуратно выбито на печатной машинке: «Корнилов Борис Петрович достаточно изобличается в том, что он занимается активн. к/р деятельностью, является автором контрреволюционных произведений и распространяет их. Ведёт антисоветскую агитацию».
Посему его необходимо «привлечь по ст. 58 п. 10 УК, мерой пресеченья способов уклонения избрать содержание под стражей в ДПЗ по 1-й категории».
ДПЗ — дом предварительного заключения.
Статья 58, пункт 10, гласила: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений, а равно распространение или изготовление литературы того же содержания влекут за собой лишение свободы на срок не ниже шести месяцев».
Никакой «пропаганды и агитации, содержащих призыв к свержению», Корнилов, конечно, никогда не вёл и литературы подобной не держал.
Первый допрос, 20 марта, вёл Лупандин.
Ровно через год он же будет допрашивать Николая Заболоцкого — и тот запомнит, как всё было: «Брань, крик, угрозы, зверские избиения, циничные реплики (“Действие конституции кончается у нашего порога”)». Но это спустя год. Когда уже столько работы было переделано. А сейчас всё только начиналось.
Борис Петрович, лучше во всём сознаться — так будет удобнее и нам, и вам.
Вы думаете?
Конечно, я уверен. Не бить же мне вас.
«Вопрос. Следствие располагает данными о том, что вы до момента ареста вели контрреволюционную работу. Дайте показания по этому вопросу».
Даю. Как давать-то?
Сейчас я напишу, а вы подпишете. Плохо относились к советской системе? Ну, мы же это уже обсуждали, перестаньте. Иногда хорошо, в целом плохо, сердились на неё. Говорили об этом друзьям и знакомым.
«Ответ. К советской системе я относился отрицательно. В беседах с окружающими я высказывал свои контрреволюционные взгляды по различным вопросам политики партии и советской власти. Подвергал контрреволюционной критике мероприятия партии и правительства в области коллективизации сельского хозяйства, искусства и литературы и др. Кроме того, я являюсь автором ряда контрреволюционных литературных произведений, к числу которых относятся…»
— Я не знаю, что относится к их числу.
— Знаешь. Вспоминай. Ну?
Подумал и вспомнил одно неопубликованное и то, за что попадало от критики особенно больно: «…относятся “Ёлка”, “Чаепитие”, “Прадед”. Во всех этих произведениях я выражал сожаления о ликвидации кулачества, давал контрреволюционную клеветническую характеристику советской действительности и восхвалял кулацкий быт».
Всё это — самооговор. Хотя смотря как читать.
Если очень присмотреться, то в «Ёлке» (о которой речь шла выше) можно разыскать «клеветническую характеристику советской действительности». Но скорее — это усталый взгляд на действительность вообще, любой эпохи.
«Чаепитие» было написано ещё в 1930-м и тогда же, во втором номере журнала «Звезда», опубликовано. Оно о деревне:
И жизнь тяжела — наступает кончина
благих помышлений, юдоли земной,
твоей бороды золотая овчина
как облако зноя стоит предо мной.
Стоят омута с лиловатым отливом,
речные глубоко мерцают огни,
в купанье, в тоске, в разговоре шутливом
проходят мои безвозвратные дни.
Некрасовскую тоску и есенинскую хмурь здесь увидеть можно — но с явственным «сожалением о ликвидации кулачества» — уже сложнее.
«Прадед» был опубликован 18 сентября 1934 года в «Известиях»: мощнейшее стихотворение о мифическом предке Корнилова — Якове, якобы разбойнике. Написано на мотив есенинского стихотворения «Я последний поэт деревни» — но куда гуще, куда яростнее:
Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков, моё несчастье, —
снова вышедший на разбой.
Если здесь что и можно было найти — так это разрыв с кулацкой наследственностью (хотя разбойники, конечно, те ещё кулаки — скорее уж керженские Стеньки Разины).
Но у него ведь сто других стихов и поэм! За большевиков! За коммунистов! Искренних, кровью сердца написанных! Неужели они не перевешивают?
Впрочем, кто тут искал истину? Здесь лепили дело. В ход шло всё.
Второй допрос: 27 марта.
«Где вы находились 1 декабря 1934 года?»
В тот день убили Кирова.
Корнилов: «В ночь с 1 на 2 декабря 1934 года мы с Горбачёвым Г. Е. возвращались из Свирьстроя, куда мы ездили на литературный вечер. Приехав в Ленинград, мы с Горбачёвым зашли ко мне домой, где узнали об убийстве С. М. Кирова. Он попросил разрешения остаться у меня ночевать и очень скоро лёг спать. После этого он скоро был арестован».
Очень хорошо. А что у вас за наколка?
(Особые приметы арестованного: на левой руке татуировка — кости и череп. Наколол себе на беду. Ещё когда с чоновцами дружил в Семёнове.)
Наколка? Кости и череп.
И что это означает?
Не знаю. Означает, что это череп с костями.
Ну-ну, хорошо.
Третий допрос — 4 апреля.
Помимо стихов, всё, из чего можно слепить дело, — это встречи с Георгием Горбачёвым.
Виделись?
Виделись.
Разговоры какие велись?
Всякие.
Ругали власть?
Бывало.
Лупандин: «Из ваших показаний явствует, что вы являлись участником бесед на контрреволюционные темы, в которых высказывались террористические настроения. Следовательно, вы также являлись участником троцкистско-зиновьевской террористической организации?»
