Итак, мир МИНУС Вагмейстер. Вот интересно, как это отразилось на рыночной цене яиц? Ладно, давайте попробуем всплыть на поверхность где-нибудь в 1883-м. Это год открытия в Нью-Йорке «Метрополитен-Опера» и, что для нас, здесь и сейчас, более важно, год, в котором Лео Делиб обнаружил, что у него на руках объявился нежданный-негаданный шедевр.
Если не считать «Коппелии», Делиб кормился, более-менее, за счет единственного своего большого успеха — балетной музыки к «Сильвии».
Он был еще одним вундеркиндом, родившимся в 1836-м — в Сен-Жермен-дю-Валь, городке, стоящем на середине пути из Анжера в Ле-Ман. В Консерваторию Делиб поступил в возрасте двенадцати лет — поздновато для вундеркинда (если помните, Бизе оказался в ней уже в девять), — и чтобы добиться подлинного успеха, ему пришлось-таки попотеть. И вот, когда ему уже исполнилось тридцать, парижская Опера поставила его балет «Ручей», с чего и началась настоящая композиторская карьера Делиба. Вскоре за тем последовала «Коппелия», произведение, которое и сейчас нередко встречается в репертуаре балетных театров. Однако в том, что касается оперы, успехи его были далеко не такими значительными.
И вдруг, с бухты-барахты, всего за восемь лет до того, как откинуть пуанты, Делиб пишет музыку к опере с сюжетом, столь душераздирающе умонелепым, что даже Барбара Картленд запихала бы его в самый долгий из ящиков своего комода. Да, как это часто случается, Делибу, в том, что касается либретто, медведь на ухо наступил, — вот ему и приходилось, чтобы как-то затушевать сей недостаток, тужиться, рождая на свет партитуру получше. «Лакме», одна из самых, можно сказать, излюбленных публикой всего мира опер, — да, конечно, ее упоительный «Цветочный дуэт» намертво прилип к рекламе «Британских авиалиний», но ведь от этого он хуже не стал, — дала Делибу еще пятнадцать минут славы и новые званые ужины, на которых он мог, поворачиваясь к соседке справа, начинать разговор привычной фразой: «Скажите, вы меня нигде раньше не встречали?».
Отнюдь не в миллионе миль от него, в Тролльхаугене, композитор Эдвард Григ также получает возможность наслаждаться жизнью несколько больше прежнего. Сейчас он трудится над подношением одному из основоположников датской литературы, некоему Людвигу Хольбергу. В 1883-м Григу исполнилось сорок лет, и норвежское правительство даровало ему пожизненную ренту, обеспечивающую приличный достаток. А стало быть, он может позволить себе немного расслабиться, чем, возможно, и объясняется то обстоятельство, что почти все лучшие произведения Грига были созданы уже к тридцати трем годам. Тем не менее, он старательно дописывает фортепианную сюиту, названную, что и не удивительно, «Хольберг-сюитой». Затем он, разумеется, варит себе кофе. Затем, может быть, несколько мгновений смотрит в окно. Не сойти ли вниз, во двор, не простоять ли вечерок у калитки? Он снова отхлебывает кофе. Может, посмотреть еще немного в окно? Или лучше заняться этим потом, после «калитки»? И Григ опускает взгляд на свою новую фортепианную сюиту.
«Вообще-то, я мог бы… что?… переделать ее для струнных». И переделывает.
Именно об этом позднем сочинении ЭГ Дебюсси и сказал, что оно обладает «странным, чарующим привкусом розового ликера со снегом». Вот именно. Да. Не совсем понимаю, что он имел в виду, но все-таки. (Несу, хозяюшка, несу, уже почти готово!).
А теперь, — приглядимся на скорую руку к головокружительным двенадцати месяцам, которым нравилось называть себя 1884-м, — впрочем, друзья именовали их просто Геком.
Совершенно верно. Геком. Замечательный год. Но что еще о нем можно сказать? Ну, можно сказать, что кой-какие удачливые мужички копали-копали землю в Трансваале и наакопали себе вот та-акую кучу золотаа. В Лондоне тоже долго копали, но результат получился не столь роскошный — всего лишь линия Бейкерлоо. В Париже вышел первый номер «Ле Матин», и не исключено, что в нем содержалась статья о новом творении одного местного жителя по имени Огюст Роден, именуемом «Граждане Кале». Могла также присутствовать колонка редактора, посвященная непутевому пуантилизму Жоржа Сера, чье последнее полотно, «Une Baignade Asnières»[§§§§§§§§§§§§§§§], именно в этом году стоило многим растяжения шеи. В Британии Джордж Бернард Шоу вступил в небольшое, но отличающееся красотою форм Фабианское общество, а между тем в добрых старых Соединенных Штатах А. Марк Твен обзавелся бестселлером: «Гекльберри Финном».
Вернувшись в Вену, мы обнаружим, что Брамс, окончательно махнув рукой на мысли о Бетховене, представил публике новую симфонию, которую многие считают величайшей из созданных им. Ну ладно, во всяком случае, ему казалось, будто он окончательно махнул рукой и так далее. Неприятно об этом говорить, но кое-кто из критиков немедля стал называть эту симфонию «его «Героической»». УУУуууу! Ну скажите, можно ли оставаться спокойным, когда такое случается? КРИТИКИ! Не могут они, увидев новую работу, не счесть себя обязанными указать на некоторое ее сходство с какими-то другими, сходство, которое и сами-то они с трудом улавливают. «О-о, разве это не напоминает отчасти первые такты «Хорошо бы посидеть у моря!»? Ведь верно, ведь правильно? Ну точно, напоминает!» — и на следующий день статья в газете: «Это вне всяких сомнений ЕГО «Хорошо бы посидеть у моря!». Сто пудов!» УУУ, чтоб вас!
Ладно. Я лучше на этом и остановлюсь. Довольно сказать, что Третья симфония Брамса это Третья симфония Брамса и только Третья симфония Брамса. Она чудесна и говорить тут больше не о чем.
1888. Ну очень хороший был год. Давайте, не торопясь, приглядимся к тому, что проис… на самом деле, «и с плоскостопием». В заголовке должно стоять «с плоскостопием». Это можно будет исправить?
Отлично. Простите, но, как говорится, диакон кроется в педалях. Итак, 1888-й. Очень хороший год. И если к нему, как мы было уже собрались, приглядеться, выяснится, что тут много чего произошло.
Германия сменила двух начальников: Вильгельм I скончался, как и его преемник Фред III. Теперь на месте Фреда III сидит Вильгельм II — все это смахивает на старую шахматную партию, не правда ли? Сейчас Вильгельм II известен все больше под именем «Кайзер» или «Кайзер Вилли», «кайзер» — это просто немецкий вариант изначального названия императора, «цезарь» — как, собственно, и русское «царь». В Лондоне началось царство террора с Джеком Потрошителем во главе, там же учреждена Футбольная лига и стала выходить в свет «Файнэншл Таймс». Осталось подождать совсем немного и кто-нибудь непременно выдаст мою любимую шуточку: «Что красное и большое видим мы по утрам?»[♪] Замечательно. Всего лишь в прошлом году, в 87-м, Л. Л. Заменгоф изобрел эсперанто, международный язык и, предположительно, «estras tre facile lernabla lingvo». Если вы поняли последнюю фразу, значит, наверное, так оно и есть. Вернемся, однако, в 88-й: Эмиль Золя публикует «Землю» — не на эсперанто, на французском, а Оскар Уайльд — книгу «Счастливый принц и другие сказки». Прочие события: двадцативосьмилетний Малер становится музыкальным директором Будапештской оперы; Киплинг пишет «Простые рассказы с холмов», а Ван Гог «Желтое кресло»[*], - что может быть лучше игры «сделай сам», не правда ли?
Приглядевшись к тому, что происходит в некотором удалении, — в России, собственно говоря — мы обнаружим Петра Чайковского, записывающего что-то в дневник. Чтобы скрыть свою гомосексуальность, ему приходится прибегать к замысловатым длиннотам, хотя кое-кто уверяет, будто продолжительные запои несчастного есть просто общее знамение душевных страданий. Дневник содержит множество загадочных ссылок на нечто, именуемое им «Ощущением Z» — на его гомосексуальность, — а поскольку живет он в России 1880-х, нет ничего удивительного в том, что в последние семь лет вдохновение к нему почти не заглядывало. И потому 1888-й мог представляться Чайки годом едва ли не фантастическим; нечего и сомневаться, — в календаре своем он обвел этот год красным кружком и, вспоминая о нем, неизменно улыбался. То был год его Пятой симфонии.
