«Вот, детка, такая картинка!» — было любимым присловьем поэта Владимира Луговского.
Мы нарисуем несколько картинок, стараясь не сильно их раскрашивать, но лишь идти вдоль линии человеческой судьбы.
Всякий сочинитель, выбирая свою тему, рискует не только получить награду за выдуманное, но и однажды встретиться в жизни с тем, о чём писал на бумаге. Мало в чьей жизни эта встреча была так явственна, как в случае Луговского.
Капкан, поставленный тобой для кого-то, — многие годы ждёт тебя самого.
Шаг за шагом, следуя за биографией Луговского, мы придём к этому капкану.
Даты его жизни — образцовые для того поколения.
Рождён в 1901-м — начало века.
(1900-й — слишком ровная и красивая цифра для поэта, а 1899-й — совсем прошлый век, и оттуда неизбежно потянется его наследство; в том году, характерно, родились Владимир Набоков и Леонид Леонов — два года разницы, а далеки от Луговского несказанно.)
Умер же Луговской в 1957-м — в год юбилея Великого Октября, познав всё его наследство: с одной стороны, уже после страшных разоблачений, с другой — когда революция ещё дула во все паруса русской истории и ветер был горяч.
(Следующий юбилей уже содержал лёгкую тревожную ноту, юбилей 1977-го — если и звенел, то казённой бронзой, а юбилей 1987 года, по сути, сорвали, и делать там легендарному революционному поэту было совершенно нечего: или вызывать скепсис и снисхождение, или самому брюзжать на собственную юность — ещё неизвестно, что хуже.)
Предки Луговского по отцовской линии жили на Севере, в Олонецком крае. Дед Фёдор Александрович был священником.
На свадьбе будущих родителей Луговского, в 1896 году, Фёдор Александрович поднялся, провозгласил тост «За здоровье молодых!» — в тот же миг выронил рюмку и умер.
Свадьбу отложили на год. Рождение поэта Луговского отсрочили.
Родился он в доме деда по материнской линии в Москве, на улице Поварской, 1 июля (по новому стилю). Первый ребёнок в семье. Мать едва не умерла при родах.
«Говорят, что всё случилось как-то одновременно, — вспомнит потом сестра Луговского, — начали бить часы, полил дождь и появился на свет большеголовый укрупнённый мальчик… Чудом выжила мать, а ребёнок чувствовал себя прекрасно». (Укрупнённый мальчик, поторопимся сказать, вырос в огромного — выше эталонного великана Маяковского — мужчину.)
Отец поэта, Александр Фёдорович, преподавал литературу в Первой московской мужской гимназии на Волхонке, 16, напротив храма Христа Спасителя.
Мама, Ольга Михайловна, тоже происходила из семьи священника — Михаила Дмитриевича Успенского, настоятеля церкви Симеона Столпника на Поварской. В юности она была певицей, а затем, как и муж, занялась преподаванием — учила пению.
Жила семья Луговских возле отцовской гимназии.
Квартира — очень большая, многокомнатная, огромная кухня. Мать любила натёртые полы — в дом приходили полотёры: всё сияло.
У Володи имелись две сестры, Нина и Таня (по его прозванию — Тучка, она же Туся).
Красавица кухарка Лиза, обеды из трёх блюд.
Няня Катерина Кузьминишна — из деревни Непрядва на Куликовом поле, знаток поговорок и преданий и заодно — пьяница. Рассказывала прекрасные и несусветные сказки (был такой царь Додон, тоже с Непрядвы родом, однажды проглотил все звёзды, стала тьма, потом обожрался блинов, его вывернуло — и свет вернулся). Раскалённую кочергу брала голой скрюченной рукой. Напивалась и несколько раз забывала детей на улице, её увольняли — но младшая сестра Таня начинала целыми сутками реветь, и няню возвращали в семью.
Ещё была фрейлен Аделина, немка. Катерина Кузьминишна называла её фришкой.
Картинки детства странным образом мелькают в стихотворении Луговского «Биография Нечаева», там он пародирует свою судьбу: «Жизнь?.. Жизнь была ласковая, тоненькая, палевая, / Плавная, как институтский падекатр. / Ровными буграми она выпяливала / Блока, лаун-теннис и Художественный театр».
Чтению выучился в пять лет без посторонней помощи.
Читал, поджав под себя ногу, и то медленно и плавно, то вдруг резко взмахивая рукой — словно подыгрывая себе. Читая, ничего не замечал, весь был — там.
Сестра Таня вспоминала: «Любил играть один».
«Всё строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: “то там” (кто там?), и не пускал вторую руку в дом».
«Был горд. Не любил подарков».
Таня была плакса, Володя не выносил слёз. Когда начинала реветь, вставал на коленочки возле её кровати и шептал: «Туся, хочешь я стану Робинзоном и посватаюсь к твоему пупсу?»
«Он подрастал как-то странно, — вспоминала она. — Скачками. Несоразмерно. Сначала у него страшно выросли ноги. Потом голова за одно лето сделалась такая большая, что новая, купленная весной фуражка уже не налезла на его голову и пришлось покупать другую. Потом он и сам к 14 годам так вырос, что когда мы все трое заболели скарлатиной и нас отправили в детскую клинику, то там, в клинике, не нашлось кровати по Володиному росту. Пришлось родителям покупать новую большую кровать и дарить её потом больнице на память».
(Болел очень тяжело, терял рассудок, кричал, что он лесной царь, однажды вскочил и, в бреду, на своих длинных ногах пытался выбежать из палаты; в этот день умер его дед — священник Успенский. Верно, хотел дедушку спасти.)
Потом ещё по-разному росли нос, глаза и уши, и только брови с детства оставались неизменными. О бровях мы поговорим отдельно, они играли не последнюю роль в жизни Луговского.
Отец его был знаком со Львом Толстым. Маленький Володя однажды стал свидетелем, как отец, — который всегда казался величественным и строгим, — встретил какого-то бородатого деда и бросился целовать ему руку.
В доме Луговских бывали историк Ключевский и поэт Брюсов.
В библиотеке имелись издания Державина и Жуковского с автографами.
Отец был больше чем учитель — его знали как одного из умнейших людей Москвы. Ну и мать пела так, что, бывало, исполнит романс — дверь откроют, а там стоят их домработница и соседская, забежавшая помочь, и обе плачут.
Семья снимала дачу, которую до них много лет снимал композитор Скрябин.
Володя занимался музыкой и подавал блестящие надежды: бесподобно пел и отлично играл на рояле.
Быть может, в таких семьях и вырастают революционно настроенные юноши.
Даже 1905 год Луговской (четырёхлетнее дитя!) не забыл и рассказал после: «Я помню обстрел Трёхгорки, гром и пламя, пустые переулки, цокот подков казачьих патрулей, постоянное отсутствие отца в эти дни, тревогу во всём доме, а до этого — известие о смерти дяди Павла, убитого, как я позже узнал, залпом роты Семёновского полка на Гороховой улице в Питере». (Дядя Павел выступал перед студентами, зацепившись за фонарный столб: так и погиб, у столба.)
Учился Владимир в той же гимназии, где преподавал отец.
Отличался, по собственным словам, «феноменальной неспособностью к математике и фантастической приверженностью к истории, географии и литературе».
Имел интерес к морским сражениям (бесконечные тетрадки, куда наклеивал картинки баталий) и к Средней Азии. «Подолгу застаивался перед картинами Верещагина».
В 40 лет Александра Фёдоровича Луговского хватил жесточайший инфаркт. Володя читал ему вслух — отцу запретили даже перелистывать страницы. Бессильные веснушчатые руки поверх одеяла.
Лежал так целый год. Володя, совсем мальчик, сказал матери: «Я буду вместо отца».
Мать влезла в долги и сделала отцу непомерно дорогой подарок, купив картину Саврасова «Грачи прилетели».
Раскрыли двери спальни — отец увидел картину и единственный раз во взрослой жизни заплакал. От счастья.
После этого случилось чудо и болезнь пошла на убыль.
Чуть позже, на радостях, Луговские ещё и Левицкого приобрели.
Так что Володя рос среди подлинников русских изобразительных шедевров.
Александр Фёдорович владел двенадцатью языками — греческий и латынь в числе прочих.
Володя успел выучить как минимум половину из этого списка. С самого раннего детства — французский, немецкий и латынь, потом сын вдруг объявил, что собирается идти на флот и ему нужен английский.
Спорить было не в правилах отца, сказал: хорошо, зарабатывай на репетитора сам.
Володя зарабатывал четверть стоимости репетитора, тем не менее в дом стал приходить англичанин — котелок, белое кашне, трость.
В тот же год Владимир решил, что музыкой больше заниматься не станет. Родители взяли с него расписку: в будущем он обязуется не корить их из-за того, что они послушались неразумного сына. Расписался и — не корил никогда.
Помимо несомненного музыкального таланта, он ещё и рисовал, «…очень своеобразно, лаконично и с большой лёгкостью. Этот врождённый дар он совсем не развивал, а пользовался им всю жизнь в минуты рассеянности или для выражения смешного…» — вспоминала сестра Таня.
Лет в четырнадцать начал писать стихи. Звал Таню послушать и никогда не признавался, что стихи его.
В юношеском дневнике писал: «Хочется хоть немного возвыситься, быть хоть маленьким камешком среди песка. Может быть, кто-то прочтёт, сохрани Бог, мой глупый дневник, пусть тогда он не смеётся надо мной. Он, наверно, испытывал тоже такое желание. А ведь кто меня знает? Мало кто. Подумаешь, что пропадёшь в мире и никто не будет знать об этом и “равнодушная природа красою вечною сиять”. Впрочем, прочь эти мысли. Теперь я пишу трагедию “Ганс Флоритен”, наверное, глупая вещь. Хочу также писать роман “Среди волн мирского моря” из собственных чувств и переживаний».
У сестры имелась разгадка будущего характера брата.
С четырнадцати лет Володя научился проделывать один фокус с физиономией. «Он подходил к зеркалу, тянул за какую-то невидимую ниточку своё лицо, и оно становилось другим: брови свирепо сдвигались и закрывали глаза, невидимые глаза должны были подозреваться злыми, рот ужимался внутрь, нос горбился, и на переносице выступал хрящик. И сразу из милого, доброго Володи он становился грозным человеком. Мы с сестрой этот вид его лица называли “Володя натягивает нос”. А мама говорила: “Володя ранимый мальчик, он даже придумал себе лицо для защиты от плохих людей”».
«Наш Володя больше любил читать, чем драться, — вспоминала сестра. — Но уж если приходилось ему вступать в драку, то так лупил товарищей — был сильный, — что их родители приходили к нашему папе жаловаться. Да и сам он являлся после драки окровавленный, а няня прятала его в кухню и смывала с него кровь перекисью водорода».
Он потом целую жизнь будет проделывать этот фокус с физиономией и доказывать, что умеет драться. Пока не дойдёт до своего капкана. Мы уже прошли часть пути, и капкан стал ближе.
В гимназии, зимой, инспектор младших классов как-то заметил Володю курящим. Сообщили об этом родителям, но мальчика даже не поругали. Но потом наступила весна, Пасха. Детям в семье Луговских традиционно дарили подарки — все ждали Пасхи с нетерпением. Тане достались альбом и краски, Нине — медальончик с сердечком, а Володе… большая пачка табаку и машинка для набивания папирос — остроумная родительская месть. Мальчик сидел перед подарком, пунцовый от стыда. Долго потом не курил…
Ещё на минутку останемся в детстве, там всё-таки хорошо.
«Читаю Диккенса. Иногда мне нравится его тихая, семейная, чисто английская жизнь…» — это из его дневника.
Нянька затапливает печку. Печка гудит. Звук начала жизни, взросления, тепла, защищённости.
Нянька рассказывает младшей сестре очередную сказку про Додона. Тот Додон управлял своим государством, располагавшимся на семи китах, вьюга служила ему, а вместо коня был ветер.
Ох уж этот ветер.
«Декабрьские ветра, не плачьте, не пророчьте…» — это из стихов Луговского, где слово «ветер» будет, наверное, самым частым и самым важным.
Луговской вырастет и возмужает на непрестанном фоне сражений и убийств. В своём юношеском дневнике он будет, в полном соответствии с российскими настроениями первых двух лет Первой мировой, называть её патетично, с двумя прописными — «Великой Войной».
«К нему приходили мальчики… — вспоминала сестра Таня, — которые… зачарованно слушали его объяснения про Цусиму, оборону Севастополя или вообще про войну, которая уже шла, и сводки с фронта громко читались у нас дома… Приходили письма от папиного брата, нежно любимого нами дяди Жени. Он был военным врачом и находился где-то в Галиции.
Нянькин сын Василий тоже воевал где-то солдатом, и она искала утешения в казёнке… Васька был неграмотный, и за него писал письма его товарищ… Однажды нам пришёл ответ в стихах… Неизвестный нам адресат писал: “Папиросочку курнул и барышню хорошую вспомянул”. Мы все были очень довольны этим письмом».
Много позже, в автобиографии, Луговской напишет о войне: «Сначала она пришла трофейными германскими касками, ослепительными олеографиями побед, лихих рубак и подвигов, а потом стала оборачиваться иной сущностью».
Луговской, ещё совсем подросток, работает в госпитале, ухаживает за ранеными. Забегая вперёд надо сказать, что санитарная работа для него — доброго, обходительного и заботливого — была бы лучшей из возможных. Но его всё время будет нести туда, где раны, которые он обрабатывал, получают. К «ослепительным олеографиям побед» и «лихим рубакам» — в строй. Ему бы смывать чужую кровь перекисью водорода, а он как начал «натягивать нос» в шутку перед близкими, так и не перестал, выйдя в мир.
Дневник Луговского за 1917 год: «1 марта. В Москве тоже революция. Перед Думой на Красной площади громадные толпы, там войска… В три часа я вышел на улицу. Вот мои впечатления: по Волхонке двигались нестройные толпы народу (рабочих, студентов, женщин) и солдат. Кое-где виднелись красные флаги. Раздавались революционные песни. Публика немного торопилась. Толпа останавливала офицеров, отнимала у них оружие, затем осматривала сумки посыльных солдат… Собирались митинги. Толпы осаждали Манеж, где засели 2 эскадрона жандармов… В 4 часа дня (приблизительно) растворились двери Манежа, и на белой лошади, с белым платком на сабле выехал жандармский полковник, за ним офицеры с белыми платками, и наконец все жандармы. Толпа их встретила овациями и криками “Ура”… Народ уже был вооружён: мелькали шашки, штыки-ножи, иногда винтовки…»
В октябре 1917-го дом Луговских оказался ровно посредине перестрелки — большевики забрались на колокольню храма Христа Спасителя, а юнкера сидели в Александровском училище на Воздвиженке.
Отец закрыл матрацами окна и работал. Володя горячился, супил брови, ему хотелось на улицу, в стрельбу.
«Пусти меня, мамка, не то печь сворочу», — позже будет у него такая строчка.
На первый раз мамка не пустила, видимо, ещё могла справиться, — но на другой день он всё равно сбежал из дома. Не было его до самого вечера, вернулся с карманами, полными гильз, похвастался, что юнкеров отогнали. Луговской сразу и безоговорочно болел за большевиков.
Стрельба продолжалась — и теперь Володя каждый день уходил в город. Его повлекло.
В 1947-м, в юбилейных строчках, опишет, что было так: «Я мальчишкой бежал по твоим переулкам, / Осень глотал, качался от пуль. / Прожектор ворочал белёсыми буркалами. / Сыпался первый морозный пух».
Революция идёт своим чередом, а дом Луговских понемногу начинает беднеть — они до недавнего времени жили в достатке, от которого стремительно к 1918 году не осталось и следа.
Мать, пишет в воспоминаниях Татьяна Луговская, «без всякой трагедии… выменивала на продукты свои колечки и серёжки, не только не жалея их, но даже удивлённо радуясь, что их можно было съесть».
Владимир, окончив семь классов гимназии, некоторое время учится в Московском университете, но ему было совсем не до наук.
Луговскому ещё не исполнилось восемнадцати, когда он уехал на фронт, в Смоленск. «А то печь сворочу…» Попал в Полевой контроль Западного фронта.
Не передовая, но весь необходимый набор в наличии — знакомства и ночные беседы с комиссарами, пленные белогвардейцы, раненые красноармейцы, жаркий революционный гон — всё это он видит, всё это покоряет его навсегда, обо всём этом он будет писать целую жизнь, даже почти полвека спустя. Успевает один раз наведаться домой, привозит два каравая хлеба, испечённого на кленовых листьях. Торопливо возвращается на фронт, к своим удивительным приключениям и… вскоре заболевает сыпным тифом.
Судьба бережёт от бойни: погоди.
Совсем юному фронтовику приходится вернуться в Москву на лечение.
В семье заметные изменения быта.
«Сразу после революции отец идёт работать в Наркомпрос», — писал Луговской в биографии, что было не совсем правдой.
Только в конце зимы 1919 года Александр Фёдорович через Наркомпрос создаёт в Сергиевом Посаде колонию для подростков, натурально спасая многих от голода.
Подростки работают в поле, занимаются скотиной, а в свободное время их учат. Учитель поначалу был собственно один — Александр Фёдорович, а жена его, Ольга Михайловна — заведующая по хозяйству. Потом ещё прибавились помощники.
В колонии, кстати, учится сестра будущего режиссёра Всеволода Пудовкина — Маруся, по прозванию Буба. А самого Пудовкина звали Лодя. Он был тогда ещё химик. Они сойдутся с Луговским и все 1920-е будут дружить взахлёб. Потом — расстанутся и напрочь забудут о юношеском приятельстве.
Владимир время от времени ездит к отцу в Сергиево, вроде как навестить родных, но ещё и с новой целью. Неподалёку стоит туберкулёзный санаторий, и у него начинается бурный роман с дочерью врача. Дочь зовут Тамара Эдгаровна Груберт. Имя, словно созданное для поэзии и посвящений. (Впрочем, называть он её в письмах будет то Тамуся, то вообще — Самара Егоровна.)
Она и войдёт в поэзию: станет женой и другом Луговского. И матерью его первой дочери.
В 1919-м Луговской сочиняет, как приговорённый, стихи — ночами, еле успевая записывать… Что-то из стихов тех лет будет прочитано давнему знакомому отца — Валерию Брюсову, что-то Константину Бальмонту, ещё жившему в России… Ничего из этих стихов не будет опубликовано.
Но несколько строф сохранились. Вот строки от 15 мая 1919 года:
И волк серый рыщет, и половец свищет,
И бьётся в кольчугу стрела.
Но миг… и вот сеча в звериной отваге
На дальнем безвестном пути.
Старинные песни, суровые саги
Опять закипели в груди.
Пролечив все последствия сыпного тифа, Луговской устраивается в милицию и получает должность младшего следователя при Московском уголовном розыске. Участвует в разгроме Хитрова рынка, который стал фактически государством в государстве: сеть притонов и бандитских хаз вступила в противостояние с новой советской властью и милицией. Луговской несколько раз участвует в погонях и перестрелках. Хитровку задавят и рассеют.
Во время очередного заезда в Сергиев Посад родные с удивлением замечают, что Владимир хоть старше местных курсантов всего на два года, а выглядит и ведёт себя так, будто разница между ними непреодолимая. Опыт! И кобура на боку.
Девушки буквально взвизгивают, когда Луговской рассказывает то про Западный фронт, то про бандитов с Хитровки.
Он поступает в Главную школу Всевобуча (всеобщее военное обучение трудящихся — по 96-часовой программе в течение восьми недель), заканчивает её (там на выпускном звучит курсантская «Венгерка» — из которой потом вырастет классическое стихотворение Луговского) и переходит в Военно-педагогический институт.
В 1921 году институт окончен; дальше — пехотные курсы и политотдел ВУЗ Западного фронта.
Луговской становится профессиональным военным и проходит полный круг должностей: от курсанта до командира и политработника.
В феврале 1921 года инструктор Красной армии Владимир Луговской (3-я Пехотная школа Западного фронта) пишет из Смоленска своей Тамаре: «…великое слияние со смертью и природой нужно почувствовать, что ты и мастодонт, бешено ревущий миллионы лет тому назад, одно и то же проявление радостной могучей жизни, но жизни, которая сменяется и мешает меньшей жизни, обособившейся от неё, залезшей в скорлупу своего “я”, где ей тепло и тесно. А если по чьей-то скорлупе и ударит судьба железным кулаком, то как больно делается этому жалкому “я” и каким холодным кажется мир, когда оно вылепляется из осколков этой скорлупы. А Великая жизнь несётся, гремит, кидает миры, носит кометы».
Он желает растворить своё «я» внутри «Великой жизни», чтобы вместе с ней «греметь» и «нестись».
Действительность располагает к таким стремлениям.
Любимой Тамаре отчитывается в том же году из Смоленска: «Завтра опять беготня и казармы, казармы, военкомы, клубы; может быть, только вечером зайду в Университетскую библиотеку и почитаю».
Иногда в письмах Тамаре, посреди прозы, вдруг появляются две строки: «Буду затвором щёлкать / И думать, милая, о тебе».
В 1922 году Луговской возвращается в Москву и поступает на службу в Кремль: гренадерского роста красавцы актуальны во все времена. Он служит в Управлении внутренними делами Кремля и в Военной школе ВЦИКа. Становится свидетелем последнего приезда Ленина в Кремль.
«Он вышел медленно, но как бы быстро, / Ссутулясь и немного припадая, / Зажав в руке потрёпанную кепку. / Он вежливо ответил нам. / Желтел / Огромный лоб болезненно и влажно…» — это из поздних поэм Луговского.
В письмах Тамаре писал, что работает в Кремле «с отвращением»: но тут никакой оппозиции нет — просто жизнь стремилась к литературе, а кремлёвская работа была скучная и однообразная — вот только что Ленина видел разок, и всё.
Наконец, в 1924 году Луговской демобилизуется.
Он втайне заключает брак с Тамарой Груберт, о чём постфактум пишет её матери письмо весьма сомнительного содержания: «Мы сочли нужным наши отношения оформить… причём… я оставляю Тамару совершенно свободным человеком, каким она была до сих пор. Она сейчас ещё очень хрупка и не сформировалась психически, как человек… Поэтому я предоставляю Тамаре полную свободу и самостоятельность».
Родители Луговского тоже обо всём узнают постфактум. Отец — отчитывается Володя молодой жене — «назвал нас дураками, обещал меня выпороть, но сменил гнев на милость… мама, к моему удивлению, целиком приветствует нас».
Характерно, что сама Тамара, даже после заключения брака, желания жить с Луговским совместно не изъявляла. (Сам Володя характеризовал, хоть и в шутку, свою жену как «капризную», «лохматую» — мы понимаем, что речь здесь идёт о натуре, но не о причёске, и «нахальную», а сестра его Таня, в письмах брату тех лет, совершенно всерьёз называла Груберт «чужой», «своевольной» и «властной».)
В том же году, зимой, Луговской пишет ещё сбивчивые, ещё юношеские, но уже в чём-то пророческие стихи, проглядывая судьбу свою:
«Год седьмой в тяжёлый грохот канул… / Год восьмой — упорство укреплю. — Луговской отсчитывает своё бытие от года революции. — / Но судьба, змеящимся арканом / Мне на горло кинула петлю. <…> Каяться мне вовсе не пристало. / Прошлое бесчестить — не хочу. / Сам я сапогом давил усталым, / Сам уподоблялся палачу. / А теперь оправдываться странно, / Жизнь ведь к обвиняемым строга. / Многие твердили мне пространно, / Что свалюсь я к чёрту на рога. / Поздно поворачивать обратно, / Мир на повороте отупел. / Нужно погружаться троекратно, / В новую холодную купель».
Стихов им написано множество, но как главную профессию Луговской поэзию ещё не воспринимает (он так и работает в Политпросвете до 1928 года).
Отец, самый строгий его читатель, публиковаться ему пока не велит: сын слушается. На фронт — без спроса, а в литературе авторитет отца неоспорим.
Александр Фёдорович умер 3 мая 1925-го, на пятьдесят первом году жизни. Во сне.
Владимир был с Тамарой в Загорске — за ними послали.
Когда сын приехал, прошёл в комнату, нашёл на полке Блока — и читал отцу: «Боль проходит понемногу, / Не на век она дана…» И следом — Некрасова: «Уснул потрудившийся в поте! / Уснул, поработав в земле! / Лежит, непричастный заботе, / На белом сосновом столе…»
В этом, как представляется, было не только неизмеримо трагическое чувство, но и некая аффектация. У Луговского эти вещи часто будут смешиваться. Или мы сейчас несправедливо строги и не видим действительной высоты горя?
На гражданской панихиде в школе и жена, Ольга Михайловна, пела — пушкинский романс на музыку Бородина «Для берегов отчизны дальней…».
Хоронили на Алексеевском кладбище, гроб всю дорогу несли ученики.
Когда священник отпевал покойного, сын, не дав закончить панихиду, встал у гроба и ещё прочёл из Блока. Отец, наверное, не рассердился бы на это; искусство, как порой говорили в те времена, было его религией.
Своей смертью Александр Фёдорович будто вытолкнул сына в поэты: теперь можно, теперь ты за старшего, теперь ты совсем один и отвечаешь сам.
Владимир Луговской дебютирует в «Новом мире». В десятой книжке за 1925 год выходит одно, одобренное самим Луначарским, стихотворение, которое Луговской потом не публиковал: «Хотел я жить, ползти и падать первым / В пальбу, в теплушку, в рыжие года».
И главное: «А завтра мне… А завтра за расплатой — / Осенний фронт шинелью подметать».
Сам напрашивался на эту расплату с первого же выступления в печати.
Литературная группа конструктивистов объявилась ещё в 1922 году — поэт Илья Сельвинский, критик Корнелий Зелинский, поэт и теоретик стихосложения Алексей Чичерин. Тогда любили создавать литературные банды, чтоб жизнь оборачивалась веселей и звонче. Нужна была боевитая смена сошедшим на нет футуристам и понемногу теряющим пыл имажинистам. И ЛЕФу, конечно (основу которого составили те же бывшие футуристы). И доброй дюжине других, малосильных группировок.
Сельвинский пояснял: «Каждая из групп занималась только одной гранью стиха: имажинистов интересовала исключительно метафора… футуристы утверждали агитку и пытались истребить все другие жанры как контрреволюционные, поэтому я начал сколачивать свой “изм” и, вернув им единство, заставить подчиняться доминанте содержания».
Коммунистический призыв «Техника в период реконструкции решает всё!» — был воспринят конструктивистами буквально.
«Конструктивизм есть центростремительное иерархическое распределение материала, акцентированного (сведённого в фокус) в предустановленном месте конструкции», — было объявлено в манифесте «Знаем. Клятвенная конструкция (декларация) конструктивистов-поэтов».
Зелинский писал в статье «Госплан литературы»: «Конструктивизм рождался в атмосфере нашего нового своеобразного “Советского западничества”».
В чём заключалось их западничество? Помимо того, что как таковой конструктивизм изначально появился на Западе, российских конструктивистов привлекала американская деловитость, эстетика высотных мостов и небоскрёбов, которые они видели на картинках: всё это они желали так или иначе наложить на русский революционный размах.
«Будущий динамизм будет продуктом величайшей технической нагрузки, — говорил Зелинский, — величайшей эксплуатации вещей. Он заменит трамвай более удобной системой движущихся тротуаров. Он сделает дома поворачивающимися к солнцу…» (Движущиеся тротуары, кстати, потом появятся в ранних вещах братьев Стругацких.)
Первый конструктивистский сборник «Мена всех» — вышел в 1924 году ещё без Луговского.
Группу переименовали в ЛЦК: Литературный центр конструктивистов.
Осенью 1924-го к ним примкнули поэтесса Вера Инбер и ряд других товарищей. Вскоре появится Эдуард Багрицкий.
Луговской свёл знакомство с конструктивистами в начале 1925-го.
Он только-только начинал — ему нужна была своя задорная компания.
Между прочим, Луговской приятельствовал тогда с поэтом, анархистом, бывшим партизаном, соратником Щорса Дмитрием Петровским — тем самым, о котором Велимир Хлебников во время Гражданской войны писал: «Как Петровский?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в чёрной папахе, белый как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его голого. А теперь воин в жупане цвета крови — молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись — опасный человек… В свитке, перешитой из бурки, чёрной папахе… он был сомнительным человеком большого города и с законом был не в ладу».
Петровский вечно был полон сокрушительных идей, собирался выкладывать тысячи на новый литературный журнал, создать с молодым товарищем собственное издательство, Луговского воспринимал как младшего брата и, может быть, оруженосца (кстати, и в прямом смысле — у Луговского хранилась серебряная шашка, которой Петровский был награждён в Гражданскую). Давал ему по сто поручений за раз, в основном касающихся того, куда переслать или пристроить рукописи Петровского, а также: «Пойди к Марийке, возьми у неё моё пальто, шляпу зимнюю и калоши и вышли мне посылкой на Гаспру». Писал ему письма, где мог себе позволить острить, например, так: «Владимир Александрович Луговской! Если Вы не ответите мне немедленно на моё последнее письмо, я вызову вас к барьеру!»
В общем, Луговской достаточно быстро, но бережно эту дружбу свёл к минимуму. Он был совсем не резкий человек, но собой манипулировать не позволял.
Одновременно Луговской вошёл в товарищество поэтов при издательстве «Узел» — к товариществу имели отношение Пастернак, Зенкевич, Парнок, Бенедикт Лившиц, множество молодых сочинителей, туда заходил Булгаков — читал «Роковые яйца» и «Собачье сердце»; заседания товарищества иногда проходили дома у Луговского… Но отдельной боевой идеологии у товарищества не было. (Спустя пару лет Луговской пренебрежительно охарактеризует «Узел» в письме жене как «манную кашу с подливой из тухлых яиц». Боевого задора ему в этой компании категорически не хватало.)
В ЛЕФе собрались слишком взрослые, слишком опытные, они бы задавили одними своими тенями (Маяковский, Асеев, Третьяков, Каменский).
«Едва ли мне сойтись с акмеистами», — записывал Луговской в дневнике (видимо, имея в виду не литературную группу, уже распавшуюся, а тех, кто когда-то числился акмеистом: скажем, Мандельштама или Зенкевича, которого знал лично).
Пролеткульт был явно не по части Луговского (какой он, по совести говоря, пролетарий?).
В общем, конструктивисты подходили больше всех.
Сам он, немного ошибаясь в датах, напишет позже, что попал в сети конструктивистов в 1926-м, группа привлекла его «высокими требованиями к технике стиха и… молодой агрессивностью…».
Требования к технике — это близко Луговскому, а молодая агрессивность — важна ему вдвойне. Надо же «делать нос». И в жизни, и в сочинительстве он будто бы задался целью преодолеть свою врождённую, отчасти унаследованную по линии дедов-священников доброту и открытость.
В октябре 1926-го выходит первая книга Луговского — «Сполохи», тиражом 700 экземпляров. Издана она была на свои деньги как раз в издательстве «Узел», где тогда же были опубликованы книжки Пастернака, Сельвинского, Зенкевича и Павла Антокольского, который станет на многие годы ближайшим другом Луговского.
С техникой в «Сполохах» всё в порядке; тут напрашивается поправка: всё в порядке в ущерб смыслу? — но нет, это не так. Например, потому, что высокая техника может подтянуть содержание: в правильно придуманном стихотворении необычная рифма или отлично пойманный ритм подстёгивают мысль. У Луговского зачастую так и получалось.
А вот западничества в «Сполохах» нет никакого — напротив, Луговской совершает здесь родственный есенинскому (Есенина образца начала 1920-х) прорыв, который мало кто отметил: когда почвенничество настояно не на нарочито элементарной форме (которая отчего-то станет на весь последующий век для почвенников нормой), а на форме изощрённой.
Первое стихотворение — «Ушкуйники» — посвящено отцу, речь идёт об Онеге, о Русском Севере: «И ты, мой товарищ, ватажник калёный, / И я, чернобровый гуслярник, / А нас приволок сюда парус смолёный, / А мы новгородские парни».
И дальше, в следующем стихотворении: «Дорога идёт от широких мечей, / От сечи и плена Игорева».
(Позже Антокольский с доброй иронией вспоминал про Луговского: «В хорошую минуту он шутливо возводил свою генеалогию чуть ли не к языческому Стрибогу».)
В дебютной книжке Луговской проводит чёткую силовую линию от Древней Руси — к революции: сполохи русской истории — пожар московский, Емельян Пугачёв, Нахимов и Севастополь и так далее — вплоть до красногвардейской атаки на белую армию Каппеля. Собственно говоря, Луговской сразу занялся тем, к чему большевики придут только в самом конце 1930-х: он породнил русскую историю с русской революцией.
Конструктивисты приняли Луговского с восторгом: такой молодой козырь сразу угодил в колоду.
Зелинский писал о Луговском: «Он самый ортодоксальный и самый последовательный, он более чёткий конструктивист, чем сам Сельвинский».
Сельвинский, подписывая Луговскому свою нашумевшую поэму «Улялаевщина», вывел на форзаце: «Помните, что на вас делается ставка, перекройте эту поэму».
Перекрыл ли, нет Луговской отличную поэму Сельвинского — пока не важно, важно, что шумной известностью своей он вскоре затмевает многих конструктивистов, и в самые короткие сроки перестаёт уступать старшим товарищам. В первую очередь Сельвинскому и Багрицкому.