Корнилов: Нет. Вот этого не надо, прошу. Я не был участником террористической организации. Запишите: нет.
19 апреля — четвёртый допрос.
Лупандин выясняет отношения Корнилова с литераторами.
Конкретно: с Павлом Васильевым (он ещё под следствием, нарассказывал очень многое и про всех подряд, но про Корнилова у него даже не спрашивали), с Ярославом Смеляковым (арестован, но вскоре будет освобождён) и с Иваном Приблудным (уже под следствием, во время допросов валяет дурака и пишет в камере издевательские письма наркому Ежову).
«Вопрос. На одном из контрреволюционных сборищ Георгий Куклин сочувственно отзывался о репрессированных Иване Катаеве и Александре Воронском. Приблудный Иван тоже принимал участие в вашей беседе на контрреволюционные темы?»
«Ответ. Нет, он сидел и молчал».
Но про Васильева и Смелякова Корнилов сказал. Про одного, что «отстаивал развитие индивидуального хозяйства на капиталистический лад», про другого, что «контрреволюционно высказывался».
Достойных примеров не вспомнил.
После 19 апреля Бориса Корнилова 45 дней не вызывали.
Надежда. Упадок. Надежда. Упадок. Ужас. Утро.
Как ты там сочинял, Боря? «Сочиняйте разные мотивы, / всё равно не долго до могилы…»
Надежда. Упадок. Надежда. Упадок. Ужас. Утро.
Как ты там обещал? «Я буду жить до старости, до славы / и петь переживания свои…» Ну так пой, живи.
Надежда. Упадок. Надежда. Упадок. Ужас. Утро.
Следствию не хватает фактуры, всё шито белыми нитками. Надо возвращаться к стихам.
Лупандин читает стихи, почёсывая скулу.
Да-а-а… Тут нужен специалист. Кто у нас специалист?
У ленинградского НКВД есть свой человек — 29-летний, молодой, но резвый литературовед Николай Лесючевский, в недавнем прошлом редактор журнала «Литературная учёба». Вот пусть он и разбирается.
Лесючевский подошёл к делу вдохновенно. Справка его была предоставлена почти через два месяца после ареста Корнилова — 13 мая: он отлично знал, что Корнилов сидит. И он его топил.
«Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской “чисто лирического” стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Прежде всего здесь следует назвать стихотворение “Ёлка”. В нём Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, даёт якобы описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооружённому глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил.
Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о мире природы):
“Я в мире тёмном и пустом…”
“Здесь всё рассудку незнакомо…
Здесь ни завета,
Ни закона,
Ни заповеди,
Ни души”.
Насколько мне известно, “Ёлка” написана в начале 1935 г., вскоре после злодейского убийства С. М. Кирова…»
На всякий случай приврал с датой (стихи написаны в конце 1934-го), но так убедительнее выглядит версия, настолько убедительно, что ладони горят: хорошо получается ведь, крепко. Итак:
«В это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов. И “Ёлка” берёт их под защиту. Корнилов со всей силой чувства скорбит о “гонимых”, протестует против борьбы советской власти с контрреволюционными силами. Он пишет, якобы обращаясь к молодой ёлке:
“Ну, живи,
Расти, не думая ночами
О гибели
И о любви.
Что где-то смерть,
Кого-то гонят,
Что слёзы льются в тишине
И кто-то на воде не тонет
И не сгорает на огне”».
Выдохнул, и дальше:
«Стихотворение “Вокзал”, стоящее у Корнилова рядом с “Ёлкой”, перекликается с нею. Маскировка здесь более тонкая, более искусная. Корнилов старательно придаёт стихотворению неопределённость, расплывчатость. Но политический смысл стихотворения всё же улавливается вполне. Автор говорит о тягостном расставании на вокзале, об отъезде близких друзей своих. Вся чувственная настроенность стихотворения такова, что становится ясно ощутимой насильственность отъезда, разлуки:
“И тогда —
Протягивая руку,
Думая о бедном, о своём,
Полюбил я навсегда разлуку,
Без которой мы не проживём.
Будем помнить грохот на вокзале,
Беспокойный, тягостный вокзал,
Что сказали, что не досказали,
Потому, что поезд побежал.
Все уедем в пропасть голубую”.
Очень двусмысленны следующие строки о том, что потомки скажут, что поэт любил девушку, “как реку весеннюю”, а эта река —
“Унесёт она и укачает
И у ней ни ярости, ни зла,
А впадая в океан, не чает,
Что меня с собою унесла!”
И дальше, обращаясь к уехавшим:
“Когда вы уезжали,
Я подумал,
Только не сказал —
О реке подумал,
О вокзале,
О земле — похожей на вокзал”».
«Повторяю, это стихотворение воспринимается особенно ясно, будучи поставлено рядом с “Ёлкой”», — настаивает Лесючевский. А то вдруг товарищи в НКВД не поймут. Ставьте рядом с «Ёлкой», товарищи, и картина будет полной.
«А в рукописи Корнилова, подготовленной как книга, между “Ёлкой” и “Вокзалом” стоит только одно и то же политически вредное стихотворение “Зимой”. Смысл этого стихотворения в клеветническом противопоставлении “боевой страды” периода гражданской войны и нынешней жизни. Последняя обрисована мрачными красками. Мир встаёт убогий, безрадостный и кроваво-жестокий».