Вам не кажется, что во всех пятых симфониях присутствует некая тайна? Малер. Бетховен. Шостакович? А здесь и сейчас, вернее, там и тогда, — Чайковский. Лично мне это прекрасное «Кольцо пятых», если позаимствовать чужую фразу, более чем позволило бы скоротать время на необитаемом острове. Конечно, я скучал бы и по другой музыке, однако их приятного общества мне вполне хватило бы для составления самых разных музыкальных программ.
Симфония Чайковского, пожалуй, самая простая из них. Хотя у меня со всей компанией «пятых» связана небольшая внутренняя проблема. Кто-то, где-то, — встаньте, кем бы вы ни были, — научил меня довольно грубым словам, созвучным названиям едва ли не каждого музыкального темпа, и с тех пор мне никак не удается выбросить эту гадость из головы. Временами такая неспособность просто-напросто берет над человеком верх и портит все удовольствие, какое он получаете от музыки. Помню, сижу я однажды на открытой репетиции, преисполняясь все большим почтением к дирижеру, и тут он вдруг останавливает оркестр и приводит его в остолбенение, произнося примерно следующее: «Хорошо, начнем с четвертого такта, считая от выхода Пердунчика… выход Пердунчика — все нашли? Хорошо. И-и…». Вот и ходи после этого на репетиции.
«Чайки-5» — как по уверениям надежного источника называют ее в музыкальных кругах, — на мой вкус, совершенно великолепна. Разумеется, если бы вы были критиком «Музыкального курьера», присутствовавшим на первом ее исполнении в Англии, то сочли бы эту симфонию «разочарованием… фарсом… музыкальным пудингом… заурядным до последней степени!». Думаю, он собирался также добавить, что и «Битлз» — то еще дерьмо. Что делать — на всех не угодишь. Теперь же я, с вашего дозволения, оставлю «Чайки-5» и вильну ненадолго в сторону, посмотрю, что это такое значит — быть «романтиком» в 1888 году. То есть, я хочу выяснить, что все они там пишут. Как это все звучит? Складывается оно в нечто целое? Понимаете? За мной, читатель, я произведу для тебя быстрый поперечный распил древа Романтизма 1888 года.
Простите, если заголовок представляется отчасти пижонским — да он пижонский и есть, — я, собственно, хотел сказать лишь одно: Романтизм — это действительно нечто такое, что можно услышать? То есть, все романтики и вправду заняты примерно одним и тем же, — разве что, одеваются некоторые из них странновато? Ну-с, краткий ответ выглядит так:
«Нет».
Черт, какая все-таки простая штука это их музыковедение, верно? Верно-верно. Пошли дальше.
Ладно, пошли так пошли. Если позволите, я все же углублюсь в кой-какие подробности.
Если честно, романтизм немного смахивает на самый конец скетча, который Спайк Миллиган разыгрывал в телешоу под названием «Q». Помните такое? Тот кусочек, — а Миллиган повторял его практически каждую неделю, — который становился с каждым разом все глупее и глупее? Это перед тем, как все начинали понемногу наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть?». Не само «Что ж нам делать?», а то, что было как раз перед ним. Надеюсь, я понятно изъясняюсь? Ну так вот, то, что шло перед ним, ОНО-ТО и есть романтический период образца 1888-го.
А почему?
Да потому, что каждый занимался чем-то своим. Совершенно как сценка Спайка Миллигана становилась все глупей и глупей, так и период становился все романтичнее и романтичнее, между тем как легко различимых вариантов «романтизма» насчитывалось уже около тридцати и каждый был при деле. И дело шло скорым шагом к тому, что вся эта публика, самые что ни на есть композиторы, того и гляди начнут наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть?». Сами тогдашние люди именовали этот период «современным», и по двум причинам: (а) такое название выглядит все-таки лучше, чем «период “Что ж нам делать?”»; и (б) до Спайка никто еще не додумался. Вот они и ухватились за «современный». Правда, теперь его называют «позднейшим романтизмом», — это как в традиционном джазе, «играем все»: каждый дудит в свою дуду, но более-менее про одно и то же.
Давайте быстренько оглядимся по сторонам, тут есть на что посмотреть. В 1888-м Эрику Сати, родившемуся в семье композитора из Онфлёра, было уже двадцать восемь лет. Как композитор, он, пожалуй, более всех заслуживает того, чтобы его имя прозвучало сразу за именем Спайка Миллигана, — в том смысле, что его, как говорится, творческое наследие включает такие сочинения как «Три пьесы в форме груши» и «Вялые прелюдии для собаки». Он играл на пианино в прокуренных монмартрских кафе, дружбе с Дебюсси еще предстояло обратить его в классического, своеобразнейшего французского композитора, однако в 1888-м Сати уже выдал на-гора «Trois Gymnopédies»[****************], в которых, кажется, присутствует нечто от улыбки Моны Лизы.
Столь же французским, но ни в малой мере не столь же хулиганистым, как Сати, был сорокатрехлетний в ту пору Габриэль Форе. Форе представлял собой полную, более-менее, противоположность Сати — если человек может быть чьей-то противоположностью, — в том смысле, что музыку он писал благопристойную, хорошо отделанную, ни в малой мере не легкомысленную (то есть, не «в форме груши») и отзывавшую чем-то «классическим», хоть и был, в конечном счете, несомненным романтиком. Последние семнадцать лет Форе ходил в учениках у композитора Сен-Санса и успел поработать органистом во множестве маленьких церквей, — он так и перебирал их, пока не получил в 1896-м «роскошный ангажемент», место органиста в Ла Мадлен. А вот в нашем 1888-м он показал публике свой «Реквием». Это не «Реквием» в духе Верди или Берлиоза, но скорее… скорее «“Реквием”, который пришелся бы в пору чайной гостиной Бетти в Харрогите». «Реквием» с благонравно оттопыренным вбок мизинчиком. Мало-помалу «Реквием» этот набирается определенной мрачности, присущей самой его теме, но так, знаете, задушевно набирается, что сразу видно — воспитание он получил безупречное. В смысле музыкальном. Он даже пробует под самый конец извиниться за причиненные им неудобства. При всем при том, он остается кусочком райского по вкусноте шоколада — это одно из любимейших моих сочинений. Форе нередко называют «французским Элгаром» и, хоть на мой взгляд чушь это совершенная, я понимаю, откуда такое прозвание взялось. Первое исполнение «Реквиема» в 1888-м совпало, как это ни печально, со смертью матери Форе.
Но вернемся в Россию: 1888-му мы обязаны также «Шехеразадой», сочиненной сорокачетырехлетним Римским-«Можно мне взять то, что вы не доели?»-Корсаковым. Бывший морской офицер, он вырос в местах, буквально купающихся в народных песнях. Первую свою симфонию Римский-Корсаков написал, еще служа во флоте, до того, как обратиться в одну пятую «Могучей кучки», группы русских композиторов, яро исповедовавших национальные начала музыки. Главным его произведением 1888 года стала симфоническая поэма «Шехеразада». Прекрасная вещь, наполненная самыми разными историями и людьми, с Султаном и Шехеразадой, которых изображают отдельные музыкальные темы.
Ну вот, сами видите, что это был за год. 1888-й — вечно красочный Римский-Корсаков, вечно замалчиваемый Форе и вечно чудящий Сати. Все до единого романтики и все на редкость разные.
И уж если вам требуются различия, то ни один обзор музыкальной сцены не будет неполным без музыкального мясника[♪] из еще одного согревающего душу трио того же, примерно, времени: Масканьи, Дебюсси, Бородин.
Чтобы поместить эту троицу в контекст, нам придется взглянуть на упомянутого музыкального мясника в 1890-м. Да, в 1890-м. ДЕВЯНОСТЫЕ! Дурные девяностые! Ууу! «Конец времен». «Fin-de-siècle[††††††††††††††††]». Дни, когда у всех на уме было только одно: «ууу, скоро уже 1900-й». Интересно, походили они чем-нибудь на 1990-е? Быть может, некое жутковатое сходство и имелось — в хит-парадах одни посредственности, у власти сплошная шпана, но хоть косичек больше никто не носит, — как знать? Я на этот счет могу лишь догадки строить, хоть кое-какие вещи мне известны наверняка.