В 1926 году появляется его «Песня о ветре» (сначала она называлась «Обречённый поезд»): «Итак, начинается песня о ветре, / О ветре, обутом в походные гетры…» — стихи классические, одни из лучших в советской поэзии.
И пошло-поехало: стихотворение непрестанно читали на радио, разучивали для устных выступлений на всех площадках страны, цитировали, ставили в пример, заодно и Александр Архангельский написал пародию.
Второй сборник — «Мускул» (1929) — куда и вошла «Песня о ветре» — подтвердил взятый этим стихотворением вес.
Коммуна, работа, прощание с юностью, «И звёздами осыпанная ночь / Придёт к тебе любовницей огромной» (Луговской писал ночами) — естественное влияние Маяковского, много стихов о Гражданской, о продотрядах и о Кавказе (с лёгким влиянием Николая Тихонова), об испанке (имеется в виду болезнь), о десятилетии революции (в основном сборник написан в 1927-м), в общем, «Товарищ, заряжай стихи! Вся власть весне!».
В строках: «Когда мы наклоним шишачные головы, / И, ритм коммун материкам суля, / Славянами, кавказцами, тюрками, монголами / Начнёт полыхать покатая земля» — слышны «Скифы» Блока.
С одной стороны, подобной поэзии в те годы было много, с другой — Луговской оказался одним из первых, кто интонации старших собратьев положил на юную, ломкую, яростную мелодику.
То ли ты оседлал время, то ли время оседлало тебя — в любом случае вперёд.
Наглядно современные «конденсация сил» и «фокстрот» органично соседствуют в сборнике с народными стилизациями — «Девичья полночная» и «Отступление колчаковцев».
Декларативность и некоторая дидактичность используются как нарочитый приём. Поэт не столько верит в то, что говорит, сколько говорит о том, во что хочет поверить.
Жизнь моя, товарищи, питается работой.
Дайте мне дело пожёстче и бессонней.
Что-нибудь кроме душевных абортов —
Мужское дело, чёткого фасона.
Честное слово, кругом весна,
Мозг работает, тело годно, —
Шестнадцать часов для труда!
Восемь для сна!
Ноль — свободных!
Хочу позабыть своё имя и званье,
На номер, на литер, на кличку сменять.
Огромная жадность к существованью
На тёплых руках поднимает меня.
От огромной жадности к существованию — до огромной невозможности жить, как вскоре подтвердит Маяковский, расстояние — один шаг.
Непрестанная весна и весенняя слава кружат голову Луговскому. Женщины, конечно же, появляются — они тоже символ весны не меньший, чем воспоминания о колчаковцах, будённовцах и продотрядах. Всюду поклонницы, от них не убежать, особенно если не хочешь убегать.
Итог: обожаемая жена — Тамара Груберт — в 1929-м подаёт на развод.
Удар сильнейший — Луговской всё это переживает более чем болезненно.
Когда такая весна вокруг — всё же должно прощаться! Или не всё?
В общем, в том же году он женился на Ольге Алексеевне Шелконоговой, дочери фабриканта.
Иногда пишут, что брак был фиктивный, — нет, это ошибка.
Они — венчались, чего от них никак не требовалось. Луговской, у которого оба деда были священниками, значение венчального обряда понимал.
Но спустя считаные месяцы Луговской собирается вернуться к Тамаре и с Шелконоговой прощается «навсегда» — о чём отчитывается Груберт в письмах. Рассерженная тем, что Володя возвращается слишком медленно, Тамара обвиняет его в «трусости». Луговской объясняется: я уже поселил в своей квартире Ольгу Алексеевну (он так и называет свою вторую жену, по имени-отчеству) и не мог её выгнать столь стремительно — «как элементарно порядочный человек и друг женщины». Поэтому ждал, когда она уедет с «экскурсией друзей попутешествовать».
Мелодрама! И заодно, как водится, квартирный вопрос.
Хотя не только это. «Проходившая тогда у неё чистка и доносы на неё как на дочь крупного буржуа, — пишет Луговской первой жене, — заставили меня помочь ей, т. к. на чистку она явилась как жена пролетарского писателя — т. е. до отъезда я не оформлял развода».
В этом уже есть определённое, — да что там, — даже очевидное благородство. Он прикрывает свою мимолётную, и по сути уже бывшую жену, легко ставя на кон свою едва начавшуюся, но такую звонкую карьеру.
Одновременно он пишет Тамаре: «Мне нужно всё — или ничего… Мне нужна ты вся… Я хочу тебя видеть как венец своего мира, как высшую моральную силу и высшую правду. Дай ответ, полный и конечный. Иди ко мне со всей силой и нежностью твоей природы».
Она не идёт.
Разлад с обожаемой женщиной и вся эта низкая круговерть едва не приводят Луговского к самоубийству. По некоторым косвенным данным, попытка суицида имела место. Оказалось, что жизнь тоже умеет «натягивать нос».
В архиве Луговского сохранился листок с записью следующего содержания:
«Основания для самоубийства:
1 — Она ушла
2 — Денег не занять даже у (нрзб.)
3 — Она опять-таки ушла
4 — Она ушла и значит всё кончено
5 — Меня невозможно читать
6 — Редакторы весь роман исполосатили
7 — Домком применяет особый нажим
8 — Она ушла, обозвав меня писателем».
Всё это — домком, редакторы, она ушла — было бы смешно и напоминало бы то ли эпизодического героя Ильфа и Петрова, то ли персонажа Михаила Булгакова — но ничего смешного здесь нет, конечно.
Далее на том же листке Луговской записывает:
«Сомнения (?) затруднения:
1 — Револьвер не дают из простого опасения
2. Рельсы уродуют лицо и организм
3. Петля — не (нрзб.) у Сергея Есенина
4. Для принятия яда — (нрзб.)».
Обратите внимание — даже эта записка, которая вполне могла стать предсмертной, неизбежно выдаёт поэта. Если четвёртая строка завершается чем-то вроде «клизм», то перед нами готовое, случайно сложившееся, четверостишие — срифмованное, организованное ритмически и стилистически.
И, наконец, третья часть записки:
«Возражения против:
1). Исключительно весело
1. Желание есть
2. Потребность сна
3. Всё-таки я буду писателем…»
Посыл финальной части записки естественным образом берёт своё.
Выспался, позавтракал в ресторане на нежданный гонорар, плюнул на безденежье — и рванул дальше в жизнь, на публику, на сцену.
В конце 1920-х Луговской уже всероссийская звезда. В газетах пишут, что ему сомасштабен только Пастернак. Луговской к тому же умел себя подобающе нести, о чём наперебой рассказывают все мемуаристы.
Кто это у нас написал такие прекрасные стихи? Неужели вот этот красавец? Боже ж ты мой!
Лев Левин, цитата: «Увидев Луговского, мы сразу были покорены. Да, он выглядел именно так, как и должен был выглядеть автор “Мускула”. Высокая и стройная фигура, широкие плечи, густые, гладко зачёсанные назад, блестящие волосы, просторный пиджак, показавшийся нам неслыханно элегантным, узкие бриджи, пёстрые спортивные чулки». Это 1929 год — и 28-летний Луговской кажется студентам взрослым, огромным.
Будущий поэт Александр Межиров увидел Луговского совсем ребёнком и запомнил на всю жизнь:
«Он стоял на сцене, высокий и сильный. Неслыханно красивый. С гордой головой. Весь “слажен из одного куска”. И в четверть прекрасного голоса (настоящая октава) свободно читал великую поэму войн и революций “Песню о ветре”. В зале стояла тишина, как при сотворении мира. Я не мог поверить, что всё это на самом деле.
Няня сказала мне: красиво поёт. Наверное из храма перешёл». (И почти угадала.)
Эдуард Бабаев: «Он был гигант в сравнении с другими, как будто вышел только что из свиты Петра Великого».
Поэт Лев Озеров:
«Я видел его на Петровке. Был летний, очень жаркий день. Луговской не шёл, а плыл в своём ослепительно белом костюме, как линкор среди лодок и парусников.
Мне он казался многоэтажным».
Поэт стремительно получает прозвание: броненосец советской поэзии.
У него были, помимо роскошного голоса, роскошной осанки, роскошной жестикуляции (даже Евтушенко, десятилетия спустя застал его «древнегреческие вздымания рук»), роскошной гривы — ещё и роскошные брови. Поэтому «броненосца» скоро переделали в «бровеносец советской поэзии». Что, собственно, придало образу лишь некоторый трогательный оттенок.
Кукрыниксы уже в 1920-е рисовали шаржи на него (с этими самыми бровями, схожими до степени смешения с гривой Пегаса, которого мощно держит за узду Луговской). Их рисунки тоже признак успеха необычайного. Да что там Кукрыниксы — даже Владимир Маяковский рисовал на него шаржи чуть позже.
…Что до любимой Тамары — то Луговской не теряет надежды её вернуть.
Именно ей он отчитывается во всех поездках — как жене, как самому близкому человеку: «Вокруг меня крутятся десятки и сотни людей. Выступления — это нездоровая вещь. Эстрадный массовый успех, который мне так нравился, теперь даёт только ощущение нервной затруднительности. Приятно только работать и пробивать группу и себя. Успех конструктивистов и мой в частности более чем крупный. Молодёжь тянется к чему-то новому, она жадно, судорожно читает те новые ритмы и свежие мысли, которые мне приходится бросать».
Одновременно идут болезненные сигналы от власти: лидер ВЛКСМ А. Косарев неожиданно обрушился на конструктивистов, заявив, ни много ни мало, что литераторам поменьше нужно заниматься идеологией, а побольше хозяйственными вопросами: вы конструктивисты? — вот и занимайтесь реконструкцией в прямом смысле.
Критический голос Косарева был далеко не единственным.
Поэты озадачились поиском выхода. Смычка с властью искренне (и не беспочвенно порой) казалась не конформизмом, а соответствием эпохе.
В 1929-м, пасмурном и сложном, и одновременно, по собственному замечанию поэта, «весёлом» году Луговской начинает понимать, что лучший способ, чтобы принять решение (или сбежать от решения), — это уехать куда-либо.
Для начала: рудники, заводы и фабрики Урала и Ростовской области.
20 мая 1929 года «Литературная газета» сообщает: «Сегодня в 10 часов вечера с Северного вокзала уезжает на Урал первая группа писателей».
В составе первой советской писательской делегации были литераторы из МАППа (Московская ассоциация пролетарских писателей), «Кузницы» и примкнувшего к ним конструктивиста Луговского. Косарев сказал — писатели приняли к сведению.
Разъезжать по стране и смотреть на бурное социалистическое строительство (мы нисколько не иронизируем — шло масштабное строительство) Луговскому понравилось. Детская страсть к географии и путешествиям получила неожиданную возможность реализации — и Луговской воспользуется этой возможностью, как мало кто другой.
Сестре Татьяне сообщает в мае 1929-го из Свердловска: «Я здорово устал в Москве. Внутри меня всё сломано и разрушено. Прошла неделя, а я всё ещё продолжаю находиться в фантастическом мире забвения с минутными грозно-болезненными ударами сердца… Я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночёвки, в столовки, в выступления, аплодисменты, к доменным печам, к плавящейся стали…»
Характерно, что в те же дни он пишет о том же Тамаре Груберт, но чуть иначе:
«Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы, как замки башенные, изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские, представляешь себе закат из шатра Ивана Грозного в рериховском этюде.
Свердловск американизируется, как бешеный. Всё изрыто: по мостовым нельзя проехать — строят трамвайные линии, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, леса, цементная пыль, которая несётся тучами по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти-шестиэтажные дома в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице “Централь” (6-й этаж, Европа!), выстроенной в этом году. Она побьёт лучшие московские. Ресторан, почта, телефон, киоски, холл, биллиардная, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров возле этого великолепного дома не имеется.
Со всех сторон огромные заводы. Среди города — озеро-пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, чёрт знает почему, какое-то паровозное депо!
Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой, купеческой архитектуры. Теперь там музей.
<…> Будет большой вечер в городском театре. <…> Настроение города — энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят кампании. Все заняты нефтью, которая забила в Чусовских самородках.
Пока у меня продолжается реакция. Оставшись наедине с собой в чужом месте, я ещё ярче заметил некоторые перемены, происшедшие во мне».
И следующее письмо, ей же, из города с характерным названием Надеждинск, самой крайней северной точки их маршрута:
«Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир мартенов, вагранок, рельсопрокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари и грохота. Конечно, когда в трёх шагах от тебя из чудовищной утробы земли льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна — это перевёртывает всю психику наизнанку. Ты кричишь — и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на теле какими-то хлопьями, ты хочешь познать брата своего — человека и видишь страшные лица морлоков в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то далеко и глубоко в глотке печи языки и волны могучего расплавленного металла…
Мы уже три дня в Надеждинске. Он много севернее Тобольска. Зимой сюда приезжают зыряне — самоеды. Завод — гигант, над городом облако дыма из труб. Всюду стройка, груды щебня и опилок. Мы работаем с утра до ночи. Я обхожу цеха, корпуса, рабочие посёлки, занимаюсь со всеми, исписываю блокноты, даю консультации, обследую, веду тысячи разговоров, лезу под самую морду всех печей и станков, со звериной жадностью глотаю всё виденное и испытанное. Вечером — выступления, записки, опять беседы, наконец, измученный, сажусь подводить итоги…»
Любопытно, как чувствующие и мыслящие люди объяснялись тогда в своих чувствах: «Каждую ночь я вижу тебя во сне. Доменные печи и электрические молоты, тяжёлый и трудный быт углубили и по-иному закалили и воспитали то, что ты знаешь о моём исключительно остром и всеобъемлющем чувстве… Мне хочется, чтобы всё, что я буду видеть бывшего, важного и значительного — видела бы и ты…»
Прежде чем скривить лицо, читая эти строки, не будет лишним вспомнить, а что воспитало наши чувства, что их закаляет…
Вернувшись, Луговской принимает знаковое решение. В его понимании товарищи конструктивисты не могут отвечать великой повестке дня в полной мере — нужно, нужно делать ещё один шаг навстречу большевикам и господствующему классу.
А именно: искать пути в РАПП — Российскую ассоциацию пролетарских писателей, главенствующую (и самую агрессивную в своём главенстве) на тот момент в советской литературе организацию.
Не скажем, что решение далось легко. В ЦГАЛИ хранится отпечатанный на машинке текст письма, которое Луговской хотел отправить (и не отправил) в «Литературную газету»: «Прошу сообщить, в связи со слухами о моём переходе в РАПП, что пока в намерения мои это не входило». И далее, от руки: «Моё примыкание к литературной школе конструктивизма отнюдь не может помешать мне служить своим творчеством делу пролетариата».
Или всё-таки может? Не одного Луговского мучает вся эта ситуация — когда неистово преданный революции поэт одновременно находится как бы на обочине литературного процесса.
В феврале 1930 года Луговской и Багрицкий всё-таки вступают в РАПП. Одновременно в организацию приходит Владимир Маяковский. Мощное трио: от таких гигантов должна палуба проседать — но в РАППе это в целом восприняли как само собой разумеющееся. Рапповцы давно убедили себя, что ухватили советского бога за бороду.
Для Сельвинского, как позже скажет один мемуарист, уход Луговского стал «страшной невосполнимой потерей» — куда большей, чем уход Багрицкого. Это мы теперь можем думать — какие-то литературные группки, буря в стакане воды, — а там была жизнь, эпоха, история!
Группа конструктивистов самораспускается под давлением обстоятельств.
Корнелий Зелинский, с которого всё и начиналось, изобретательно кается в журнале «На литературном посту»: «Конструктивизм в целом явился одним из наиболее ярких обнаружений в литературе классово враждебных влияний».
В те же дни 1930 года другой конструктивист — Борис Агапов пишет Зелинскому в письме: «Мне жалко только, что мы капитулировали, а не закрылись с треском, свели на нет, а не взорвались, “наобещали и уехали”. Нечего было обещать, ну их к лешему. Я не верю в бригаду ни на йоту… “кружок просвещённой молодёжи” — ЛЦК — лопнул к концу 20-х годов нашего столетия».
Случай Луговского в контексте всей этой проблемы чуть сложнее. Ещё в 1929 году у него появляется стихотворение «О друзьях»: «Вы, ощерив слова и сузив глаза, / Улыбались, как поросята в витринах. / Потом, постепенно учась на азах, / Справляли идейные Октябрины».
Мужчины из числа ЛЦК смолчали, сделав вид, что не поняли, о чём тут говорится, а Вера Инбер позже призналась: «Поросята — это были мы, конструктивисты. Дальше идёт речь о “небольшом враге”, “сусликах”, “индивидуалистах-приспособленцах” и “мелкобуржуазной интеллигенции”. Всё это были мы. Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при его вступлении в РАПП, Луговской вёл борьбу».
Ирония Инбер понятна и отчасти оправданна, хотя стихотворение, конечно, загребает глубже и касается далеко не только конструктивистов. Если и говорится там о них, то ровно в том месте, которое Инбер отчего-то не захотела отметить; цитируем: «Вы стали бранить москошвейные штаны / И на Форда лить вежеталь восторга. / Вы видели ночь, а не день страны / И не слышите, что говорят на Востоке».
Луговской не отругивался от констров (так они называли друг друга) постфактум — он, ещё находясь в центре группы, объявляет о неприятии как раз того западничества, о котором на заре конструктивизма писал Зелинский.
Зелинский, допускаем, говорил о западничестве не как о бытовой идеологии, но как о подходе в ремесле; однако Луговскому ситуация отчего-то виделась иначе.
По-любому, эта позиция Луговского не случайная, напротив, осмысленная и характерная для него с первых строк.
Так что все эти метания упрощать не стоит, сводя к одной или другой причине: там было сразу всё — и давление эпохи, и желание выйти из-под этого пресса, и восторг при виде великих и очевидных преобразований — «психика наизнанку»! — и требовательное, может быть, даже ревнивое чувство кровной причастности к русской истории, и личные отношения с друзьями, и тщеславие тоже — куда без него.
…А с РАППом Луговской всё равно прогадал.
22 марта 1930 года писательская бригада в составе поэтов Владимира Луговского, Николая Тихонова, Григория Санникова, прозаиков Всеволода Иванова, Леонида Леонова и Петра Павленко отправилась в Туркменистан.
Несмотря на то что поездка первой писательской делегации на Урал уже состоялась в прошлом году, в советском литературоведении принято отсчитывать традицию писательских бригад с туркменского путешествия. Сказались, видимо, и более весомый состав этой бригады, и неожиданный творческий результат поездки — каждый из участников в итоге написал едва ли не по тому сочинений, так или иначе связанных с Туркменистаном.
Накануне поездки сидели в ресторанчике Дома Герцена Луговской, Тихонов и Павленко. Подошёл Маяковский, поинтересовался в своей манере, что тут за сговор происходит.
Вот, отвечают, в Туркмению собрались — прийти, увидеть, описать.
Маяковский засмеялся: теперь под каждой пальмой в Туркмении будет гора черновиков и разорванных рукописей.
То ли он правда думал, что в Туркмении растут пальмы, то ли валял дурака. Скорее первое.
Сказал, что тоже хочет поехать, но много дел, много дел.
К подобным поездкам значительно позже стало принято относиться иронично. Но какая, товарищи, ирония? Страна обратила внимание на свои окраины, отправила туда лучших мастеров и лучших литераторов — чтобы глубоко отсталую с точки зрения быта азиатчину, вместе с тем обладающую богатейшей культурной традицией, — вписать в контекст новой жизни, огромного строительства, единого пространства.
Потом эти бригады начнут колесить по всем окраинам и стремительно сделают колоссальную работу, которую до тех пор, в таких масштабах — точно, никто делать не собирался. В конце концов, Маяковский — и тот предполагал, что в Туркмении растут пальмы, что уж говорить об остальных.
Через пару десятилетий страна будет иметь целую библиотеку национальных литератур, собранную и переведённую в том же стремительном ритме, в каком шёл промышленный рост.
Туркменская бригада, как было подсчитано, проделала свыше 2 тысяч вёрст по железной дороге, 800 вёрст на машинах, 250 вёрст по воде — на каюках и лодках по бурной Амударье, и ещё не учтённое количество вёрст в седле — по горным перевалам Копетдага и Гиндукуша.
В Туркменистане вовсю шла коллективизация. На границах периодически возобновлялась война с басмачами. Глава туркменского сопротивления обещал в своих листовках каждому погибшему в борьбе с большевиками пост председателя райкома… в раю. Женщин, собравшихся учиться и становиться полноправными гражданками СССР, время от времени убивали. Памятник Ленину в Ашхабаде был зелёный — такой местные умельцы выбрали состав бронзы, пообещав, что со временем вождь потемнеет; а пока Ленин удивлённо стоял в зелёном пиджаке и зелёных штанах, стеснительно скомкав кепку. В общем, колорита хватало.
Луговской сдружился с Тихоновым, Леонов — с Всеволодом Ивановым. Проведя в Ашхабаде неделю, ряд поездок советские литераторы совершали уже не полным составом, а малыми группами.
Каждый искал себе тему, которая зацепит. Леонов уже в Ашхабаде заинтересовался местными сражениями с нашествием саранчи (об этом он и напишет отличную повесть в том же году), Санников задумал поэму о хлопке (и будет поэма), Иванов и Павленко впоследствии выдадут по нескольку прозаических вещей, Тихонов же с Луговским сразу поделили басмачей: первый взял себе туркменских, а второй — бухарских (впоследствии Луговской будет присутствовать при ликвидации Курбаши Ибрагим-бека, героического борца с русскими).
Тихонова и Луговского за их страсть к непрестанным поездкам вдоль и поперёк Туркменистана в компании тут же прозвали Жюльверн-старший и Жюльверн-младший.
Луговской писал сестре Тане:
«С 28 по 6 апреля дни были заполнены совершенно чудовищной работой. Нам читали лекции, демонстрировали кинофильмы, устраивали заседания и банкеты. Принимали нас предсовнаркома и председатель ЦИК и секретарь ЦК партии. Нас снабдили литературой о Туркмении по пуду. Читать — записывать, ездить, осматривать без минуты отдыха… За это время мы были в Фирюзе и Гаудане (персидская граница), Анау (мёртвый город с остатками потрясающей мечети), Багире (крепость парфянских царей эпохи Александра Македонского), Безмеине (колхоз), Мерве, Кунгуре (колхоз). К Анау ехали на автомобиле по пустыне, подталкивая где нужно руками машину.
Завтра выезжаем в Кушку — на афганскую границу. Оттуда к белуджам, которые переселились из Индии и вождь которых Керим-хан чрезвычайно интересен. Равно мы будем и у других племён, переселившихся из Афганистана и Индии. Затем в Иолотань, Чурджуй, оттуда воздухом в Хиву и Ташауз. Посетим и другие оазисы. Материал невероятный. Нам предоставляют всё, никто ещё не видел страну, как мы».
Тихонов в Туркмении уже бывал, и радовался, какое впечатление эта земля производит на Луговского: «Он влюбился в неё бурно, сразу, как влюбляются с первого взгляда».
В апреле Луговской пишет Тамаре:
«Сейчас мы с Тихоновым откололись от бригады и ведём самостоятельную работу. <…> Семь дней мы пробыли на афганской границе в районе Кушки. Жизнь крепости. На пространстве тысяч квадратных километров живут только афганцы, дженшиды — выходцы из Индии. Проехал верхом 100 вёрст по афганской границе. Видел афганский городок. Шли бесконечные караваны. Ночёвки у афганцев-дженшидов. Пограничные посты, контрабандисты и разбойники. Снеговые вершины Пара-Памиза и Гиндукуша. На весь горизонт моря, озёра красных тюльпанов. Видели горных козлов, джейранов, гиен. Встретили очковую змею. Одна ночь была такая, что я совершенно спятил с ума — 75 км фисташкового леса. Колокола караванов. Афганцы в чёрных жилетках, шитых серебром, с длинными кудрями. Ковры и фаланги.
Потом район Иолатани. Верхом 54 версты к Керим-хану. Уцелевший феодал — вождь белуджей (25 000 человек из Британской Индии). Шатры в пустынных степях. Колоссальная чёрная палатка хана. Телохранители. Угощение на коврах, длиннейший пир с рассказами об охоте, винтовках, конях и перестрелках. Живописные костюмы свиты и младших ханов. Дикая помесь советизации и феодализма. Четыре жены (одна очень красивая) во второй половине палатки. Охота вечером. Ночевали в особом для нас шатре на коврах и сутанах. Всю ночь горел светильник. У входа спали двое стражей с винтовками. Силуэты верблюдов на звёздном небе. Ночью стук копыт каких-то всадников и песня мальчика. Утром — опять плов, кок-чай, пити (кушанье), охота, стрельба в цель, фотографирование. Уехали в 2 часа. Скакал как сумасшедший. Подстрелил орла. Хан подарил мне свою плеть (камчу). Озёра красных маков, подснежников и еще каких-то неведомых цветов. Здесь лето.
Гигантские плотины Мургаба. Огромные озёра весенних вод. Десятки белых цапель. Миллионы птиц. Черепахи на каждом квадратном метре.
<…> Я одичал страшно. Загорел и поздоровел. Буквально нет свободной минуты. На ногах — мозоли от седла».
Однажды пересекали пустыню на конях, им выдали оружие, которое могло пригодиться. По пути им снова попались белуджи-кочевники, но эти слишком подозрительно и навязчиво смотрели на Луговского: у того висела на плече хорошая английская винтовка. Едва расстались, местный провожатый посоветовал прибавить ходу — кочевники признали своё оружие, которое забрали у их убитого соплеменника во время одного из боёв. Мчали, ожидая погони.
Тихонов писал потом, что под утро Луговской «смотрел какими-то расширенными глазами, точно видел перед собой нечто необыкновенное…».
— Я ещё не знаю ничего, но я должен сказать — всё это мне безумно нравится… — признавался Луговской.
В поездке Тихонов не мог налюбоваться на Луговского. Тот оказался отличным и неутомимым наездником, — а Тихонов в этом знал толк: он был самый настоящий гусар и во время Первой мировой участвовал в конных гусарских атаках. Описывал Тихонов своего нового замечательного товарища так: «широкоплечий, с решительными движениями, строгий, подобранный, втянувшийся в трудную кочевую жизнь».
В пустыне им встречались вараны, они передвигались — по остроумному, хотя и не совсем точному замечанию Тихонова — «как заведённая модель крокодила».
Когда воссоединились с бригадой — начались выступления. Один раз добирались на грузовике всей командой к месту очередного митинга — на мосту под колёсами рассыпался настил из брёвен, грузовик съехал за край и завалился прямо на крону огромного дерева, ежесекундно рискуя обвалиться с пятидесятиметровой высоты. Выбирались из кузова по одному. Последним шагнул на землю Тихонов — через миг грузовик рухнул вниз.
Это была бы потеря для советской литературы, когда б разбились все…
Ночью тарантулы бегали по одеялам, к ним привыкли.
Однажды угодили в самум — большую палатку на шестерых налетевший шквал унёс мгновенно, её потом так и не нашли; было по-настоящему страшно, но всё обошлось.
Другой раз, пишет Луговской, «скача по развалинам великого Мерва, на полном карьере, один, провалился в какую-то могилу или чёрт знает что, но лошадь вынесла».
На встречах и разнообразных посиделках Луговской много пел, он это замечательно умел делать — причём Тихонов говорит, что не только чужие песни исполнял, но и свои стихи на собственные мелодии.
На месте эти двое усидеть не могли никак и в любой свободный час отправлялись куда угодно — к развалинам, в пески, к новым людям.
Были у одного зоотехника, он рассказывал о своём туркестанском житье, его жена в разговор не встревала, но уже потом, когда прощались, кто-то из поэтов спросил женщину: как вам тут, не скучно? а газеты читаете?
Она говорит: да нет, не скучно, газеты читаем, но с опозданием. Вот вчера пришла газета, какой-то там у вас умер… как его?.. Каковский, таковский… Маяковский! Не знаете?
…Шли к месту ночлега ошалевшие от новости, никак не умея поверить в случившееся. Газету зачем-то забрали с собой: вдруг, пока будут возвращаться, новость пропадёт?
Маяковский являлся, наверное, важнейшим поэтом той поры для Луговского. Кумиром юности был Блок (и его влияние сохранилось на всю жизнь). Затем — влюблённость в Гумилёва (и это чувство тоже не исчезнет многие годы). В 1920-е явился в полный рост Маяковский — масштаб его был очевиден многим.
Недаром вождь конструктивистов Сельвинский оспаривал именно Маяковского и претендовал на его место. Луговской, надо сказать, никогда не страдал зудом пошатать чужие авторитеты.
…Проговорили всю ночь о нём.
Остальная часть бригады уехала в Москву намного раньше Жюльверна-старшего и Жюльверна-младшего. Луговской с Тихоновым собрались в сторону большой России только в конце мая. В итоге получилось два месяца путешествия.
Незадолго до отъезда их в очередной раз куда-то унесло, рисковали опоздать на поезд. Рванули в ночь по ущельям.
Грузовик-полутонка, Луговской сел на платформу, «прямо на пол, — рассказывал Тихонов, — отдав себя на растерзание бешеным броскам машины, причём единственное, что он предпринял в защиту себя, — это пропустил под руки верёвки, охватывающие стенки грузовика, и стал похож на спускающегося на парашюте человека, запутавшегося в верёвках парашюта и прыгающего безостановочно с дерева на дерево».
«…тряска стала неимоверной. Мы въехали в белые лунные скалы».
Путешественников всю дорогу мучили виде́ния. Тихонов, который уселся с водителем, сначала увидел, как машина едет в пропасть (что, опять?! — едва не закричал) — оказалось, что здесь так падают тени, что от пропасти их чёрные языки не отличишь. Сама пропасть между тем была совсем рядом, и водитель непрестанно просил слушать, не свистят ли тормоза — на этом пути даже днём сорвалась уже далеко не одна машина.
Потом на дорогу выскочил белый танцующий зверь. Тихонов протёр глаза. Оказалось, обычный заяц.
Затем явилось другое животное, чёрное и торопливое, тоже похожее в свете фар на невесть что. Выяснилось, что всего лишь тушканчик.
Следом появились пляшущие голые люди возле костра с головнями в руках. Тёр глаза, но люди всё равно оставались и продолжали танцевать. Оказалось, это водители, не желающие пробираться по опасным ущельям в ночь, остановились переждать до утра, разожгли огонь и отгоняют скорпионов.
Вслед за этим Тихонов увидел целую улицу, полную людей, и сквозь эту толчею ехал их грузовик. Что там в это время видел Луговской, Тихонов потом постеснялся спросить. Потому что никаких улиц среди этих скал быть не могло.
Еле добрались до какого-то селения.
Луговской, пишет Тихонов, «сошёл со своего мрачного ложа, разбитый и зелёный, и мы курили папиросы, как демоны глухонемые».
«Шофёр не появлялся.
— Он умер, — сказал я.
— Он хитрит, — сказал Луговской. — Мы должны быть в Кызыл-Арвате, и мы будем. Я сейчас найду его. Подумаешь, Художественный театр.
И он ушёл на поиски, и вернулся через пять минут. В ночном киселе люди тонули, как иголки.
— Я испорчу ему сон, — сказал Луговской, и мы немедленно задремали сами, не успев привести в исполнение свою мысль.
Но спать мы не смогли. Я думаю, что и шофёр наш не сумел заснуть, ибо Луговской инстинктивно нажал грушу сигнала, и рёв разнёсся по всей Хаджи-Кале. Ему это понравилось. Он нажимал грушу, и та стонала и ревела, пока тьма не родила мятой и молчаливой фигуры шофёра».
Тронулись дальше. Когда уже были на месте, «Луговской спал, повиснув на верёвках, как древний разбойник, умерший на кресте».
Ответственный работник, встречавший их, отвёл Тихонова в сторону и спрашивает: улицу видели? Полную людей, да?
Тихонов молчит, боясь показаться дураком.
— А там все её видят, и я, слушай, каждый раз тоже вижу, — говорит ответственный работник. — Горы такие тут, да. Удивительные горы.
По результатам путешествия Луговской освоил социальный заказ и сделал хорошую, бодрую книгу «Большевикам пустыни и весны» (сначала цикл стихов под этим названием появился в седьмом и девятом номерах журнала «Октябрь» за 1930 год). Там почти нет следов вымученности, в отличие от тех бесконечных заказов, что ему ещё не раз — по собственной воле — придётся исполнять.
Тихонов, крепко полюбивший Луговского, посвятит ему два стихотворения, одно неплохое, а другое — «Я слово дал: богатства Копет-Дага…» — просто прекрасное.
Луговской в ответ посвятит Тихонову «Милиционера Нури» (так себе) и в 1939 году — «Горы» (хорошие стихи).
Ещё одно стихотворение Луговской посвятил Павленко.
Санникову, Иванову и Леонову эти двое ничего не посвятили.
С тех пор Луговской и Тихонов дружили целую жизнь.
Тихонов много позже с лёгкостью простит Луговскому то, чего многие другие не простят никогда.