Может, ещё эпитетов дописать про нынешний мир? Или перебор? Ладно.
«Не случайно, видимо, эти три стихотворения поставлены Корниловым рядом. Они усиливают друг друга, они делают особенно ощутимым вывод, который сам собой выступает между строчек: нельзя мириться с такой мрачной жизнью, с таким режимом, нужны перемены.
Этот контрреволюционный призыв является квинтэссенцией приведённых стихотворений. Он не выражен чётко, словами. Но он выражен достаточно ясно всей идейной направленностью стихотворений и их чувственным, эмоциональным языком».
И я, Лесючевский, этот язык понимаю. Я владею чувственным языком. Я даже знаю слово «квинтэссенция».
«Чтобы закончить, хочу остановиться ещё на двух стихотворениях Корнилова.
Одно из них называется “Поросята и октябрята” и представлено в двух вариантах. Внешне оно представляется шутейным стихотворением. Но на самом деле оно полно издевательства над октябрятами, над возможностью их общественно полезных поступков. Автору как бы всё равно, что октябрята, что поросята. Октябрята так и говорят (встретив грязных поросят и решив их выкупать):
“Будет им у нас не плохо,
В нашей радостной семье.
Мы… Да здравствует эпоха!
Получайте по свинье”.
Октябрята вымыли поросят, но те снова ринулись в грязь, и октябрята, ловя их, сами очутились в грязи.
“В лужу первую упали,
Копошатся, голосят
И грязнее сразу стали
Самых грязных поросят.
И теперь при солнце звонком
В мире сосен и травы
Октябрёнок над свинёнком,
А свинья над октябрёнком,
Все смеются друг над другом
И по-своему правы”.
Так кончается это издевательское, под маской невинной шутки, стихотворение».
Впрочем, стоп: ещё одну важную штуку вспомнил.
«Следует отметить, что в одном из вариантов этого стихотворения октябрята называются по именам, причём это — имена подлинных людей; например, берётся имя помощника Областного прокурора т. Н. Слоним».
Лесючевский подумал и подчеркнул «помощника Областного прокурора т. Н. Слоним», а то товарищи из НКВД могут не заметить и не осознать степень подлости. Далее цитата из Корнилова:
«Тут, конечно, Нёмка Слоним
Закричал: “Пойдём, догоним…”
Тоже в лужу
“Караул!”
И по шею утонул».
Ещё бы не караул. В цитате фамилию «Слоним» набрал заглавными буквами — а то всё-таки могут пропустить. Лучше было бы, конечно, если б позволили всё это вслух прочесть, много важных деталей тут.
«Второе стихотворение, о котором я хотел упомянуть отдельно, это — “Последний день Кирова”».
(На самом деле, конечно, поэма, а не стихотворение, литературовед должен был заметить. Торопился — вдохновение.)
«Это стихотворение, посвящённое, якобы, памяти С. М. Кирова, опошляет эту исключительно высокую тему. По адресу С. М. Кирова говорится много хвалебных и даже как будто восторженных слов, но эти слова пусты, холодны и пошлы. Разве передают великое горе народное и гнев народа такие слова:
“Секретарь, секретарь,
Незабвенный и милый!
Я не знаю, куда мне
Тоску положить…”
Пустые, холодные, лицемерные слова».
Иное дело у Лесючевского: горячие, искренние.
«А вот образ С. М. Кирова в начале стихотворения. Киров идёт по Троицкому мосту. Корнилов рисует его так:
“Он мурлычет:
— Иду я,
Полегоньку иду… ”
Что это, как не издевательство над образом Сергея Мироновича?»
А? Что это? Как, каким образом товарищ Киров мог бы мурлыкать?
«Политический смысл злодейского убийства С. М. Кирова затушёвывается, извращается. Пошло говорит Корнилов об этом бандитском убийстве.
По сути дела Корнилов прячет настоящих убийц, он их не называет, этих троцкистско-зиновьевских мерзавцев. Он по-настоящему и не возмущается гнусным делом рук их».
Чувствуется, что Лесючевского несёт — голос становится звонок, высок, глаза горят. Он идёт по следу! Он нагнал зверя. Он его сейчас размозжит.
«Следующая глава рисует убийство С. М. Кирова.
Корнилов эпически спокойно даёт слово злодею-убийце С. М. Кирова: злодей Николаев молодечески восклицает:
“Мы подходим к решению,
Смелее,
Смелей, —
Киров будет мишенью
Для пули моей”.
Корнилов считает нужным передать состояние злодея. И как он его передаёт:
“Лихорадка и злоба,
Потом торжество”».
Приходится слово «торжество» Лесючевскому тоже подчеркнуть. А то и здесь не поймут ведь.
Ну, всё, последний удар.
«Ни слова о том, кто был гнусный убийца Николаев. Ни звука о том, кто явился организаторами этого подлого убийства. Ни намёка на контрреволюционную террористическую “работу” троцкистско-зиновьевских выродков. Вместо этого невнятица о бабе-яге и каких-то трутнях. И концовка стихотворения — приспособленчески заздравная, полная ячества, пошлая.
Таким образом, я прихожу к следующему заключению.
1) В творчестве Б. Корнилова имеется ряд антисоветских, контрреволюционных стихотворений, клевещущих на советскую действительность, выражающих активное сочувствие оголтелым врагам народа, стихотворений, пытающихся вызвать протест против существующего в СССР строя.