Империализм, колониализм — называйте как хотите — был тогда чем-то вроде «умного слова». И в определенном смысле, он сильно потеснил романтизм — по сборам, по продажам, по всему! Колониализм был ВЕЛИК — подлинный «изм» 1890-х. Всякий, кто хоть что-нибудь значил, работал на колониализм. Приведу лишь один пример, чтобы вы поняли, что это была за гадость, — Гельголанд. Где бы он, этот Гельголанд, ни находился[*], вы наверняка о нем и думать-то дважды забыли: во-первых, потому что думать тут, собственно, не о чем, во-вторых, уж больно противно это слово звучит. Ну так вот, где бы он ни находился, в 1890-м Британия отдала его Германии. Просто-напросто отдала. Нет, разумеется, в обмен на кое-что, а именно, на Занзибар и Пембу. Я, собственно, что хочу сказать — вообразите, просыпаетесь вы нынче утром, перелистываете газету, обращаетесь к особе, сидящей с вами за столом, и говорите: «Смотри-ка, Йоркшир побил вчера Ноттингемпшир… ух ты, да мы, оказывается, Свазиленд отдали, обменяли на что-то. Передай мне гренок, ладно?». С ума можно сойти, правда? В 1890-м национальный суверенитет был просто ничего не значащей бумажкой, которая валялась в нижнем ящике чиновничьего стола, стоявшего за тысячу миль отсюда. Ну, я прямо не знаю.
Во всякого рода иных местах: Люксембург отделился от Нидерландов, родились, одновременно, Эйзенхауэр и де Голль, а Англия стала чуть в меньшей мере «миром Барнума и Бейли», поскольку знаменитый цирк Т. П. Барнума после невероятно долгих гастролей в лондонской «Олимпии» столицу, наконец, покинул. Во Франции 320-метровая башня Александра Гюстава Эйфеля сохранила свое место на парижском небосклоне, и это несмотря на то, что Всемирная выставка завершилась; Оскар Уайльд опубликовал «Портрет Дориана Грея». Появилась также новая мода. Называлась она так: «слечь в инфлюэнце». И действительно, инфлюэнца сравнялась по известности с Гилбертом и Салливеном.
Что же до музыкальных фенечек — какой у меня современный лексикон, а? — так Римский-Корсаков закончил сочинение еще одного композитора, на сей раз Бородина. Р-К с коллегой, Александром Глазуновым, навели окончательный глянец на оперу Бородина, «Князь Игорь», оставшуюся незаконченной после его смерти, наступившей три года назад. (Не понимаю, чем так уж нехорошо что-то Незаконченное или, скажем, Неполное?). «Князь Игорь» вещь замечательно экзотическая, на сцене она смотрится великолепно. Не могу отделаться от мысли, может быть, и неверной, что соединение изначального замысла Бородина с красочной оркестровкой Р-К — и Глазунова, если уж честно, — дало нам оперу, пожалуй что и лучшую, чем та, что получилась бы у самого Бородина, доведи он ее до конца в одиночку. Я как-то видел ее на сцене — в Королевской опере, под самый конец восьмидесятых (19… не 1880-х), — главную басовую партию пел тогда человек по имени Паата Бурчуладзе. До этого спектакля я его совсем не знал и ожидал, исходя из разговоров, услышать по-настоящему МОЩНЫЙ бас. Все первые сцены я просидел, якобы наслаждаясь музыкой, а на деле думая: «Вообще-то, ни одного такого уж мощного баса я пока что не слышал. Может, они преувеличивают?». Но вот на сцену вышел приземистый, полноватый мужчина — выскочил даже, как будто его вытолкнули из-за кулис, точно Пингвина в «Братьях Блюз». Дойдя до середины сцены, он остановился и запел — басом, который иначе как ПУШЕЧНЫМ не назовешь. Самым сильным, богатым и звучным, какой я когда-либо слышал. Фантастика. При каждой взятой им ноте мне казалось, что под театром проносится поезд подземки. Этого мне уже не забыть. Если когда-нибудь увидите его имя в афише Королевской оперы, подумайте, не перезаложить ли вам дом и не купить ли входной билет.
«Князь Игорь» содержит, помимо прочего, поразительные и прекрасные «Половецкие пляски» — появление танцующих девушек производит на тех, кто сидит в корпоративных ложах, людей, пришедших в театр лишь потому, что у кого-то в их офисе образовался лишний билет, примерно такое же впечатление, как знаменитый аккорд симфонии «Сюрприз». Говорят даже, из одной ложи вылетела как-то струя салата «Цезарь».
А в la belle Франции у нас теперь имеется le beau Дебюсси.
Прогуляйтесь вдоль Сены на запад от Парижа и вы окажетесь в Сен-Жермен-ан-Ле. Заглядывающих сюда туристов привлекают, по большей части, либо два сногсшибательных шато, из которых открывается великолепный вид на Париж, либо дом № 33 по Рю-о-Пейн, музей Клода Дебюсси. Впрочем, в 1862-м, музей этот был просто лавчонкой, — лавчонкой отца Дебюсси, если быть точным, над которой 22 августа и родился композитор. После классического периода «вундеркинд/консерватория/уроки композиции» он стал чем-то вроде домашнего музыканта богатой Надежды фон Мекк (см. Чайковский), а затем, подобно многим до него, получил Римскую премию и стремглав полетел в Рим, чего эта премия, собственно, и требовала. Вернувшись оттуда, он не пошел больше в услужение к покровительнице Чайковского. И, пожалуй, правильно сделал — вечная необходимость прятаться по гардеробам, чтобы тебя, оборони бог, кто-нибудь не увидел, не шла его музыке впрок. Теперь уже двадцативосьмилетний, Дебюсси избавился также от временного увлечения поздним Вагнером и попробовал силы в чем-то вроде раннего неоклассицизма. Он только что закончил фортепианную «Бергамасскую сюиту» — с «Прелюдией», «Менуэтом», «Паспье» и попросту дух захватывающим «Лунным светом». Дебюсси попытался воспроизвести в нем стилистическую сдержанность клавесинистов, а название самой сюиты позаимствовал, скорее всего, из стихотворения Верлена «Claire de Lune»: «…masques et bergamasques»[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Если вам еще не случалось ступать на порог «Лунного света», значит, вас ждет впереди настоящий праздник.
И наконец, в Италии у нас имеется Пьетро Масканьи. Однако прежде чем мы займемся им вплотную, позвольте сообщить вам об одном странном обстоятельстве, — мне никак не удается избавиться от мысли о том, что Масканьи родился в Легхорне. По-моему, я где-то прочитал об этом лет в четырнадцать, да так оно у меня в голове и застряло. Представляю себе ту минуту, дело наверняка было на уроке, и я, пораженный этой дурью насчет «легхорна-попкорна», скорее всего, воскликнул «Ребята, слушайте, ребята…» ну и так далее, — в общем, оно, как большая часть того, что когда-то вызвало у меня смех, так со мной и осталось. Я, собственно, хотел снять этот груз с души. Так или иначе, Масканьи был на год моложе Дебюсси, и для него 1890-й оказался годом горькой радости. Забросив «чрезмерно академичное» преподавание в Миланской консерватории, он довольно долго колесил по стране в качестве дирижера разъездной оперной труппы. Потом осел, женился, а в 1890-м представил публике лучшую свою оперу «Cavalleria Rusticana»[*] — что означает, в вольном переводе, «Деревенские кавалеры». Скорее всего, успех ее объяснялся тремя причинами. Во-первых, она содержала несколько ударных мелодий, встроенных в напряженный, выразительный сюжет. (Опера так коротка, что ее почти неизменно дают в один вечер со столь же сжатой «I Pagliacci»[*]). Во-вторых, это не очередная «имитация Вагнера», сооруженная очередным Вагнеровским учеником. И самое главное, это первый, возможно, пример «реализма» в опере. Итальянцы назвали его «verismo» — «веристская» опера могла и не содержать буйственных и броских «колоратурных» арий, существующих исключительно ради себя самих. С другой стороны, она могла основываться на реалистичной, жизненной фабуле или использовать музыкальные темы из подлинной жизни и быть более речитативной — включать в себя куски, в которых персонажи, так сказать, «пропевают сюжет». Не вставные, наподобие арий, — куски эти, применявшиеся раньше как вступления к большим ариям, «веристская» опера повысила в чине, отчего публика стала ощущать себя пребывающей в мире, несколько менее, чем прежде, удаленном от ее собственного. Я хочу сказать, что, если быть честным, опера и поныне представляет собой причудливый, поддельный мир, однако после 1890-х он стал чуть менее причудливым и поддельным. Для Масканьи его опера стала огромным успехом, единственная беда состояла в том, что он потратил следующие пятьдесят пять лет на безрадостные попытки успех этот повторить. Пятьдесят пять лет пытался сочинить еще один хит, никогда не добираясь дальше «не лишено достоинств» и «с воодушевлением принято». Как печально.