В первой книге — всего их будет четыре — «Большевикам пустыни и весны» Луговской пишет:
«Я не ястреб, конечно, / Но что-то такое / Замечал иногда, / Отражаясь / В больших зеркалах. / Доктор / Мне прописал / Лошадиные дозы покоя, / Есть покой, / Есть и лошадь, / А дозу / Укажет Аллах».
За сказанным стоит реальная жизнь Луговского: покоя он знать не будет подолгу и осмысленно выберет жизнь кочевую и периодически сопряжённую с опасностью.
Зато Тамара его простит и примет. Женщины иногда ценят мужчин, которые рискуют головой. Ценят или жалеют.
В июле 1930 года было создано Литературное объединение Армии и Флота, куда Луговской немедленно призван и принят: имел все основания, армеец же.
По линии ЛОКАФ на крейсере «Червона Украина» в октябре 1930 года Луговской совершает рейд по Средиземному морю — Турция, Греция, Италия. Заходили в Стамбул, Пирей, Неаполь, Палермо.
Беременная Тамара ждёт дома, он пишет ей: «Такой нагрузки, такой амплитуды колебаний не знал ещё в жизни. Главное — ведь это всё нужно вложить в мировоззрение. И над всеми морями и городами — ощущение рождения ребёнка, и страдания рождения для тебя».
«Вот я нахожусь в Сицилии, в горном городке Таормина, знаменитом своим греческим театром. Такой красоты я в жизни ещё не видел. Сзади дымится Этна. Приехал из Мессины».
«Сейчас только возвратился из Акрополя. В Афины пришли вчера. Город весь в пальмах и лаврах. Прекрасные улицы, залитые феерическими огнями. Смешение всех языков. Отели, кафе. Отовсюду слышится танго — почему-то на всём юге только и играют танго. От этой щемящей музыки делается грустно. Пирей весь в озёрах огней. Под самой луной над городом плывёт Акрополь и холм Ликабетта.
Подземная дорога на площади Акипион выбрасывает толпы людей. Шумит грандиозное кафе, занявшее всю площадь. А вокруг этого светлого ядра бесконечные кварталы городской бедноты, трущобы.
Над городом три гряды гор — те самые, о которых мы с тобой слышали с детства, — Гимет, Пентеликон и Парнас в голубой дымке».
«В последнем походе мы шли через Дарданеллы днём, мимо Стамбула и через Босфор вечером. Вместе с нами на рейде Пирея стояла Британская эскадра Средиземного моря. Когда мы уходили, было незабываемое зрелище — на всех британских гигантах были выставлены караулы и все оркестры играли “Интернационал”».
Луговской впервые был за границей.
В русской поэзии уже сложилась традиция — стихотворные путевые заметки о случившейся зарубежной поездке. Подобным образом «отчитывались» ещё до революции Блок, Кузмин, Гумилёв. В первое десятилетие советской власти за границей успели побывать Есенин, Маяковский, Мариенгоф, Тихонов. Каждый представил цикл стихов о своих впечатлениях, а то и книгу, кроме Есенина, которому долгий заграничный вояж навеял, ни много ни мало, — один саркастический монолог Рассветова в поэме «Страна негодяев». Ну и в придачу дюжину злых писем и очерк об Америке «Железный Миргород», название которого говорит само за себя.
Луговской выдаст целую книжицу — «Европа», стилистически родственную Маяковскому, немного пересушенную, немного публицистическую, но при этом неплохо сшитую и прозорливую.
«Асфальт городов твоих / Отполирован /Шинами машин. / В чёрных рубахах / Ребята чернобровые / Чванно несут фашизм».
«В великолепных мозгах / Растит мировая усталость / Тощую амёбу — индивидуализм».
«Два лица проясняются, / Каждое из них роковое, / Это — / Революция / И война».
Из объявленной Луговским (хотя не только им, конечно) в самом начале 1930-х повестки в целом и сложилась мировая жизнь на последующие полвека, а то и больше.
С января 1931 года Литературное объединение Армии и Флота начинает издавать свой журнал, Луговской становится членом редколлегии. Через два года журнал «ЛОКАФ» переименуют в «Знамя».
У Луговского и Тамары рождается дочь Мария (он будет её называть Мухой), но на упорядоченный семейный лад это его не настраивает. Вскоре у него появится новая женщина — Сусанна Чернова. Тамара ещё об этом не знает.
Весной 1931-го Луговской снова в Азии. Сестре пишет, что «пересёк Узбекистан и Средний Таджикистан, был в Самарканде, Термезе, Сталинабаде, Кулябе, Дангаре… Я совсем военизировался, хожу в пограничной форме, при шпалере… Жизнь на лошади».
Случайно встретивший 30 апреля Луговского поэт Григорий Гаузнер запишет в дневнике: «Вчера приехал Луговской. Он едет как военный корреспондент в район действий Ибрагим-бека. Его авантюризм, наконец, получил реальную основу. Он бредит английским шпионажем и в каждом нищем видит Кима. Он дружит с чекистами, видит в этом шик и смешно наблюдать, как мальчишеский романтизм этого пустого человека здесь обрастает мясом».
Непонятно, чего в этой записи больше — сарказма или некоторой даже зависти.
В «Автобиографии» Луговской скажет: «В моё творчество вошла ещё одна тема, — тема границы и славных пограничников».
Впечатлений так много, что он собирается писать прозу (но так и не решится).
Когда летел в Самарканд — самолёт попал в аварию, были повреждены колесо и крыло. Аварии с какого-то момента будут сопровождать Луговского постоянно.
В этот раз командировка оказалась более чем серьёзной: фрагментарно он участвует в военных операциях, и шпалер при нём точно не только ради красоты. Несколько раз вспомнит потом, как хоронил товарища в пустыне, роя могилу в песках.
«Путь мой лежал, — расскажет ещё, — от ледников Памира до самой сердцевины Кара-Кумов. Однажды группа пограничников, в которой я находился, чуть не погибла от жажды при спасении маленького пограничного отряда».
Сохранились протоколы допросов басмачей, которые вёл сам Луговской — то есть полномочия он имел куда большие, чем корреспондентские, — что, впрочем, неудивительно: он же красный командир.
Ответы допрашиваемых традиционные: «До прихода Хасан-бека в наш колхоз я ничего не знал, что начинается басмачество… Взяли для численности… Во время ограбления кооперативов не участвовал… Я никого не убивал, не видел, как убивали, боёв не видел, но часто слышал стрельбу…» Вместо подписи — чернильный отпечаток пальца.
Все события последних лет дают Луговскому возможность писать жене: «Был в настоящих “делах”, и от этого нервно успокоился и начал обретать самого себя».
«Тамара! Я как-то страшусь своего роста, меня куда-то распирает, расширяет. Я становлюсь новым человеком на новой земле». (Обращение к жене по имени, а не по шутливому прозвищу, подчёркивает серьёзность произносимого.)
«…живу, как сухой аскет или старый слон. Сам себя ношу. Очень смешно купаться в речке бурой, как шоколад, холодной, как мороженое, через которую — рядом — видны афганские шалаши, дальше афганский городок, горы, закат, стада и прочая география».
Ранней весной 1932 года в Москве на поэтическом совещании РАППа Луговской читает доклад «Мой путь к пролетарской литературе», отрясая с ног прах конструктивизма, формализма и прочих измов, мешающих пути к социалистической идиллии. Юрий Олеша, уже поменявший писательство и славу на тихий алкоголизм, без обиняков говорит товарищам Луговского — Зелинскому и Сельвинскому: «Луговской ваш — раб. Его речь — это речь раба, подхалима».
Но ладно бы ещё ругань Олеши и косые взгляды констров.
Доклад Луговского публикуют «Известия», затем «Красная новь». РАПП, я с вами! РАПП, я вами! — раздаётся голос Луговского на всю страну — и тут…
И тут РАПП закрывают.
Не просто закрывают, а постановлением ЦК — ЦК ВКП(б)! — от 23 апреля.
Вдруг выяснилось, что РАПП организация вредная и ненужная. Самовольно присвоившая себе главенство в литературе.
Это ещё не тот самый «капкан судьбы», но уже ощутимый удар по пальцам, по живому.
К тому же брак, даже после рождения ребёнка, — так и не заладился: однажды надломленное не срослось. Тамара уходит окончательно.
Так что весной 1932 года Луговской снова в Средней Азии: к чёрту, к чёрту вашу Москву — понять, кто свои, кто чужие, куда проще посреди пустыни. Шпалер, аскетизм, «вишнёвая заря Таджикистана… оранжевые тучи над снегами… усталые кочёвки караванов… пастушеский костёр на дальнем склоне», седло, палатки, пограничники, афганские шалаши — вот жизнь.
«Вдруг — выстрел. Выбегаю. Залп. Кричат. / Команда: “В цепь!” Потом приказ: “Отставить!” / Храпящим жаром катится отряд: / Стреляют в воздух, машут, вьются в сёдлах, / Визжат, как кошки, горячат коней. / Толпа молчит. / Передовой с размаху / Кидает оземь лёгкий карабин, / Срывает шашку, револьвер, подсумки, / Снимает выцветший английский френч, / И голый торс его блестит как бронза. <…> / Здесь старики с лиловыми висками, / Густые бороды сорокалетних, / Размётанные брови молодых, / Немые, тонкие фигуры женщин, / Доброотрядцы в порыжелых кепках, / Чекисты в запылённых сапогах».
Всё на местах, как видим.
И, Боже мой, как же приятно ощущать себя полноправным героем ещё в юности прочитанного стихотворения Гумилёва «Туркестанские генералы», где речь идёт про «…дни тоски, / Ночные возгласы: “К оружью”, / Унылые солончаки / И поступь мерную верблюжью; / Поля неведомой земли, /И гибель роты несчастливой, / И Уч-Кудук, и Киндерли, / И русский флаг над белой Хивой. / <…> “Что с вами?” — “Так, нога болит”. — / “Подагра?” — “Нет, сквозная рана”. / И сразу сердце защемит / Тоска по солнцу Туркестана».
Конец весны, лето, начало осени 1932 года Луговской проводит в Уфе с Александром Фадеевым — около полугода!
Фадеев, ближайший, наряду с Тихоновым, товарищ и собрат Луговского, его успокаивал: забудь про РАПП, про баб, всё в порядке, всё наладится, мы на верном пути. И сам заодно успокаивался.
В эти же дни один из самых серьёзных деятелей советской литературы, тоже рапповец, но по-прежнему очень влиятельный — критик Леонид Авербах — делится в письме Максиму Горькому своими ощущениями: «Фадеев и Луговской пишут зверскими темпами, и, по-моему, получается у них очень здорово».
«Жили мы анахоретами… — признаётся Луговской. — Днём работали, вечером выходили на шоссе, выбритые и торжественные, и рассуждали о мироздании и походах Александра Македонского. Неподалёку всю ночь вспыхивали огни электросварки. Осенней ночью по саду ходила огромная старая белая лошадь и со стуком падали яблоки. Стояли железные ночи. Как-то к нам заехал О. Ю. Шмидт и рассказывал о происхождении вселенной».
Отто Юльевич Шмидт был геофизиком, астрономом, математиком, исследовал Памир, руководил двухлетней арктической экспедицией на ледокольном пароходе «Седов» в 1930 году — когда советский флаг был поднят над архипелагом Северной Земли.
Другим товарищем Луговского и Фадеева был в те полгода Матвей Погребинский — полпред ОГПУ в Башкирии. Литераторы запросто называли его Мотей. Мотя, помимо поиска и разоблачения контры, занимался беспризорниками — знал все их чердаки и хазы, ходил по самым опасным местам без оружия и не без успеха перековывал сирот Гражданской войны в законопослушных советских граждан. Именно с Погребинского потом сделают главного героя фильма «Путёвка в жизнь». Мотя был человек незаурядный, совестливый, в 1936 году застрелится… Но кто же знал, что Луговской пьёт кумыс и веселится с двумя будущими самоубийцами.
В Уфе он, — любуясь на новых товарищей, — сочинит вторую книгу «Большевикам пустыни и весны».
Ему кажется, что большевики, пустыня, вселенная — всё это близко друг к другу, а остальное — детали.
Возможно, так оно и было.
26 октября 1932 года в доме Горького на Малой Никитской состоялась встреча Сталина с советскими литераторами. Луговской, естественно, тоже был там. И это был не самый простой из его дней.
Из писателей, помимо хозяина дома, присутствовали: Фадеев, Всеволод Иванов, Катаев, Леонов, Шолохов, Павленко, Юрий Герман, Зазубрин, Либединский, Малышкин, Гладков, Никулин, Никифоров, Сейфуллина; из критиков: Авербах, Кирпотин, Ермилов, Зелинский; из поэтов: Багрицкий, Сурков, за детскую литературу отвечал Маршак, за драматургию Афиногенов…
Компанию Сталину составили Молотов, Каганович, Ворошилов и Постышев.
Разговор начался с РАППа, который в 1920-е много кому попортил жизнь. Авербах в очередной раз признал свою и коллективную вину. Но Лидию Сейфуллину это не успокоило: она призналась, что пребывает в отчаянии от того, что, распустив РАПП, бывших рапповцев опять тянут в литературные начальники — они ж снова смогут затравить любого беспартийного до потери здоровья.
Сталин посмеивался, Горький, который рапповцев любил, выступал как дипломат, пытаясь не допустить скандала. Атмосфера понемногу стала человечной и даже весёлой.
Выступал Леонов, просивший предоставлять больше информации о жизни страны. Высказался Зазубрин, переживающий о том, что Сталина нельзя описывать как он есть, например, с рябинами на лице — попутно он сравнил Сталина с Муссолини. Литераторы готовы были провалиться со стыда от такой бестактности. Маршак сказал о детской литературе…
В перерыве Горький попросил Луговского прочитать отчего-то не собственные стихи, а «Куклы» молодого поэта Дмитрия Кедрина.
Почему Луговского? Ну, все знали артистизм и бархатный голос этого красавца, в том числе и Горький, с которым Луговской познакомился годом раньше, в 1931-м.
«Прослушали молча, одобрили, тоже молча», — сообщает Корнелий Зелинский, оставивший записи об этой встрече.
Потом обедали, спорили о критике, о том, что важнее — производство душ или производство танков, шумели, совсем расслабились, Авербах предложил, чтобы Луговской прочитал новые стихи.
«Луговской не заставляет себя долго ждать, — вспоминает Зелинский. — Он встаёт, высокий, в своём крупнозернистом свитере портового рабочего или моряка, он играет бровями».
— Я прочту «Сапоги», — объявляет Луговской. — Это из нового.
«Сапоги» — вещь энергичная, остроумная — одна из лучших у Луговского; хотя у него много «лучших». Тем не менее это всё-таки поэма — маленькая, но поэма.
Зелинский вынужден констатировать: «Начинают слушать Луговского со вниманием. Он читает вкусно, патетично и громко… Луговской читает две, три, пять минут. Читает десять минут… двадцать минут… это слишком. Обстановка совсем не такова, чтобы слушать высоко-идеологические стихи. Начинают позванивать стаканы, устаёт, слабеет внимание. Все ждут выступления Сталина. А Луговской читает и читает, и это, наконец, начинает всех тяготить. Он переиграл и, закончив, не получает ни одного аплодисмента».
…Такая незадача, что хоть прямо со встречи опять уезжай в Туркменистан.
(Хотя сделать скидку на то, что Зелинский на тот момент Луговского не любил, считая предателем конструктивизма, и испытывал что-то вроде злорадства, — стоит. К тому же если «Сапоги» читать вслух — на 20 минут поэмы не хватит. Но в целом Зелинский, конечно, написал что-то похожее на правду.)
Обидно ещё и то, что следом просят читать Багрицкого — он пытается сбежать, потом нехотя, задыхаясь от астмы, читает «Человек из предместья» — и срывает аплодисменты.
В эти минуты Луговской, что называется, поплыл — так бывает, когда совершаешь один неудачный поступок и всякий следующий шаг выставляет тебя во всё более неприглядном свете.
Снова разлили по бокалам, писатель Малышкин изъявил желание чокнуться со Сталиным, писатель Павленко, который на прошлой писательской встрече, подогретый вином, трижды облобызался с вождём, теперь подшутил над Малышкиным: «Это плагиат!» Все захохотали, и Луговской, видимо, решил под шумок исправить своё положение, объявив громовым голосом:
— Давайте выпьем за здоровье товарища Сталина!
Но тут влез уже изрядно поднабравшийся писатель Никифоров:
— Да надоело уже это! Да сколько можно пить за его здоровье! Ему и самому надоело это слышать!
— Правильно, товарищ Никифоров! — поддержал его Сталин.
Зелинский, правда, отметил, что вождь при этом посмотрел на Никифорова «иронически и недобро».
А на Луговского вообще не глянул.
Выпили за что-то другое, после чего Сталин произнёс длинную, продуманную речь про партийных и беспартийных, которым всегда найдётся работа по душе в Советской стране, чем подкупил писательские сердца, и кто-то, но уже не Луговской, во второй раз предложил:
— Выпьем за товарища Сталина!
И все, надо ж тебе, вдохновенно поддержали этот тост.
Следующий тост поднял Фадеев — «за самого скромного из писателей — за Шолохова!» — и все с удовольствием пьют за Шолохова, к искреннему смущению великого донца.
Сталин, с удовольствием и показательно выпив за Шолохова, произносит речь про инженеров человеческих душ — и снова поднимает бокал за Шолохова. Везёт же кому-то.
Затевается, насколько возможно в такой обстановке, серьёзный разговор о диалектике и материализме, звучат вопросы.
— Можно быть хорошим художником и не быть диалектиком-материалистом, — отвечает Сталин. — Были такие художники. Шекспир, например. Мне кажется, что если кто-нибудь овладеет, как следует, марксизмом или диалектическим материализмом, он стихи не станет писать.
Луговскому не молчится, и он в очередной раз пытается проявить себя.
— А разве не может быть хороший поэт диалектиком? — спрашивает он.
Сталин, наконец, его замечает и по-отечески ещё раз объясняет: может-может, но сумеет ли он после этого писать так же хорошо? Никто не должен забивать голову художнику тезисами. Он должен просто правдиво показывать жизнь.
После этого, видимо, Луговской вновь почувствовал себя живым. Когда затеялись петь — Луговской запел сначала вместе со всеми, а дальше мастерски выступал соло. Тут-то, наконец, сорвал аплодисменты и всеобщий восторг.
Расстались вожди и писатели в благодушном настроении.
Горький, обнимая Сталина, пустил слезу, смутился.
Что там было с Луговским, мы не знаем, но по крайней мере в Туркменистан он на этот раз не уехал.
В качестве послесловия к этой истории придётся сказать, что писатель Георгий Константинович Никифоров, сорвавший тост Луговского за Сталина, будет расстрелян спустя шесть лет, в 1938 году.
Было бы нелепо предполагать, что его убили за эту выходку. Но вот так совпало.
Критика Авербаха, предложившего на этой встрече Луговскому читать стихи, — расстреляют тоже.
С новой женой — Сусанной Михайловной Черновой — Луговской познакомился на радио, где работал в 1931 году. Он будет звать её Сузи.
Распишутся второпях, праздновать свадьбу не станут.
Отношения их насколько страстные, настолько и странные. Едва начался роман — Луговской уезжает с Фадеевым в Уфу. Не столько прочь от Сусанны — сколько затем, чтобы решить: с Тамарой всё, с Тамарой больше не будет ничего, та, прежняя его жизнь надорвалась — и теперь надо переждать, чтоб зажило.
Когда возвращается, они так и не селятся вместе — Луговской живёт с матерью на Тверской, Сусанна — в Палашевском переулке.
Луговской ходит туда в гости, иногда с Фадеевым — хозяйка играет им на пианино, занимающее половину комнаты; другую половину занимает тахта, Володя и Саша лежат на тахте и пьют глинтвейн, сваренный очаровательной Сусанной.
Фадеев описывал её так: «Белокура, стройна, инфантильна». Нетрудно в такое существо влюбиться поэту.
Но и обманывать такое существо тоже, наверное, нетрудно.
После того как первая (или, вернее, уже вторая) семья развалена, многое позволяется с куда большей лёгкостью.
Помимо малых увлечений у Луговского вскоре возникает очередной серьёзный роман на стороне — с красавицей Ириной Соломоновной Голубкиной.
Сестре Татьяне он пишет в те дни: «Жизнь хороша. Правда состоит из ряда лжи».
Красивый, безответственный, добрый, сентиментальный, избалованный двухметровый мужчина-подросток — его хватает на многое и ещё остаётся.
Он сходится с Михаилом Голодным и Павлом Антокольским. Но особенно крепка его приязнь в те годы с Тихоновым и Фадеевым — дружба эта, судя по их письмам той поры, чистая, почти мальчишеская, в самом лучшем смысле — советская.
Тихонов пишет Луговскому в одном из писем: «Ты вообще, чудак, не понимаешь одного: что ты удачнейший в мире человек. Удача идёт впереди и сзади тебя. Удача идёт к тебе, как военная форма, простая и всё же изумительная».
А вот Фадеев: «С каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг… Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова… Ты доставишь мне большое удовольствие своим видом — видом мужественного неврастеника, моветона и убийцы».
Луговской хорошо, по-гусарски, выпивает — и поит всех на свои деньги.
Один раз, правда, случился забавный казус. У него была тётка, целая генерал-губернаторша. Как только советская власть укрепилась, она быстро сообразила что к чему, обменяла свой генеральский дом на квартиру в Староконюшенском, заселила сёстрами, а сама уехала в деревню: тихо живу, развожу коз, никаких генералов и губернаторов знать не знаю.
Но однажды в 1930-е какие-то неотложные заботы привели её обратно в Москву. Козу не с кем было оставлять, и пришлось животное захватить с собою. Дома в Староконюшенском как раз туалет не работал, тётка туда козу загнала, припёрла стулом дверь и ушла по делам.
Тут и явился который день кутящий Луговской: родню проведать, супа поесть, стихи почитать. Открыл своим ключом, никого не обнаружил, зашёл в туалет, открыл кран, пытается умыться, вода не течёт, света тоже нет. Вдруг слышит дыхание позади. Оглянулся и увидел бородатое страдающее лицо. И рога. Подумал: всё, допился. Тихо вышел, закрыл дверь, припёр стулом, покинул квартиру и никому ничего не рассказал.
Только много позже выяснилось, что это всё-таки не белая горячка приходила и рассудок его в порядке.
В марте 1933-го Луговской в компании Тихонова и Павленко едет в Дагестан, живут они в доме отдыха Совнаркома.
«Дом отдыха, — отчитывается Луговской Сусанне, — висит над пропастью более километра глубиной. Сидишь и видишь на много десятков вёрст кругом, как в орлином гнезде. Ночью при луне вид потрясающий, мрачные ущелья, полные мглою…»
Вскоре к Луговскому приедет в дом отдыха беременная Ирина Голубкина, но об этой гостье он уже Сусанне не напишет.
27 августа 1933 года Оргкомитет Союза писателей под руководством Горького занимался распределением писателей в братские республики: кто кого переводить, изучать и славить будет. На Украину направили Фадеева, Катаева, Ольгу Форш, в Грузию — Павленко, Тихонова, Тынянова, в Армению — Безыменского, Каверина, Федина, ну и Шагинян, ей проще всех работать по армянской линии, в Татарию, естественно, Сейфуллину и почему-то Олешу, Ильфа и Петрова, в Узбекистан — Леонова, Ермилова, Никулина, в Туркменистан — Всеволода Иванова и Луговского.
Далеко не все перечисленные справились с возложенной на них работой, однако Луговской трудился сразу по нескольким направлениям. Не сказать, что он прославил современную поэзию Туркменистана — её, по-видимому, просто не было в тот момент, зато Луговской неустанно прославлял сам Туркменистан. Заодно вдохновенно переводил и с тех языков, которые знал, и с подстрочников тоже: под его руководством выйдет первая объёмная антология азербайджанской поэзии, он переводил узбекского поэта Гафура Гуляма, литовского поэта Теофилиса Тильвитиса, тем же летом Луговской съездил в Дагестан, где в компании с Тихоновым и Павленко открыл Сулеймана Стальского. Помимо этого, он занимался переводами Шекспира и Байрона, болгарских поэтов Вазова и Смирненского, турецкого классика Назыма Хикмета, с немецкого перевёл — Вольфа, с испанского — Неруду, с польского — Броневского, Стаффа, Лесьмяна, Бжехву, Ивашкевича, Тувима — всех вышеназванных поляков Луговской знал лично. Именно переводы с польского Луговского замечательно показывают, какими отличными возможностями обладал этот широкий человек.
13 декабря 1933 года у Ирины Голубкиной и Луговского родится дочь Людмила, его второй ребёнок. Жить вместе с новой семьёй Луговской не станет — официально он всё ещё женат на Сусанне Черновой.
«Какое же место в то время в моей жизни занимал отец? — напишет Людмила потом. — Да почти никакое. Он появлялся довольно часто, слишком большой для нашей скуднометровой комнаты, всегда как-то по-особенному, даже щеголевато, одетый. Как будто из другого мира. Может быть, поэтому я не воспринимала его как близкого человека.
Часто я забиралась к нему на колени и затихала, иногда даже засыпала под громыханье его рокочущего баса. Всё в нём было сильно, крупно, громко. Когда он чихал, звенели тазы и корыта в ванной.
Мне очень нравилось играть с его немыслимыми бровями.
<…>
Я любила, когда он приходил, хотя в те времена ещё не знала, кто мой отец. Я звала его “дядя Володя”. Уже позже я как-то домучила маму вопросом: “Кто мой папа?” — И она сказала: “Спроси у дяди Володи”».
Антокольский пишет, что жизнь у Владимира Луговского была в те годы «весёлая, богатая, шумная». До детей ли тут.
17 августа 1934 года в Москве, в Колонном зале Дома союзов открылось небывалое мероприятие: Первый Всесоюзный съезд советских писателей.
В президиуме сидели Максим Горький и секретарь ЦК Андрей Жданов.
Доклад о поэзии делал Николай Бухарин. К тому моменту он уже покинул вершины власти — ещё в 1929 году его вывели из Политбюро ЦК. Однако Бухарин оставался виднейшим большевиком, соратником Ленина, к тому же редактором «Известий», академиком АН СССР и так далее.
Есть основания предположить, что Сталин предложил ему сделать доклад как фигуре компромиссной — с одной стороны, Бухарин представлял партию, с другой — всегда можно было сказать, что это частное мнение общественного деятеля далеко не высшего ранга. Бухарина, в конце концов, литераторы могли оспорить, он же — не ЦК.
Можно представить, как Луговской ждал услышать своё имя — и как ждали и не дождались упоминания своих имён десятки, а то и добрая сотня находившихся в зале поэтов (всего на съезде присутствовало 597 делегатов).
Бухарин говорит о Демьяне Бедном и Маяковском как о тех, кто положил зачин советской поэзии. Когда произносит имя Маяковского — все встают и аплодируют стоя. Это — признание.
Далее идёт пассаж про Александра Безыменского — снисходительно похвалив, Бухарин называет его «лёгкой кавалерией», сетуя, что «с ним произошло то же самое, что с Д. Бедным: не сумев переключиться на более сложные задачи, он стал элементарен, стал “стареть”».
«Светлее и глубже оказался безвременно погибший Багрицкий», — говорит Бухарин (Багрицкий умер за полгода до съезда).
В целом хорошо, но сдержанно Бухарин отзывается про Светлова, трижды подчеркнув, что Светлов, к сожалению, не Гейне — в том смысле, что образован мало, а любить «сопливеньких» уже не хочется: советскому писателю необходимо образование.
«Жаров и Уткин, к сожалению, страдают огромной самовлюблённостью», — говорит Бухарин. Упоминает Сергея Есенина, что многим в зале, конечно же, очень нравится: Есенин хоть и не запрещён, но занимает в поэтической иерархии место, не сопоставимое с тем, которое занял Маяковский.
Из поэтов «очень крупного калибра» Бухариным названы (и довольно подробно разобраны) Пастернак, Сельвинский, Тихонов, Асеев.
Чуть позже Бухарин вспомнит и назовёт в «пятёрке» «калиброванных» Василия Каменского.
И, наконец, считает важным упомянуть о талантливых стихотворцах нового поколения. «Борис Корнилов — крепкая хватка поэтического образа и ритма». Прокофьев. Павел Васильев… Луговской.
У Луговского вроде бы отлегло от сердца: он есть, и ему не досталось, как Безыменскому или Светлову. Вместе с тем о поэзии его вообще ничего не сказано — в отличие, например, от того, как бережно и любовно было разобрано творчество Николая Тихонова.
В любом случае, если успокоиться и всё разложить по полочкам, то в сухом остатке — две величины: Маяковский и Багрицкий. Два идейно близких, но ослабевших в последнее время: Бедный и Безыменский. Пятёрка сильнейших представителей относительно старшего поколения: Пастернак, Асеев, Каменский, Сельвинский, Тихонов. И пятёрка молодых: Светлов, Корнилов, Прокофьев, Павел Васильев, Луговской.
Вовсе не плохо, учитывая то, что десятки поэтов просто не были упомянуты, включая — не сказать что очень актуальных, но всё же маститых — Сергея Клычкова и Сергея Городецкого; несомненно актуального и верховодящего Алексея Суркова; Мандельштам месяц назад отбыл в воронежскую ссылку, о нём речи нет — хотя ещё в прошлом году его публиковали в «Литературной газете», но есть ведь Анна Ахматова, которой Демьян Бедный предложил издать новую книгу с его предисловием (она отказалась, об этом шли толки), — портрет Ахматовой в тридцатые и сороковые будет стоять на столе у Луговского; есть его сотоварищи по ремеслу — Вера Инбер, Михаил Голодный, Павел Антокольский или, скажем, Семён Кирсанов и Василий Казин, в те годы имевшие большую известность. Имеются плюс к тому Сергей Васильев и Пётр Орешин, Рюрик Ивнев и Всеволод Рождественский, Николай Заболоцкий и Ярослав Смеляков, ещё не так давно гремели Анатолий Мариенгоф и Вадим Шершеневич — где они, кстати? — только что появился Александр Твардовский, пролетарские поэты и крестьянские поэты — рой имён.
Луговскому всего 33 года, он начал меньше десяти лет назад — теперь он один из первых, и у него есть все шансы стать самым первым.
На съезде он тоже выступает, 29 августа, после Тихонова, перед Пастернаком, произносит речь с трескучим зачином («Моё поколение, которое теперь стало поколением мастеров и инженеров, механиков, лаборантов и строителей пятилеток, встретило мировую войну в тринадцать, и в шестнадцать лет услышало Октябрьские залпы. Я с моим поколением возненавидел старый мир…»), но следом неожиданно цитирует Гераклита («Всё, что мы видим наяву, есть смерть») и Эмпедокла Агригентского (папино наследство так просто по ветру не пустишь), «Одиссею», погребальные стихи Иоанна Дамаскина и — самое удивительное — Николая Гумилёва, расстрелянного в 1921 году за участие в антисоветском заговоре.
Доклад Луговского, как и многие иные доклады на съезде, являл собой, по меткому замечанию Сельвинского в кулуарах, «странную смесь искренности и казёнщины».
Луговской выстраивает свою поэтическую иерархию, в целом, кстати, схожую с бухаринской: Маяковский и Багрицкий, Пастернак и Тихонов.
Далее он утверждает: «Здесь уместно будет сказать, что партийность в поэзии, в самой человечной лирике только увеличивает во много раз силы и возможности поэта. Пора сдать старому чёрту на рога старые сказки о том, что существует мир для себя, мировой уют для себя, а рядом с ним обязательный, правильный, но жёсткий, не интимный мир коммунизма. Коммунизм — это не узкий коридор. Коммунизм — это всё».
Что ж, Луговской сделал ставку. Всё так всё.
А пока — пожинаем плоды отличной поэтической работы и звонких речей.
В конце ноября 1935 года четыре советских поэта были командированы за границу.
Как выбирали?
Думается, по нескольким признакам. Поэты, представляющие Советскую Россию, должны быть очень талантливыми и не слишком в годах — иначе какие они «советские». С безупречной биографией, с правильным происхождением, яркие. Хорошо воспитанные, политически подкованные, умеющие выступать, остроумно парировать, владеть аудиторией.
Выбор оказался не столь сложен.
Пастернак недавно был за границей на Антифашистском конгрессе и не самым лучшим образом себя показал — когда его вызвали на сцену, он едва смог за четыре минуты произнести несколько фраз. Небожитель, что возьмёшь.
Каменский, Асеев — слишком взрослые, начали до революции, их, в сущности, за кордоном уже знали — те, кто хоть что-то знал; а нужно было удивить, ошарашить.
Твардовский, Исаковский — слишком молодые.
Корнилов, Смеляков, Павел Васильев — славились своими выходками, зачастую нетрезвыми, последний был к тому же явно неблагонадёжным. Прокофьев — слишком специфичен, со своей непереводимой просторечной поэтической лексикой. Михаил Голодный пережил литературный кризис, а Василий Казин, едва обретя, сразу потерял форму (которую так и не вернёт никогда).
Поэтому — естественно, Луговской: безусловно советский, образованный, знающий языки, со своим великолепным голосом, с опытом оглушительно успешных выступлений по всей стране и, собственно, с прекрасными стихами: «Песня о ветре», прочие «Большевики пустыни и весны» — лучше не придумать. А биография? Из семьи учителя, служил в Красной армии, охотился за басмачами: красота.