2) В творчестве Б. Корнилова имеется ряд стихотворений с откровенно-кулацким, враждебным социализму содержанием.
3) Эти стихотворения не случайны. Однозвучные с ними мотивы прорываются во многих других стихотворениях Корнилова. Это говорит об устойчивости антисоветских настроений у Корнилова.
4) Б. Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу “двух смыслов” — поверхностного для обмана и внутреннего, глубокого — подлинного. Он по сути дела применяет двурушнические методы в поэзии».
Так!
Приписать: «…накажите его по всей строгости…» — или не стоит?
Разберутся, не дети. И так всю работу за них сделал.
Дата и красивая, лёгкая, самодовольная подпись: «Н» и «Л» рядом, с вензельками — Н. Лесючевский. И дли-и-инный хвост у фамилии, вьющаяся линия, как леска с крючком.
Берггольц записывает в дневнике: «Борька арестован. Арестован за жизнь. Не жалко».
Такие слова, наверное, нельзя произносить. Но дочь только что умерла — что тут скажешь, кого осудишь.
Ольга работала тогда в газете «Литературный Ленинград», где Корнилова давно уже понемногу пропесочивали, а иногда, его же пользы для, обваривали кипятком. Она, конечно, эти статьи не писала, но редактировала — и к подобному обороту была подготовлена.
Беременная Людмила, милая его Цыпа, выехала из квартиры писательского дома на Грибоедова сразу, через несколько дней после ареста, — и сделала очень правильно. Она выживет, и ребёнок выживет.
Из тюрьмы Корнилов успеет написать Людмиле: дочь назови Ириной — он хотел хоть как-то продлить жизнь той, первой дочери. А если сын, пишет Корнилов, то пусть будет Александр.
Зощенко и Форш добились, чтобы по комнате от квартиры Корнилова отошло к ним. Говорили: это чтобы его квартира не пропала, чтоб никого не заселили: всё равно Борис скоро вернётся.
Стало у них по три комнаты.
Но так много жилплощади Форш не понадобится: арестуют её сына и дочь. В ближайшее время из числа жителей дома на Грибоедова заберут Валентина Стенича и Николая Олейникова.
20 апреля 1937 года «Литературная газета» прямым текстом пишет: «контрреволюционер Корнилов». (Два месяца назад на тех же страницах Николай Тихонов его хвалил, этого контрреволюционера.)
В том же апреле Берггольц исключат сначала из кандидатов в члены ВКП(б), а следом из Союза писателей — но не за то, что была женой Корнилова, а за связь с Леопольдом Авербахом, бывшим главой РАППа, злым и тяжёлым человеком, демагогом и мучителем многих литераторов, и теперь — очередным кандидатом на убой. На поверку и он оказался враг. И Либединский тоже.
Со всех сторон Ольга была окружена врагами. Но насколько близко окружена?
Была у тебя интимная связь с Авербахом? — прямо спрашивают Берггольц её товарищи на собраниях. — Была или нет, рассказывай!
Она говорит: в рестораны ходила с ним, да, общалась, но интимной связи не было.
Ей говорят: ты же ушла от поэта Корнилова к филологу Молчанову, у тебя ж второй муж был в наличии, зачем ты ходила в ресторан с Авербахом? Врёшь ты всё про отсутствие интимной связи, что-то у вас было!
(Ну да, было. Молчанова она оставила в Казахстане, писала ему письма, а Леопольд Авербах ездил к ней в Ленинград, у них была любовь. По крайней мере у неё.)
10 мая 1937-го в статье «Авербаховщина в Ленинграде», опубликованной в «Литературной газете», Корнилова вновь называют в числе врагов советской власти. Все перечисленные с ним через запятую — уже арестованы.
26 марта 1937 года «Литературная газета» снова вспоминает о Корнилове со товарищи: «Там, где молодёжь не находится постоянно в сфере внимания и воспитательного влияния правления союза и партийных групп, там стремятся влиять на неё Корниловы, Васильевы, Смеляковы и прочие контрреволюционеры».
23 мая директор Ленгослитиздата Михаил Орлов на Ленинградской партийной конференции сообщает, что «из трёхсот человек» ленинградских писателей «около 50 человек арестовано органами НКВД». Летом Орлова тоже арестуют.
25–26 июня на общем собрании ЛО ССП в Доме писателей секретарь писательского парткома Григорий Мирошниченко — в присутствии, кстати, Николая Тихонова — называет в числе особо опасных разоблачённых врагов Корнилова.
30 июня «Литературная газета» останавливается на личности Корнилова подробнее, цитируя всё того же Мирошниченко: «Поэта Корнилова много лет считали только пьяницей и дебоширом. Он хулиганил, скандалил, избивал жену, вёл себя непристойно, как писатель и гражданин. Но что поделать с пьяницей? Между тем этот пьяный поэт писал контрреволюционные стихи и распространял их в списках. По дороге из одного кабака в другой он какими-то путями попадал в некоторые иностранные консульства. А в квартире его “каким-то образом” находились секретные документы. Важно вспомнить, что именно на Корнилова и на террориста Павла Васильева делал крепкую ставку Бухарин».
Прочитал бы арестованный — удивился. Консульства ещё ладно: звали в гости в норвежское консульство — заходил выпить заморского вина, антисоветских разговоров не вели, вербовке не подвергался, но — «секретные документы»? Какие?!