Не хочется распространять сплетни или там слухи, однако мне рассказывали, что последние годы Масканьи пришлись на конец Второй мировой войны, — он провел их в номере отеля, в Риме, только что освобожденном войсками Союзников. Лишенный всех почестей и наград за то, что он поддерживал Муссолини и фашистов, Масканьи бродил от одного американского военного лагеря к другому, клянча деньги и в отчаянии повторяя: «Вы знаете вот эту великую мелодию, ее все так любят, — это я ее сочинил. Честно!». Мелодия, о которой он твердил, происходит из прославленного Интермеццо «Cavalleria Rusticana», оперы, которая и поныне собирает хорошие деньги с помощью рекламных мотивчиков, тройных CD и чего угодно, — а человека из Легхорна оставила без гроша за душой.
1891-й. Ну вот и добрались. Сигареты кончились. Держимся за руки и позевываем. Смотри, как уже поздно. И что куда важнее — разве мы не проделали долгий путь, и всего за 233 страницы. Чертовски долгий. По-моему, мы уже узнали друг друга достаточно хорошо, так что… в общем, называйте меня Стивеном. А я буду называть вас… вы. Вот и хорошо. Мне уже как-то лучше. Ладно, вернемся к нашему делу. А дело наше — это 1891 год, и в нем, как водится, много чего происходит. Стоило Кайзеру Вилли прибыть с визитом в Лондон, как Тройственный союз, явно ощутив себя ужом на сковородке, тут же продлил свое существование еще на двенадцать лет. Принц Уэльский стал в столице притчей во языцех, и не потому, что заговаривал с цветочками, а из-за недавнего дела о диффамации. В ходе его рассмотрения, а сводилось оно к обвинению в нечистой карточной игре, выяснилось, что принц спустил на «баккара» целую кучу денег. Это я не об испанских девушках говорю. Кроме того, умер Рембо, ну да ладно, по крайности дело его продолжает жить на приморских курортах — в виде «Les Illuminations»[§§§§§§§§§§§§§§§§]). Художник Гоген улизнул на Таити, бразды литературного правления английским народом, похоже, крепко взял в руки сэр Артур Конан Дойль, опубликовавший в журнале «Странд» новые рассказы о моем любимом сыщике Шерлоке Холмсе. Ну и, чтобы закруглиться, — Анри Тулуз-Лотрек принялся рисовать афиши для кабаре, Сера отправился на встречу со своим создателем — и, возможно, услышал от него: «Ну, ты совсем до точки дошел», — а пятидесятиоднолетний Томас Гарди пишет «Тэсс из рода д’Эрбервиллей».
А теперь об имени, состоящем, совсем как «Вагнер», всего из шести букв, однако в истории музыки значение имеющем колоссальное. МАЛЕР. М-м. Прелестно. Обворожительное имя! Одно из тех, что наводят меня на мысли об… объемном звуке… или… о музыке свежего сельского воздуха, или… о своего рода музыкальной купальне, в которую погружаешься с головой. Очень коричневое имя, я всегда так считал, МАЛЕР. Да, несомненно коричневое — совершенно как 29 симфония Моцарта. Малер, понимаете ли, это более или менее Следующая Большая Сенсация 1891 года. После довольно печальных, чтобы не сказать трагичных, ранних лет, в которые его братья и сестры мерли вокруг него как мухи, Малер смог начать восхождение по музыкальной лестнице и закончить Консерваторию. Он знал, что ему предстоит стать великим композитором, и потому, будучи человеком разумным, занялся дирижерской деятельностью. Она позволяла Малеру оплачивать счета, купаться в море чужих партитур и вообще обрести финансовую независимость, которую композиторство давало далеко не всегда. Вот почему при завершении Первой симфонии Малер занимал, о чем уже было говорено, пост музыкального директора будапештской Королевской оперы. Ко времени премьеры своей симфонии он уже начинал приобретать известность как один из великих дирижеров-интерпретаторов своего времени. Тот же Чайковский назвал его «гением». Хотя это было чуть позже, в 1892-м, и прошло еще лет примерно пятьдесят, прежде чем симфонии Малера были включены в число лучших из когда-либо созданных. В 1891-м он усердно трудился над симфонией «Воскресение», которой занимался с перерывами последние три года. Она должна была стать продолжением «Титана», а приставшее к ней название (кстати, Малер никакого отношения к нему не имеет, как и Бетховен к названию «Лунная соната») взято из стихотворения немецкого поэта Клопштока — «Auferstehung», или «Воскресение», — стихотворения, которое Малер обратил в огромный, громовый финал, исполняемый сопрано, хором и оркестром. Как я уже сказал, вещь эта носит могучее имя: симфония «Воскресение».
Хотя я предпочитаю называть ее — Кит.
Несмотря на то, что в 1892-м Уильям Юарт Гладстоун бы в четвертый раз избран премьер-министром от либералов, год этот известен прежде всего тем, что дал первоначальный толчок распространению слов «новое рабочее движение». Кейр Гарди стал самым первым лейбористским членом парламента, более-менее подладив свое появление в нем ко времени, когда мистер Дизель запатентовал двигатель внутреннего сгорания. В сумеречном мире искусства создалось той порой впечатление, что если в названии вашего опуса стоит женское имя, успех вам гарантирован. Долговязый Бедняга Шоу пустил в этом году вдогон «Профессии Кэшеля Байрона» новую пьесу: «Профессия миссис Уоррен», а Оскар Уайльд представил публике неувядаемый «Веер леди Уиндемир». Тем временем, Моне приступил к созданию серии видов Руанского кафедрального собора, а Тулуз-Лотрек занялся «Мулен-Ружем». В поминальных колонках газет сообщалось о смерти Уолта «Не называйте меня худышкой» Уитмена и Альфреда «Называйте меня лордом» Теннисона, а в новостях заграничных упоминалось о том, что пятидесятиоднолетний Антонин Дворжак получил пост директора нью-йоркской Консерватории — подробную статью об этом см. в разделе искусства.
Если в этом самом разделе обреталось краткое описание жизни и карьеры Дворжака, оно могло выглядеть примерно так:
Дворжак родился в довольно заурядной деревушке Нелагозевес, стоящей точно на север от Праги. Отец его был деревенским трактирщиком и мясником, вся музыка, какую он слышал в свои ранние годы, была довольно заурядной — преимущественно народной. В шестнадцать лет его отправили учиться на органиста — ужасный, честно говоря, поступок в отношении кого бы он ни совершался. Впрочем, Дворжак выучился также играть на скрипке, а заодно и на альте, и со временем поступил в оркестр чешского Национального театра, музыкальным директором коего был никто иной как Сметана. В тридцать два Дворжак женился, а в тридцать три победил в австрийском композиторском конкурсе. Большая удача, хотя, по меркам великих композиторов, и несколько запоздалая. В жюри конкурса заседал сам Брамс, на которого сочинение Дворжака явно произвело сильное впечатление. Эти двое крепко подружились, Брамс представил молодого композитора своему издателю, что стало важным шагом на пути к положению платежеспособного музыканта. Начиная с этого времени, все у Дворжака шло хорошо. Скоро он стал профессором композиции Пражской консерватории, а — ближе к интересующему нас времени, — главой новой музыкальной школы Нью-Йорка.
Ну и в широмире музыкальных крутняков, как выразился бы лорд Стенли из Анвина[*], также случилась большая радость.
Чайковскому, который был всего на год старше Дворжака, удалось отогнать от себя меланхолию. Он отправился в поездку по Америке и с радостью обнаружил, что его превозносят здесь как некую живую легенду. Впрочем, в конце концов, он до того заскучал по России, что все же уехал домой. Тем не менее, недолгий прилив оптимизма породил легкую, веселую балетную партитуру. В основу ее легла небольшая сказка, которую написал некогда Эстонское Телеграфное Агентство Гофман, а сама музыка переполнена прелестными, пушистыми мелодиями, от блеска которых зубы ваши сами собой ПУСКАЮТСЯ В ПЛЯС, а рождественский свитер начинает ВОРСИСТО СВЕТИТЬСЯ. На нашу удачу, декорации этого маленького соцветия счастья — «Щелкунчика» — извлекают из театральных загашников под каждое Рождество и Новый год, и кажется, что радости этой никогда не будет конца. Жаль, конечно, Чайковского, — его-то радость была лишь недолгой передышкой от мучительной, болезненной подавленности, наблюдая которую друзья композитора гадали, долго ли он еще протянет.
В том же году венских знатоков и ценителей музыки привело в бурный восторг первое исполнение новой симфонии Брукнера — Восьмой. Смешно, но несмотря на возраст, — а ему уже под семьдесят, — подлинным мастером Брукнера стали считать лишь после Седьмой. Что также и грустно, поскольку прожить ему оставалось всего четыре года. Его Восьмая, как того и ожидали люди знающие, походит на мамонта: исполнение ее занимает почти полтора часа — если, конечно, у дирижера не назначена где-то неотложная встреча. Вслед за медленной частью Седьмой, написанной в честь Вагнера, покойного идола Брукнера, Восьмая, с ее квартетом Вагнеровых туб и почти совершенным скерцо также показывает нам в Брукнере верного ученика.