Следующий козырь — Сельвинский: мастер, причём мастер, старательно перестраивающийся, если его просят перестраиваться; когда умер Маяковский, безапелляционно заявил, что претендует на его место и наследство, за что порядком был раскритикован, и тем не менее ставил себя высоко и ставки имел высокие. К тому же тот ещё полемист, с задатками литературного вождя, а то, что переболел конструктивизмом и прочим формализмом — так на Западе это даже пригодится. Жизненный путь: в 19 лет прочитал «Капитал» Маркса и стал именовать себя Илья-Карл. При «прежнем режиме» сидел в тюрьме как политический. Участвовал в Гражданской войне, был ранен. Работал матросом, рабочим, артистом в цирке, едва не стал профессиональным боксёром — поэзия отвлекла. Биография!
Третьим, а вернее, первым мог бы поехать Николай Тихонов — но по каким-то причинам не поехал.
Было кем заменить: Семён Кирсанов. Благонадёжный, владеющий стихотворной формой, в известной мере отвечающий за советский авангард, именовал себя «циркач стиха», много выступал с Маяковским и такое соседство на сцене выдерживал. Из семьи портного, безоговорочно советский.
Тем не менее все они числились как попутчики, за ними нужен был присмотр, поэтому трёх мастеров дополнили Александром Безыменским — поэтом весьма сомнительных качеств, зато проверенным партийцем и бойцом (и в переносном, и в прямом смысле — Безыменский участвовал в Октябрьской революции 1917-го). А то, что он самое знаменитое своё стихотворение посвятил Троцкому, а Троцкий в ответ написал ему предисловие к книжке и предложил рождённому революцией поэту Безыменскому заменить отчество — на Октябринович, так с кем не бывает. Никто не мог предположить на заре советской власти, что Льва Давидовича в 1929 году выдворят из страны.
Кроме того, Безыменский и Луговской, с одной стороны, а с другой — Сельвинский и Кирсанов создавали правильный национальный баланс, который мог учитываться, — он был бы неровен, если б вместо Луговского поехал, например, Михаил Светлов.
Советским мушкетёрам — Владимиру, Илье-Карлу (ещё его в дружеском кругу зовут Сильвой), Семёну и Александру Октябриновичу предстояло посетить Варшаву, Прагу, Вену, Париж и Лондон.
Безыменский отправлял подробные отчёты о поездке в Москву: в агитпроп, ЦК и в Союз писателей. Там их получали очень важные люди, например А. С. Щербаков, который вскоре станет секретарём ЦК.
«Дорогие мои! — набивал себе цену Безыменский уже в первом донесении от 1 декабря. — Если вы справедливо считаете нашу поездку сочетанием учёбы с удовольствием, то для меня лично и то и другое переплетается с утомительным и трудным делом психологического руководства тройки весьма трудных человеческих экземпляров».
Поездка началась со сложностей: вечер в Варшаве даже не стали проводить. «Пилсудчики, — сообщает Безыменский, — сделали бы всё возможное (а это в их возможностях), чтобы на вечер явилось ничтожное количество людей».
Встречались в гостинице с польскими поэтами Тувимом и Броневским. Гости жаловались на отношение к поэзии в Польше: тиражи не больше тысячи экземпляров, прожить на книги невозможно, никаких выступлений, Тувим кормился за счёт того, что писал куплеты для кабаре.
«Публика стихов не читает, не любит их, слушать не хочет», — пересказывал Безыменский слова Тувима.
То ли дело советские поэты — с их тиражами и допечатками (например, Луговской только что выпустил сразу две объёмные, подводящие промежуточные итоги, книги — «Избранное» и «Однотомник», в том же 1935 году журнал «Знамя» публикует его новые стихи в… восьми номерах подряд!), с их непрестанными гастролями, отдыхом на курортах, с толпами поклонниц и с неплохо обеспеченной — исключительно поэтической работой — жизнью.
Естественно, читали друг другу стихи. Тувим называл эту четвёрку «богатырями», пытаясь вместить в это слово всё своё восхищение, заодно извиняясь за не самый благодарный приём в Польше.
«…когда мы переехали чешскую границу, — рассказывает Безыменский, — сразу почувствовали все четверо всеобщее внимание, начиная с первых людей, встреченных в поезде».
Встречали поэтов на уровне посла СССР в Чехословакии; первое выступление прошло в посольстве — принимали хорошо; к тому же посол посоветовал спеть несколько песен — тут Луговской с его басом срывал банк.
На другой день ездили в Братиславу, смотрели постановку «Екатерины Измайловой» Шостаковича в местной опере.
В Праге на выступлении был полный зал — в основном местная молодёжь, и «левая», и беспартийная. Безыменский констатирует: «Успех был оглушительным, прямо говорю. Можете судить по прессе. Даже самые правые газеты хвалили и признавали».
Сельвинский напишет жене, что люди от восторга «орали, ревели, топали ногами».
Безыменский выражает недовольство Кирсановым, зато о Луговском и Сельвинском пишет: «…ведут себя прекрасно. Кроме того, что они только и говорят о Советской стране, её победах и переворотах, сравнивают людей Республики с теми ущербными и страдающими людьми, которых они встречают на каждом шагу, — эти поэты в условиях Запада необычайно искренне, от всего сердца чувствуют себя ЧАСТЬЮ поэтического отряда бойцов СССР… Когда их интервьюировали, они прежде всего говорили о ВСЕЙ советской поэзии, а потом уже о своём месте в ней».
Что до Кирсанова, то вот что настукивает Безыменский:
«Этот человек всюду суетится. Это его основное качество. Он всюду лезет вперёд, подчас не даёт никому говорить, желая показать именно себя “вождём” литературы и группы путешествующих. Это он хочет разъяснять спорные пункты, это он хочет определять политику.
<…> Мне и (с радостью скажу) Сильве и Володе удалось исправить вред, причиняемый Сёмой. Сёмочка после наших поправок брал в разговорах слова обратно, вспомнил и о классовой борьбе, упоминал о других поэтах. Однако тенденции сего поэта нам видны. Иногда Сильва прямо говорит: — Сёма, помолчите хоть минутку, — и хорошо, что именно он это говорит. На собрании четырёх был разговор, прямой и принципиальный, Сёма притих…»
Луговской собирает, а то и ворует, всё подряд, что сгодится «на память»: открытки, салфетки, журналы, билеты. Попутно шлёт в своей возвышенно-патетической манере отчёты о путешествии жене — Сузи: «Переехали границу Швейцарии. Перевал Армберга в Тироли совершенно потрясает. Всё в снегу, глубоком и пухлом. Стоят миллионы сонных и белых елей и сосен. Долины то лиловые, то зелёные, то синие…»
По пути в Париж Луговской, единственный, кто знал французский в их компании, открывает свежую газету и удивляется: ба, да тут про нас, товарищи!
Газета «Эко де Пари» устами журналиста Анри де Кериллиса выражала негодование по поводу того, что их страна принимает четырёх большевистских поэтов. Статья называлась коротко и ёмко: «Вон из Франции!»
Ещё не приехали, а уже — вон. Поэты хохочут: конечно, такой приём ещё больше раззадоривает.
В страну их впустили. Первые дни отдыхали, встречались с Луи Арагоном, с Андре Жидом, с Андре Мальро, ходили по кабакам, в чём даже Безыменский признаётся, хотя считает нужным добавить, что злачные заведения посещали «с приличными людьми». Луговской, изучив меню, первым делом заказывает бычьи яйца. Остальные довольствуются более понятными блюдами.
На второй неделе пребывания, 10 декабря, Луговской катался в авто по городу в компании парижского приятеля Ильи Эренбурга — Бориса Яффе, корреспондента «Комсомольской правды» Савича и французского журналиста Путермана. Неизвестно как влетели под автобус (очередная авария Луговского) — все целы, травмы у него одного. Поначалу думал: сломал ребро, но Безыменский отчитается в Москву, что — трещина.
Сузи Луговской напишет, что у него «3 ребра сломаны пополам». Правда, судя по всему, была где-то посередине: травма оказалась серьёзней, чем трещина, но точно не три ребра пополам.
Луговской уверял, что компания была совершенно трезва, однако Безыменский ему не очень поверил.
Все были на нервах.
Сначала Луговского поместили в совершенно кошмарную лечебницу на Монпарнасе — десятиместная палата, полная разномастной публики, но оттуда вскоре перевели в лучшую клинику.
Спустя то ли четыре дня, то ли, по другим данным, две недели, Луговской всё-таки выходит — с тростью — из больницы.
В конце декабря четыре поэта читают стихи для французского радио… с Эйфелевой башни. Переводит их Арагон.
4 января проходит поэтический русско-французский фестиваль в «Национальной консерватории». Билеты раскупили за полтора дня. В зале — парижская интеллигенция и русские эмигранты, держащиеся особняком. Люди сидят на приставных стульях, на полу, между рядами.
Председательствовал Илья Эренбург, живший тогда в Париже.
Участвовали, помимо Арагона, Шарль Вильдрак, Жан Ришар Блок, Люк Дюртен, Тристан Тцара, Леон Муссинак — всего 16 французских поэтов и четыре советских мушкетёра. Читали по очереди. Поэт Робер Деснос обнародовал свой перевод стихотворения Луговского «Молодёжь», а потом Луговской прочитал то же стихотворение по-русски.
Безыменский хвастался, что после маломощных французов Луговской «так гроханул начальные строки своего стихотворения — аж люстры задрожали».
Вообще все четверо держались браво, сам Безыменский отлично спел три песни, входящие в его сочинение «Бахают бомбы у бухты», Кирсанов исполнял фокстрот, вплетая его в чтение «Поэмы о Роботе», а Сельвинский пропел по-итальянски песню «Марекьяре» из его «Охоты на нерпу».
Всё это действовало совершенно обескураживающим образом: из зала могло показаться, что к ним приехали очень свободные, раскованные и уверенные в себе люди. Или так оно и было? Они же чувствовали себя послами удивительной и небывалой страны — это придавало сил.
О французах Безыменский отзывается иронически: «Их пребывание на сцене являло собой, честью заявляю, очень унылое зрелище. Они робели, как малыши, читали стихи по бумажке, дрожавшей в их руках…»
Тем не менее во французских газетах не написали ни слова о том, что именно читали русские и французские поэты. Зато подробно описывали причёску и фигуру Луговского, самого видного представителя советской делегации.
Эта элегантная черта зарубежной прессы — описывать чёрт знает что, кроме самого главного, была замечена ещё во время вояжей Есенина и Маяковского. «Приехал большевик с громовым голосом и отличной фигурой, он мог бы стать атлетом, а стал поэтом, багаж его составлял сорок чемоданов» — так выглядела среднестатистическая газетная колонка, сопровождаемая огромной фотографией того или другого стихотворца. Ну, вот им ещё одного красавца в компанию предоставили. «Эти советские поэты — такие милые!»
По итогам всех встреч Арагон пишет возмущённое письмо в Москву о том, что Безыменский надоел своей безапелляционностью — в том числе по отношению к Кирсанову, зато: «Здесь мы очень довольны Кирсановым, Сельвинским и Луговским. Я говорю вам это не только с литературной точки зрения, но и с точки зрения партийной работы. Мы просим вас и впредь посылать нам таких же хороших товарищей, которые производили бы впечатление, являющееся лучшей пропагандой для Советского Союза, одновременно на людей, таких как Жид и Пикассо и на рабочих с рынка».
Москва в этом эпистолярном поединке приняла сторону Безыменского, а не Арагона — и в Лондон поэты отправятся уже втроём. Без Кирсанова.
6 января 1936-го Луговской отчитывался Сузи: «Кирсанов, накупив три чемодана муры… каких-то зелёных галстуков, рубашек, десу и кофточек, уезжает сегодня. У него уже нет ни копейки. В музеях он не бывал, ничем не интересовался, кроме своей популярности и кофточек. Я же хожу по музеям по 10–12 часов. Нужно навёрстывать. В Лувре был 5 раз, изучаю отдел за отделом…»
О себе Луговской, в очередной раз, пишет не всё.
Например, он знакомится с Хемингуэем, общается с ним, хотя значения этому не придаёт — ну, ещё один сочинитель, безбородый, в широких брюках, да, здоровый, как и Луговской, но тут имеются и посерьёзнее величины.
Скажем, 5 февраля Луговской будет участвовать в чествовании Ромена Роллана — в компании Андре Жида, Жана Ришара Блока, Андре Мальро, нового знакомого Ильи Эренбурга (впрочем, учившегося до революции в отцовской гимназии), старого знакомого Леонида Леонова, приехавшего из Союза… Мировой литературный истеблишмент!
А главное: у Луговского начинается роман с прекрасной переводчицей, сопровождавшей их группу, — студенткой Сорбонны, большеротой, белозубой красавицей Этьенеттой, жившей на Монмартре.
Они успевают слетать в Савойю, в курортный городок Белькомб на реке Арно, пробыть там десять дней. Безыменскому наврал что-то несусветное про осложнение после травмы и необходимость подлечиться.
Этьенетта называет его «Волк». После их прекрасного путешествия она успеет написать ему одно письмо, где так и будет к нему обращаться. О, этот русский волк, волчище — схватил в зубы, унёс. Щекотал бровями, рычал. Пел волчьи песни. Она трогала его рёбра, недавно переломанные: тут болит? А тут? Давай делать так, чтоб тебе не было больно. Я тебе покажу, не шевелись только.
«И жили мы в дешёвеньком отеле / С огромным телефонным аппаратом… / Там церковка была, и ресторанчик, /И лавочки, где продавали вяло / Парижские открытки и бювары, / А наверху, как слон, стоял Монблан» — это поэма «Белькомб», Луговской опишет всё это спустя восемь лет.
Они там едва не погибли — мимо них, совсем рядом, прошла лавина, в таких случаях говорят: успели попрощаться с жизнью.
«Спасённые от ярости стихий, / Мы, обнявшись с тобой, стояли молча. / Дорога срезана была как бритвой, / За два шага от нас чернел провал. / Случайность пожалела нас с тобою».
В Париже Этьенетта будет провожать его в ночь с вокзала «Gare du Nord». Подарит платок русскому поэту на память. Мы ещё вспомним об этом платке.
Луговской рассказывает своей Сузи в следующем письме: «Пишу в настроении очень плохом, каком-то светло-сером, как парижский дождь. В это настроение вкраплены и огоньки, и фальшивый свет реклам, но на душе усталость, в голове обрывки мыслей, в крови — одиночество».
Если коротко: пожалей меня, Сузи.
Далее самое главное: «Будь я проклят, но когда, в какой день моей жизни стал я серым, зимним волком — не знаю».
Жизнь — она вся такая мелодрама, туши свет, там такие банальные рифмы.
Луговской ведь ещё и в расстроенных (или в раздвоенных?) чувствах тогда же напишет Сузи стихи — удивительные и красивые: «О, только бы слышать твой голос! / В ночном телефоне — Москва, / Метель, новогодняя встреча, / пушинка весёлого снега…/ В гудящей мембране / едва различимы слова, / Они задохнулись / от тысячемильного бега…»
…В январе 1936 года три советских поэта будут выступать в Лондоне, всё так же успешно, разве что со скидкой на то, что английская публика традиционно более сдержанна, чем французская.
Среди других Луговской стоит в толпе, собравшейся под окнами дома, в котором умирал великий британский писатель Редьярд Киплинг, один из кумиров его так и не завершившегося детства.
«Советский Киплинг» станут называть самого Луговского в оставшиеся до войны годы.
Потом уже нет.
После войны так будут называть Константина Симонова, и Луговской отдаст своему ученику титул без боя.
Этьенетту он больше не увидит. Её расстреляют немцы спустя восемь лет — как большевичку и партизанку.
Всё это — готовое, сначала удивительно весёлое, потом ужасно грустное кино: четыре младых поэта и Волк среди них, овации, фотовспышки, первые страницы газет, весёлое пьянство, бычьи яйца, авария, французский госпиталь с клошарами, молодой Хэм в парижском кафе, прекрасная и ласковая переводчица, дома жена-пианистка, «о, только б услышать твой голос», снежная лавина, умирающий Киплинг, сколько всего, боги мои, боги.
Внешне со временем он стал похож на деда по материнской линии. Представишь Луговского с бородой — сразу видится красивый, с ласковыми глазами батюшка.
Если проводить конкурс красоты среди поэтов того века, то Луговской — наряду с Блоком, Есениным, Маяковским и Павлом Васильевым — в числе самых ярких, в первой «пятёрке». Никто не знает, в скольких девичьих комнатах висел его портрет в тридцатые годы — во многих.
Он непрестанно и спокойно пользовался своей статью.
Тихонов вспоминал: в Таджикистане было дело, у Луговского ещё первый брак, город Чарджоу, они идут по улице, вдруг слышат звуки музыки. Тихонов: что это?
Луговской сразу узнаёт: Шуман, «На чужбине».
Следом другая мелодия. А это? Луговской: «Шуберт. Знаешь, Коля, пойду. Уверен, это играет молодая прекрасная девушка!»
Так оно и оказалось. Домой Луговской вернулся очень поздно, весёлый.
На другой день познакомил Тихонова с действительно очаровательной подругой. «Инесса де Кастро!» — представил её, а товарища: «Жюльверн-старший, он же поэт Тихонов».
Инессу на самом деле звали Аграфена Грушко (или как-то наподобие). Она была циркачкой, и в тот же день жюльверны оказались на её выступлении в шапито.
Дочка Луговского, Мила Голубкина, вспоминает другую историю. Однажды отец подарил ей игрушечного медведя, сопроводив подарок чтением стихотворения. Она долго думала, что стихи посвящены именно ей. Потом узнала, что такого же медведя Луговской подарил Мухе, первой дочери. Муха, естественно, думала, что и стихи про медведя для неё. Много позже выяснилось, что сначала у папы был роман с замужней женщиной в Ялте — и самый первый медведь был подарен именно её дочери. Вместе со стихами. «Это так похоже на папу», — сокрушённо, но уже без обиды скажет дочь годы и годы спустя.
Поэт Сергей Наровчатов писал о Луговском так: «Гвардейский рост, в строю всегда стоял правофланговым. Грудь — крутым колесом, прямо для регалий и аксельбантов. Профиль как на древнеримской медали — эдакий Траян или Тит. Взгляд как у орла с какой-нибудь верхотуры. А брови, брови… Всем бровям брови. Угловатыми воскрыльями, сходясь у переносицы, возносились они к высокому лбу. Женщины всех рас, наций и племён, всех возрастов и характеров возносили доброхотные жертвы на алтарь этого ходячего божества. Молодые разбойники, мы иногда натыкались на следы гульбищ старого пирата в виде размашисто подписанных фотокарточек и книжек в женских квартирах. “И ты тоже…” — “Что ты, что ты, он относился ко мне совсем по-отечески…”».
Ну да, ну да, читал стихи, мороженым кормил, рассказывал ошеломительные истории, смешил, пел песни. Немного рычал. Потом ещё пел.
Про Луговского одна из современниц совершенно спокойно и взвешенно говорила: «Он был бы великим певцом, если б не стал поэтом».
О том же Константин Симонов: «Он с какой-то особой мягкостью округлял свой бас, словно придерживал его на поворотах. И за этим чувствовалась мягкая, пружинистая сила».
Симонов вспоминал, как Луговской пел то на испанском, то на французском, то на английском — например, американскую песню о Джоне Брауне, который поднял восстание за свободу негров. «Мне и до сих пор (1961 год на дворе) кажется, — запишет Симонов, — что Луговской пел её невыразимо прекрасно».
Дело, конечно, не только в красоте, басе, славе и блистательной биографии.
Луговской был отлично образован и даже, в его духе, несколько бравировал своей образованностью. География, астрономия, история, архитектура, музыка — всё укладывалось в число его разносторонних интересов.
Читал по памяти Уитмена по-английски, следом — «Легенду об Уленшпигеле», следом — Горация на латыни и тут же «Слово о полку Игореве» — вдохновенно, целыми страницами.
Один день, рассказывают очевидцы, Луговской «с жаром, во всех деталях описывал военную форму, которую носили в русской армии в разные времена разные полки. А на другой день вспоминал могилы чуть ли не всех знаменитых людей» — снова, естественно, по памяти, ну то есть по книжкам — воссоздавал места захоронения и особые их приметы так, словно видел их сам.
Любил художника Валлоттона, композитора Грига. Обожал прозу Лескова.
Из него мог бы получиться отличный эссеист, автор беллетристических миниатюр в духе южнорусской школы, например, Олеши, или Катаева, или Шкловского.
Оцените, к примеру, такие его пассажи из писем первой жене:
«…будем говорить о подлинной красоте. Красота завязла у меня в зубах. В живописи я ничего не понимаю. В кино нравятся приключенческие фильмы. Зачем нужно писать стихи, я не понимаю, но делаю исключение для своих. Театр раздирает мне душу невероятной аффектацией. В нём всё так похоже на действительность, что хочется застрелиться. Музыка намекает на такие возвышенные возможности, что стыдно говорить, потому что их нет. Проза меня невероятно возбуждает, и это плохо — красота не должна возбуждать. Остаётся элементарное: ветер, быстрота, смена, витрины в четыре часа утра. Они освещены, хотя в этот час не нужны никому. Хорошие джемпера вызывают лёгкое головокружение, а в соединении с галстуками и рубашками делают витрины входом в мир точного жеста и внутренней вымытости. Остаётся ещё состояние сна (не сон), которое бывает, когда лежишь на пляже или ещё на чём-нибудь, глядя прямо в небо, или когда рядом с тобой или просто с тобой происходит что-нибудь особое и трагическое, о чём ты раньше только читал. Тогда начинает работать твоя собственная машина красоты, в страшно медленном ритме отстукивая секунды».
Видно, что человека несёт, что, с одной стороны, он принимает позу, «выглядит», а с другой — он действительно так выглядит, это он.
Ещё цитата:
«Михаил Юрьевич, — учитель русского, калужского демонизма и писательской неврастении — скажите, что это такое? Или, быть может, нужно рисовать карикатуры на Мартыновых и, не проплевав вишни, получить пулю в лоб? Нет, милый, мне далеко до Вас, и минеральные барышни на мою психологическую могилу не придут с делопроизводителями.
Я не знаю, что страшнее — папиросы или Ротенбург.
Я не знаю, какими путями идёт городская ночь.
Я не знаю, почему ищущий уходит дальше всего от цели поисков.
Я не знаю, отчего так завораживает простая человеческая мысль.
Из разлада поднимается творческая работа. Так оно и идёт».
Впрочем, на фоне вымученной, лишённой воздуха эссеистики Луговского — письма его кажутся написанными другим человеком.
Быть может, беда его была в том, что он очень хотел нравиться — и не только женщинам и также их дочерям, это ещё полбеды, — а сразу всем: массовому читателю, тонким ценителям, советским критикам, государству, наконец.
До какого-то времени почти всё удавалось. Даже без «почти». Его разлада никто не видел — только либо отличные, либо достойные результаты творческой работы.
У него появилась целая плеяда замечательных учеников: он вёл чуть ли не самый успешный довоенный поэтический семинар в Литературном институте. (Где, к слову, открывал все вступительные и выпускные вечера: первый вальс был его, в паре с женой друга Тарасенкова — Марией. Он ещё и танцевал.)
На семинаре Луговского учились: Константин Симонов, Евгений Долматовский, «Любимый город может спать спокойно…» — это его, Михаил Матусовский, а его — «Подмосковные вечера» и «Старый клён», хотя в обоих случаях далеко не только это, Михаил Луконин, Сергей Наровчатов, Маргарита Алигер, первая жена Симонова — Евгения Ласкина…
Характерно, что на институт его любовные похождения не распространялись: там эта тема была табуирована — учитель, значит учитель.
Вёл занятия свободно, раскованно, доброжелательно, бесконечно терпеливо занимался даже самыми слабыми стихами, много рассказывал о загранице, про Таджикистан и Туркменистан, про басмачей, про музеи и вулканы — потом снова возвращался к поэзии…
Все ученики были вхожи в его дом, всех привечал.
Приветствовал: «Входите, деточки, входите!»
Ученики называли его «дядя Володя», хотя, в сущности, они даже в сыновья ему не годились.
Симонов: «Мы любили его, потому что он любил нас».
Юный Луконин, выбиравший между футболом и поэзией, выбрал поэзию, прибыл из Сталинграда — а ночевать негде. Дядя Володя сводил его в Третьяковку, накормил, повёл ночевать к себе.
Там Луконин был порядком и не раз удивлён, для начала квартирой: на стене портрет Маяковского — «…работы Пикассо», — небрежно бросает хозяин; огромный радиоприёмник с рубчатыми эбанитовыми ручками — таким даже сигналы с Марса можно уловить; висят боксёрские перчатки, на столе буддообразные фигурки толпой и отточенные, как стрелы, карандаши; на стенах — оружие, всё в шпагах, саблях и винтовках, мало того, в комнате поэта настоящий пулемёт «максим» — если б Луговского решили взять боем, он мог бы держать оборону несколько дней… Сам — огромен, источает мощь и самоуверенность, и тут вдруг голос появившейся в дверях старенькой мамы:
— Миша, вы следите за Володенькой, он такой беспомощный!
Мамы, такие мамы.
У поэта Владимира Журавлёва была другая проблема: он влюбился, а родители невесты твёрдо ответили: «Нет! Сочинитель стихов нам в качестве мужа не требуется!»
Журавлёв пришёл на семинар в небывалой тоске, дядя Володя вывел его в коридор: в чём дело, деточка?
Так вот и так, дядя Володь.
Луговской говорит: пойдём. Надевает свой лучший пиджак, лучшие ботинки, причёсывается, одеколон в ладонь, два удара по щекам — вперёд!
Вот они у родителей любимой девушки, и Луговской запирается с ними на полчаса.
Через полчаса выходит: поздравляю, вы жених и невеста, можешь отныне называть её родителей — «мамой» и «папой».
(Журавлёв действительно женился и прожил всю жизнь с этой женой.)
Вот это учитель! Деточки звонили ему в любое время дня и, главное, ночи — он всегда брал трубку, он всегда был на связи.
Ученики готовы были идти за ним, куда позовёт, он и готовил их, как своих питомцев.
«На стене горят / клинки и ружья, / Я проснулся, / подниматься стал. / Что не спишь ты, / славное оружье? / Что звенишь, / изогнутая сталь?» — вопрошал Луговской в стихах тех лет.
Сталь звенит к войне. Стихотворение заканчивалось так:
«А для тех, кто победит в последних / Битвах приближающихся лет, / Мужественно встанет мой наследник, / Настоящий воин и поэт».
Когда начались самые страшные времена — они смотрели на него и верили ему, как отцу. А иные — больше, чем отцу: наставнику, воину и поэту.
В 1936-м от Луговского пытается уйти Сусанна Чернова — их отношения будет лихорадить весь год. Сыпятся обвинения в изменах — Луговской отчаянно врёт.
В отношении Черновой к мужу чувствуются усталость и разочарованность.
Луговской, как и в случае с первой женой Тамарой, умоляет Сузи остаться: «У каждого, даже самого дурного человека есть своё святая святых, то, что и словом не передашь. Этим — за все пять лет, была та сердцевина моей любви к тебе, которая горела, горит и будет гореть во мне, несмотря на всё горе, которое ты мне причиняла».
(Он потом напишет на ту же мелодию, что и это письмо, одно из лучших своих стихотворений со строчками: «Много ты сделала / мне / зла. / Много сделала зла».)
Луговской попадает ещё в одну автокатастрофу — на этот раз проломит череп.
Он не теряет поэтическую силу — в 1936 году им написано несколько лирических шедевров, но идеологические стихи его становятся всё более пустыми и дребезжат на каждом вираже.
Причины тому есть: понимать действительность становится всё сложнее. 28 января 1936 года в газете «Правда» опера Шостаковича, показ которой посетил Сталин, названа «левацким сумбуром», а Луговской ведь любил и понимал Шостаковича, и сам был «левацким» поэтом — каким же ещё?
Требования к искусству неожиданно становятся всё более традиционными и консервативными: после многолетней яростно «левой» рапповской муштры это кажется удивительным и невозможным.
Страна всё суровее принуждает верить в себя и себя восхвалять — одновременно с этим запускаются серьёзные и жестокие процессы — словно в ту домну, которой так восхищался Луговской несколько лет назад, собираются бросать уже не только уголь…
С 19 по 24 августа пройдёт процесс по делу «Троцкистско-зиновьевского объединённого центра». 16 обвиняемых, в том числе виднейшие, всей стране известные большевики. Цель блока определяется как «одновременное убийство ряда руководителей партии», с намерением вызвать «панику в стране» и «прорваться к власти».
К предавшим дело коммунизма партийцам начинают подгребать и литераторов. «Оруженосцами троцкизма» называют Галину Серебрякову, Тарасова-Родионова. Ивана Катаева исключают из партии. Луговской их всех знал.
Но раз сказал «коммунизм — это всё», значит, стоит отвечать за сказанное.
К тому же, если задаться вопросом, а сомневался ли Луговской хоть в чём-то в том 1936 году, то придётся признать: нет. Свидетельств тому не сохранилось, а сделать себя постфактум прозорливее и догадливее он, в отличие от многих современников, не пожелал.
Зато сохранились свидетельства обратного.
25 августа того же года президиум Союза писателей обсуждал сложившуюся в литературных рядах обстановку. Были: Афиногенов, Леонид Леонов, Олеша, Киршон, Вера Инбер, Луговской, Бруно Ясенский (1937-й он не переживёт). Из начальства — видный функционер Владимир Ставский. Всячески одобряли изгнание из Союза писателей троцкистов, досталось ещё неизгнанным: например, бывшему конструктивисту Агапову, который имел наглость хвастаться, что он стоит «три тысячи рублей в месяц!». Это что ещё за буржуазная меркантильность?
Луговской осуждал свойственный, по его мнению, советским литераторам «гнилой либерализм»: жёстче надо, жёстче; хотя конкретных людей не называл. «Слишком долго мы миндальничали с Тарасовым-Родионовым и Селивановским…» — поддержали Луговского другие выступающие. Селивановский был успешным литературоведом, писал в числе прочих как раз о Луговском и Леонове. Теперь они сидели с насупленными лицами на проработке и делали вид, что ничего такого не помнят.
В конце года Луговской в небольшой компании писателей (знакомые всё лица: Безыменский, Алексей Сурков, Сергей Третьяков и прочие) посещает строительство канала Москва-Волга.
Патриотические и прочие чувства настолько переполняют литераторов, что они пишут благодарственное письмо наркому внутренних дел Генриху Ягоде: «Перед нашими глазами стройка проходила как эпическая повесть, вписанная в холмистые низины, березняки и торфяники районов векового затишья, почерком каменных дорог, прекрасных мостов, новорождённых озёр».
Видно, что поэты письмо сочиняют и с трудом удерживаются от рифмы.
«Но рядом с чудесами стальными, бетонными, земляными мы видели, быть может, самое великое чудо, немыслимое ни в какой другой стране, ни в какую другую эпоху, кроме нашей советской — чудо перестройки людей наново, искупление преступления трудом…»
Год 1937-й Луговскому расслабиться не позволил.
В первой половине января, с 12-го по 16-е, он проехал по Украине с гастролью — собирал залы, отвечал на записки, срывал овации, так было хорошо на душе.
Сразу по возвращении литературное начальство находит Луговского: начинается новый виток борьбы с «врагами народа», Володя, подключайся, нужен.
С 24 января 1937-го «Правда» публикует очередные протоколы допросов «троцкистской сволочи», и советские писатели сопровождают это своими гневными речами.
Письмо с требованием «беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников» подписывают Павленко, Алексей Толстой, Бруно Ясенский, Лев Никулин и брат сердечный — Фадеев.
Рядом с этим письмом — стихи другого дружка закадычного, Михаила Голодного: «Как буря будет голос мой: / К стене, к стене иезуитов!»
В следующем, от 25 января, номере «Правды» — статья «Отщепенцы» Фадеева, «Изменники» Безыменского и расстрельные стихи самого Луговского, которые он потом, естественно, никогда не публиковал: «Душно стало? Дрогнули коленки? / Ничего не видно впереди? / К стенке подлецов, к последней стенке! / Пусть слова замрут у них в груди!..»
«Что бы после ни писал Луговской, ничего не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии», — напишет писатель Фёдор Гладков в дневнике.
К слову, в позднем восприятии всех этих чудовищных событий случится характерная аберрация: Фёдора Гладкова, автора романа «Цемент», будут воспринимать как матёрого совписа, всю жизнь дудевшего с партией в одну дуду, — в то время как он никаких писем не подписывал и, судя по опубликованным много позже его дневникам, отличался завидным здравомыслием. В то время как свои расстрельные статьи написали в те дни и Андрей Платонов, и Исаак Бабель, и Юрий Олеша, и Юрий Тынянов — которых тем не менее принято воспринимать ровно противоположным образом…
«Невиданную подлость» Луговского продолжит в следующие дни его собрат по ремеслу — мужественный и непреклонный Николай Тихонов, а кроме него — Александр Жаров, Михаил Исаковский, Вера Инбер, и Николай Заболоцкий тоже («Мы пронесли великую науку… Уменье заклеймить и уничтожить гада»), и даже Самуил Маршак, и ещё Агния Барто. Что нисколько не оправдывает Луговского — но кому тут нужны оправдания, кто вправе их принять.