Всё это, впрочем, в деле никак не проявится.
У Корнилова появляется новый следователь: помощник начальника 10-го отделения IV отдела Резник.
3 июля Корнилова вызывают на пятый допрос.
Будем знакомиться. Итак. И ещё вот так. И так. И, наконец, вопрос. Слушаем внимательно!
Резник: «Признавая участие в контрреволюционном сборище, 4 апреля 1937 года вы отрицали, что являлись членом террористической троцкистско-зиновьевской организации. Вы будете и сегодня отрицать контрреволюционную деятельность, как участника организации?»
Корнилов: «Нет, я вынужден признать, что я с 1930 года являлся участником контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации. Я был завербован в 1930 году лично Горбачёвым Георгием».
…Всё, готов, можно выносить.
Резник явно умел что-то такое, чему ещё не научился Лупандин. Прежний следователь четыре допроса провозился и ничего толком не нарыл. А тут раз — и чистосердечное признание.
Корнилова отправляют в камеру и забывают.
Всё уже готово, можно в любую минуту извлечь и представить в качестве террориста.
16 июля 1937 года в Москве расстреляли Павла Васильева.
13 августа в Москве расстреляли Ивана Приблудного.
21 сентября у Бориса Корнилова родится дочь. Как он и просил, Людмила назовёт её Ириной. Он об этом не узнает. Сына от второго брака она назовёт Александром.
Якобы завербовавший Корнилова Георгий Горбачёв расстрелян 10 октября 1937 года в Челябинске. Анатолию Горелову присудили 15 лет как троцкисту и отправили на Соловки.
17 ноября 1937-го арестуют Ардана Маркизова — бурятского партийного начальника, отца той самой Гели, что сидела на руках у Сталина и давала автограф Боре и Цыпе.
Один Корнилов остался без дела.
Следующий допрос ему устраивают только через шесть месяцев: 2 января 1938 года.
Тогда под руководством Резника и примкнувшего к нему Гантмана был составлен самый обширный протокол. В него вместились все предыдущие показания: и троцкизм, и терроризм, и Горбачёв, и стихотворная крамола.
Но подписи Корнилова под протоколом нет. За шесть месяцев он раздумал это подписывать. Может быть, сокамерники научили? Может быть, дошли слухи, что, если не дашь на себя показаний, — имеешь шанс выйти на свободу? Куда больший, чем если оговоришь себя с головы до ног.
Проходит ещё месяц.
В итоге почти целый год Корнилов провёл за решёткой. Отняли год у стихов. Слагал в голове что-то? Или даже записывал?
Нет ответа.
Проходит ещё 11 дней.
13 февраля 1938 года на основании итогового протокола Резник составляет обвинительное заключение.
В заключении сказано, что Корнилов принадлежал к террористической организации, которая убила Кирова.
Заключение утвердил заместитель начальника УНКВД Ленинградской области Шапиро.
20 февраля 1938 года был оглашён приговор.
Председательствующий объявил, что подлежит рассмотрению дело по обвинению Бориса Петровича Корнилова, бывшего литератора, в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58–8 и 58–11 УК РСФСР.
Статья 58, пункт 8 — это совершение террористических актов, направленных против представителей советской власти или деятелей революционных, рабочих и крестьянских организаций, и участие в выполнении таких актов.
Статья 58, пункт 11 — всякого рода организационная деятельность, направленная к подготовке преступлений, а равно участие в организации, образованной для подготовки или совершения преступлений.
Протокол: «Председательствующий разъяснил подсудимому сущность предъявленных ему обвинений и спросил его, признаёт ли он себя виновным, на что подсудимый ответил, что виновным себя признаёт. Свои показания на предварительном следствии подтверждает полностью. Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет».
Предоставили последнее слово.
Корнилов сказал: «Прошу суд. Учесть моё. Чистосердечное. Раскаяние. И дать мне. Возможность. Стать. Полезным членом общества».
Выездная сессия Военной коллегии Верховного суда в составе председательствующего корвоенюриста по фамилии Матулевич, диввоенюриста по фамилии Мазюк, бригвоенюриста по фамилии Ждан удалилась на совещание.
Совещались десять минут, успели покурить.
Вернулись и зачитали:
«Предварительным и судебным следствием установлено, что Корнилов с 1930 года являлся активным участником антисоветской троцкистской террористической диверсионной вредительской организации, действовавшей в г. Ленинграде. Корнилов систематически присутствовал на нелегальных сборищах участников антисоветской организации, на которых в злобном духе критиковалась политика партии и Советского правительства, пропагандировались террористические методы борьбы против руководителей ВКП(б) и Советского правительства, кроме того, Корнилов нелегально распространял свои контрреволюционные произведения».
Постойте! А где про диверсионную и вредительскую деятельность? В чём она заключалась?
Да погодите же, прошу ведь.
Не слышат.
«Таким образом доказана виновность Корнилова».
И что?
«Приговорить подсудимого Корнилова Бориса Петровича к высшей мере наказания — расстрелу — с конфискацией всего принадлежащего ему имущества».
Расстрелу? За «Ёлку»? Вы рехнулись, суки?
«Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
«Подлежит немедленному исполнению».
А то опоздаете на Страшный суд.
Подписи: Матулевич. Мазюк. Ждан.