Поставьте два эти сочинения рядышком и вы увидите огонь и камень, лед и пламень, божий дар и яичницу (насчет последнего не уверен, ну да ладно) — могучий молот Брукнера и орешек Чайковского. Для того, чтобы слушать их в концерте, требуются и настроения-то совершенно разные. «Щелкунчик» — это такой изящный, наполненный совершенными маленькими мелодиями рейсовый пароходик, вы можете сесть на него на одной пристани и сойти на другой, а Восьмая Брукнера — скорее океанский лайнер, если уж вы поднялись на его борт, плыть вам придется долго. Сойти с него не удастся, зато в пути вас ждут роскошные, изысканные яства, способные всякого привести в совершенное упоение. Ну вот скажите, не полную ли чушь я несу? Впрочем, вы поняли, что я хотел сказать.
«Восемнадцатьдевятьтри независимоготруда с Кейромгардией и, натевам, франко(масонско?)русские дуальные-дуэлянты ныне душевно посоюзились. Приветебе Гензель, приветот хумпердинга энгельберта — нихрена имена ГеннриБенцКарлаФорд и наоборот. Ладно, пошли к артнуворишам, поком тамколокол тамтамит: «Гуно загнулся, слышь, Колпорт, и с петриличайковичем не пить нам уже чайку». В честном Манчестере водоканал по улицам поканал, и мтабеле метелят кого ни поймают. Ну а эта ваша леди Маргарет Скоттгольф есть баба не стоящая внимания на все времена».
Отлично. Ясно как день. Хотя, позвольте мне все же растолковать одно особенно запутанное место этой литании бессмыслицы, а именно: «Гуно загнулся, слышь, Колпорт, и с петриличайковичем не пить нам уже чайку». Тут имеется ввиду примерно следующее: «Гуно[♪] умер (в 1893-м), зато родился Кол Портер, но правда и Петр Ильич Чайковский умер тоже». В общем, честно. Чтобы получить в 1893-м одного из величайших песенников всех времен, нам пришлось расстаться с Гуно и Чайковским.
В начале этого года Чайки съездил в Кембридж, за степенью почетного доктора музыки, а недолгое время спустя продирижировал первым исполнением своей новой симфонии, Шестой, — продирижировал, скорее всего, одной рукой, поскольку другой крепко держался за маковку, дабы избавить слушателей из первого ряда от неприятных переживаний, вызванных упавшей им на колени головой. (Что ж, оно и впрямь было б ужасно, не правда ли? — подумайте хоть о том, сколько денег пришлось бы им снести в химчистку.) Свою Шестую симфонию он назвал «Патетической», и публика, присутствовавшая на первом исполнении, была ею более чем тронута. Впрочем, на этом мы задерживаться не станем.
Переберемся-ка лучше на остров Эллис, где недавно высадился Дворжак, — и откуда, тоже недавно, отплыл домой Чайковский. Дворжак оказался здесь потому, что твердо решил переселиться в Америку. Дрожь пробирает, как подумаешь, что у него в багаже тоже лежал диплом почетного доктора музыки Кембриджского университета.
Итак. Сейчас 1893-й — знаю, знаю, я это уже говорил, — и два очень разных композитора показывают публике две очень разных симфонии. Насчет огня и камня я тоже уже говорил, но вот они вновь перед нами: две симфонии, решительно поднявшие головы над бруствером, словно желая показать и то, какой мешаниной стилей и звуков была, на самом-то деле, «позднеромантическая» эпоха, и то, как по-разному обошлась жизнь с их создателями. С одной стороны, у нас имеется Шестая Чайковского, «Патетическая», — с цитатой из православного заупокойного песнопения, — симфония, которую считают одним из величайших в этом жанре достижений и описывают словами самыми разными: «гомосексуальная трагедия», «пессимистичнейшее высказывание за всю историю музыки». С другой, Симфония № 9 Дворжака, «Из Нового Света», — с цитатами из негритянских спиричуэл и американской народной музыки, — симфония, переполненная оптимистической радостью перед новым началом жизни. «Патетическая» и «Из Нового Света» — одни их названия уже говорят нам все потребное. Через несколько месяцев впавший в депрессию создатель «Патетической» выпьет, — как кое-кто уверяет, намеренно, — стакан зараженной холерой воды и умрет. Через несколько лет оптимистичный создатель «Из Нового Света» вернется в Прагу, станет директором Консерватории и пожизненным пэром австрийской «палаты господ». Две симфонии, два композитора, с двумя ни в чем не схожими судьбами, но оба — могучие представители высокого романтизма, создающие просто-напросто фантастическую музыку. Не полное, но окончательное отсутствие чувства юмора — вот что такое наша жизнь.
Ух ты, какой, однако, неслабый скачок, — впрочем, я попросил бы почтенных господ читателей еще раз взглянуть на название этой книги. НЕполная! НЕполная! Договорились? Вот и ладушки. Итак я намереваюсь совершить немилосердный скачок в 1897-й, а пока, с вашего разрешения, приподниму краешек ковра и покажу вам годы, которые проносятся под нами.
Я просто обязан упомянуть 1896-й, без коего этот фильм никогда не вышел бы на экраны. Виноват, залез совсем в другие наброски. Я просто обязан упомянуть 1896-й по причине Рихарда Штрауса и одного его сочинения. Речь идет о симфонии, более-менее, симфонической поэме в трех частях, если быть точным: первые две минуты ее — это своего рода «Большой взрыв для оркестра» с лучшим из когда-либо придуманных использованием органа, как оркестрового инструмента. Название позаимствовано у книги Ницше «Так говорил Заратустра». Часть этого сочинения снискала славу, но не так чтобы состояние, прозвучав в фильме Стенли Кубрика «2001: Космическая одиссея». Этот же год принес нам оперетту Гилберта и Салливана и множество разных событий в Южной Африке — слишком запутанных, чтобы вместиться в одну строку. Ну и, разумеется, он соединил множество стран в первых современных Олимпийских играх. Все это плюс одна из величайших, романтичнейших (в «слезливом», я имею в виду, смысле этого слова) опер всех времен. Эта прекрасная опера называется… «Богемой». (Утрите слезы с глаз.) Увы, времени на нее у нас сейчас нет, — может быть, позже. Нам нужно двигаться дальше, запечатывать век.
Итак, уже 1897-й — а ловко, мы в него проскочили, правда? — и мы продолжаем скользить дальше. Очень скоро настанет новый век, и что тогда с нами будет, а? Но еще не сейчас, — сейчас «fin de siècle», как выражаются в Лидсе, — осенняя поря девятнадцатого столетия. Королева Вика отпраздновала свое семидесятипятилетие, а самым приметным писателем стал Г. Дж. Уэллс. В этом году он перепугал всех «Человеком-невидимкой», а пару лет назад — «Машиной времени», в общем, работает человек. Кроме того, Дж. Дж. Томсон открыл электрон. На самом деле, у меня есть стенографическая запись именно этого момента:
«…мать честная, какой же он маленький!»
Здорово, правда? Как будто мы сами там побывали. Добавьте сюда мор в Индии и остаточные явления Золотой лихорадки в канадском Клондайке и вы, ну, словно бы ощутите приближение следующего века. Мир искусства пластического тоже перетекает в новый интересный период. Не успел сэр Генри Тейт пожертвовать свою галерею народу Британии, как художники вроде Матисса и Писсарро принялись создавать поразительные полотна. В этом году мы получили от Матисса «Обеденный стол», а от Писсарро «Итальянский бульвар». Да и Роден тоже продолжает приводить публику в оторопь: в 1897-м — бронзовым портретом Виктора Гюго. Что касается музыки, — Брамс, увы, скончался, а Малер стал музыкальным директором Венской оперы. Это, я полагаю, и хорошо, и плохо — зависит от того, с какой стороны смотреть. Да, он сотворил с Венской оперой чудеса, но, говоря по правде, с трудом переносил дураков, а язык у старины Гуса был что твоя бритва.
Ну хорошо, а что вообще происходит с музыкой в 1897-м? Да много чего, и всякого разного! И дело не только в смешении стилей, — но и в смешении языков. Беда не в том только, что в людях не стало согласия по поводу стиля создаваемых звуков или отношения к музыке. Нет. Очень скоро они начнут, если уже не начали, расходиться во взглядах на самую ее СУТЬ — на синтаксис, на язык, на правила, согласно которым музыка строится. Примерно то же происходит в литературе и в пластических искусствах — вскоре музыка вглядится в себя и скажет: «Нет, ну честное слово, что-то я тут ничего не понимаю. Придется вернуться к первоосновам, разобраться в том, как мы относимся к музыке и что ею считаем». И давайте смотреть правде в лицо: это дело такое, что начнешь и уже не остановишься.