К тому же никакие «подлости» не давали в те дни никому индульгенций.
Проработки идут непрестанной чередой, поэты и писатели один за другим оказываются предателями, двурушниками и, Боже мой, даже террористами, ужасный сквозняк продувает со всех сторон, и это совсем не тот ветер, о котором писал Луговской десятилетие назад. Или тот же?
Обстановка нервозная до такой степени, что доходит до анекдотов.
Страна масштабно отмечает столетие со дня смерти Пушкина, 25 февраля группа писателей, сразу после Пушкинского пленума, идёт в ЦДК — там банкет. Только что выступавшие Луговской и Тихонов — тоже присутствуют. Грузинский поэт Паоло Яшвили произносит тост в честь товарища Сталина:
— Грузия гордится такими детьми!
Тут в президиуме вскакивает украинский сочинитель Иван Кулик и, надрываясь, кричит:
— Мы! Вам! Не! Завидуем! — и немедленно падает в обморок.
Стоит уточнить, что Кулика только что прорабатывали как автора «вражеской писанины».
Из положения выходит драматург Всеволод Вишневский, который находчиво объявляет, что Кулику стало дурно и вместо него он закончит речь. И заканчивает, говоря, что Сталин принадлежит Украине так же, как и Грузии, потому что Сталин — достояние всех народов СССР.
На встрече был один чрезмерно ответственный товарищ с Украины, который по дороге с банкета поделился с Тихоновым и Луговским мыслью, что надо бы принять меры — доложить и разобраться в поведении Кулика: чего это он падает в обморок? Тихонов с Луговским озабоченность разделили, но докладывать отговорили.
24 апреля в «Правде» выходит сразу несколько статей по поводу треклятого РАППа, куда Луговского угораздило вступить вместе с Маяковским и Багрицким. Эти двое уже ушли в мир иной, а он-то здесь! Он здесь, и ему отвечать!
В материале П. Юдина «Почему РАПП надо было ликвидировать» в резких тонах рассказывается о троцкисте Авербахе (том самом, что просил Луговского читать стихи на приёме у Сталина!) и его «приспешниках» — в их числе, например, Бруно Ясенский, который только что сам, вместе с Луговским, призывал в «Правде» ставить предателей к стенке. Ясенский — поляк, а польских эмигрантов в огромном количестве арестовывают как шпионов.
Вовсю бьют хорошего знакомого Луговского — драматурга Афиногенова, а поэта Бориса Корнилова, которого Бухарин наряду с Луговским называл в числе самых лучших, — прямо именуют «контрреволюционером».
25 апреля 1937 года президиум правления Союза писателей СССР принимает постановление следующего содержания: «Поэт Вл. Луговской допустил крупную ошибку, некритически подходя к изданию своих старых произведений. В результате в “Однотомник” и в сборник “Избранных стихов”, вышедших в 1935 году в Гослитиздате, оказались включёнными стихотворения политически вредные».
26 апреля постановление выходит в «Литературной газете». В тот же день «Известия» тоже говорят об ошибках Луговского.
Удары сильнейшие, ужас наводящие в тех условиях.
Ладно бы просто упоминания в газетах — нет, заслужил целого постановления президиума! Которое наверняка согласовывается где-то в ЦК!
Дело в чём: ещё в 1935 году у Луговского вышли две книги избранных стихов. В числе иных там есть стихотворение «Дорога», написанное в 1926 году, с отличным финалом: «Мне страшно назвать даже имя её — / Свирепое имя Родины».
В совсем раннем, задуманном в 1923 году, стихотворении «Повесть» присутствуют не менее крамольные строки: «И страшная русская злая земля / Отчаяньем сердце точит».
Третье стихотворение, попавшее под раздачу — «Жестокое пробуждение» 1929 года, — заканчивающееся так: «Будь проклят после, нынче и раньше, / дух страшного снега и страшной природы!»
Что во всей этой жутковатой истории интригует? Луговского фактически обвинили… в русофобии.
Уже в наши дни часто писали, что ему пришлось пережить «травлю» — но на этом месте, как правило, запинались и в суть травли не вникали. Оттого не вникали, что суть травли несколько противоречит новейшим вульгарным воззрениям на большевизм. Принято считать, что большевики всё русское ненавидели и хотели уничтожить — а поэта Луговского наказывают за то, что он про русский снег и русскую землю обидное сказал. Незадача.
Бредовость ситуации как раз в том, что Луговской, как мало кто, любил русскую историю и русскую географию. В этом он дал бы фору и Багрицкому, и Маяковскому — последнему бы тоже, по совести говоря, должно было достаться за строчку «Я не твой, снеговая уродина!».
Поэтические противники Луговского просто вовремя извлекли его старые стихи. Недоброжелателей у него — учитывая всероссийскую славу Луговского — было пруд пруди. В данном случае ими оказались два ретивых комсомольских поэта — Джек Алтаузен и Александр Жаров. Они бы тоже хотели ездить в Париж и в Лондон и читать стихи Сталину — но им-то не предлагали! Бухарин Луговского называл на съезде как одного из самых одарённых, а над Жаровым издевался, Алтаузена вообще не вспоминал.
Извлечённые этими комсомольцами стихи надо было, конечно же, понимать в контексте: за всем этим ужасом, который Луговской описывает, слышится огромное и кровное родство со страшной природой суровой и злой Русской земли. Тут и лексика-то, право слово, детская: это малые дети, увидев отца в зимней, промороженной, стоящей колом одежде, говорят: «Стра-ашный… Зло-ой!»
Однако ж кому это объяснишь в 1937 году?!
И что — вот он, тот самый капкан судьбы? Угодил? Щёлкнул?
Луговской торопится исправить положение. 29 апреля пишет своим близким товарищам — уже поднявшимся высоко по карьерной лестнице — Павленко и Фадееву: «Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году…»
Вообще тут он несколько привирает, но суть ясна: стихи и правда ранние.
«Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком».
И это — правда! РАПП костерил попутчиков за излишние сантименты по поводу родимой земли, но прошло всего ничего, и за те же стихи бьют ещё больнее, однако ровно по противоположным причинам: мало любил, мало! И националистического душка мало!
«Я согласился напечатать их, чтобы показать в “Однотомнике” весь путь свой от “Сполохов” до “Жизни”, — продолжает объясняться Луговской. — А “Жестокое пробуждение” было для меня этапным стихотворением — я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью, отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, — должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию».
Дальше Луговской едва не рвёт на груди рубаху, кричит об очевидном: «Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси… А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это…»
И что в итоге?
«Теперь меня будут прорабатывать “во всех организациях”, как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После “Свидания”, “Большевиков пустыни и весны”, “Полковника Соколова” и “Кухарки Даши” мне это как русскому человеку не страшно — я сейчас вижу “Книгу доблести” о русских людях… и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума».
Письма этого Луговской не отправил. Возможно, подумал: а зачем переваливать свои проблемы на товарищей? Или просто не успел отправить, потому что от Фадеева, обладавшего врождённым чутьём на подобные события, пришла короткая и прямая весточка: «Оставь Москву на время, езжай куда-нибудь».
К 21 мая 1937 года из всей редколлегии журнала «Знамя», где работал Луговской, на свободе остались — он и ещё три человека.
Надо было ехать.
В мае 1937-го Луговской уже в Баку, в компании с тремя поэтами: Павлом Антокольским и своими учениками Маргаритой Алигер и Павлом Панченко.
«Живём мы очень дружно, — писал в Москву Антокольский, — всякие маленькие возлияния с большими чувствами стараемся тщательно обойти, и это почти удаётся. <…> С Луговским мы дружим заново. Это всё-таки большой, страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший».
У Луговского в поездке свой тайный резон, о котором он своим товарищам не сообщает.
Он всё ещё хочет вернуть Сусанну Чернову, свою Сузи.
Всякий раз, когда семейная жизнь его, казалось бы, окончательно разваливалась, Луговской проявлял себя неожиданно твёрдо, по-мужски, ретиво бросаясь спасать то, что сам разрушил.
— Не могу оставить свою женщину, покинуть её не могу, — однажды признавался он своей сестре. — Я создаю невозможные условия, это я могу, а оставить — нет, не могу.
На этот раз он, в качестве безусловного доказательства своих чувств, едет в Баку с целью совершенно неожиданной. В Баку у родни жил ребёнок Сусанны от первого брака. Он его забирает и привозит в Москву: смотри, милая, вот твоё дитя, оно будет наше, будем жить вместе.
Может быть, он думал ещё, что в семье можно спрятаться от бешеного времени. Вот я, вот любовь моя, вот дитя — кто посмеет нас убить?
Как бы то ни было, редкая женщина устоит при виде такого поступка — если в ней, конечно, сохранилась хоть малая толика чувства к мужчине. В Черновой сохранилась.
Они вновь сойдутся.
За эту женщину стоило бороться.
В разлуке, когда Луговской уезжал, она ходила к его отцу на могилу, подолгу сидела на кладбище. Объясняла это Луговскому тем, что через отца особенно остро чувствовала его, своего любимого.
Помимо того что Луговской обожал покойного родителя — он, конечно же, ещё обладал и отличным эстетическим вкусом, посему мог оценить этот жест любимой женщины — в посещениях Сусанной могилы его отца было что-то античное, пронзительное. Как не дорожить такой женщиной.
К тому же она понимала поэзию и умела об этом говорить.
Незадача только в том, что из Баку Луговской в те же дни писал другой своей любови — Ирине Голубкиной:
«Вы не ответили мне на письмо. Это очень тяжело для меня. Я всем своим существом понял Вас и пережил каждую строчку, которую Вы писали. Но Вы не узнали бы меня сейчас. Несправедливости, прямая инсинуация, травля, личное горе, ужасное нервное состояние приводили меня за это время не раз к тому, что смерть я видел совсем рядом: мне просто хотелось заснуть.
Я опять обращаюсь к Вашей человечности, к памяти о наших старых днях, когда мы так много давали друг другу. Ответьте мне, напишите письмо».
Здесь можно сказать так: Луговской был человек эмоций ярчайших, но коротких. Любовные его отношения вполне напоминают поведение неизлечимого алкоголика — в который раз давая самые серьёзные обещания и себе, и близким, он всякий раз неизбежно срывается.
А можно сказать иначе: Луговскому было ужасно плохо, и он искал защиты у самых близких людей — заботясь о ребёнке Черновой и взывая, в случае Ирины Голубкиной, к матери своей дочери.
В конце концов, может быть, он одновременно любил и Сузи Чернову, и Голубкину Ирину…
Или такого не может быть?
Насколько возможно успокоив дыхание, Луговской пишет пояснительную статью «О моих ошибках», которую в июньском номере за 1937 год публикует журнал «Знамя»: «“Жестокое пробуждение” — это прощание с прошлым, прощание с любимой женщиной, в образе которой сквозят черты России, но которую отнюдь не следует отождествлять с Россией. Стихотворение полно противоречий, но я не думаю, что можно найти ненависть в таких строчках…»
Особое иезуитство литературной жизни тех времён состоит, например, в том факте, что осенью того же года секция поэтов Союза писателей в лице Суркова, Голодного, Кирсанова и всё того же Алтаузена поручит написать Луговскому статью про Маргариту Алигер совместно… с Жаровым. Сначала эти двое комсомольцев чуть не спихнули Луговского в яму, а потом говорят: работать будем в одной упряжке, брат, да? Ты же брат нам? Или как ты считаешь?
Да никак не считаю.
Статью Луговской с Жаровым не будет писать.
Зато в 1937-м Луговской переезжает из маленькой квартирки на первом этаже в доме Герцена, где ютился с матерью, в престижнейший писательский дом в Лаврушинском переулке — большая квартира на седьмом этаже.
Ежедневно Луговской в нетерпении ходит смотреть, как ремонтируется его квартира, — однажды явится пьяный, подерётся со сторожем, об этом напишут в «Литературной газете»; мало ему было постановления.
«Я много думаю о квартире, — пишет он Сузи, — потому что это новая и человеческая жизнь для нас с тобой. Я буду о тебе заботиться, буду рядом с тобой, у нас будет общая жизнь — как это славно!»
Наконец, всё готово. Мама, Сусанна, все вместе празднуют новоселье — теперь у них наконец есть собственное жильё. Чем не повод ощутить себя счастливым и достигшим многого? — учитывая то, что десятки миллионов сограждан Луговского ютятся в бараках и коммуналках.
Семейство его соседствует с Борисом Пастернаком (живёт этажом выше) и всё той же Маргаритой Алигер (которая будет безмерно уважать Луговского, искать у него человеческой и мужской защиты — как у образчика выдержанности и стойкого упрямства), туда же собираются поселить Михаила Булгакова и его Елену Сергеевну.
А Алтаузена и Жарова там не поселят, вот незадача какая.
Жизнь, пока жив, — разноцветная.
Новый, 1938 год Луговской встречает в Тбилиси — там празднуют 850-летие «Витязя в тигровой шкуре». Он в крепкой компании с Тихоновым и Антокольским. Трое товарищей, ни словом ни делом не предавших друг друга. Хотя Луговской уже успел выступить с критикой поэзии Сельвинского (на Пушкинском пленуме) и Пастернака (походя толкнул локтем в прессе), а Тихонов… он постепенно становится литературным начальником и шаг за шагом, раз за разом провожает многих из своего ленинградского литературного окружения в тюрьму.
Кавказ традиционно даёт забыться — но совсем ненадолго.
В первом номере журнала «Знамя» за 1938 год в сторону Луговского брошен камень из прошлого года: выходит статья Елены Усиевич «К спорам о политической позиции и дискуссии в Доме писателя об ошибках и достижениях Вл. Луговского» — он бы предпочёл, чтобы все об этом забыли. Тем более что это та самая Усиевич, которую Горький обвинял в покровительстве Павлу Васильеву и Ярославу Смелякову — такая погладит тебя по голове, и головы не сносить.
Сузи уходит уже окончательно — среди прочего и потому, что в короткое время она и мать Луговского друг друга возненавидели. Певица и пианистка категорически не нашли общего языка. Жизнь под одной крышей разлучила Володю и Сусанну быстрее, чем жизнь порознь.
Сестра Луговского Таня вынуждена была поселиться с матерью и братом. В 1938 году в письме своему другу она пишет, что Володя «ночью в пустой квартире ловит по радио из-за границы тягучие, заунывные, выматывающие душу — до того грустные — фокстроты, с этого дела можно повеситься».
Ну и в довершение ко всему Луговского пару раз вызывают в НКВД пообщаться в целом на тему литературных нравов, выяснить возможность, как бы это сказать тактично, — использования его в качестве информатора.
В первый раз он, не в силах справиться с ужасом, выпил бутылку водки и явился пьяный. Разговаривать с ним офицер НКВД не смог, поэта отправили домой.
Во второй раз он, получив повестку, выпил уже осмысленно — и, явившись к энкавэдэшнику в облаке перегара, первым делом попросил глоток пива.
Пиво, как ни странно, у следователя было — Луговскому дали похмелиться. Он отпил и упал лицом на стол.
Всё это отдаёт анекдотом; но в той эпохе слишком много случалось подобного — когда дурная шутка могла стоить жизни, зато абсурдное поведение спасти от гибели.
Луговской тогда начал неожиданно быстро седеть.
Видимо, он догадывается о том, о чём многие не успели догадаться: чем меньше времени проводить дома, тем меньше шансов у непрошеных гостей застать тебя.
Весной он сматывается из Москвы и не появляется в столице почти полгода. И всё это время фактически не публикуется.
Евгений Долматовский рисует красочные и местами даже забавные картины: в мае 1938 года по первому же звонку собираются в квартире у дяди Володи его любимые ученики: Константин Симонов, Яков Кейхгауз, Борис Лебедев, Павел Панченко, Маргарита Алигер и сам Долматовский, который, между прочим, Литинститут окончил в 1937-м и вообще говоря — свободен.
Луговской с лёту им читает замечательную лекцию о том, что «на берегу Каспийского моря лежат невиданные россыпи жемчугов поэзии».
— Едем в Азербайджан! — объявляет Луговской.
В недрах Союза писателей была задумана антология азербайджанской поэзии — и Луговской получил право в кратчайшие сроки её создать.
«Мы были тогда легки на подъём, — рассказывает Долматовский, — и через два дня в старом и тесном самолёте поднялись с Быковского аэродрома в низкие, серые тучи. Долго-долго летели мы, садились и в Воронеже, и в Ростове, и в Минеральных Водах, и в Махачкале, и ещё где-то. Самолёт был маломестный, с дверьми, закрывающимися на крючки…
На второй день наша экспедиция увидала под крылом золотую подкову огней и в ранних сумерках ступила на сухую и жёсткую бакинскую землю.
Луговской привёз нас в гостиницу “Интурист” и сам разместил по отличным номерам, в которых нам живать ещё не приходилось.
Вместе с Самедом Вургуном повёл он нас, ещё не оправившихся от боли в ушах, по ночному Баку, где он знал каждый закоулок старого города. Никаких разговоров о предстоящей работе не было, и мне даже показалось, что просто приехали отдыхать, бродить по дорогам поэзии, наслаждаясь священным дружеством и бездельем.
Но не успело утро раскалить номера гостиницы, как Луговской собрал нас и объявил, что отныне мы являемся его рабами и должны переводить с десяти утра до семи вечера… В связи с адской жарой нам разрешено попарно сидеть в ваннах с горячей водой, а также заворачиваться в мокрые простыни. До окончания дневной работы размещённые по двое переводчики не имеют права выходить из номеров и посещать соседей.
Ежедневно дядя Володя и Самед Вургун будут появляться к окончанию работы и собирать урожай. Плохие переводы подлежат утоплению при помощи коммунальных средств.
Это была весёлая игра, впрочем, ставшая режимом нашего довольно длительного пребывания в Баку».
Заставляя вкалывать учеников, Луговской вроде как трудился и сам, но, как уверяет мемуарист, «гораздо меньше по времени и гораздо плодотворнее — сказался его большой опыт и глубинное знание азербайджанской поэзии».
Ну да, ну да.
«Обычно, немного поработав утром, Луговской с таинственным видом исчезал из гостиницы, чтобы на короткий срок появиться снова и снова исчезнуть. У него в Баку было огромное количество друзей, не только писателей, но и нефтяников, моряков, партийных работников».
…Или жён моряков, нефтяников и партийных работников.
«Однажды добровольные рабы дяди Володи восстали», — сознаётся Долматовский.
«Симонов, разговаривая с Москвой, сказал примерно следующее: “Дядя Володя заставляет нас всё время работать, а сам сидит, наверное, на коврах и ест плов. Вот мы восстанем и свергнем его, эксплуататора и любителя плова”».
«А в то время, — уточняет Долматовский, — разговоры с Баку велись по радио и даже забивали порой в приёмниках звучание бакинской радиостанции. Наш мучитель действительно сидел в гостях на ковре и ел плов. Хозяева угощали его также телефонными разговорами, принимаемыми по радио…
Мрачнейший мастер явился к вечеру в гостиницу».
Всё в этой истории замечательно.
Нет, понятно, отчего Симонов восстал: в 23 года он был уже достаточно успешный литератор (ему не будет и тридцати, когда он станет одним из руководителей Союза писателей, оставив дядю Володю далеко позади), публикуется с 1936 года и уже успел издать успешную поэтическую книжку «Настоящие люди», к тому же является дворянином по крови, а такие вещи не стоит сбрасывать со счетов.
Однако дальше всё не так ясно. Кому это Симонов рассказывал про «дядю Володю»? Тёте? Или другому дяде?
Что это за телефонные разговоры, что прямиком попадают в радиовещание? Как же бедные азербайджанцы слушали радио в 1938 году и не сошли с ума? Или, может быть, Луговской сидел и ел плов в каком-то другом доме, где радио слушать было необязательно, зато можно было послушать непосредственно телефонные разговоры?
Как бы то ни было, закончилось всё мирно. «Мы потом долго замаливали перед ним этот греховный телефонный разговор, — сообщает Долматовский. — Восстание было предотвращено, а антология азербайджанской поэзии вышла в 1939 году в Гослитиздате».
История почти идиллическая, думая о ней, невольно улыбаешься. Правда, есть тут некоторые омрачающие моменты, которые скрыты.
Чистки идут и в Азербайджане: Баку полнится слухами.
Безвозвратно исчезают несколько ближайших знакомых Луговского по Средней Азии — военачальников, дружбой с которыми он так неосмотрительно бравировал. «Туркестанские генералы» — те, гумилёвские, помните? «“Что с вами?” — “Так, нога болит”. / “Подагра?” — “Нет, сквозная рана”».
И сам Луговской — весельчак, выпивоха, жизнелюб — пишет из Баку сестре Татьяне: «Внутри страшное горение и творческая тоска, когда одни явления видишь во всей их оголённости, а другие залиты густым туманом чего-то мучительного и вытягивающего все нервы… Чем больше пишешь и лучше, — тем больше утончается всё восприятие, и доходит это до психоза и нервной беззащитности… Ночная тоска. И отворено множество новых дверей, откуда несёт сквозным и горьким запахом творчества».
И хотя здесь через каждое слово пишется «творчество», неизбывно ощущение, что пишет он о чём-то большем, чем поэзия.
Или — меньшем.
К ноябрю 1938 года у Луговского выходит очередная книга. Называется — «Октябрьские стихи», содержание соответствующее.
«Светлый гром / Октябрьского парада / Раскрывает / Тайну бытия» — всё, как надо там, в этом сборнике. «Сталин / движет к югу эшелоны, / Ворошилов / бьёт издалека, / Ленин / входит в зал белоколонный, / И Дзержинский входит в ВЧК». Всех расставил по местам, никого не забыл, эти входят, движут и бьют, а Троцкий уже вышел.
В ту же осень выходит на экраны фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский», одна из важнейших советских картин предвоенной поры. Вся страна слышит песню, сочинённую на стихи Владимира Луговского: «Вставайте, люди русские, / На смертный бой, на грозный бой!»
Казалось бы — всё устраивается, всё хорошо. Книжка, фильм, песня.
Однако кое-что настораживает: в рецензиях на «Александра Невского» постоянно цитируют стихи Луговского, а имени автора не называют. В чём дело?
Наконец, 5 ноября, за два дня до великого советского праздника, в газете «Правда» выходит разгромный фельетон Валентина Катаева «Вдохи и выдохи» на книгу Луговского.
Катаев тогда вообще имел привычку погромить, злой был.
Ладно бы Катаев — но это же высший партийный орган! Это же — «Правда»!
И в «Правде» пишут: «…неувядаемый образчик пошлости и политической безответственности!»
Луговского второй раз валит с ног.
Да, он, затравленный и задавленный, в чём-то солгал, сочиняя свои «Октябрьские стихи». Но зачем об этом собрат по литературе прокричал на весь Союз Социалистических Республик? И как ему жить теперь? Как ему писать? Как ему смотреть в глаза ученикам, которых он вчера погонял, и они беспрекословно слушались? Куда он поедет после такого фельетона — в какой Туркменистан, в какой Азербайджан? — на него все будут смотреть как на прокажённого!
В это время Луговской привычно отсиживался — на этот раз в Крыму. У него, между прочим, происходил кипучий роман с женой репрессированного военачальника — фотокорреспонденткой Вероникой Саксаганской. В этом смысле наш поэт был рисковым парнем, если не сказать больше.
И вот газета лежит возле кровати, Вероника и не знает, как на сложившуюся ситуацию смотреть: «Что, и — этого теперь?..»
Луговской мечется: в прошлом году во время проработки Фадеев советовал ему уехать — а в этот раз как быть? Когда он и так уже уехал! Утонуть?
Кое-как собравшись с мыслями, Луговской снова пишет Фадееву — это ведь ему в том же 1938-м Луговской посвятил трогательные стихи: «Уезжает друг на пароходе, / Стародавний, закадычный друг…», где сказано: «Долго жили мы и не тужили / И тужили на веку своём, / Много чепухи наговорили, / Много счастья видели вдвоём…»
Письмо огромное, страниц на десять, Луговской выкладывает всё, что накипело в последние годы.
«Меня глубоко обидели».
«В чём дело? В неважных стихах “Октябрьской поэмы”? Но ведь “Правда” день за днём печатает вещи на гораздо более низком уровне… Я найду тебе в десятках стихов Сельвинского и Асеева строфы куда более неудачные, мягко выражаясь. В “повышении качества”? Но ведь нельзя одной рукой систематически понижать качество стихов, как это делает литературный отдел “Правды”, а другой писать подобные пришибеевские фельетоны, долженствующие насадить красоту в садах советской поэзии».
«Как раз эти стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом стремился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия».
Слово «линия» Луговской подчеркнул.
Фадеев отвечать не стал, может, и сам не знал ответа. Хотя в данном случае ответить можно было бы просто. Советская власть хотела не только того, чтобы поэты перестроились. Она хотела, чтобы, перестроившись, поэты работали всё так же хорошо, как до перековки. Чтобы стихи у них были, как у раннего Луговского, — но про новое, про сейчас!
В результате советская власть огорчалась, что перестраиваться они перестраиваются, а работу делают всё хуже. И всё хотела что-то подкрутить, подтянуть, подтесать у инженеров человеческих душ, чтобы они заискрили как следует.
«Прекрасный поэт Пастернак, — жалуется Луговской Фадееву, — которого в нашей печати, в политической печати смешивали с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит…»
«Значит… — пытается понять Луговской, — но что же всё это значит? Ты сам… недавно сказал мне, что лучшая моя книга — “Страдания моих друзей”, т. е. книга, написанная до внутренней перестройки моей поэзии. Может быть, ни к чему было ломать копья?»
«…со мной поступили цинично и холодно. Мне этого не забыть. Это ли “сталинское внимание к человеку”?.. Из меня сделали обезьяну и вышвырнули вон…»
Воистину обидно: душу отдал, лиру отдал, к тому же искренне, по зову сердца — и что взамен?
«Я рад был бы самой жестокой критике, клянусь всей своей честью поэта, клянусь именем Сталина. Я погрустил бы, поёжился, но понял бы всё и, в конце концов, поблагодарил. Но в выступлении “Правды” перед Октябрьским праздником с таким фельетоном было нечто для меня унизительное, а всё дальнейшее только усилило это чувство непонимания и стыда…»
Книг Луговской три года выпускать не будет — иначе поймают твоей же собственной строчкой, как удавкой, опять будут душить. К чёрту, лучше переждать.
Новый, 1939 год Луговской встречает с Константином Паустовским и разномастной компанией (бывший символист Георгий Чулков, писатель со странной и несчастной судьбой, крымский завсегдатай Николай Никандров) в любимой Ялте — он старался ездить туда каждый год, да не по разу.
«Взрослые люди превратились в детей, — посмеивался Паустовский. — Писатель Никандров выпросил у рыбаков барабульку, закопчённую по-черноморски… Этих серебристо-коричневых рыбок Никандров связал за хвосты широкими веерами и в таком виде развесил на ёлке. Луговской заведовал ёлочными свечами. Он ездил за ними в Севастополь, долго не возвращался, и мы уже впали в уныние… Но за два часа до того, как надо было зажигать ёлку, по всему дому разнёсся крик: “Володя приехал!” Все ринулись в его комнату, и он, румяный от дорожного ветра, бережно вытащил из кармана маленькую картонную коробку с разноцветными витыми свечами.
— Можно, — сказал он, — написать чудный рассказ, как я нашёл эти свечи на Корабельной стороне. Клянусь тенью Христиана Андерсена».
Сам Паустовский раскрашивал гуашью флаги разных государств и позже признавался: «Если бы не Луговской, то ничего путного бы у меня не вышло. Он великолепно знал рисунки и цвета флагов всех государств, даже таких как “карманная” республика Коста-Рика».
Пили, пели, едва угомонились.
Утром Паустовский удивлялся: «Луговской встал раньше всех и, свежий, чисто выбритый, озабоченно растапливал камин».
Луговской говорит ему:
— После завтрака мы поедем в горы, за Долоссы. Я сговорился с одним отчаянным парнем — шофёром. День короткий. Дорога головоломная, обратно в ночь не поедем.
«Так оно и случилось. Мы ночевали в машине в лесу над пропастью. В нескольких шагах от нас смутным белеющим морем казалось облачное небо. Оно поднялось из пропасти и почему-то остановилось рядом с нами. Иногда облачный туман подходил к самой машине, ударялся о неё и взмывал к вершинам деревьев, как бесшумный прибой».
Заночевать в лесу… над пропастью. В Крыму, зимой, в 1939-м…
Готовое стихотворение!
Мало Луговскому пропастей было за последние времена — но что-то потянуло ещё раз. Быть может, пытался себя заговорить таким образом: год начнём у самого обрыва — а дальше обрывов не будет.
И угадал.
1 февраля 1939 года Луговской получает орден.
То есть не он один.
Массовый террор прекращается, и переживших нервные перегрузки литераторов награждают купно, к награде представляют сразу 172 инженера человеческих душ.
Все фамилии пропускают через ведомство Лаврентия Берии, оттуда сообщают, что имеют компрометирующие материалы на часть представленных к награде. На Толстого Алексея Николаевича. На Асеева. На Катаева. На Леонова. На Павленко. На Светлова. На Каменского. И на Владимира Луговского.
Сталин отодвинет эти папки — хватит уже «врагов народа». Никого из названных больше не тронут. Может, заодно вождь вспомнил, как Луговской за него неудачно тост поднимал. А может, и нет. Там, на встрече, были другие, что поднимали удачно. Это их не спасло.
Литераторов награждают тремя разными наградами, расставив по ранжиру.
Одних — орденом Ленина: Шолохова, Асеева, Фадеева, Катаева, Павленко, Тихонова…
Вторых — орденом Трудового Красного Знамени: Всеволода Иванова, Леонова, Паустовского, Кирсанова…
И, наконец, третьих — орденом «Знак почёта»: Каменского, Антокольского, Инбер, Луговского и, кстати, трёх его уже дослужившихся до наград учеников — Алигер, Симонова и Долматовского.
У последнего, стоит уточнить, год назад, 28 марта 1938 года, был арестован отец — член Московской коллегии адвокатов, доцент Московского юридического института, профессор Арон Моисеевич Долматовский. С молодым поэтом Долматовским многие прекратили общение тогда и обходили его стороной — но не дядя Володя, тот вёл себя ровно противоположным образом.
Теперь обрадованные Долматовский и Луговской искренне убеждены, что отныне они — на хорошем счету.
Пусть и не на самом лучшем — Тихонова и Кирсанова оценили выше.
Но, что скрывать, Луговской всё равно счастлив — счастье это было огромным, шумным, орденоносцы узнавали о своём награждении из свежей «Правды» и шли с шампанским из дома в дом, как уже пару лет не ходили: Господи, весь этот кошмар минувших двух лет закончился. А то, что «Знак почёта», а не орден Ленина — так тут, в конце концов, грех жаловаться: помнится, Бухарин называл его в одном ряду с Борисом Корниловым и Павлом Васильевым — и где они теперь, и Корнилов, и Васильев, и сам Бухарин? А Луговскому звонят из Кремля и говорят: «Спасибо вам, товарищ Луговской, за вашу молодёжь!» — так оценивают его литинститутовскую поросль. А 7 февраля он идёт к Спасской башне и оттуда в Кремль, где ему вручает орден сам дедушка Калинин, и он снова пьёт шампанское на банкете, запивает водкой и косится на первую в его жизни и очень весомую государственную награду. Фадеев подмигивает: «Я же тебе говорил, Володя! Я же тебе говорил, что всё исправится!..»
Луговской обнимается с учениками: что, деточки, доросли до учителя?
Обыденный кошмар той эпохи в том, что 20 февраля 1939 года — меньше чем через две недели после получения сыном ордена — Арон Моисеевич Долматовский был расстрелян. О чем сына тогда, естественно, не уведомили.
Ранней весной Луговской снова уезжает в Крым — теперь уже не прячется, теперь — заслужил.
«Мы ехали из Ялты в Севастополь, — вспоминает Паустовский. — Сумерки застали нас около Байдарских ворот… Цвели мириады венчиков. Каждый из них был полон слабого терпкого запаха, а все вместе они пахли так сильно, что до Севастополя мы доехали совершенно угоревшие, как сквозь сон.
Когда мы спускались с гор по северному склону, Луговской показал мне на небо, я увидел в самом зените на немыслимой высоте, должно быть за пределами земной атмосферы, какую-то серебристую рябь и тончайшие белые перья. Они играли пульсирующим, нежнейшим светом.
— Это загадочно светящиеся облака, — сказал Луговской. — Они сложены из кристаллов азота и похожи на оперение исполинской птицы. Говорят, что они приносят счастье».
Оттуда перебрались на катере с матросами в Севастополь.
«Луговской сел на старый адмиралтейский якорь, валявшийся на берегу возле одинокого пристанского фонаря… — пишет Паустовский. — Тихо запел. Он пел для себя…
Матросы, высадившиеся вместе с нами с катера, отошли уже довольно далеко. Они услышали голос Луговского и остановились. Потом медленно и осторожно вернулись, сели подальше от нас, чтобы не помешать, прямо на землю, обхватив руками колени…
Все слушали. Печальный голос Луговского, казалось, один остался в неоглядной приморской темноте и томился, не в силах рассказать о горечи любви, обречённой на вечную муку…
Когда Луговской замолк, матросы встали, поблагодарили его, и один из них довольно громко сказал своим товарищам:
— Какой человек удивительный. Кто же это может быть?