Предварительную работу проделали: Лупандин. Резник. Гантман. Шапиро.
А также их деятельный помощник Лесючевский.
Имена из бесовского кордебалета, только в цирке выступать. По отдельности — каждое имя нормально, а вместе какую-то смехотворную карусель начинают вокруг тебя крутить.
В тот же день, 20 февраля 1938 года, Борис Корнилов был расстрелян.
Его похоронили в Левашовской пустоши под Ленинградом, в общей могиле. Вытащили крюком из грузовика, вместе с остальными убитыми, и закопали.
В этом кордебалете могло случиться как угодно.
Могли не тронуть, как поэта, весёлого собутыльника и корниловского соседа по дому Александра Прокофьева.
Могли вскоре отпустить, как Ярослава Смелякова, — чтоб потом ещё два раза посадить.
Много позже, после всех развенчаний и реабилитаций, жена Смелякова часто слышала, как он разговаривает во сне. Прислушалась как-то внимательнее, а он с кем-то спорит о советской власти и отстаивает, отстаивает её правду.
Могли не убить, а отправить на Соловки, как Анатолия Горелова; из Соловков его перевели на поселение в Красноярский край; ещё в ссылке он снова начал писать, вскоре после смерти Сталина — публиковаться и дожил в итоге до 1991 года. А он ведь был на три года старше Корнилова.
Много чего могли, но сделали так, как сделали.
Книги Корнилова изъяли, имя его поскорее забыли — простое же имя, легко забыть.
— Папа, какая хорошая сказка про медведя, кто её написал?
— Да никто, сынок, никто. Пойдём-ка мы ею печку растопим.
Переиздавая «Песню о встречном», будут писать: музыка Дмитрия Шостаковича, слова народные. Что в каком-то смысле правда: Корнилов — народ.
В фильме «Путь корабля» текст Корнилова был заменён на текст поэта Александра Чуркина, песню перепели заново.
Юный Михаил Луконин, ставивший Бориса Корнилова выше всех современных поэтов, отправил ему из Сталинграда, где жил, свои стихи, а следом поехал, как потом рассказывал, для встречи с ним. Только почему-то не в Ленинград, а в Москву Ну, как сам Корнилов когда-то ехал то ли к Есенину, то ли нет. Никакого Корнилова Луконин уже застать не мог, ни в одном из городов. «А где можно найти Бориса Петровича, моего любимого поэта?» — в ответ бешеным шёпотом: «Нигде, пацан!»
Ольгу Берггольц арестовали в ночь с 13 на 14 декабря 1938 года как участницу зиновьевско-троцкистской организации, «готовившей террористические акты над т. Ждановым и т. Ворошиловым».
Свою вину она отрицала.
2 июля 1939 года Берггольц была освобождена за недоказанностью обвинения.
На воле она напишет стихотворение «Борису Корнилову»:
…Не стану прощенья просить я,
ни клятвы — напрасной — не стану давать.
Но если — я верю — вернёшься обратно,
но если сумеешь узнать, —
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоём, —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чём.
Берггольц была восстановлена как кандидат в члены ВКП(б), а в 1940 году вступила в Коммунистическую партию.
Петра Тарасовича Корнилова арестовали 7 марта 1938 года, меньше чем через месяц после убийства его сына.
На Петра Тарасовича дал показания уже арестованный директор неполной средней школы И. М. Монахов.
Следом потянули целую учительскую группу города Семёнова, из которой начали лепить банду: инспектор роно Н. И. Крестовоздвиженский, учитель Б. А. Никифоровский, учитель К. М. Белоруков.
Искали в доме Корниловых оружие, ничего не нашли. Изъяли паспорт, военный билет и 30 книг сына.
Пётр Тарасович успел сказать жене: вины за мной нет.
Через 2 месяца и 20 дней после ареста — 27 мая 1938 года, в Горьком, его допросили: антисоветской эсеровской деятельностью занимались? признаёте вину?
Да, признаю вину.
Обвинили — без всяких оснований — в том, что стрелял в учительницу Александру Павловну Крылову: она была ранена перед входом в школу, где он был директором.
А что? — сидел в кабинете директор и стрелял по подчинённым учителям, почему бы и нет. Всё сходится.
Окончательное обвинение зачитали 2 апреля 1939 года: «…в 1936 году вовлечён в антисоветскую повстанческую террористическую эсеровскую организацию, организованную Монаховым И. М., и по его заданию проводил антисоветскую деятельность, направленную против мероприятий ВКП(б) и Советского правительства, восхвалял врагов народа Каменева и Зиновьева и разделял их шпионско-террористическую деятельность, проводил работу по антикоммунистическому воспитанию в школе взрослых, саботировал решения ЦК ВКП(б) и Советского правительства в деле народного образования».
Признаёте себя виновным? — спросили.
Не признаю, — ответил.
Ситуация ровно как у сына, но здесь машину застопорило.
27 мая 1939 года дело отправили в Москву для рассмотрения его в Особом совещании при НКВД СССР.
10 июня 1939 года Пётр Тарасович умер в больнице при Горьковской тюрьме. Причиной смерти записали туберкулёз лёгких, гортани и кишечника.
Все, кто шёл по одному делу с ним — Монахов, Белоруков, Крестовоздвиженский, Никифоровский, — вскоре вернулись домой: дело закрыли.