Впрочем, пока все тихо. Атома никто еще не расщепил и тональности тоже. Эм-м, если можно так выразиться. Собственно, если вам хочется убедиться в том, что «музыку» никто пока, что называется, не трогает и в случае чего она всегда окажется под рукой, обратитесь к Джону Филипу Соуза, к его сочинению 1897 года.
Сочинение называется «Звездно-полосатый навсегда» и оставляет ощущение чистого, дистиллированного Дяди Сэма в изложении для военного оркестра. Банковскому счету Соуза оно никакого ущерба не причинило, авторские отчисления за исполнение этой мелодии только при жизни принесли ему не меньше 300 косых. Шустрый какой оказался. Ну а нам с вами пора возвращаться в добрую старую Англию — с небольшой остановкой в Париже.
Прежде, чем мы доберемся до 1899-го, остановимся, как я и обещал, в Париже 1897-го. Здесь, в Париже, родился и вырос Поль Дюка. Здесь он и жил, учился в Парижской консерватории, да, собственно, и преподавал в ней композицию до самой своей кончины в возрасте шестидесяти девяти лет. Он принадлежал к числу молодых людей, весьма увлекавшихся музыкой композитора Эдуарда Лало, родившегося в Лилле. Впрочем, к 1897-му Лало был уже мертв, а Дюка работал над симфонической поэмой — да и кто же над таковой не работал? — которая, как он надеялся, принесет ему славу: ему, тридцатидвухлетнему композитору, обладающему собственным голосом. Увы, мы, с нашим неполным, но правдивым подходом не можем надолго задерживаться на мсье Дюка, не говоря уж об Эдуарде Лало (я, вопреки всему, надеюсь, что он произвел на свет двух дочерей с именами Лулу и Лейла, но доказательств сего не имею), однако о двух моментах упомянуть мы вправе. Первый: в 1897-м Дюка действительно предъявил публике доказательство того, что он обладает собственным голосом, а именно, «Ученика чародея», столь любимого всеми поклонниками Диснея, хотя изначально вещь эта задумывалась как музыкальное изложение гётевского «Der Zauberlerhling». «Ученик чародея» — это одно из тех названий, что звучат одинаково поэтично на всех трех языках — на английском ему определенно присущи форма и стиль[*****************]; на немецком оно обладает внушительной помпезностью; что до французского — тут оно просто роскошно: «L’Apprenti Sorcier»! Ммм. Прелесть что такое. И второе: с Дюка случилась трагедия — лет через десять после обретения собственного голоса он снова его потерял: когда Дюка было около сорока, он сжег все, что сочинил, начиная с двадцати лет. Да, трагедия. Он принадлежал также к тем людям, которые, когда мы узнаем даты их жизни, кажутся нам попавшими не в свое время. Я, до того, как узнал о нем хоть что-то, мысленно относил Дюка к поре Брамса и Мендельсона. А уяснив, что он был еще жив в 1935-м, испытал немалое потрясение. Поль Дюка и, ну, скажем… Черчилль, дышащие одним воздухом. В этом есть что-то неправильное, вам не кажется? Но ведь дышали же.
Ну вот и 1899-й, самый краешек. Мы замерли не просто на пороге великой неизвестности нового века, но и над зияющей пропастью новой эры. Музыкальной, то есть. Со временем она получит название СОВРЕМЕННОЙ — Современная Эра, — что, на мой взгляд, довольно глупо, потому что, конечно, она современная, речь же идет о сегодняшнем дне. Какая же еще? Интересно только узнать, как вы назовете следующий период, — когда сожжете мосты, соединяющие вас с «современным»? ОЧЕНЬ современной эрой? ЧЕРТОВСКИ современной? «Такой современной, что слеза прошибает»? Понимаете? Где мы тогда-то окажемся? Ладно, поживем, увидим. А я, с вашего разрешения, помечу галочками эры, какие у меня уже имеются, — пока те, кто ведет у нас учет рабочего времени, самого меня в одну из них не запякали:
ü Ранняя.
ü Средневековая.
ü Ренессансная.
ü Барочная.
ü Классическая.
ü Ранне-романтическая
и
ü Поздне-романтическая (всегда полезно иметь старшего брата).
Хорошо. А теперь в любую уже минуту я получу Современную. И отлично, выйдет полный комплект. Не помню, чтобы я так радовался с тех пор, как мне подарили открытки с картинками всего подвижного состава Великой западной железной дороги, на которых стояли подписи машинистов. Бесценная вещь! Но довольно об этом, я как-никак собирался добраться до Англии, а точнее — до Малверна, что в Вустершире. Ну, вы уже обо всем догадались — разумеется, я направляюсь к дому замечательнейшего сына Англии, некоего Эдди «Эдельвейса» Элгара.
Да-да, того самого, с подвитыми кверху усами величиной с велосипедный руль — или, как сказал некогда некто: «Не столько с руль, сколько с целый велосипед!» — спасителя английской музыки Элгара. Но где же он? Не географически, то есть, а «в общей картине», как иногда говорят о населенном привидениями доме. Что ж, если это способно помочь, давайте испробуем на нем вопросничек из разряда «или-или», один из тех, какими заполняют пустые места в субботних и воскресных номерах газет.
«Битлз» или «Роллинг Стоунс»?
О, думаю, «Битлз»!
Большой или малый?
Большой.
Роджер Мур или Шон Коннери?
Ммм, скорее, Роджер Мур. (Я, кстати, думаю, что ему пошли бы большие, подвитые кверху брови величиной с велосипедный руль.)
Брамс или Вагнер?
Вне всякого сомнения, Брамс.
Наверху или внизу?
Опять-таки, вне всякого сомнения, ВНИЗу. Э-э, но не В ЧУЛАНЕ под лестницей!
Ваше самое неприятное переживание?
Однажды я передал портвейн соседу слева, а не справа.
Где или когда вы были счастливее всего?
На прогулке по Малверну с моей супругой, Алисой.
Кем вы хотели бы остаться в памяти людской?
Человеком, сочинившим нежное «Соспири». Определенно не усачом с оборота 20-фунтовой банкноты.
Ну как, помогло? Не очень? Извините. Все равно, попробовать стоило.
Элгар был первым, с тех пор как в 1695-м умер Пёрселл, значительным английским композитором с мировым именем. Собственно, в промежутке между этими двумя Англию называли «страной без музыки». А Элгар все изменил. Он стал первым за многие годы композитором-британцем, не просто признанным «великим», но его музыка ясно говорила о земле, из которой она произрастает. Она звучит так, как никакая другая — в ней нет красочности и звонкости русской музыки, нет мягкости и пуантилизма французской, нет суровости и непреклонности немецкой. Она звучит ПО-АНГЛИЙСКИ. Что, собственно, перестает удивлять, когда приглядишься к самому Элгару.
В 1899-м ему было сорок два. Он родился в Бродхите близ Вустера, в семье местного органиста и владельца музыкального магазина, человека, стоявшего в самом центре музыкальной жизни города. «Поток музыки протекал через наш дом и магазин, и я постоянно омывался в нем» — сказал однажды Элгар. Первыми его успешными сочинениями был кантаты — «Свет жизни», «Король Олаф» и «Карактакус». Прелестные, «пропитанные своим временем» хоровые вещи, которым, впрочем, предстояло оказаться в тени того, что было написано в 1899-м и после него. Именно в этом году Элгар создал череду пьес, построенных на одной короткой теме. Он назвал их «Вариациями на оригинальную тему “Загадка”», или, для краткости, Вариациями «Загадка».