— Похоже, певец, — ответил из темноты неуверенный голос».
Через неделю после вторжения Германии в Польшу, 7 сентября 1939-го, Луговскому присуждено очередное воинское звание. Приказ Климента Ворошилова.
Долматовский писал: «Луговской получил три шпалы на петлицы и очень гордится этим. Военная форма ему идёт, он это знает и немножко красуется».
О том же писал другой его ученик, Наровчатов: «Как влитые сидели на нём шинель, гимнастёрки, бриджи. Фуражка с лакированным козырьком посредине лба. В сапоги глядись, как в зеркало… Интендант 1-го ранга, но, конечно, именовал он себя полковником. Весь в ремнях. Удивительно внушительный вид».
Интенданту 1-го ранга тут же предоставили возможность оправдать доверие партии и правительства.
Группа из четырёх литераторов — Пётр Павленко, Борис Левин, Долматовский, Луговской — получает приказ выехать в Смоленск.
«Пятнадцатого сентября в Смоленске, — вспоминает Долматовский, — бригадный комиссар Абрамов вызывает нас вдвоём с Луговским. Нам предложено написать песню, с которой советские войска могли бы, если окажется необходимым, перейти границу и освободить из-под панского гнёта Западную Белоруссию и Западную Украину».
Проще говоря, оккупировать часть Польши, чтоб вся она не досталась фашистской Германии — причём ту часть, что в основном была потеряна Советской Россией в результате русско-польской войны 1920 года.
В краткие сроки Луговской и Долматовский сочиняют боевые куплеты для того, чтобы воевать было веселей: «Белоруссия родная, Украина золотая, / Ваши светлые границы мы штыками оградим, / Наша армия могуча, мы развеем злую тучу, / Наших братьев зарубежных мы врагу не отдадим».
Песню про злую тучу назовут «Марш красных полков», и она будет петься во всех частях.
Границу поэты переходят в составе кавалерийских частей генерала Черевиченко.
«Мы словно сотню книг / в ту ночь перечитали. / В такую одну ночь / вмещаются года. / Ты, армия моя, / идёшь в броне и стали, / На башнях верный знак — / счастливая звезда». — Луговской чувствует себя на войне в своей шкуре, в своём месте, он по-гумилёвски упивается — тем более на такой стремительной, победоносной войне, где все рубежи рассыпаются при виде советских танков.
Уже в 1939 году он сделает целый цикл хороших, империалистических стихов.
«Вынув пистолеты, /мы входим в дом. / Зайчики играют на серебряной посуде. / За тяжелоногим дубовым столом / Час тому назад сидели люди… / В зеркале застыл ещё туманный след, / Жизнь чужая /медлит, /замирая слабо… / Где она оборвана — мне дела нет, — / Дом предназначен для нашего штаба».
Или другое, такое же, даже не по-гумилёвски, а по-багрицки почти сладострастное:
«Панна, панна! / Всё пропало. / Обыск медленный идёт. / Из холодного подвала / Поднимают пулемёт. / Он стоит на толстых ножках, / Плотный, тёмно-голубой, / Золотистую дорожку — / Ленту / Тянет за собой…»
«Дальней пули свист внезапный… / Пятый день идём на запад».
Красноармейцы дарят ему трофейную саблю — он её тут же цепляет на пояс.
Любопытный момент: уже на территории Польши Луговской с Долматовским попадают в здание польской полиции. И там они — впервые в жизни — видят наручники и резиновые дубинки. Невидаль!
В Вильно Луговской, Долматовский и старый знакомый Кирсанов получают очередной приказ: срочно наладить выпуск газеты — в редакции эмигрантского «Русского слова».
Едут по указанному адресу, по-хозяйски стучат в двери, грохочут, входя, сапогами, грозно взирают на остатки перепуганного коллектива — откуда местным журналистам знать, что перед ними поэты, циркачи стиха, а не зубастые чекисты и расстрельная команда.
Кто-то из троих аккуратно берёт последний номер газеты в руки — там же крамола и антисоветчина, должно быть, — а на первой полосе шапка: «Советские войска наступают! Гитлер застрелился!»
Эмигранты, стоит признать, оказались прозорливыми. Но чересчур оптимистичными в своей прозорливости.
Номер делают за ночь — утром выясняется, что тираж распространять некому: главред арестован, разносчики разбежались. Недолго думая Луговской и Кирсанов сами выступают в качестве продавцов газет. Ажиотаж огромный, номер рвут из рук…
К ноябрю Луговской вернулся в Москву. Снова Литературный институт, снова восторженные ученики: дядя Володя в скрипучих сапогах вернулся с очередной войны. Между прочим, Сергей Михалков в те годы Луговского знал хорошо — кто ж его не знал! — и вполне мог дядю Стёпу срисовать не только с себя, но и на куда больших основаниях с этого великана, перемешавшегося из одной «горячей точки» в другую. Разве что литературной детворе, любившей великана Луговского, было лет под двадцать.
Той осенью «дяде Володе» позвонил его ученик Михаил Луконин.
— Знаю, знаю, о чём хочешь поговорить, — опередил Луговской. — Жду тебя.
В ноябре 1939 года, сразу после Польской кампании, началась война с Финляндией — или, как говорили тогда, с белофиннами.
Сегодня уже трудно осознать, насколько велика была вера в советскую власть, вождя и правоту народа, — но на войну, в том числе из Литературного института, буквально рвались.
Проходили очень строгие собеседования, молодых поэтов пытались отговорить, без обиняков рассказывая, что там скоро будут чудовищные, даже по русским меркам, холода, что на войне со многими случается смерть.
Студенты шли к Луговскому за благословением: идти в бой, дядя Володя?
Он благословлял: идите.
Благословил Луконина, благословил других: с курса ушло на фронт восемь поэтов.
Может быть, Луговской думал, что и в Финляндии всё будет так же стремительно и мощно, как в случае с Польшей.
Но там уже было не так. Там было совсем иначе.
Ученики хотели стать его наследниками. Кто ж знал, что он не сможет принять наследство.
…Когда Луконин вернулся с финской, вся его группа собралась у Луговского дома. Сабли на стенах, кинжалы, винтовки. Хозяин радушен, мощен, красив.
Говорил своим басом смущённому и чуть озадаченному Луконину:
— А поворотись-ка ты, сынку! Да он славно бьётся! Добрый будет казак! — Роскошные брови сомкнул. — Вот что скажу: война — твой главный литературный институт, сынку!
Луконин, написавший о Луговском добрые и проникновенные воспоминания, эту московскую встречу опустил, не описал. Что-то в ней есть… лишнее.
Уходил он на финскую ещё с двумя поэтами с курса Луговского. Николай Отрада, тоже сталинградский, как Луконин, — он сам его и вытащил в Москву, и Арон Копштейн. Эти двое попали там со своим отрядом в засаду.
Отраду сразу убили наповал. Арон был парень грузный, неповоротливый — еле упросил взять его на фронт — теперь он, чертыхаясь, видный издалека, пополз за ранеными. Финны снова начали стрелять, Копштейна ранили, в шоке он встал и тут уже получил пулю в переносицу.
Вот тебе и «сынку».
«Мужественно встанет мой наследник… настоящий воин и поэт…»
Весь 1940 год Москва писательская следит за новостями, многие напряжены, но Луговской по-прежнему — по крайней мере пока его видят — бодр, самоуверен.
Он приятельствует с Ильёй Эренбургом, вернувшимся в СССР. У Эренбурга сразу начались нервные времена — он написал «Падение Парижа». Сталин не очень доволен этой вещью и не даёт роману ход. Многие коллеги по ремеслу смотрят на нежданного французского гостя с тяжёлым сомнением — часом не шпион ли? — но только не Луговской. Он знает, чего стоит помощь в трудные дни, сам ждал помощи совсем недавно и редко когда дожидался.
Летом 1940-го Луговской и его ближайший младший товарищ Долматовский уже в Прибалтике, колесят по только что оказавшимся в составе СССР Литве, Латвии, Эстонии, выступают в красноармейских частях. Луговской меньше читает стихов, больше рассказывает солдатам о Европе — может, понимает, что поэзии им хочется меньше, чем разговора. К тому же призывникам из переживших недавнюю коллективизацию деревень сложно сообразить, от чего они освобождают людей, которые живут лучше их, — хотя во многих селениях и встречают советские войска с цветами. Да, такое было.
Луговской мало того что профессиональный политработник, он ещё и Европу знает, видел — не только палисадники и фронтоны, но и фашистские марши, и безработицу, и нищету, и общался с европейскими коммунистами, он кое-что действительно понимает и находит нужные, человеческие слова для объяснений.
В Латвии Луговской и Долматовский обнаружили за собой слежку.
Раз присмотрелись, два — да, точно, два за ними ходят.
Одного шпика задержали — представитель прежней власти, отдельные институты которой ещё, на холостом ходу, работали. У него при себе имелось несколько фотографий. На обороте одной из них было написано: «Русские офицеры Луговской и Долматовский, приехавшие под видом поэтов».
Собственно, шпик совсем не ошибся.
Им предоставляют «фиат» для поездок, и Луговской снова попадает в аварию, да не в одну. Долматовский иронически подмечает, что «фиат» легко проходил любые ухабы, но с неожиданной ловкостью переворачивался на ровном месте. И так — три раза!
Луговскому, с его пробитой головой и ломаными рёбрами, перемещение на «фиате» наглядно и шумно — не нравится.
Тем не менее у него есть цель, о которой он даже Долматовскому не говорит. Дядя Володя что-то хочет найти.
Однажды вечером они, наконец, приехали к небогатой вилле под Таллином.
В окне мерцал огонёк.
Долго ходили вокруг… Луговской о чём-то думал, сомневался.
Долматовский спрашивает:
— Кто там?
Думал: может, женщина какая?
Там сидел одинокий, никому не нужный, постаревший и обедневший человек.
Луговской грустно посмотрел на молодого товарища и отвечает:
— Игорь Северянин. Знаешь?
Самый популярный в России поэт предреволюционной поры Северянин, получив в 1918 году на поэтическом конкурсе звание «короля поэтов» — обойдя при этом самого Маяковского! — эмигрировал в Эстонию. И теперь, не сходя с места, не выходя из виллы, вернулся опять в Россию.
Долматовский, конечно же, слышал про Северянина. Но ему было три года, когда Северянин уехал, а позже его стихи в Стране Советов уже не публиковали.
— Стоит зайти, нет? — улыбаясь, спросил Луговской у Долматовского, поглядывая на огонёк.
Долматовский пожал плечами. У него всё-таки был арестован и не слал вестей отец, и он был уже не настолько юн, чтобы совершать необдуманные поступки.
Покурили и двинулись назад к машине.
Водитель «фиата» говорит:
— Что? Уже назад? Вроде свет горит в доме…
Может, Луговской решил, что заедет позже.
Но Северянину оставалось жить меньше года.
Какая странная могла бы получиться встреча: первый поэт (один из) прошлой эпохи и первый поэт (один из) эпохи новой. А разница между ними образовалась — словно в целый век.
«А время движется. И войны и судьба / Идут навстречу нам, и тёмная резьба / На лбах упрямых всё ясней, и сроки / Уже приходят…»
Довоенной зимой 1941-го опять сдружились с Фадеевым. Гуляли по Сокольникам, Луговской гостил у Фадеева на даче, попивали кагор прямо из бочонка.
Жизнь снова была разноцветная: у Луговского в конце 1940-го начался роман с удивительной женщиной — Еленой Сергеевной Булгаковой (Шиловской), вдовой Михаила Булгакова, прообразом Маргариты из того романа, который Луговской вскоре прочтёт в рукописи.
Что могло сближать Булгакова и Луговского — в глазах Елены Сергеевны? Ничего.
Ну разве что какие-то очень внешние детали. У обоих — деды священники. Оба были старшими детьми в большой семье. Оба — яркие, остроумные. Оба — склонны к тайной меланхолии. Оба — литераторы, переживающие периоды удач и неудач, несопоставимых, конечно, по сути, однако по форме схожих — недоброжелатели, проработки, интерес высочайшего лица.
Но Луговской, конечно же, более молодой, более большевистский, более шумный, внешне более крупный, внутренне — более лёгкий, и он — увлекает. Кажется, она не хотела с ним сближения — но так вышло: один из самых знаменитых московских покорителей женских сердец, военная форма, ремни, брови, орден, стихи, наконец… Смеялся заразительно и громко — «запрокидывая голову, показывая все свои ровные зубы» (это дочка Мила так запомнила отца). Одна из московских дам в сердцах назвала Луговского «полковник Скалозуб». Но вообще все от него были в восторге, как тут устоишь.
Он относится к ней очень серьёзно — сначала знакомит с сестрой Таней («Оденься получше!» — просит сестру), потом везёт в Ленинград на показ ближайшему другу Тихонову — как будущую жену.
И Фадеев знает об их романе. Но ему, вот ведь, тоже нравится Елена — женщина, прямо скажем, не молодая, прожившая, шутка ли, полвека, но чем-то, должно быть, обворожительная по-прежнему.
Перед войной у матери Луговского случился инсульт. Речь пропала, мать слабела, растворялась, сходила на нет.
Свою мать Луговской обожал. Быть может, даже больше всех своих женщин.
Выходить Ольгу Михайловну помогла Булгакова — делала любую работу, была необыкновенно заботлива и проста.
И к матери вернулась речь.
Фадеев, давно вхожий в семью Луговских, так любил Ольгу Михайловну, что, едва она пошла на выздоровление, скупил три ларька цветов, нанял мальчишек и с их помощью приволок несколько охапок флоксов, завалив половину квартиры.
Что-то во всех этих картинах есть томительное, предвоенное, нежное.
Войну будто предчувствовали — и она пришла.
Ученик Луговского Юрий Окунев рассказывает:
«Ещё несколько дней назад в Доме Герцена шли занятия, а теперь здесь разместился добровольческий батальон, почти целиком состоявший из литинститутовцев…
Участник войны с белофиннами Михаил Луконин проводит занятие со своими бойцами… Комсорг батальона Сергей Наровчатов раскрывает планшет, достаёт блокнот, что-то записывает, а потом быстро выходит из ворот. Вдруг командир нашего отделения Михаил Луконин громко подаёт команду:
— Смирно! Налево равняйсь!..
Мы поворачиваем головы и видим Владимира Александровича Луговского. Он медленно прошёл вдоль шеренги. Каждому из нас посмотрел в глаза. Как видно, хотел что-то сказать, но вдруг порывисто обнял и поцеловал Луконина, круто повернулся и ушёл».
Луговской прикомандирован к работе в боевом листке Северо-Западного фронта.
Летом 1941-го у него выходит книга, долгожданная, после длинного перерыва — так и называется «Новые стихи», с классической «Курсантской венгеркой», с прекрасным стихотворением «Медведь», сочинённым в Ялте, — но всем теперь не до этого, даже ему.
Луговской так долго и уверенно двигался к решающему поединку — к огромной войне, — и отправляется на фронт немедленно, в последнюю неделю июня. Если его студенты — такие добрые казаки, так чего ж тогда ждать от него, не первое десятилетие кочующего по фронтам и границам.
26 июня шлёт телеграмму Ирине Голубкиной, которая отдыхает с Милой на Селигере: «Ухожу на фронт. Целую тебя, дочку».
Луговского провожают Елена Сергеевна и любящие ученики, ещё остающиеся в тылу. Оркестр, поцелуи и — огромная надежда, что всё это скоро закончится. Как у Луговского в книжке «Новые стихи»: «Вся граница / на тысячи вёрст / На мгновенье / блеснула штыками. / И погасла. /И только вдали / Громыхало, / катилось, / гремело…»
Что всё так и будет: «вдали».
Он садится на псковский поезд, и — всё.
Здесь капкан.
Взывал к своей Советской Республике в блистательных стихах 1929 года: «Возьми меня в переделку и двинь, грохоча, вперёд!»
Просил? На!
В какой-то момент он, превозмогавший всё, что несла ему судьба, сам поверил, что и впредь сможет всё преодолеть.
Но если ты долго любуешься на свою красивую жизнь, однажды тебе придётся посмотреть на свою некрасивую смерть.
Он всё знал про это, он же поэт истинный, он не раз и не два описал всё это заранее.
В 1926 году в «Биографии Нечаева»: «Вы знаете: я думал, морями брызгая, / Выстаивать вахты в белоснежном кителе, / А вышла дорога, до смерти замызганная / Сапогами разбитых и победителей».
Будет тебе дорога, до смерти замызганная.
Он обо всём догадывался, когда в 1929 году писал в «Кухне времени»: «И мы в этом вареве вспученных дней, / В животном рассоле костистых событий — / Наверх ли всплывём или ляжем на дне, / Лицом боевым или черепом битым».
На дне ляжем с битым черепом, на самом дне.
У него таких цитат — на целую книжку-раскраску. Дайте побольше красного, розового и кровавого, мы вам разрисуем.
В том же 1929 году жене Тамаре признавался в письме: «Вчера мне вдруг сделалось страшно. Это дикое состояние продолжалось несколько минут, но силы и остроты хватило бы на дни. Мир вцепился в моё сердце, как рысь. Вокруг разговаривали и хохотали. Я слышал каждое слово и в то же время болезненно отсутствовал. Я понял, что меня страшит тёмная сила существования, готовая дробить и мять. Я испугался. Тогда из этого страшного мира, из самой сердцевины его, вышла ты, девушка в широкой шляпе, девушка, которую я любил много лет назад… Честное слово, я рванулся к тебе».
А когда не к кому будет рвануться и лишь останется тёмная сила, которая дробит и мнёт в прямом смысле, а ни в каком не в переносном?
На Первом Всесоюзном съезде писателей, в 1934-м, Луговской, выступая, публично загадывал три желания, как если бы у моря стоял: чтоб жить и работать ради великой Родины — раз, чтоб сила песни не покинула его — два, чтоб его не оставила «человеческая отвага» — три. Так и сказал.
Боялся, что оставит. Нечего было бояться.
За ним записали: ра-аз, два-а… Три! Спасибо, ждите ответа.
Поезд, на котором следует Луговской к фронту, попадает под ужасную бомбёжку.
Состав сходит с рельсов, всё разносит в клочья, сотни трупов, передавленных и раскромсанных, без голов, без рук, без ног, крики, стоны — ад. Ад.
Луговской выбирается из покорёженного железа, весь в чужой крови: огонь, дым, пепел, смрад, мир вывернуло наизнанку — всюду одно мясо.
«Двинь, грохоча…»
«Вышла дорога…»
А они ещё и в окружении. Всех уже убили — а воевать надо только начинать.
Оставшиеся в живых — идут.
Добираются до Пскова.
Современник записывает: «Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского. Ему вчера исполнилось сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несёт валерианкой за версту».
При одной только мысли о дальнейшем движении на фронт и продолжении службы Луговского в буквальном смысле рвёт: он явно болен. Болен наповал.
Возвращается в Москву и ложится в Кунцевскую больницу.
Медицинская комиссия признаёт Луговского негодным к прохождению воинской службы: тромбофлебит, полиневрит (множественные поражения нервов).
Здесь можно поставить точку: комиссован. Щщщёлк!
Симонов вспоминает: «В первых числах августа 1941 года… у меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери… В комнату, где я лежал, вошёл человек, которого я в первую минуту не узнал — так невообразимо он изменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.
Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу…
Человек, которого за несколько месяцев до этого я видел здоровым, весёлым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин…»
Потом Луговской пытался как-то выкрутиться, сообщал, что в армии он был два месяца, с 23 июня по начало сентября 1941 года.
На самом деле — несколько дней — с 27 июня по 1 июля. Дальше он распался.
Фокус с физиономией, который показывал в детстве сёстрам и маме, — не прошёл. Судьба грозного лица не испугалась. Капкан сработал, мозг от боли разлетелся по всей голове. Великан осыпался, остался ссутулившийся голый человек, едва живой. Кожаные форменные ремни впечатались в слабое, белое тело. Снимешь ремни — на теле крест.
Если бы его хотя бы ранили! Самую маленькую, но рану! Чтоб сказать потом: с начала войны в действующих войсках, ранен, комиссован. Нет! Милосердие Господне безгранично, но что-то ещё есть помимо.
На Луговском не было ни царапины. Контузия вроде была, но не сильная. Только душа изуродовалась и запахла человеком, в котором жила. А до тех пор ведь ветром была полна, одним только ветром.
…Какая-то, может, имелась нацеленность в его судьбе на ужасную аварию: самолёт и машина в Таджикистане, в Париже автобус чуть не убил его, лавина эта в Белькомбе, в 1936-м пробитый череп в очередной автокатастрофе, с Долматовским три раза перевернулся в Прибалтике — где-то его ангела должны были сбить. Вот, видимо, сбили первой же бомбой под Псковом, даже перьев не осталось.
И такой ещё факт в довершение картины. Дом, в котором родился Луговской, рухнул в 1942 году во время бомбёжки. Нет, бомба попала не в него. Бомба упала рядом — дом испугался и умер.
В конце июля 1941 года Луговские сидели в Москве, в Лаврушинском, тихие и подавленные.
И мать вдруг запела. В полный голос, великолепно, как раньше, в прошлые времена.
Пропела целую арию.
Никто не мог её прервать.
Заворожённые, дети слушали.
Допела и стала сползать с кресла.
Подбежали к ней, — Володя стукая своей неуместной тростью о пол, — перенесли на кровать.
— Мама! Мама! Всё в порядке?
После этого она начала умирать и больше ни минуты не была прежней. Спела: попрощалась с белым светом и с детьми.
1 августа Ольгу Михайловну под руководством сестры Тани отвезли на дачу, где, как Таня со свойственной ей иронией говорила, «по крайней мере, нет седьмого этажа».
В августе Луговской поссорится с Булгаковой. Сохранилась записка: «Володя, я очень твёрдо говорю тебе, что мы расстаёмся. Я много раз говорила тебе, но поверь, что сейчас — это последний. Я не смогу быть с тобой. После вчерашнего».
Подробности неясны, но, быть может, он показался ей невыносимым. Не то, что от него пахло валерьянкой и он хромал, и еле дышал — она умела ухаживать за больными, она была настоящая женщина, — а то, что из него извлекли скелет. Ей стало тяжело держать его огромную голову в руках.
Так тоже бывает: ты уже умер, а жизнь ещё продолжается, только одноцветная, потому что у смерти нет красок.
Луговской идёт вразнос. И не он один — у многих литераторов состояние взвинченное, истеричное.
Характерный момент: в Москве 13 сентября в Клубе писателей на Поварской стоят пьяные в хлам Катаев и Луговской — они делают вид, что помирились. Или что не ссорились. Или что вообще ничего не было. К ним подходит одна знакомая Луговского, Катаев спрашивает громко:
— Это твоя новая блядь?
Потом, тут же, этой «бляди»:
— Бегите из Москвы, немцы в Химках!
Во всём этом — в пьянстве с Катаевым, в этих разговорах о немцах и сквернословии — слышится какой-то налёт неразборчивости и душевной захламлённости.
Луговской, раньше пивший галлонами и нехмелевший, — стоит, шатаясь, неряшливый, дурной, отупевший.
14 октября Луговским позвонил Фадеев и сказал, что им срочно необходимо эвакуироваться в Ташкент.
А матери всё хуже, мать лежит.
А сам Луговской никуда не годен.
Но — удивительное дело — его самые близкие женщины, матери его дочерей, не бросают его, всё простили ему.
Помогают собраться и провожают Луговских Тамара Груберт, мать Мухи, и Ирина Голубкина, мать Милы. И домработница Поля. И Фадеев, который — в военной Москве, где каждый день бомбёжки! — находит «скорую помощь» и присылает за Ольгой Михайловной.
На Казанском вокзале — кромешная давка, грязь и ор.
Мать, Ольгу Михайловну, Фадеев вносит в вагон на руках.
В вагоне она, полулёжа, всем кланяется, улыбаясь, — воспитание!
В этом же поезде едет ещё и… Елена Сергеевна Булгакова с сыном.
Булгакову провожает всё тот же Фадеев.
Луговской озирается вокруг, как малахольный старик: одна жена, другая жена, третья — все были его, все уже не его — да у него и сил нет ни на кого, даже на родную мать, которая когда-то была всех дороже.
Но за всем этим всё равно слышится какая-то высокая, удивительная музыка: 1941 год, осень, вокзал, поэт Луговской, Маргарита покойного Мастера, писатель Фадеев… Какие треугольники и квадраты! Какая сокрушительная человеческая геометрия.
В поэме «Первая свеча» Луговской напишет о Фадееве: «Он мужественным был, я полумёртвым». Потом, когда расхочет быть полумёртвым, исправит: «Он мужественным был, седым, красивым».
А дальше (мы цитируем первый вариант поэмы): «И коготочком стукала она / В холодное окно. / А я всё видел. / Всё медлили они, передавая / Друг другу знаки горя и разлуки: / Три пальца, а потом четыре пальца, / И накрест пальцы… / И кивок, и поцелуй / Через стекло».
У окна стоял Михаил Зощенко и смотрел на всё это. Он тоже с ними покатился в сторону Ташкента.
Мать положили в мягком вагоне, одном на весь состав: наверное, тоже Фадеев подсуетился. Потому что Елена Сергеевна ехала в том же мягком вагоне, и её туда точно посадил он.
В одном купе с Таней Луговской оказался поэт Иосиф Уткин. Он был ранен. Его сопровождали жена и старуха-мать.
Хорошая компания для дальней дороги. Как раз чтобы окончательно сойти с ума.
Недаром одна их попутчица запишет в дневнике: «Луговской стал совсем психопатом».
Он часами стоял с Зощенко в коридоре и взвинченно обсуждал предвоенные расстрелы маршалов, провалы сталинской политики, чудовищный хаос первых недель войны — в числе прочего, Луговскому нужно было объяснить произошедшее с ним, нужны были другие виноватые, а лучше один и самый главный виноватый. И Луговской, напуганный до смерти, теперь уже не боялся: чего бояться после смерти?
Сестра молилась, чтоб никто не услышал Володю: хоть потрескавшийся, но всё ещё бас — за стуком колёс: бу-бу-бу, Блюхер, бу-бу-бу, бойня, ту-тум-ту-тум, Тухачевский.
Зощенко кивал, не спорил.
У Зощенко, как запишет Татьяна, было «мёртвое лицо». Его гложет мука, схожая с мукой Луговского: Зощенко обвинят в том, что он сбежал из Ленинграда. Он — между прочим, героический офицер Первой мировой — напишет Сталину, что его «силой усадили в самолёт».
Сталин об этом и сам знал: Михаила Зощенко вместе с Анной Ахматовой вывезли из Ленинграда, как уверяла сама Ахматова, по его личному приказу — об этом редко говорят, потому что всякий помнит, что кремлёвский горец всегда хотел их обоих убить и только не мог найти для этого подходящий повод.
Между тем Ахматова вспоминает, что их эвакуировали на военном самолёте и, мало того, рядом летели истребители: «так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом».
Потом, уже в Ташкенте, Ахматовой, по личному звонку председателя Верховного Совета РСФСР Андрея Жданова, выдали дополнительный паёк — он назвал её «наш лучший» поэт.
В отдельном вагоне того же удивительного поезда едут Эйзенштейн, с которым Луговской недавно работал над «Александром Невским», приятель юности Луговского, а ныне маститый режиссёр Пудовкин, всенародная звезда Любовь Орлова и другие столпы советского кинематографа — Трауберг, Рошаль, Александров. Ошалевший проводник этого вагона хвалится на станциях: «Всю жизнь езжу, кого только не возил, но чтоб в одном вагоне ехали и “Броненосец Потёмкин”, и “Юность Максима”, и “Цирк”, и “Весёлые ребята”!»
Цирк и весёлые ребята. И психопат, и мёртвое лицо.
Поезд шёл одиннадцать дней.
В Ташкенте кого только не окажется: Алексей Николаевич Толстой и Корней Чуковский с дочерью, актриса Фаина Раневская, поэт Сергей Городецкий с семьёй, старый знакомый Всеволод Иванов, старый знакомый Корнелий Зелинский, писатель Лидин, драматург Погодин, Надежда Яковлевна Мандельштам…
Луговские — мать, дочь и сын — с домработницей Полей живут на улице Жуковского, 54. Две комнаты с печкой на первом этаже. Наверху, над ними, в балахане (верхняя надстройка узбекского дома) — Елена Сергеевна с тринадцатилетним сыном.
Татьяна Луговская пишет в письмах из Ташкента о городе, «где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорей похоже на быстро стынущий столярный клей), где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы…».
«В этом городе, созданном для погибания…» — пишет она.
На крыше дома растёт трава. Посреди комнаты чёрная печка. Звонок у калитки.
Обладавшая несомненным литературным даром сестра Луговского вспоминает ещё про солнце, «от которого можно прикуривать папиросы, мух, величиной с напёрсток, и луну, словно взятую из плохого спектакля», про «Ахматову в веригах» и «булочную на углу, похожу на крысиную нору».
Дыни размером с бельевую корзину. Жёлтые цветы под окнами.
Луговской пьёт совершенно беспощадным образом.
Семью спасает сестра: художница по образованию, она нанялась в местный Дворец пионеров и делает эскизы к пьесе по Валентину Катаеву.
Луговской не желает где-то работать и хоть что-то писать: до апреля 1942-го, за полгода, не будет ни строки.
У матери обнаружен рак, она кричит часами, не прекращая, днём и ночью.
Когда сын пропьёт все досягаемые семейные запасы, он повадится ходить на Алайский рынок — поначалу там ему подносили знакомые и незнакомые: красивый москвич, орден… Но вскоре перестали.
Не беда — он начнёт собирать милостыню и читать стихи за стакан водки.
«Песню о ветре» не желаете, господин хороший? Или про «поросят в витринах»? Про Перекоп, товарищ? Про басмачей не хотите, гражданочка? Про комиссара Усова или полковника Соколова? Про большевиков пустыни и весны? Про восстание в Пешаваре? Налетайте, узкоглазые.
Как ты там писал, поэт, десять лет назад? «Я солдат — / килограммы костей, крови и мышц…»
Теперь бей себя своими собственными стихами по лицу, жри черновики, занюхивай ими.
Как ты обещал: «Где бы ты ни был, — / к востоку ли, к западу, / К северу, к югу, — / эй, друг, помни! — / Цветом, лучом, / ветром и запахом / В теле твоём заполню я / Пулевую дыру».
И теперь ни ветра, ни луча, один запах!
Тем не менее узбеки называют его «урус дервиш». Они его отчего-то уважают.
Может быть, в их понимании этот «урус» ведёт себя разумно.
А ведёт себя он вот так, цитируем поэму «Алайский рынок»:
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
………………………………
Я пьян с утра, а может быть, и раньше…
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба…
………………………
Подайте, ради Бога.
Мимо проводят козу.
Мимо проносят арбуз.
Мимо проходит женщина с корзиной. В корзине лежит маленький ребёнок и орёт. Женщина говорит: «Ну, Андрюша, ну, тише…»
Потный урус дервиш с плывущей улыбкой тянет ко всем проходящим пустую кепку. Ему весело. Ему невыносимо.
Все обсуждают чудовищные сводки: немцы берут город за городом. Ходят слухи о том, что Узбекистан может стать англо-американской колонией. Не погонят ли узбеки русских? — боятся эвакуированные. Один дервиш ничего не боится.
Сестра Таня записывает про брата: «Он не знает никаких полумер в своём эгоизме».
Никаких. Полумер.
Елена Сергеевна, которую любил и называл Инфантой, живёт по-над самой головою? А ничего.
Всеволод Иванов записывает в дневнике, что у Луговского попутно роман с местной врачихой, «седенькая и картавая» — определяет её Иванов. «Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе».
Сколько в этих ёмких словах — «он явился» — содержится скепсиса, переходящего в брезгливость. «Увела его к себе», тьфу. Как собаку.
Другой раз Иванов описывает, как эвакуированные литераторы сидят в столовой и «Луговской пришёл якобы с тем, что хочет позвонить по телефону… сел на подоконник. Погодин… не пригласил к столу Луговского, а один пил водку. Луговской, — внутренне, наверное, — бросил “Хамы!”, — и ушёл боком».
Так ведут себя алкоголики, которых все сторонятся. Он и стал алкоголиком.
Соседи Луговских пишут в дневнике: «Луговской — старая, пьяная развалина. Пьёт, валяется в канавах, про него говорят: “Луговской пошёл в арык”».
…Старая развалина, да? Ха! Ему сорок один год! Полтора года назад он мог стрелять из винтовки в цель с одной вытянутой руки, не пьянеть с литра водки, сесть в седло — и всю ночь нестись к чёрту на кулички.
Одна Ахматова на разговоры о рехнувшемся Луговском пожимает царственными плечами: он поэт, он может, как угодно, поэту — простительно.