Только у Петра Тарасовича Корнилова не было никакого туберкулёза! Он был здоровый мужик. Его били на допросах, требуя признания, и умер он от сильнейшего горлового кровотечения.
Жена, Таисия Михайловна, ещё не зная ничего, послала денежный перевод мужу. Ей пришёл перевод на ту же сумму из тюрьмы — вроде как от мужа. На самом деле совестливое, чёрт его раздери, начальство приказало деньги отправить назад: не пригодились.
Правда открылась чуть позже: из тюрьмы вышел один заключённый, лежавший в больнице вместе с Петром Тарасовичем, и по его предсмертной просьбе рассказал Таисии Михайловне, как всё было.
Пётр Тарасович проработал в сельских школах 36 лет, родил великого поэта и своей стойкостью на суде спас нескольких других учителей.
Впрочем, мясорубку репрессий тогда, к 1939 году, начали тормозить. Тысячи и тысячи недоубитых возвращались домой.
Елизавета Петровна, его дочка, сестра Бориса, проработала в школе 30 лет, Александра Петровна, другая сестра, — 38 лет.
В 1955 году одновременно и независимо друг от друга мать, Таисия Михайловна, и первая жена, Ольга Берггольц, начали хлопотать о пересмотре дела Бориса Корнилова.
В январе 1957 года матери написали: дело пересмотрено, сын не виноват. Но и не жив. А они с Ольгой всё ещё верили, что жив.
Людмила Григорьевна Борнштейн вышла замуж и дочке своей, Ирине, дала новое отчество, по второму мужу. Про настоящего отца не говорила ей до самой своей смерти в 1960 году. Но всё это время Людмила переписывалась с Таисией Михайловной. Та наконец и открыла выросшей и повзрослевшей Ирине, кто её отец. Ирина села в самолёт и полетела в Горький, а оттуда на автобусе — в Семёнов: впервые встретиться с бабушкой…
В 1962 году в Семёнове появилась улица Бориса Корнилова — бывшая Крестьянская. Что ж, раз у «Песни о встречном» были народные слова, то крестьянский род имеет право хоть одного своего сына назвать по имени.
Литературовед Николай Лесючевский не пропал, поднялся ещё выше: побывал редактором журнала «Звезда», главным редактором издательства «Советский писатель», членом правления Союза писателей СССР.
В 1964 году ему в лицо зачитали его доносы — с подачи Лесючевского не только убили Корнилова, но и посадили Заболоцкого. Литературовед хорошо знал своё дело, жил между строк в чужих стихах, кусал, как клещ. Прослушав собственные доносы, он в обморок не упал — только истерично кричал, что так понимал свой долг тогда.
От разрыва совести не умер.
Даже до закладки памятника Борису Корнилову, в 1967 году, дожил — но отчего-то не приехал, а то мог бы явиться бы с цветами, речь произнёс бы, с цитатами, как умел.
Таисия Михайловна живого сына не дождалась, дождалась каменного. Пришла к памятнику, сказала вслух: «Здравствуй, Боря!»
Прожила она 93 года — похоже, и её Боря был рассчитан природой на долгую жизнь. Но судьбой — не рассчитан.
Поэзия была всем его смыслом и наполнением.
Со своего Керженца, в юности, он унёс только звериное чувство рода и леса, которое питало его.
Светлояр — с затонувшим чудо-градом Китежем, к востоку от Семёнова — Корнилов не помнил, Макарьевский монастырь, к западу от Семёнова, — забыл, даже если и слышал о нём, историю старообрядчества — знать не хотел.
Зато напевность и музыкальность его стихов — это безусловно народное, врождённое, неподдельное.
Сколько-нибудь цельного мировоззрения, которое археологически можно было бы восстановить по его строчкам и построениям, у Корнилова не было.
Жил на ощупь, о чём-то догадываясь, чего-то не зная, — но шёл напрямик упрямо и последовательно.
Стремительно учился, хватал на лету — и говорить, что он каким пришёл в поэзию, таким и ушёл, — нелепо: к финалу Корнилов стал великим умельцем, порой нарочно рядящимся в семёновского паренька. Но ловкость его жестов и удивительная самоирония говорят о другом: откуда ни возьмись явился мастер.
Он любил свою эпоху, боялся её, обожал её, ненавидел её — всё разом. Но не предал её.
Нарочитой, игровой маргинальностью своего лирического героя Корнилов будто бы пытался привить великой и беспощадной эпохе человечность: ты огромна, я мал — но это не такое противоречие, эпоха, как ты думаешь, я тебе подпою, слышишь?
Не услышала.
В те дни, когда кто-то предпочитал мимикрировать под цвета времени, кто-то умолкал, а кто-то терял истинное в себе и неумолимо обрастал мёртвой тканью, Корнилов все силы приложил для того, чтобы оставаться настоящим, подлинным, живым.
В конечном итоге поэзия была главным его убеждением. Он выращивал стихи. Жизнь на фоне такого великого дела, как поэзия, казалась неважной, второстепенной, случайной. За стихи его убили. Тоже по дикой, нарочитой, подлой случайности.
Не случайными были только сочинённые им строчки.
Отец мой, я помню из детства, часто напевал:
Пиво горькое на солоде
затопило мой покой…
Все хорошие, весёлые —
один я плохой.
При жизни не спросил у него, откуда эти строчки, а потом не мог разыскать. Всё думал: чьё это?