Строго говоря, загадок получилось две. Первая состояла в том, что каждая пьеса представляла собой музыкальный портрет одного из друзей композитора, но сами эти друзья обозначались лишь инициалами либо прозвищами. Так что обществу 1899 года пришлось гадать, кто в какой пьесе изображен. К примеру, самая популярная из них «Нимрод» относится к издателю Элгара. Каким образом? Нимрод назван в Библии «сильным звероловом», — охотник по-немецки «jaeger», — а издателем Элгара был Август Яегер. Понимаете? Не бог весть как сложно, однако не так уж и плохо. А вот вторая загадка, возможно, более интересна и сводится она к вопросу: что представляет собой главная тема? Оригинальная ли это тема, сочиненная самим Элгаром, — и точка? Или в ней (ходят такие слухи) запрятана какая-то хорошо известная мелодия? Одни говорят — оригинальная, другие что это всего-навсего песенка «Забыть ли старую любовь», но только искаженная, третьи же уверяют, будто это «Правь, Британия», а то и «Калинка-малинка?»[♪]☺. Существует даже научная школа — да, тайна сия в ходе лет занимала умы многих музыковедов (или в данном случае правильнее назвать их музыконеведами?), — утверждающая, что тема эта вовсе никакая не тема, а просто мелодия, «построенная» на другой мелодии, причем сама другая ни разу в произведении не звучит. Вы что-нибудь поняли? Нет? Ну ладно. Собственно говоря, оно и не важно. Что до самого Элгара, то, когда его просили пролить на эту загадку свет, он в духе истинно английской школы (начальной) отвечал, более-менее, так: «Хрен вам! Не дождетесь!». Виноват, сейчас перефразирую: он демонстрировал редкостную чинность, всю свою жизнь храня совершеннейшее молчание на сей счет, и в конце концов унес тайну «Загадки» в могилу. Но, по счастью, хоть сами «Вариации» нам оставил.
1899-й был также годом, в который молодой венский композитор Ш_______г написал сочинение для струнного оркестра, называемое «Verklärte Nacht»[*]. Простите, что утаил от вас его имя — мне просто не хочется пугать лошадей. Понимаете, это имя внушает людям томительное, гнетущее чувство, а при исполнении его музыки зал и вовсе приходится оборудовать дополнительными телефонами доверия[♪]. Впрочем, имя полностью приведено в сноске.
Ко времени сочинения Элгаром его «Вариаций “Загадка”» Ш_______гу только-только стукнуло двадцать, — и он тоже был сыном владельца магазина, правда, обувного, а не музыкального. Отец его скончался, когда юноше было шестнадцать, и Ш_______гу пришлось зарабатывать деньги, дабы содержать семью, нередко балансировавшую на тонкой грани, которая отделяет жизнь от просто существования. В итоге, правильного музыкального образования он не получил, хоть уже и играл на скрипке и виолончели. Впрочем, Ш_______г нашел для своего врожденного музыкального дара хорошее применение — дирижировал театральными оркестрами и аранжировал — за плату — чужую музыку. Ранние его сочинения, такие как уже упомянутая «Verklärte Nacht», очень сильно напоминают Вагнера и даже Рихарда Штрауса, так что, если увидите имя композитора в программке концерта, сразу ударяться в бегство не стоит. Все ужасы приключились уже после того, как он написал эту вещь да, собственно, и эпические «Gurrelieder» («Песни Гурре», датского замка, в котором жил герой этого песенного цикла, король Вальдемар), — кто-то случайно оставил Ш_______га в перетопленной комнате и у него, увы, сбилась настройка. Ужасно, но правда[♫]☺.
Поверите ли? — уже 1901-й. Еще вчера казалось, что это было лишь позавчера. Что ж, мы воистину приближаемся к нашей неполноте, не говоря уж… не говоря… о, так сказать, правдивости. Так сказать. Ну-с, пока мы еще здесь, позвольте мне впитать цвета и звуки MCMI.
Оглянувшись через плечо на прошлый год, я вижу малоправдоподобный парный дебют «Дяди Вани» и «Лорда Джима»[*], плюс превосходно поименованное полотно Сезанна «Натюрморт с луковицами». Кроме того, в прошлом году состоялось освобождение Ледисмита и Мафекинга, после чего Британия аннексировала Оранжевое свободное государство и Трансвааль. Мужчина с Усами Величиною с Велосипедный Руль — Элгар — предложил вниманию публики «Сновидения Геронтия», вещицу, о которой Зигмунд Фрейд несомненно нашел бы что сказать в своей главной книге прошлого года — «Толкование сновидений». В другом месте другой Мужчина с Усами Величиною с Велосипедный Руль — У. Г. Грейс — ушел на покой, произведя за свою объявшую почти сорок пять лет карьеру около 55 000 пробежек. Что касается третьего Мужчины с Усами Величиною с Велосипедный Руль — Артура Салливена, — то он, как бы это сказать, умер. О господи. Какое, однако, распространение получили эти «усы величиною с велосипедный руль». Ну и пусть их, вернемся в 1901-й.
Великой новостью 1901 года стала, разумеется, кончина королевы Виктории. Да, Женщина с Усами Величиною с Вело… впрочем, нет, ничего, молчание. Так, на всякий случай. Монархиня, правившая Британией дольше кого бы то ни было, воссоединилась, наконец, со своим супругом, оставив трон сыну, Эдуарду VII. Другие новости: Пекинский мир положил конец Боксерскому восстанию, Теодор Рузвельт сменил павшего от руки убийцы Уильяма Мак-Кинли, а строительство Панамского канала, наконец, удалось согласовать, проведя для такого случая переговоры. Превосходная, промежду прочим, штука — переговоры. По моим представлением это что-то вроде исторического варианта корпоративных конференций по продажам. С легкостью представляю себе такую, к примеру, беседу:
— Знаешь, я в прошлом месяце побывал на отличных переговорах!
— Да что ты? Где?
— Ну, всего-навсего во Франкфурте, — вздыхает. — Зато в прошлом году — в Вашингтоне, вот там было неплохо!
— Фантастика!
— Да ну, куда там. Видел бы ты, как босс пытался подписать бумаги! Мороз по коже!
— Не может быть…
— Уж поверь, — вздыхает. — М-да. В следующий раз попробую подбить их на Версаль.
— Здорово!
Что еще? Ну-с, перейдя, — по крайней мере, официально, — из века поздних романтиков в век современный, мы примерно таким же манером перешли из века пара в век электричества. Я хочу сказать, — более или менее. Вообще говоря, лучше все же делать ударение на «музыке» — так же как и на «веке», — потому что все эти ярлыки: «поздние романтики», «современный», только одно собой и представляют. Ярлыки. И ничего больше. И точно так же, как никто не переходит из века пара в век электричества за одну ночь, никто не бросает романтический инструментарий и не хватается немедля за современный. На деле, так даже и наоборот. Романтики еще немалое число лет будут оставаться романтиками. Собственно говоря, можно даже сказать, что они и теперь никуда не делись, однако этим мы займемся попозже.
Если же снова вернуться в 1901-й, так в США становится большой сенсацией регтайм, в Париже начинает голубеть Пикассо — и с немалым успехом, так что «голубым» он останется еще года четыре. (Видимо, зверобоем тогда еще не лечились.) В Италии скончался Верди, разбив тем самым сердца многих итальянцев. Сотни тысяч людей пришли, чтобы проводить его к месту последнего упокоения — в парке дома для престарелых музыкантов, что в Милане, дома, который он сам основал на доходы от своих опер. А вот у Дворжака все пока хорошо, ушедший век, в котором его чествовали как живую легенду, дал ему средства для спокойной жизни и создания множества прекрасных сочинений. В 1901-м он предлагает нам оперу «Русалка» с потрясающей арией «Песнь Луне». Если вдуматься: как много хорошей музыки она вдохновила, Луна, то есть, — Дворжак, Дебюсси, отчасти Бетховен (хотя название придумал не он). Правда вот в России вдохновить хоть на что-то двадцативосьмилетнего Сергея Рахманинова ей все никак не удается.
1901-й был для него поворотным годом. Вообще говоря, у Рахманинова все шло неплохо. У него имелся в запасе фортепианный концерт, имелась опера, «Алеко», и всегдашняя Прелюдия до-диез минор. Последняя и тогда уже стала для него камнем на шее, Рахманинов хоть и продолжал считать ее превосходной вещью, однако его начинало злить, что куда бы он ни пришел, к нему неизменно лезут с просьбой сыграть ее. Нужно было сочинить новую. Но тут-то и имелась одна загвоздка.
Если честно, загвоздка эта представляла собой коктейль, состоящий на одну часть из критики с публикой и на четыре — из композитора Глазунова. Глазунову доверено было исполнение рахманиновской Первой симфонии, однако услугу он оказал коллеге-композитору прямо медвежью. Исполнение обернулось полным провалом, многие говорили, что Глазунов просто был в стельку пьян. Критика и публика разнесли симфонию по кочкам, а чувствительный Сергей впал в эмоциональную прострацию. Он сжег ноты симфонии — жест, возможно, не лишенный жеманства, поскольку инструментальные партии уцелели, — совершенно разуверился в себе и впал в хандру. Выйти из нее ему удалось лишь после хорошо документированной череды консультаций с гипнотизером, доктором Николаем Далем (друзья называли его «Валидалем»☺). Одни уверяют, что именно «положительное внушение», или гипнотерапия, вернуло назад музу композитора, другие, что все сводилось лишь к временному творческому тупику, из которого такой человек, как Рахманинов, все равно вышел бы сам собой. Так или иначе, в 1901-м появился на свет результат, остающийся и поныне самым живучим из сочинений Рахманинова, и результат этот был посвящен «Господину Н. Далю». Речь идет, разумеется, о Втором фортепианном концерте.