Луговской заходит к ней и, словно дотаптывая себя, читает Анне Андреевне вслух переводы Пушкина из Горация: «…когда за призраком свободы нас Брут отчаянный водил» — там дальше идут строки: «Ты помнишь час ужасной битвы, / Когда я, трепетный квирит, / Бежал, нечестно бросив щит, / Творя обеты и молитвы».
Ахматова слушает без улыбки, без осуждения — спокойно, не унижая гостя ни утешением, ни каким иным словом.
Но таких, как Ахматова, — нет, или почти нет.
Его презирают. Распускают слухи, что он бежал с места боёв. Иные в глаза называют «дезертиром». Он ничего не отвечает.
Удивительно, но полные нежности, доброжелательные письма Луговскому шлют друзья, оба воевавшие, оба находящиеся на фронтах или у самой кромки войны, под ежедневными бомбёжками — и оттого почему-то гораздо более снисходительные, чем тыловые трепачи и демагоги, — Фадеев и Тихонов. Саша и Коля, ближайшие и родные.
«Милый старик! — пишет Сашка, бывший дальневосточный красноармейский партизан. — Ты должен сделать всё, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть… Для этого ты должен ликвидировать абсолютно всё, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания, — женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые)».
«Я о тебе много расспрашивал в Москве, — пишет Николай, бывший гусар, — узнал все твои болезни и беды и очень расстроился. Ну, ничего, старина, пройдёт и это страшное время, не будет же война длиться сто лет — кончится раньше — и мы с тобой поедем в какую-нибудь солнечную долину и тряхнём кахетинское под развесистой чинарой».
Литератор Наталья Громова, написавшая несколько замечательных книг о ташкентской эвакуации, очень точно подметила, что Тихонов приезжал из Ленинграда, где жил, в Москву за Сталинской премией — ни словом об этом не обмолвившись в письме. Удивительная, аристократическая тактичность!
Сильные люди — всегда снисходительнее. Слухи распускают — слабые.
Впрочем, есть у Луговского один ученик, который в 1938 году называл его своим «крёстным отцом», — Константин Симонов.
Бесстрашный военкор, кочующий с одного участка фронта на другой, демонстрирующий паранормальную храбрость и выдержку, он оказывается в Ташкенте.
В повести Константина Симонова «Двадцать дней без войны» (ставшей частью романа «Так называемая личная жизнь») описан Луговской. Или человек, похожий на Луговского до степени полного смешения.
В действительности, кажется, всё было острее, чем в романе, начатом за год до смерти Луговского — в 1956-м, а законченном в 1978 году.
Согласно сюжету «Двадцати дней без войны», Луговской встречает военкора Лопатина уже на вокзале. На самом деле Симонов сначала отказался встречаться с Луговским. Тот напился пьян и пошёл к Ахматовой жаловаться ей на своего любимого ученика.
Но главный герой симоновского сочинения, строго говоря, не сам Симонов, о чём автор уведомляет в предисловии к своей книге.
Симонов как бы прячется за Лопатина, сделав его старше и старательно описав его непохожим на себя — более добрым, более грузным и, главное, куда менее амбициозным.
В первой части этого, состоящего из трёх повестей, романа есть забавный момент, когда Лопатин ревнует жену-актрису к молодому и очень успешному драматургу, чья фамилия не называется. Он красивый, с усиками, — сетует Лопатин, — нечего тебе с ним встречаться, влюбишься ещё.
Вот этот, с усиками, которого женщинам лучше избегать, и есть молодой Симонов, над которым стареющий Симонов немного иронизирует, но вместе с тем и слегка любуется им.
Однако Лопатину он передоверяет и свои маршруты поездок по фронтам, и свои любовные переживания — Симонов, к слову, сам был женат на актрисе, — и свои мысли, и всё-таки состоявшуюся встречу с Луговским тоже.
«Всё было неузнаваемо в этом человеке, — таким видит герой повести Симонова своего бывшего друга, эвакуированного в Ташкент поэта по имени Вячеслав. — И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он сейчас, как слепой, тыкался в лицо Лопатину».
Руки у поэта — тоже «не прежние, неуверенно подрагивающие». И, спустя страницу, опять: «исхудалые, подрагивающие».
Порой поэт Вячеслав старается говорить с вызовом, но и «в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать».
Лопатин «помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, чёрной завистью завидовал» этому поэту, который «во время боёв с басмачами целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива».
«Что же такое случилось с ним? Как это могло случиться именно с ним?» — думает Лопатин. Вернее: Симонов.
Слово «именно» — ключевое. Подобное происходило тогда сплошь и рядом, десятки поэтов ушли на войну, а несчитаное число других попряталось кто где до самого конца Отечественной. С них никто ничего не спросил. Но как такое могло произойти с Луговским, который полтора десятилетия служил образцом мужества и силы?
Дома поэт «бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нём как на вешалке».
«И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но всё-таки висела».
Здесь Симонов присочиняет — шашки никакой не было в доме Луговских. Но как деталь — эта шашка ужасно убедительна. От этой шашки на стене становится одновременно и жальче, и горше.
И вот первый авторский вывод, который Симонов сделал не тогда, когда приезжал в Ташкент, а много позже, когда писал книгу: Луговской «не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от неё. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастием. И те издёвки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всём своём внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагали, что спасшись от войны, он сделал именно то, что хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье».
«Решимость отчаяния… <…> ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося перед лицом войны такого слабого человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случалось и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства».
Но этот вывод, увы, не последний — и как воин, и как поэт, Симонов обязан идти до конца.
Потому что правда Владимира Луговского была в конечном итоге «только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, всё-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная».
…И ни одно слово здесь не оспоришь, и ничего не попишешь, кроме того, что после войны, когда Симонов попал в опалу, его самого сослали в Ташкент.
Ирония человеческих судеб.
Симонов написал правду — но важно то, что говорить эту правду имеет право только Симонов или равные ему — каковых не так много.
Иногда кажется, что в случившемся с Владимиром Луговским есть что-то христианское: он словно один принял на себя чью-то трусость, чьё-то бегство, чью-то подлость, чей-то невскрытый позор.
Ни одно серьёзное упоминание его имени не обходится без ташкентской истории, и в этом уже есть что-то, право слово, патологическое.
Самая серьёзная работа, посвящённая ему, — «Владимир Луговской. Книга о поэте» Льва Левина, вышедшая в 1972 году, — и та, за невозможностью говорить в те годы про ташкентские события Великой Отечественной, содержит кислые сетования: вот-де Луговской толком не воевал в Гражданскую, нет у него военного опыта Фурманова и Фадеева… Попробовал бы Лев Левин написать то же самое о Маяковском — сразу позабыл бы дорогу во все советские издательства.
Есенин, как и всё его революционное поэтическое окружение, тоже миновал Гражданскую, а с Первой мировой вообще дезертировал — у кого-то хватит ума про это всерьёз говорить?
Даже Евгений Евтушенко, и тот отметился в стихах (справедливости ради уточним — комплиментарных) о Луговском: «Он, казавшийся твердыней, / вдруг рассыпался в момент, / вместо фронта выбрав дыни, / пловом пахнущий Ташкент…»
Дыни-твердыни, чёрт.
И где там пахло пловом? — там два года недоедали все.
«Шестидесятники», вестимо, всегда выбирали фронт, а не Ташкент. Или не выбирали? Или не было возможности? Ну так и не надо высказываться на эту тему.
Строго говоря, Луговской ничего не «выбрал», а был комиссован.
В то время как почти все крупнейшие писатели той эпохи получили свою бронь: и Шолохов, и Катаев, и Леонов, и Зощенко, и Пастернак — демобилизованный из-за перелома ноги ещё в Первую мировую. Кто-то из них бывал на фронте наездами, кто-то реально рисковал, кто-то не доезжал вообще, но спросу нет ни с кого. Всеволод Иванов был всего на шесть лет старше Луговского — находился в Ташкенте и едко издевался над своим спивающимся знакомым. Анатолий Мариенгоф, на четыре года старше Луговского, — был в Кирове, в эвакуации: всё по закону. Даниил Хармс вообще объявил, что на фронт его призывать нельзя, а если призовут — он будет стрелять в спину красным командирам. У Хармса огромное количество адвокатов, а на вдруг объявившегося обвинителя Хармса сегодня посмотрят, как на душевно больного человека.
Целый вагон актёров и режиссёров катился в том же составе, что и Луговской, в Ташкент — кто-то сказал им, что они выбрали дыни? Там ведь тоже сидели люди, снимавшие героические картины и игравшие героических персонажей.
Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, прямо обращаясь к Луговскому, хорошо формулирует то, что отчасти было сказано Симоновым, но чуть иначе, чуть, что ли, по-женски: «Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, лёгкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стен в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами… Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто-то из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой».
Потом, когда уже случится перелом в войне, Луговскому не раз предложат: езжай теперь на фронт, мы атакуем, уже можно, уже проще. Никуда не поехал: прошёл до конца свой путь — плюнутый, раздавленный, убогий. Судьбу надо допивать, не оставлять на донышке. Капкан щёлкнул — пусть добивает охотник.
В дневнике он записывает: «Величие унижения, ибо в нём огромное освобождение».
С какого-то момента Луговской в своём новом качестве стал многим выгоден — струсившим, спрятавшимся, одичавшим в своём ужасе — они скрылись за его спиною, потому что в любую минуту можно сказать: а во-от Луговской, слышали? О, это история…
Такой памятник осыпался! Такой титан над всеми возвышался. Ещё полвершка бы, и до Маяковского дорос. И нет титана.
Случившееся с Луговским имеет почти иррациональные объяснения. Словно бы ему сказали: так долго хотел большой войны — жди с войной большой беды. Не совладал с бедой, тогда я, судьба твоя, тебя опозорю. Не совсем заслуженно или совсем не заслуженно, но что поделать. На то я и судьба. Заодно, кстати, сделаю тебя великим поэтом…
Кто мог бы не прощать его на всех непомерных основаниях — так это его ученики: Борис Лебедев, Леонид Кацнельсон, Василий Резвов. Все трое погибли на Отечественной. И ещё его Этьенетта. Но от их имени говорить кому-то — много чести.
Ольга Михайловна Луговская, мать поэта, умерла 7 апреля 1942 года.
Ходили, добивались места на кладбище, Луговской всё распахивал пальто, чтоб ответственные лица видели его орден.
9 апреля похоронили. Небо было ясным. Дощатый жёлтый гроб. Тополь в ногах.
И его стихи об этом.
Ты — плоть моя.
Ты мне передала
Твою глухую свадебную полночь
С моим отцом.
Зерно твоей любви,
Упал я в ночь.
И вот перед тобой,
Победа мёртвая, сидит на жалком стуле
Твоё созданье, грустный человек,
В дверях открытых материнской смерти.
В том ящике, что я сейчас задвинул,
Лежат тобой прочитанные письма.
Спи, мать людей, за окнами темнеет,
И дождик азиатский бьёт беспечно
Ладошками в жужжащее окно…
Сестра Татьяна расскажет после всего: «Володя запил и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало».
Луговской начинает работать. Смерть отца сделала его поэтом. Смерть матери вернула ему силу. Великое унижение даровало ему крылья. В Ташкенте Владимир Луговской начнёт писать — и вчерне напишет одну из самых лучших поэтических книг за всю историю русской поэзии. Позже эта книга будет названа «Середина века».
Весной, когда зацвели деревья, Ахматова однажды видит, как Луговской вскапывает землю во дворе.
— Если хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского! — чеканит Анна Андреевна.
Луговской, правда, перекопал двор вместе с кирпичными дорожками, которые пришлось потом перестилать, но это ничего.
Он снова мирится и сходится с Булгаковой. Живут — одной семьёй.
Елена Сергеевна даёт ему рукопись «Мастера и Маргариты», которая у неё с собой, — Луговской становится одним из первых читателей этого романа.
Она набирает его поэмы.
Луговскому поступает новое предложение от Эйзенштейна: писать стихи для его новой картины «Иван Грозный» — съёмки проходят в Алма-Ате.
Понемногу появляются деньги. Понемногу возвращаются цвета в жизнь.
Какое-то время его стихи в Ташкенте не хотели передавать по местному радио: а вдруг дезертир, вроде идут такие разговоры. Это в те дни, когда работать на победу позволили всем, кого били-колотили перед войной, — в Кирове упомянутый Анатолий Мариенгоф, давно и непререкаемо признанный ненужным поэтом, и тот выступает на радио и выпускает сразу несколько книг стихов.
По поводу Луговского делают из Ташкента звонок в ПУР, там наводят справки и дают твёрдый ответ: «Владимир Луговской вёл себя на фронте достойно, был контужен и комиссован. Никаких причин не передавать стихи — нет».
В начале лета Луговской в Алма-Ате.
«Одновременно с Луговским приехало несколько киносценаристов, — вспоминает Ольга Грудцова. — Они собрались в сценарном отделе. Сценаристы начали с жалоб: их поселили в непригодном помещении, матрацы жёсткие, столовая плохая и т. д. Они злились и брюзжали. А рядом стоял, небрежно опираясь на палку, Луговской и молчал. Когда же начальник сценарного отдела спросил, есть ли у него какие-либо требования, Владимир Александрович ответил, что всем доволен и никаких претензий у него нет…
Луговской долго ещё пробыл в Алма-Ате. Он жил в гостинице, отданной под общежитие работников искусств, в крохотной комнате…
У него болели ноги. Идти от общежития до киностудии и дома Эйзенштейна было далеко. Стояла томительная жара. Но Луговской приходил ежедневно. Они работали с Эйзенштейном…
Мы жили без дров, полуголодные, плохо одетые. Люди устали, опустились: грязные воротнички, немытые лица… Луговской приходил на студию тщательно выбритый, с мастерски, по-особенному завязанным галстуком, всегда элегантный, хоть и в обтрёпанных брюках и рваных туфлях».
О том же периоде вспоминает Мария Белкина: «Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представлять его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло всё внешнее, наигрыш, актёрство, — он в, едь и всегда немного актёрствовал, позировал, и вдруг нет ничего».
Про то, что Луговской изменился, пишет летом 1942 года и Елена Сергеевна из Ташкента, куда Луговской вернулся после работы над фильмом.
«Володя — молодец, с ним хорошо и легко».
А совсем недавно с ним было плохо и невыносимо.
23 июля 1942 года в Ташкент приехали Ирина Голубкина с Милочкой — до тех пор они находились в Сталинобаде.
У Милы складываются самые добрые отношения с Булгаковой.
Потом вспомнит: «Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют».
Булгакова пишет знакомым письма об их житье в стиле «и смех и грех»:
«Москиты, оказавшиеся страшной сволочью, москиты, о которых Володя, восхваляя эту чёртову Среднюю Азию, никогда не сказал ни слова, — москиты, о которых все упоминали мимоходом, — искусали меня вконец. Что это значит? Это значит, что на моих руках, лице и шее (и отчасти на ногах и на теле) зияет не меньше 200–300 открытых ран, так как я не выношу, когда у меня появляется какое-то открытое пятнышко, а если оно при этом чешется, то я сдираю кожу с таким упоением, что испытываю при этом физическое наслаждение…
В результате я похожа на зебру, приснившуюся в страшном сне, и, между нами говоря, прощу теперь Володе все смертные грехи за то, что на него это не производит никакого впечатления и он по-прежнему говорит, что милей мово нет на свете никого.
Затем — жара. Это та самая адская жара, в которой мне лично, безусловно, суждено доживать, когда я перейду из этого мира в другой. Сколько градусов уже безразлично, потому что это пекло. Например, на моей лестнице нельзя сидеть просто на ступеньках, сожжёт зад, приходится подкладывать подушечку…
Двор значительно опустел, уехали… Леонидовы, Уткин (слава богу)…
Пришёл Володя и стал диктовать мне свою поэму для 2-й книги “Жизнь”. Боюсь сглазить, — но, кажется, это будет замечательная вещь».
За несколько месяцев Луговской напишет более двадцати поэм цикла.
Читал их Ахматовой. Она молча слушала, поставив стул в тень. Просила приносить ей каждую новую главу — сразу поняла, что это такое, какая сила в новом Луговском.
Несколько раз они читали вдвоём какому-то малому количеству гостей, по очереди. Луговской уже написал «Белькомб» — о своей французской, убитой любви.
Редкие слушатели вспоминают, что ощущения были невозможные: Ахматова, лучшие стихи Луговского — шок.
Читал Всеволоду Иванову, потом спорили о форме поэмы.
Иванов записывает:
«Луговской, совершенно серьёзно — он был трезв, — сказал:
— Она написана в форме бреда».
В 1942 году Луговской начинает работу над едва ли не лучшей поэмой книги — «Сказка о сне», посвящённой Булгаковой: «…Неужто я / Сквозь сорок лет прошёл, чтобы под утро, / В тот час, когда кончается планета, / Увидеть эту женщину…»
Ей же, в 1943-м, посвящено стихотворение «Непрядва»: «И на серебряном песке / Следы подков и пена. / И кочет кычет вдалеке, / Жена моя Елена!»
А Елене Сергеевне вдруг начинает сниться Михаил Афанасьевич Булгаков, её единственный муж на земле и на небе.
— Как он? — спрашивает Булгаков про Луговского во сне.
— Хороший любовник, — отвечает она, пожимая плечами.
Булгаков не ревнует. Он же знает, что жена она только ему.
Елена Сергеевна выезжает из Ташкента 1 июня 1943 года — её вызвал МХАТ. Луговской ещё не понимает, что эта женщина, которую он видел своей женой, уже не вернётся назад.
В комнату Булгаковой въехала Ахматова — теперь они соседи с Луговским и видятся каждый день.
Что-то понимая, Луговской пишет в Москву Елене Сергеевне, просит наконец оторваться от Михаила Булгакова, перестать быть его вдовой — и жить с ним, с живым Луговским.
Но не может быть два Мастера у одной женщины. Мастер может быть только один.
В Москве Елена Сергеевна твёрдо решает: она только вдова, и всё. И больше ничего не надо.
И оказывается права.
1943-й принёс великую надежду на свободу Родины.
В неоконченной поэме «Ташкент» есть это ощущение: «И далеко по улицам Ташкента / Я слышал голос: “Важные известья!” / Сигнал Москвы и мерный шум эфира. / Стояли толпы возле рупоров. <…> / Все ждали, глядя на луну, / Бросая в нетерпенье самокрутки, / Известий из Москвы, но медлил диктор. / — Полтава… — говорили. — Нет, Чернигов. / Иль, может, Витебск? Или Мелитополь? — / Десятки называя городов. / Проникнутые судорожным счастьем, / Все спорили и ссорились, как дети…»
Луговские выехали в Москву 1 декабря 1943 года. Их провожала целая толпа — первые ташкентские полгода походов поэта «в арык» подзабылись: Луговского вновь полюбили многие.
И Ахматова тоже провожала.
Ещё забавная деталь: Борис Пастернак в этом году некоторое время жил в московской квартире Луговского — у него не было другого жилья. Так что: Ахматова провожает, Пастернак встречает, такой кругооборот.
На вокзале Луговской был взволнован, всё окликал, вдруг напугавшись: «Татьяна! Где моя поэма?»
Ответ был: «Она у тебя в руках!»
«Середина века» доказывала в первую очередь ему самому, что он не лишний в этой жизни, что он был не случаен. Потерять такое ощущение вместе с поэмой немыслимо. Он уже один раз потерял себя.
Вскоре Луговской будет читать «Середину века» в доме Пастернака (гостеприимство — за гостеприимство) самым близким товарищам: Антокольскому, Паустовскому, Тихонову, Фадееву, Чиковани… В поэме, между прочим, есть замечательная глава про 1937 год — «Каблуки» — жёсткая, правдивая; дерзкие куски на ту же тему есть в поэме «Москва» — такое будут сочинять после разоблачения культа личности, и то замирая от собственной смелости, — но как раз тогда Луговской ничего подобного писать не станет.
Друзья выслушают и скажут, что это прекрасно и пронзительно, — но опубликовать это, признают друзья, невозможно.
Луговской отмахнётся: главное, что поэма есть.
А пока он входит в свой дом. Тут жила мама. Сюда приходили было его ученики, и обожали его, а он обожал их. Тут всё было по-другому.
Дома разор.
Часть ценных вещей из квартиры пропала: жильцы, бывшие тут до Пастернака, устроили небольшой пожар, чтобы скрыть своё воровство. Но коллекция сабель почти вся сохранилась. Унесли какие-то самые красивые на вид клинки, на деле реальной ценности не представляющие.
Зато сохранилась куртка из змеиной кожи.
О, с курткой была история в своё время, ещё до войны. Настоящий анекдот! Он имел хождение в литературной среде и обрастал всё новыми подробностями.
В общем, на дворе стояло 30 июня примерно 1935 года.
Симонов, который был тот ещё, не хуже Луговского, модник, а иной раз и позёр, увидел в комиссионке удивительную, всю на молниях, куртку из змеиной кожи.
Денег у него не хватало, и он поделился тайной с другим учеником Луговского — Михаилом Матусовским: если есть триста целковых — иди посмотри, а то вещь уйдёт в чужие руки, обидно будет.
Матусовский побежал в Столешников переулок, где была комиссионка, и ахнул. Это не куртка была, а настоящее животное, кобра, питон, дракон.
Чтоб долго не раздумывать, отсчитал положенные рубли и, схватив покупку под мышку, побежал домой, ошалевший от такой красоты — в Москве эта куртка наверняка единственная, да что там в Москве — во всём СССР: здесь давно уже драконы не водились.
Впопыхах не обратил внимания на то, что куртка в комиссионке висела на подозрительном отдалении от всех остальных вещей, и от продавцов тоже.
Вернулся в свою коммуналочку и тут же давай примерять.
И сам уже чувствует: что-то не то, куртка будто была сделана из сорока умерших от старости и болезней змей — она издавала чудовищный, глаза выедающий запах.
И к тому же, не то что шуршала — в этом была бы своя экзотическая прелесть, — а гремела.
Привлечённые необычным шумом и зловредным змеиным смрадом вышли из своих комнат соседи Матусовского.
Оценив, а также обнюхав обновку, они чётко изложили своё мнение: вы, конечно, Миша, поэт, это нас обязывает к уважению, но выбор у вас прост: или вы остаётесь здесь жить, но без куртки — и поселите её отдельно, либо вы живите с ней вместе в любви и взаимопонимании, но без нас и под другой крышей. Проще говоря: вымётывайтесь отсюда немедленно со своей подколодной курткой.
Матусовский подумал и решил сделать подарок Симонову. Костя, сказал ему, ты же брат мне. Ты наверняка будешь лучшим из нас. Ты будешь такой же, как Луговской. Ну, почти такой же, если немного вырастешь и раздашься в плечах. Прими от меня эту куртку в подарок. А деньги отдашь с первой Сталинской премии.
Симонов ахнул: спасибо, родной. Спасибо, не обижу тебя отказом.
Забрал куртку и тоже, естественно, бросился мерить. В комиссионке он её только разглядывал, прикоснуться не решаясь.
Куртка ему оказалась велика на несколько размеров.
И этот несносный запах.
И что она так скрежещет? Ночью весь подъезд будет просыпаться от этого скрежета.
Недолго думая Симонов звонит другому своему учителю — Павлу Антокольскому. Учитель, говорит, у меня есть одна вещь, которую я не заслужил. Я пока ещё молод. Я ещё не имею права. Давайте я вам покажу то, что должны носить только вы.
Антокольский заинтересовался: приносите, говорит.
На беду, Антокольский оказался ещё уже в плечах, чем Симонов, и просто исчез внутри дракона. Как будто его уже проглотили, и только любопытствующие глаза лукаво поглядывают из смрадной пасти хладнокровного гада.
При этом Антокольскому вещь понравилась. Он считал, что она ему к лицу и ему всего лишь нужно, ну, чуточку подрасти и расправиться. И, что удивительно, запах его не смущал. И скрежет тоже. Но никто из близких не разделил его чувств к змеиной куртке, и даже напротив.
Антокольский в тоске играл молнией: джик-джжжжик. Джик-джжжжик.
Да, понимал Антокольский, видимо, не судьба. Я не смогу, думал Антокольский, вырасти настолько. Как поэт — смогу, и даже больше, а как человек — едва ли.
И тут никто уже не помнил, кому из хозяев куртки пришла в голову идея простая и очевидная: они же все — все! — приглашены на день рождения к Луговскому. Первого июля!
Это всё решает! Надо разбить цену на трёх человек — и сделать королевский подарок Владимиру свет Александровичу. Ему-то она точно пойдёт.
И ему она точно пошла.
Луговской — огромный, ещё молодой, красивый своей сногсшибательной красотой, выглядел в куртке, как полубог, как предводитель полубогов, как покоритель рептилий.
Когда он выходил на улицу в своей куртке — женщины падали в обморок — но так, чтобы Луговской успел их, скрежеща, поймать. Милиционер забывал, как управлять движением на перекрёстке. Собаки не решались лаять и только открывали, как рыбы, немые пасти. Движение транспорта останавливалось. Пассажиры трамвая приникали к стеклу, и трамвай рисковал упасть набок. Велосипедистки въезжали непосредственно в столбы или в ошарашенного регулировщика.
Если над Луговским пролетала птица — то её случайный след на куртке не делал куртку хуже, а просто был незаметен, и даже запах куртки не изменялся.
Куртку знала едва ли не вся Москва. Она могла соперничать в популярности с Луговским, но они дружили и какое-то время не мыслились друг без друга.
Было дело… Жизнь была такая смешная. Странно, что она совсем исчезла.
Луговской хранил куртку в специальном водонепроницаемом мешке.
…Раскрыл шкаф — достал мешок — да, на месте.
Распечатал — и пахнет всё так же. Как труп из прошлого.
Представить обстоятельства, в которых он надел бы её сегодня, — невозможно. Куда ему, старику.
Но теперь к истории с курткой неожиданно срифмовался другой случай — ещё более давний.
Речь об этом случае шла в поэме 1932 года «Сапоги», которую Луговской читал на встрече со Сталиным.
Дело было в Гражданскую. Луговской служил в Полевом контроле. Однажды его — по сути, рядового разведчика — отправили посмотреть, нет ли в ближайшей деревне белых. Дали напарника. Тип, если верить поэме, оказался странный, по фамилии Белов.
Вдруг я заметил, что Белов дрожит.
«Что с вами?»
«Очень плохо!»
«Почему?»
«Нервишки заиграли!»
Он потрогал
Вспотевший лоб и зашагал вперёд…
………………………………
«Какая прелесть», — бормотал Белов,
Качая головой и спотыкаясь.
Мы углубились в рощу.
Он опять
Остановился.
«Не могу!»
«Чего не можете?»
«Я заболел!»
«Пустое, подтянитесь!»
«Ей-богу, не могу. Зачем всё это?»
«Что?»
«Мерзость, гибель, смерть!»
«Да вы рехнулись?!»
«Мне нужно главное почувствовать во всём.
Зачем берёзы, если я подохну?
А вдруг конец? Я одинок, поймите!»
…………………………
Тут я не выдержал:
«Да вы в разведке!
Вы что, толстовец?»
«Слушайте, товарищ,
Мы говорим на разных языках».
Перечитываешь поэму и думаешь: с кем разговаривал молодой Луговской? С кем же он разговаривал?
Герои поэмы, Луговской и его напарник, с приключениями дошли до усадьбы — и увидели там растерзанного красноармейца, с вырезанной на груди звездой.
Пока осматривали пустой дом, непрестанно истеривший до той поры Белов нашёл где-то сапоги и тут же спрятал их под телогрейку.
На обратном пути «…Нечистый дух взял за язык Белова. / Он говорил с огромным облегченьем / О личности, о счастье, о свободе, / О бесполезности людских страданий, / О героизме и борьбе со смертью, / О прелести закатов и берёз, / О слове “я” во всём его объёме, / О голом человеке Диогене / Или Гогене — я не разобрал…»
В общем, обо всём том — о чём сам Луговской будет впоследствии сочинять стихи.
В поэме Луговской, взбешённый, отбирает у этого демагога Белова сапоги — «коричневато-огненную пару», — того же, как ни странно, цвета, что и куртка, — и распарывает их из огромного презрения к слабости и никчёмности человеческой.
Намасленные, пахнущие, неестественного цвета сапоги…
…И что теперь Луговскому оставалось сделать с курткой?
Если б это было кино — то такой ход показался бы слишком игровым, слишком придуманным: юный разведчик Луговской отнимает сапоги у труса, мародёра и толстовца, кромсает и режет их на части, пишет об этом спустя почти десять лет поэму, читает её Сталину… потом влетает в капкан, и выясняется, что эту красивую вещь он отнимал у самого себя, спорил сам с собой, издевался сам над собою — и ходил в разведку со своим зеркальным отражением.
Жизнь, если в неё долго всматриваться, куда более щедра, чем любая выдумка.
И как поступить Луговскому: опять, что ли, резать всё это на части? Коричневато-огненную кожу эту?
Пошлость какая.
Втройне противно ещё и потому, что тогда, у Сталина, слушавший поэму Климент Ворошилов сказал спокойно: «Зря герой сапоги порезал. Редкая вещь была в Гражданскую — сапоги. Надо было мародёра наказать, а сапоги оставить… Пригодились бы».
Как вспомнишь обо всём этом — тошнит от самого себя.
Не-пре-о-до-ли-мой то-шно-той.
Сестра Таня позвала чай пить.
Куртку убрал в мешок поскорей.
После выкинул. Чтобы не пахло гадом в доме.
Татьяна Луговская как-то услышала, что брат, посреди ночи, громко хохочет за стеной. Пошла посмотреть, с чего он так развеселился.
Оказывается, вот что.
В эвакуации, наряду с Еленой Сергеевной и тем врачом, о которой вспоминал Всеволод Иванов (сестра Татьяна тоже её помнит, фамилия той любовницы была Беляева), у Луговского была связь с одной экзотической женщиной, полуяванкой — эвакуированные в шутку называли её «полуиванкой».
Луговской вернулся домой, стал разбирать свои бумаги и нашёл любовные письма десятилетней давности от женщины, которую звали так же, как полуяванку. И вдруг его осенило: это она и была. За десять лет, имея связи со многими и многими женщинами, он её совершенно позабыл, а в ташкентском пьяном полубреду не узнал: познакомился с ней во второй раз, а она ничего не сказала.
«Володю женщины обожали», — спокойно сообщала сестра Таня, вспоминая брата.
Во время войны у Луговского появится новая женщина, и новая, уже до самого конца, любовь — Елена Леонидовна Быкова, впрочем, её все называли Майя, оттого что она родилась 14 мая или оттого, что это весеннее имя очень подходило ей.
(Или, быть может, Луговскому не хотелось, чтобы после Елены Булгаковой — снова была Елена?)
Луговской и Майя-Елена поженятся, и мы даже не станем пытаться сосчитать, какой это был по счёту брак Луговского.
Быкова была не просто хороша собой («крупная величавая красавица» — так охарактеризует её Евгений Евтушенко), но и необычайно одарена. По профессии геохимик — после войны она станет кандидатом наук, чем Луговской будет откровенно гордиться и всем хвастаться. Под именем «Елена Быкова» будет публиковать рассказы, под именем «Майя Луговская» — стихи, под обоими именами издавать составленные ею сборники воспоминаний о поэтах.
Кроме того, она успешно занималась живописью и, наконец, была хозяйкой гостеприимного дома, где и при жизни Луговского, и после его ухода перебывали самые видные люди искусства тех лет — несчётное количество поэтов, скульпторы, художники, музыканты.
У Евтушенко, по его собственному признанию, на письменном столе лет двадцать будут лежать под стеклом стихи Майи Луговской: «Мы умирали вместе на кресте, / Мы ничего не знали о Христе. / Он был такой же смертный, как и мы. / Страдал, как мы, страшился смертной тьмы. / Когда последний крик рванулся в твердь, / Всё пресеклось и наступила смерть. / Кто выдумать посмел, что он воскрес, / Не понимает, что такое крест».
Кажется, в этих строчках есть отсвет понимания и того, почему она полюбила Луговского, невзирая на недавно случившееся с ним — и, по сути, обрушившее его телесное и душевное здоровье (но не дар).
Луговской время от времени не был верен и ей тоже — как не был верен предыдущим жёнам, и Елене Булгаковой, и всем, с кем был.
Кого он любил из них истинно? — впору задаться вопросом.
Страстно любил первую жену, Тамару Груберт, которой посвящён первый его сборник «Мускул».
Ей он будет писать из своих поездок: «Я скажу самое большое, что могу сказать и не говорю, — ты моя Родина со всеми берёзками и елями, со всей боевой и лесной песнью. Ласковая зверушка, белая девочка, которую я так сладко носил на руках в моих снах и наяву, неизлечимая боль моя — вот я весь, занесённый чёрт знает куда, совершенно одинокий, терзаемый от всего. Вот и ты. Мы тянемся друг к другу, мы сливаемся вместе. Выходит большое круглое детское солнце, стоят покосившиеся дома, идёт дым штопором из каждой трубы. Бегут лошади на восьми ногах, выше домов, и растут невиданные ёлки, из чёрточек. Что это? Это будущее…»
Страстно любил свою третью жену, Сусанну Чернову, которой посвящено множество небывалых лирических стихов.
Например, такое, удивительно простое и волшебное: «Ты давно уж разлюбила. / Я недавно разлюбил. / Все мы ходим, дорогая, / Возле маленьких могил…/ И во всей осенней шири / Ледяная синь легла, / И во всём огромном мире / Нет такой, / как ты была».