И однажды нашёл на последних страничках томика Корнилова, в разделе «Не издававшееся».
…Как с отцом ещё раз повстречался…
Доступ на кладбище, где был захоронен Корнилов, полвека держали закрытым, никого к нему не пускали: ничьих голосов он не слышал, только птиц. «Остались на земле люди, нет?» — мог подумать.
Наверное, оттого его тень несколько раз выходила на свет, навещала близких — когда один за другим возникали слухи: наш Боря жив.
Лишь в июле 1989 года можно стало навестить июльского поэта Бориса Корнилова: кладбище открыли. Только где именно лежит прах Бориса Корнилова, неизвестно.
Почитатель поэта, исследователь его жизни Карп Ефимов установил там, на кладбище, крест — быть может, угадал. Человеческая любовь должна угадывать.
В детстве, пацаном, Борис Корнилов ходил к сосне, стоявшей посреди поля, — неподалёку от деревни Жужелка. Мерил руками сосну — получилось десять обхватов. К сосне прохожие прикрепляли иконки: видимо, для кого-то она была как молельня, хоть и без креста. Никто эти иконки не трогал. С годами наплывы коры прятали эти иконки на несколько сантиметров вглубь — рукой не дотянуться.
Можно было сорвать травинку — и пощекотать иконку.
Ещё можно было приблизиться к щёлочке и пытаться рассмотреть там еле различимых… Господа Бога нашего Иисуса… Божью Матерь… Первых русских святомучеников, одного из которых звали…
Звали Борис.
Глядит на бумаге печать
Презрительно и сурово.
Я буду суду отвечать
За оскорбление словом.
И провожает конвой
У чёрной канвы тротуара,
Где плачут над головой
И клён, и каналья гитара
1907, 16 июля (29 июля н. cm.) — родился в селе Покровском Семёновского уезда Нижегородской губернии в семье сельских учителей Петра Тарасовича и Таисии Михайловны Корниловых.
1914 — пошёл в школу села Дьяково Семёновского уезда.
1923 — после окончания школы работает инструктором Семёновского укома комсомола. Пишет первые стихи.
1925 — уезжает в Ленинград, вступает в литературную группу «Смена» под руководством В. Саянова.
1926 — поступает на Высшие государственные курсы искусствоведения при Институте истории искусств.
1928, январь — женитьба на поэтессе Ольге Берггольц. Выход первой книги стихов «Молодость».
18 октября — рождение дочери Ирины.
1930 — расставание с О. Берггольц.
1931 — женитьба на Людмиле Борнштейн. Выход сборника «Первая книга», публикация поэмы «Соль».
1933 — выход поэмы «Триполье», сборников «Первая книга» и «Стихи и поэмы».
1935 — выходит поэма «Моя Африка».
1936, март — смерть дочери Ирины от болезни сердца.
Октябрь — исключение из Союза писателей СССР.
1937, 19 марта — арестован по обвинению в «контрреволюционной террористической деятельности».
21 сентября — рождение дочери Ирины (Басовой).
1938, 20 февраля — Борис Корнилов расстрелян на Левашовской пустоши под Ленинградом.
Корнилов Б. П. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. М.; Л.: Советский писатель, 1966.
Корнилов Б. П. Я буду жить до старости, до славы… СПб.: Азбука, 2012.
Аннинский Л. А. Век мой, зверь мой… Иркутск: Издатель Сапронов, 2004.
Берггольц О. Ф. Голос совести. Стихотворения, дневники, проза. Воспоминания современников. М.: Московская городская организация Союза писателей России, 2011.
Берггольц О. Ф. Ольга. Запретный дневник. Дневники, письма, проза, избранные стихотворения и поэмы Ольги Берггольц. СПб.: Азбука, 2011.
Бердинских В. А. История советской поэзии. М.: Издательство «Ломоносов», 2014.
Васильев П. Стихотворения и поэмы. Новая библиотека поэта. СПб.: Издательство ДНК, 2007.
Золотоносов М. Н. Гадюшник. Ленинградская писательская организация: избранные стенограммы с комментариями. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
Золотоносов М. Н. Охота на Берггольц. Ленинград. 1938. СПб.: Издательский дом «Мiръ», 2015.
…И синь семёновских лесов. Юбилейный венок Борису Корнилову / Сост. В. А. Шамшурин. Нижний Новгород, 1997.
Ивнев Р. Дневник 1906–1980. М.: Эллис Лак, 2012.
Куняев С. С. Русский беркут. Документальная повесть. М.: Наш современник, 2001.
Куняев С. С. Жертвенная чаша. М.: Голос-пресс, 2007.
Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. 1925–1941. М.: Росспэн, 2011.
Поздняев К. И. Продолжение жизни. Книга о Борисе Корнилове. М.: Современник, 1978.
Поэт, рождённый Октябрём. Воспоминания, статьи, стихотворения о Борисе Корнилове. Горький: Волго-Вятское книжное издательство, 1987.
Савченко Т. К. Есенин и русская литература XX века: влияния, взаимовлияния, литературно-творческие связи. М.: Русский Мiръ, 2014.
Цурикова Г. М. Борис Корнилов. Очерк творчества. М.; Л.: Советский писатель, 1963.
Шамшурин В., Алексеев В. «Я вижу земную красоту…» Книга о Борисе Корнилове. Нижний Новгород, 2007.