«Нет ничего выше любви поэта» — запишет в дневнике Татьяна Луговская уже после смерти брата.
Написать к этому в качестве незамысловатого примечания: и нет ничего непостоянней и болезненней, чем любовь поэта, — слишком просто, да и глупо.
Он, конечно же, любил Елену Булгакову, и она полюбила бы его, когда бы не Булгаков, когда бы он не умер рядом с нею — а она в это время держала его ладонь в своих руках, — и когда бы он не вернулся потом за своей Маргаритой, а она уже не захотела и не смогла ослушаться.
А покой и всепрощение принесла ему Майя — умевшая ладить со всеми жёнами и даже подругами Луговского. И с родными его — тоже.
Дочка — Мила Голубкина — вспоминает, как пришла вскоре после войны на выступление отца в зал имени Чайковского. Она, долгое время проведшая в эвакуации, не видела его несколько лет, хотя он помогал им, выбивал какие-то ордера. Теперь отец сидел на сцене среди остальных поэтов, очень постаревший, но по-прежнему величественный.
Послала ему записку: папа, если хочешь увидеть меня — я здесь, буду ждать тебя после концерта на улице, возле третьей колонны.
Отец стал искать глазами кого-то в зале — почему-то на первых рядах, — только потом дочь догадалась, что там была его Майя-Елена.
«Как я досидела до окончания вечера, не помню, — рассказывает Людмила Голубкина. — Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец — большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.
Отец поцеловал меня, сказал что-то вроде: “Как ты выросла!” Дальше говорили только я и Елена Леонидовна. Она задавала вопросы, хвалила меня за что-то, пригласила к ним в гости, назначив день.
С тех пор я стала бывать у них довольно часто. С отцом особой близости не было…
Зато с Еленой Леонидовной я дружила бурно и страстно. Я просто влюбилась в неё. Ей это нравилось. Своих детей у неё не было…»
Через Майю-Елену, годы спустя, отец наконец-то близко сойдётся с дочерью — и они подружатся. Без последней жены этого, конечно же, не случилось бы.
Дочь ему простила всё — и одиночество, и полуголодное детство. И брошенную мать — которая, как ни удивительно, будет видеться и встречаться с Луговским.
Женщины были к нему добрее многих мужчин.
В повести Симонова тот герой, который списан с Луговского, вдруг говорит однажды: «Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмёшь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Всё-таки каждая невышедшая жизнь — дело обоюдное».
Луговской зачастую вёл себя беспутно и безответственно, но одновременно, помимо того что он был известен, талантлив и красив: он — и это для женщин, кажется, очень важно — был добр, мягок, не пытался обвинить других в своих слабостях, брал вину на себя и, насколько мог, пытался её исправлять.
Один за другим, овеянные славой, в медалях и орденах, получившие беспримерный опыт, начали возвращаться его ученики.
«…иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом», — жалуется в повести Симонова двойник Луговского.
Симонов по-писательски как бы сдвинул ситуацию вперёд: едва ли в 1942 году у Луговского было понимание того, как к нему относятся его ученики. Оно пришло позже, когда его «деточки» демобилизовались.
Некоторые не заходили к нему вообще. Другие заглянули — чтоб убедиться в том, что слухи о «дяде Володе» были верными.
Поэт Сергей Смирнов приехал — в пилотке и в военной форме. Был грустно удивлён: у Луговского всё в пыли, а клинки ещё висят, ещё не снял, хотя они кажутся уже такими неуместными, а на окнах по-прежнему шторы затемнения, хотя нет никакой войны в помине.
Выпил чашку чаю и поспешил скорее прочь.
Луговской, по-стариковски бодрясь, крикнул ему вслед, выглядывая чуть подрагивающей головой в подъезд:
— Поддерживаем непрерывную связь!
— Есть! — ответил Смирнов и пропал: год-другой-третий не появлялся.
Не было никакого желания возвращаться в пыльный дом.
Жизнь заставила его вернуться спустя годы: у Смирнова стали тормозить выход книги военной лирики. Терзали, мурыжили, душу вывернули; наконец, не сдержался, позвонил по тому номеру телефона, по которому не звонил давным-давно.
— Пробей, дядя Володя, выход книжки!
Дядя Володя — взял и пробил: он ещё не разучился пользоваться своим басом и принимать угрожающий вид. Можно здесь сказать, что он чувствовал вину перед молодыми фронтовиками — но не обязательно: ученикам своим и просто начинающим поэтам он помогал всегда и будет помогать до самой смерти.
Но те, кто учился у него до войны, — всё-таки особая история.
Избавиться от мощнейшего очарования Луговского они так и не смогли, хотя пытались.
Кто-то из них ещё при жизни Луговского начал писать о нём какие-то очерковые заметки, где неизбежно звучит одна и та же нотка — ну, да, дядя Володя, ну, да, учитель… но всё-таки.
Стоят как-то Луговской и его ученик Лев Озеров на Балтике. Луговской вдруг ловит взгляд — тот самый, испытующий, ученический — и вдруг резко спрашивает:
— Что вы смотрите на меня, как паровоз на Анну Каренину?
На какое-то время многим показалось, что он стал меньше всех своих учеников.
Каждый из вернувшихся с фронта мог подумать: теперь я больше.
Они и были больше: как мужчины, как солдаты.
А как поэты, продолжим мы, — нет.
Как поэты они, состоявшись в полной мере, всё равно остались ниже званием и рангом: и Долматовский, и Матусовский, и Наровчатов, и Луконин, и Сергеев, и Платон Воронько, и, быть может, даже Симонов — человек огромный, сильный и породистый.
Русская поэзия ценит человека вместе со всем: с биографией, со страстями, с жёнами, с победами и поражениями — русскую поэзию всё это кормит.
Но всё-таки самый конечный счёт идёт не по опыту, пусть даже и великому, пусть даже и военному, пусть даже и тюремному. Поэзию измеряют в первую очередь поэзией.
Как поэт — в небывалых своих удачах — Луговской огромен, выше жизни, дальше смерти, наэлектризованный эпохой, неоспоримый, не вмещающийся в свою поломанную биографию.
Тогда никто из вернувшихся и подумать об этом не мог: Луговской становился тише, седел, они входили в масть — поколение победителей.
Воспоминания учеников о Луговском содержат одну забавную общую черту: в них подробно говорится о том, каким был дядя Володя до войны, а потом вдруг — раз! — и обрыв. Хорошо, если найдётся десяток слов про «Середину века». Но в целом остаётся ощущение, что в 1941 году Луговской сошёл на нет, растворился.
Луговской говорил Наровчатову: «А слышал ты о прилагательном “часовой”? Временный, недолгий, а ещё — почётный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет».
Он был — часовой. В трёх смыслах: ещё и существительное.
В какой-то момент, уже сам прожив полвека, Симонов понял, что ученики дали Луговскому меньше, чем он им.
В повести «Двадцать дней без войны» одна строгая женщина спрашивает главного героя про двойника Луговского:
— Как вы к нему относитесь?
— Я люблю его, — отвечает главный герой.
— Любите или любили? — уточняет женщина.
— Люблю, — говорит герой.
Вернее, говорит Симонов.
Только говорит он это не в 1942 году, когда заезжал в Ташкент, — он такое не мог произнести тогда, был взбешён, еле сдерживался, — а много позже, когда писал эту книгу: может, в 1958-м, или в 1968-м, или в 1978-м. Он долго над ней работал, было время подумать.
Было время осознать, что такое Луговской.
Пятидесятилетие Луговского государственным праздником не стало. В газетах не вспомнили, по радио — промолчали.
Но всё-таки пришёл Фадеев, старый друг, которому оставалось два года до выстрела в лоб, пришли несколько человек, по пальцам пересчитать, из старых учеников, а кто-то — из совсем новых.
И хорошо посидели, было весело — может быть, это был последний праздник призыва 1920-х годов.
Луговской вновь начал вести семинар в Литинституте.
Понемногу начали подрастать будущие «шестидесятники»: Евтушенко, Роберт Рождественский, десятки других, рангом поменьше, — все они крутились возле Луговского: как же, он ведь из тех громоподобных времён, он стоял рядом с Маяковским, вровень с Багрицким.
Если в 1938 году «крёстным отцом» его называл Симонов, то в 1955-м — вышеназванный Роберт.
«Шестидесятники» учились у него вещам, наверное, не самым важным в случае Луговского: патетической жестикуляции, а ещё лёгкой на слух — но сложной по форме рифме, а ещё некоторой, свойственной Луговскому, рисовке, его нарочитости и артистичности — в общем, всему тому, что принесёт ему известность и чего совсем нет в его лучших стихах и поэмах «Середины века».
С Евтушенко Луговской, несмотря на разницу в возрасте, был даже дружен.
Евтушенко часто бывал у него дома.
У них, признаем, было что-то общее — в манере поведения, в самоуверенной повадке, в размахе. В нахрапистости — а порой и в готовности отступить, если отступление того стоит. В почти религиозном отношении к поэзии — и влюблённости в чужие стихи. В литературном вкусе, вполне отменном в обоих случаях. Евгений Александрович позже хорошо подметил, что Луговской идеально выразил суть постмодернизма в двух строчках: «Улитки шли холодным скользким строем. / Улитки шли, похабно выгибаясь».
Но оттенок снисхождения в отношении к Луговскому постепенно проявился и у «шестидесятников» тоже — перешёптывались за кружкой пива: а во время войны-то, слышал?
Каждый «шестидесятник» знал про себя, что он-то во время войны бы во весь рост…
С какого-то момента Луговской — с его верностью Октябрю и «левым» идеалам, нисколько не поколебавшейся даже после хрущёвского доклада, — стал восприниматься как лёгкий анахронизм.
Один за другим возникали куда более важные герои: ладно бы честные солдаты Второй мировой — нет! — разнообразные фрондёры, кипучие критики советского режима. Новое поколение странным образом посчитало, что бороться с «кровавой утопией» было куда опаснее и страшнее, чем воевать с фашизмом.
Со временем, надо признать, не только реальные, великие сидельцы и страдальцы эпохи, но, к сожалению, и разнообразная мелкокалиберная «диссида» выдавили из общественного восприятия поколение бойцов и победителей самой ужасной мировой войны — повестку дня будут определять уже не они. А вот эти самые «похабные улитки» и к ним примкнувшие.
Луговской успел кольнуть Евтушенко, досадливо бросив про него: «подвергает всё и вся критическому подозрению», — а всю их компанию охарактеризовал как «новых нигилистов». Можно видеть в этом старческое брюзжание, а можно — замечательную прозорливость.
Прожил бы ещё Луговской — был бы неоднократно удивлён ловкостью своих послевоенных учеников и знакомцев.
В 1960 году всё тот же Евтушенко написал стихи на смерть Бориса Пастернака. Опубликовать их с посвящением Пастернаку немедленной возможности не было, поэтому Евгений Александрович извернулся и опубликовал их с посвящением уже покойному на тот момент Луговскому. Устно объяснив самым близким, что Луговской тут ни при чём, стихи для Бориса Леонидовича.
Вознесенский, в свою очередь, стихи, посвящённые Пастернаку, назвал «Похороны Толстого».
Любопытно, как бы сам Пастернак на такое жонглирование отреагировал.
Это как если бы Лермонтов на всякий случай стихотворение «На смерть поэта» посвятил Тредиаковскому, от греха подальше. Или назвал «Похороны Ломоносова». А что?
Едва ли есть что-то более простодушное в русской литературе, чем «шестидесятники». Эти бравые ребята ещё смели судить людей, прошедших сквозь 1930-е.
В тридцатые поэтов забивали, как гвозди, — иногда в дерево, иногда в железо. В «шестидесятые» тоже забивали — хорошо, если в дерево, но чаще — в сливки. Процесс вроде бы один и тот же — ощущения разные.
Потом, когда будет можно, посвящение Луговскому Евтушенко снимет и поставит посвящение Пастернаку. Луговскому, конечно же, тоже напишет отдельное стихотворение — а иначе как бы он остался без посвящения Евтушенко.
Разрешение на использование имени Луговского в стихах на смерть Пастернака Евгений Александрович испросил у Майи-Елены, та ответила правду: «Володя бы не обиделся».
Он действительно бы не обиделся — доброту Луговского помнили не только его женщины, но даже коллеги по перу.
Павел Нилин вспоминал, как Луговскому рассказали, что «один поэт резко критиковал его стихи в клубе писателей»:
«Луговской взволновался. Чтобы успокоить его, собеседники заметили, что этот поэт-критик в сущности бездарный и глупый человек.
— Нет, нет! — тотчас же яростно стал защищать его Луговской. — Зачем же говорить ерунду? Он совсем не бездарный…
И тут же на память прочитал отличные стихи своего “противника”.
— Пусть он меня ругает, если ему хочется, — сказал Луговской. — Но он совсем не бездарный. Было бы глупо и несправедливо считать его бездарным».
Редкое качество для литератора. Луговской давно перестал с кем-либо себя соизмерять — наверное, он по другим ориентирам себя определял.
Когда был пьян, любил разговаривать с деревьями.
Выбирал себе собеседника по росту. Самый излюбленный собеседник был — карагач у ворот. Дерево, расщеплённое надвое молнией. Подходил, что-то рассказывал, читал стихи вполголоса — но бас его было не победить: поэтому всё равно это бубнение далеко было слышно.
На кого же было похожим это дерево?
С конца 1940-х утвердилось общее мнение, что Луговской потерял форму навсегда — стихи его из циклов «Граница» (1949–1954) и «Украина» (1953–1954) действительно никуда не годны — хуже стихов, чем эти, он никогда не писал.
Ни одна поэма из «Середины века» так и не была опубликована, да Луговской и не торопился.
Потом вдруг, под самый занавес, в середине 1950-х, вышли две очень хорошие маленькие книжечки лирики — «Солнцеворот» и «Синяя весна», о нём снова заговорили: вот ведь, поёт ещё, складывает, не совсем рассыпался.
Летом 1956-го Луговской заглянул в гости к литературоведу Левину — посидел, поговорил. Едва ушёл, Левина спросили: «Кто этот почтенный старец?» Луговскому было всего пятьдесят пять. Медленно ходил, тяжело опираясь на палку. Останавливался и дышал.
Весь его вид из года в год доказывал одно: в 1941 году он действительно ужасно заболел после бомбёжки и так и не оправился, выживая не на собственных силах, а на другом топливе. У Луговского было дело: досочинить «Середину века».
11 августа 1956 года он писал из Переделкина своей Майе: «Я должен кончить книгу. Это цель жизни. Теперь я знаю всё в искусстве. Я понял. Душа свободна».
Оставалось не дать заснуть и забыть пережитое тому человеку, что танцевал курсантскую венгерку в 1919 году, писал письма любимым женщинам, закапывал убитого пограничника в песок пустыни, видел последних ханов Средней Азии, был свидетелем и провидцем того, как начинался фашизм в Европе, пережил 1937-й, пережил любовь и отторжение товарищей, слышал ропот, гул, подземные толчки времени, был обварен этим временем, потерял кожу — и шёл теперь по своим следам к самому началу.
Константин Симонов, слушавший некоторые поэмы Луговского ещё в Ташкенте, очень точно отозвался в своей повести об этих стихах. В них, говорил Симонов, «было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя — какой ты, которым были одушевлены прежние, даже самые хорошие стихи» Луговского.
Павел Антокольский отметил, что в «Середине века» стихотворный размер, используемый Луговским (нерифмованный пятистопный ямб), взят не от Пушкина и не от А. К. Толстого — а от «Вольных мыслей» Блока. Это наблюдение тоже очень верно — Луговской, проделав огромный поэтический путь, вернулся к тому, с чего началось его благое сумасшествие, — к поэту, который был его кумиром в ранней юности, к поэту, чьи стихи он читал над могилой отца.
Перед самой смертью Луговской сделал то, чего не смогли совершить друзья и близкие знакомые его молодости, все его соратники и соперники — поэты Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, писатели Фадеев и Федин, — он вернул свой дар. Вернул и приумножил. И дар его очнулся и запел — как запела мать Луговского перед своим уходом.
Помимо Луговского — то же самое возрождение пережил и давний его друг-недруг Валентин Катаев. Более того, есть смысл задуматься о том, что импульсом для катаевского мовизма и цикла его классических исповедальных повестей стал цикл поэм «Середина века».
Это можно долго и успешно доказывать, сверяя строку со строкой, а можно просто поместить под одну обложку «Новый год», «Дорогу в горы», «Москву», «Смерть матери», «Сказку о дедовой шубе», «Сказку о сне» Луговского и — «Маленькую железную дверь в стене», «Траву забвенья», «Святой колодец», «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Спящий» Катаева.
И тогда станет ясно, что совпадают не только ключевые слова и темы (родовые воспоминания, революция, Гражданская, террор, уход родителей, Ленин, Маяковский, друзья и товарищи по литературе), но и сама форма описания их: Луговской уже на полшага к прозе, Катаев на полшага к поэзии, оба помнят, в чём виноваты, помнят, как щедро совершали глупости и подлости, оба — но Луговской первый — настроили оптику так, будто бы они смотрят сон о самих себе, и вместе с ними тот же сон смотрит читатель, сон в ритме лодки, покачивающейся на воде времени. Нарочитая (зачастую ложная, внешняя) бессюжетность, удивительная образность, вернувшаяся юношеская романтичность — и беспристрастный взгляд на эпоху, ужасную и небывалую.
«Да, это правда сон», — начинает Луговской одну из своих поэм. «После этого начались сны» — одна из первых фраз повести Катаева «Святой колодец».
Сны тихие и — беспощадные.
«…я / Случайный, схваченный за хвост свидетель, / Седеющий от лжи», — объявляет Луговской.
«Я верил в Бога, я любил его, / Я видел Бога. / Он сидел во тьме, / Старинный, одинокий, непонятный, / Держа в руках модель аэроплана / Работы первых строгих мастеров, / Мечтавших в девятнадцатом столетье / О высшей правде и победе человека…»
Высшая правда пришла не так, как ждали её.
Он вспоминает: «Душа народа, как свеча, горела, / Зажжённая судьбою с двух концов. / И заслоняли глушь дождливых парков / Пять тысяч гипсовых волейболисток, / Пять тысяч статуй гипсовых вождя».
Он кается: «О, город мой, такой невероятный, / Что ночью снятся мне звонки ночные / (О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!), / Что ночью слышу я шаги из мрака — / Кого? Друзей, товарищей моих, / Которых честно я клеймил позором».
Он ужасается: «И человек, как смерч, летел к Мадриду, / Чтобы смести фашизм. Читал “Гренаду”. / Потом в Москве полночной ртом кровавым / Кричал на следователя: “Фашист!” / Изведал горе, радость, ужас смерти / И жизнь окончил в небе над Берлином».
«Что мне сказать, плохому сыну века?»
Вот что!
И всё же видел ты, что оглуплялись
Умы и души, полные тревоги,
Чудесного, земного беспокойства
За новый взлёт, за красоту открытий.
Ты видел, как стандартным черпаком
До дна исчерпывались эти души.
Ты видел, как догматиков скрипучих
В мертвящий плен цитаты загоняли.
И всё же, вопреки железной скуке,
Рвались под солнце зло, неудержимо
Десятки тысяч подлинных людей,
Талантливых, умелых, непреклонных.
Не спрятав взгляд ни от чего, не попытавшись обойти словом свою подлость и слабость, кровь, хаос и ужас, Луговской выносит своё оправдание:
Ты понимал жестокий ход событий,
Ты знал, что даже в самый страшный час
Мы шли вперёд. По крови? Да, по крови.
И по костям? Да, по костям. Спроси
У тех костей — за что погибли люди?
Тяжёлый ты ответ тогда услышишь
И справедливый: «Люди, мы боролись
За коммунизм. Живите. Мы простим!»
Луговской написал под прессом жестоковыйной власти свои самые дурные, патетичные и пустые стихи, сочинённые в каком-то изнеможении сил и чувств.
Но дело в том, что лучшие свои стихи он написал в силу тех же причин: под влиянием времени, на мощнейшем ветру эпохи. Эпоха дала ему всё: жизнь, кипенье, ощущение причастности к нечеловеческим победам — у него хватило разума и сил осознать это — не забыв всё остальное: 1937-й, крушение многих иллюзий.
В одном из последних своих стихотворений он напишет:
Может быть,
Это старость,
Весна,
Запорожских степей забытьё?
Нет!
Это — сны революции,
Это — бессмертье моё!
Перед нами — верный, не сдавший ни одной позиции ребёнок Октября, прожжённый, неисправимый «левак» и к тому же — империалист, неоднократно воспевший советское, красноармейское собирание земель, а ещё русофил, у него даже падающий снег — великорусский; в общем, на первый взгляд — сочинитель устаревший, ненужный, вредный… а на самом деле — он просто обязан вернуться — юный, новый, поющий, со своим рокочущим басом, бровеносец, красавец, умница, романтик, великий русский поэт.
Луговской однажды — крайне серьёзно — рассказал молодым ученикам о том, что видел русалку в Сибири.
Зелёные стихотворцы стали по-доброму посмеиваться.
Дядя Володя не на шутку рассердился: что это за поэты, чёрт побери, которые не верят в русалок?
Ему говорят: там же гидростанции повсюду.
Он говорит: и что? Пусть будут гидростанции и русалки.
Наверное, Луговской может вновь объявиться в этой стране — с гидростанциями и русалками. Там ему будут памятники стоять.
Высокие, в белых костюмах, памятники.
В 1956 году журнал «Звезда» одну за другой публикует поэмы из «Середины века», а книги, вышедшей в 1958 году, Луговской дождаться не успел, да и зачем — дело сделано.
8 мая 1957 года он сходил на могилу отца, вернулся тихий в свой переделкинский дом. 9 мая уехал в Ялту.
— Еду за синей весной. Буду работать… Обратно полечу… — сказал провожавшему его поэту Льву Озерову.
В Ялте держался обособленно, ни с кем не общался. Уходил с утра, соседи видели, как останавливалась машина, из неё медленно вылезал, трогая дорогу тростью, Луговской и, ни на кого не глядя, возвращался в свою комнату на первом этаже маленького старого флигеля — белый, как патриарх.
Он скончался 5 июня 1957 года — сердечный приступ. В Москву действительно вернулся на самолёте.
На юбилей революции не успел, но свой венок к юбилею Октября 1917-го сплёл.
25 мая начал последнюю поэму «Октябрь», 27 мая оборвал её на полувздохе, и так, возможно, даже лучше — кажется, что она дышит и ждёт продолжения.
Никто не знал, что это будет.
Мрак.
Иль свет, иль, может, светопреставленье,
Неслыханное счастье или гибель…
Итоги его жизни тоже не подведены окончательно. Сначала они были утешительны, потом перестали быть таковыми.
Луговской после войны однажды придумал праздник — День поэзии. Праздник попробовали отметить — и получилось хорошо. Позже День поэзии пошёл из страны в страну, по всему миру. Это всё Луговской, это он.
В Ялте установили скромный и суровый барельеф поэта на валунном камне, возле Дома творчества, где, согласно завещанию Луговского, было похоронено его сердце.
Первые тридцать лет переиздавались его книги, сотни тысяч книг. Обычным делом были антологии, где Багрицкий, Тихонов, Луговской шли в ряд, как равные, — звонкие советские классики, стоящие сразу после трёх титанов: Блока, Есенина, Маяковского.
Случались редкие официальные мероприятия и гораздо более интересные неофициальные — «дни рождения Владимира Луговского» в его квартире в Лаврушинском — где Майя Луговская собирала жён и любовниц поэта, открывала вечер так: пусть каждая из нас расскажет о нём.
И ведь рассказывали — и на празднике возникало ощущение мира, нежности, всепрощения.
Только одна из его главных Любовей — француженка Этьенетта — погибла, не могла явиться, но незадолго до смерти Луговской попросил положить ему в гроб подаренный ею в Париже платок. Так и сделали.
Звучит двусмысленно, но мы скажем всё равно: Луговской был верен всем своим женщинам — он всех их любил. И они простили ему за это всё…
Но прежние времена треснули, посыпалась сначала извёстка, а потом обрушились несущие стены. Образовались сквозняки, которые выдули и замели многое.
В годы, когда Крым ещё был украинским, барельеф на валунном камне в Ялте своровали; восстанавливать его никто не стал. Сердце поэта лежит там безымянным.
Почти за четверть века после обвала страны вышла всего одна книга поэта Владимира Луговского тиражом полторы тысячи экземпляров.
Стали звучными имена новые — или старые, но позабытые на время имена. Лишь титаны устояли — а второй ряд, и тем более третий ряд, и довоенные ученики Луговского, и честные солдаты Великой Отечественной, авторы фронтовых песен, фронтовых поэм, фронтовой лирики — все куда-то запропали, всех снесли в чулан, а кого-то и на помойку выбросили, и чтобы разглядеть любого из них, нужно долго, чихая, протирать тряпкой давно упавший бюст, вглядываясь в гипсовые черты: кто же это, кто? Чего он написал-то?
В семье Луговских никто не вспоминает о родстве с ним. Классический неудачник, выплюнутый новой эпохой.
Дочь Людмила Голубкина с тихой грустью сообщает: «Мои дети и внуки равнодушны к его поэзии и к его памяти».
Коллекцию сабель Владимира Луговского распродали.
Утешиться, что ли, словами Иосифа Бродского о том, что белый стих Луговского повлиял на всё послевоенное поколение? Или тем, что Луговского любил Борис Рыжий? Ну так и Бродского нет уже, и Рыжего нет, не говоря о послевоенном поколении.
Кому тут надо белые стихи красного поэта? Заглядывайте в наш букинист.
Человек думает, что он всю жизнь руководствуется сложными мотивациями, что он никому до конца не ясен, что у него будет время всё объяснить.
А потом вдруг оказывается, что, напротив, он ясен до некоторой даже прозрачности, и мотивации его просты, и рисунок его судьбы, если посмотреть сверху, вдруг оказывается не сложным.
Хорошо ещё, если это рисунок, а не прямая линия: шёл — пришёл.
Говоря о Луговском, можно всё это свести к дурацкому анекдоту: жил поэт и думал, что он Гумилёв, а он оказался — Северянин. В этом контексте тот довоенный вечер, когда Луговской так и не зашёл к Северянину, когда стоял он в своей портупее, красивый, как воплощённая воинская доблесть, возле его виллы, — вот эта невстреча получает какое-то особенное, щемящее звучание.
Открыл бы дверь — и увидел собственные глаза спустя двадцать лет. И не узнал бы себя, конечно.
Но анекдот этот не точен и никуда в конечном счёте не годен.
У Луговского не хватило сил на ту судьбу, которую он себе выпрашивал, но у него хватило сил на многое другое — он настырно гулял по краю, он влетел в свой капкан, он едва не подох от боли, но вынес и выполз и несколько раз, преодолевая стыд и унижение, становился небывалым стихотворцем — по самому высокому счёту.
Наблюдать его жизнь интересно, в ней есть трагедия, в ней есть драма, его Алайский рынок роднит его с другим дервишем — Велимиром Хлебниковым. У судьбы Луговского запоминающийся, грустный рисунок, и если закроешь глаза — об этой жизни можно думать, пытаться как-то иначе перерисовать её, сделать лучше — но она снова складывается только в ту, которой была.
Он не Гумилёв и не Северянин, он — Луговской, Владимир Александрович, хороший человек, сломленный не эпохой, а просто жизнью — жизнь страшнее любой эпохи, тем более если эта жизнь пришлась на войну. Хороший человек и стихотворец, каких очень и очень мало.
Если бы все эти поэты — десятых, двадцатых и тридцатых годов — жили в древности, в античности, только о нескольких из них сохранились бы легенды: Блок, Гумилёв, Хлебников… Есенин, Маяковский, Мандельштам… Павел Васильев, Луговской… Симонов, конечно же… ещё, быть может, трое или четверо. Остальные, даже замечательные сочинители стихов и песен, распылились бы во времени. Собственно, тут и античных сроков ждать не надо: мы и сейчас их не помним, даже самые звучные имена теряют свою бронзу, хотя они были, их читали тысячи, а самых удачливых — миллионы, они страдали, они воевали, некоторые — были героями, иные — оглушительно громкими пустозвонами… Но мы же говорим, что судьба любит, когда у неё есть рисунок, есть завязка, кульминация и развязка. И потом ещё, после развязки — мораль (мораль каждый готовит по вкусу, хотите — насыпьте соли, хотите — пересластите).
Тут — всё это есть. Тут всего этого — в избытке.
Разница разве что в том, что на некоторых поэтов порой хочется быть похожим — на Гумилёва, на Есенина, на Маяковского, а на некоторых — скажем, на Мандельштама, на Павла Васильева или на Луговского — нет.
Ну так что, мало ли как бывает. Бог щедр: бывает не только хорошо, бывает, для разнообразия, по-всякому.
Было и так.
Хорошо, что было.
Пощади мое сердце
И волю мою
Укрепи,
Потому что
Мне снятся костры
В запорожской весенней степи…
Может быть.
Это старость.
Весна,
Запорожских степей
забытьё?
Нет!
Это — сны революции,
Это — бессмертье моё.
1901, 18 июня (1 июля н. cm.) — родился в Москве в семье учителя литературы Александра Фёдоровича Луговского и его жены Ольги Михайловны.
1918 — окончил 1-ю Московскую гимназию, поступил в Московский университет; оставляет учёбу — уезжает на Западный фронт.
Осень — служба в военно-полевом госпитале Западного фронта.
1919–1921 — возвращается с фронта, работает младшим следователем при Московском уголовном розыске; оканчивает Главную школу Всевобуча и Военно-педагогический институт.
С февраля 1921-го — инструктор Красной армии (3-я Пехотная школа Западного фронта).
1922 — служба в Управлении внутренними делами Кремля и в военной школе ВЦИКа.
1924 — демобилизация, работа в Политпросвете. Женитьба на Тамаре Груберт.
1925 — смерть отца. Вступление в группу конструктивистов.
1926 — выход первого сборника стихов «Сполохи».
1929 — разводится с Т. Груберт; женится на Ольге Шелконоговой; возвращение к Т. Груберт. Выход сборника «Мускул».
1930 — вступление в РАПП. Поездка с группой литераторов в Среднюю Азию, выход первой части сборника «Большевикам пустыни и весны». Рождение дочери Марии.
1932 — новая поездка в Среднюю Азию. Женитьба на пианистке Сусанне Черновой.
1933 — роман с редактором Госиздата Ириной Голубкиной, рождение дочери Людмилы.
1935, ноябрь — поездка с группой литераторов во Францию, роман с переводчицей Этьенеттой, позже погибшей в Сопротивлении.
1937, апрель — постановление правления Союза писателей СССР о признании стихов Луговского политически вредными.
1939–1940 — поездки в занятые Красной армией Западную Украину и Прибалтику. Начало романа с вдовой М. Булгакова Еленой Сергеевной Булгаковой.
1941, июнь — ушёл в армию, после бомбёжки и окружения под Псковом пережил тяжёлый нервный срыв.
Сентябрь — эвакуация в Ташкент с матерью и сестрой Татьяной. 1943, декабрь — возвращение в Москву.
1945 — женитьба на Елене Быковой.
1955 — выход книг «Лирика» и «Песня о ветре».
1956 — выход книги «Солнцеворот».
1957, весна — публикация в «Знамени» произведений из сборника поэм «Середина века».
5 июня 1957 — Владимир Луговской умер в Ялте от сердечного приступа.
Луговской В. А. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. М.; Л.: Советский писатель, 1966.
Луговской В. А. Собрание сочинений: В 3 т. М.: Художественная литература, 1989.
Луговской В. А. Мне кажется, я прожил десять жизней… М.: Время, 2001.
Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917–1956 / Сост. Л. В. Максименков. М.: Материк, 2005.
Воспоминания о Михаиле Луконине: Сборник. М.: Советский писатель, 1982.
Громов Е. С. Сталин: искусство и власть. М.: Эксмо, 2003.
Громова H. С. Все в чужое глядят окно. М.: Коллекция «Совершенно секретно», 2002.
Громова Н. А. Ключ. Последняя Москва. М.: ACT, 2012.
Громова Н. А. Странники войны. Воспоминания детей писателей. М.: Астрель, 2012.
Громова Н. А. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. М.: Эллис Лак, 2006.
Долматовский Е. А. Очевидец. Книга документальных рассказов о жизни автора и его современников в XX веке, в советское время. Нижний Новгород: Дэком, 2014.
Кукулин И. В. Как советский монтаж стал методом неофициальной культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2015.
Левин Л. И. Владимир Луговской. Книга о поэте. М.: Советский писатель, 1972.
Луговская Т. А. Как знаю, как помню, как умею. Воспоминания, письма, дневники. М.: Аграф, 2001.
Разник О. Жизнь в поэзии: Творчество И. Сельвинского. М.: Советский писатель, 1981.
Симонов К. Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина). М.: Советский писатель, 1982.
Страницы воспоминаний о Луговском. М.: Советский писатель, 1962.
Тихонов H. С. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Художественная литература, 1985.
Фрезинский Б. Я. Писатели и советские вожди. Избранные сюжеты 1919–1960 годов. М.: Эллис Лак, 2008.