Если честно, сам я по-настоящему распробовал ФК2 — да, собственно, и бóльшую часть музыки Рахманинова, лишь относительно недавно. Моя непосредственная внутренняя реакция на столь ЧИСТЫЙ романтизм всегда была оборонительной. Я предпочитал вещи не настолько «напористые», считая, что музыке не следует насильно тащить вас за собой, когда она переходит вброд поток ею же созданной патоки, с наслаждением в оной плещась. Так я и прожил без малого три десятка лет, и вдруг, ни с того ни с сего, просто-напросто ушел в нее с головой, как некоторые уходят с головой в любимое дело. Я дал себе волю, снес оборонительные сооружения — сначала со стороны Пуччини, которым мы тоже вскоре займемся, а после и со стороны господина Рахманинова. Теперь-то, разумеется, я жить без него не могу, как не могу жить практически без всех любимых мной композиторов, каких вы только сумеете припомнить. Для меня слушать Рахманинова — все равно что наполнить ванну густым, теплым шоколадным соусом и опуститься в нее и лежать, впивая ее содержимое, а после все дочиста подлизать. Ныне я проделываю это довольно регулярно. В музыкальном, то есть, смысле.
Второй фортепианный концерт Рахманинова в совершенстве иллюстрирует то, о чем я толковал чуть раньше — все эти «периоды», «эры» суть не более чем ярлыки. Он написал концерт в 1901-м, через год после удара колокола, возвестившего наступление так называемого «современного периода», и написал, беззаботно и весело, совершенно и полностью романтический, стопроцентно изысканный поток сентиментальных излияний, — чем будет заниматься и дальше. И троекратное ему за это ура.
Ладно, раз уж мы вспомнили о былых восточногерманских вратарях, — вернее сказать, это я о них только что вспомнил, — давайте попробуем изобразить руку Рахманинова. Чтобы получить некоторое представление о его знаменитой лапище, проделайте следующее. Проведите прямую линию длиной в 25 сантиметров. Впрочем, давайте я лучше сам. Вот, теперь поставьте на каждом ее конце по точке. Это у нас получился размах его левой ладони, расстояние между кончиками мизинца и большого пальца. Ну и ладно, скажут некоторые из вас. А вы не спешите, лучше поставьте на прямой еще три точки, отметив 2,5 см, 7,6 см и 15,2 см. Это точки, до которых доставали его безымянный, средний и указательный пальцы. Что, впечатляет? И не забывайте, ему не приходилось тужиться, растягивать пальцы. Такие аккорды он брал МЕЖДУ ДЕЛОМ, играя какую-нибудь пьеску. А правая рука? Правая изображена чуть ниже. Вот, полюбуйтесь.
Динозавр
Рука Рахманинова
1902-й. Только что завершилась война с бурами. Переговорами, разумеется. Все съехались в… сейчас посмотрю… в Веринигинг. Не так уж и плохо, по-моему. Наверняка могло быть хуже — помнится, во время последнего перемирия в гостиницах Ханстантона тоже имелись свободные места. Окончательные подсчеты показали, что буры потеряли убитыми 4000 человек, а британцы 5800 — чем, собственно, все и сказано. Что еще? Построена Асуанская плотина, Португалия объявила себя банкротом — все обнаружилось, лишь когда в супермаркете отказались принять ее кредитку, такая была неприятность, — а французский врач Шарль Рише выяснил все насчет анафилаксии (острой аллергической реакции на антигены). Что касается искусства, самыми значительными писателями года оказались, похоже, Киплинг и Конан Дойль, с «Просто сказками» и «Собакой Баскервилей», соответственно, — и увы, zut alors, bof et boni soit qui mal y pense[*], мы потеряли Золя. Стыд и срам. Впрочем, случилось и нечто радостное, у нас появился, большое спасибо Беатрис Поттер, кролик Питер. Не уверен, правда, о Великий, сидящий на самом верху, что это был честный обмен, но все-таки.
Совершенно потрясающий «Мост Ватерлоо» Моне запечатлел, и навеки, Темзу вместе с лучшим, даже теперь, несмотря на огромное колесо обозрения, видом на столицу. Кроме того, Элгар работает над первым из «Пышных и торжественных маршей», Фред Дилиус диктует своему писцу Эрику Фенби ноты «Аппалачей», а всеобщий любимец, тенор Энрико Карузо выпускает самую первую свою граммофонную запись. Что и напоминает мне о необходимости вернуться к музыке.
Давайте посмотрим, что поделывают в Париже и Вене центровые, так сказать, игроки. Начнем с Парижа — здесь у нас имеется Полностью Современный Клод Дебюсси. Этот бодрый сорокалетний мужчина нисколько, понятное дело, не возражал против ярлыка «современный». Проживая в Париже, центре визуальных искусств того времени, он, вероятно, в большей, нежели другие композиторы, мере был накоротке с новыми формами и идеями. У него имелась даже возможность услышать, ну, скажем, звучание оркестра под названием «гамелан»[♪]. Дебюсси наткнулся на эти инструменты во время одной из тех огромных выставок, что были столь популярными на рубеже веков, и инструменты эти его потрясли. Должно быть, они звучали совсем не так, как любая другая музыка, какую он до сей поры слышал, а ему и хотелось, чтобы его музыка ни на какую другую не походила, чтобы она звучала иначе. Всего несколько лет назад Дебюсси заставил всех ахнуть — своим «Prélude à l’Après-midi d’un faune»[*], в котором постарался расфокусировать музыку, если вы понимаете, о чем я. А я к тому, что Дебюсси попытался проделать с музыкой в точности то, что происходило тогда в живописи. На картинах Моне изображение часто оказывается не в фокусе, так сказать, — не резким и фотографическим, как у художников прежних времен. Дебюсси в своем PAL’AD’UF[♫] проделал примерно то же самое. Теперь же он решил совершить новый шаг. Написал оперу — вариацию на тему, как это ни иронично, Тристана и Изольды, — и сделал это совершенно по-новому, отлично от других. В его опере не было больших мелодичных арий, оркестр по-настоящему драматической роли не играл, а голоса звучали в почти естественном разговорном ритме. Вероятно, оперной публике 1902-го она показалась «неправильной» — пусть и не стоящей, как таковая, учинения серьезных общественных беспорядков, но, в общем, «неправильной» и все тут. И даже скучной, простите мне это слово. Может быть, публика ее не поняла. Публика могла жаждать красивых мелодий, однако и тем, что ей было предложено, в сущности, особо не оскорбилась. Хотелось бы мне оказаться там, просто чтобы посмотреть на ее реакцию. Мне почему-то кажется, что за исполнением оперы последовало недолгое, воспитанное молчание, а затем прозвучало: «Et…?»[†*]
Что до Вены, там примерно тот же, более-менее, прием ожидал новую симфонию Малера — даром, что она была целиком и полностью иной. При последней нашей встрече с Малером он как раз перешел в католичество — главным образом для того, чтобы возглавить Венский оперный театр. В 1902-м, после пяти, примерно, лет исполнения им этой должности, Малеру удалось, наконец, завершить свою новую симфонию. Потому мы и поставили его рядом с Дебюсси.
Малер и Дебюсси 1902-го. Два совершенно, совершенно разных композитора. Малер, по правде сказать, новатором не был. Он был симфонистом. Несмотря на все созданное Бетховеном, Брамсом и Брукнером, он ощущал себя способным продвинуть симфонию еще дальше — и правильно ощущал. Ему хотелось поднять симфонию до новых высот, до уровня, помеченного: «Романтическая симфония, Последняя редакция, ВСЕ ДОЛЖНО ПРОДОЛЖАТЬСЯ». Малер двинулся путем, полностью отличным от протоптанного Дебюсси, и нет ничего удивительного в том, что — простите за совершеннейшую очевидность дальнейшего, ничего не могу поделать, — пришел в места абсолютно иные. Оба сочинения — шедевры, хотя Малер, быть может, расстается со своими сокровищами с несколько большей легкостью, чем Дебюсси, а о добром старом Густаве такое удается сказать нечасто. Пятая симфония Малера — ибо мы все это о ней говорили! — известная величавым Adagietto, это коричневатое, осеннее, волнующееся море, тогда как «Пеллеас и Мелизанда» — сочинение изысканное, идиллическое, скользящее от такта к такту, точно балерина на пуантах.
В Финляндию мы попадаем в аккурат к Новому году. К 1903-му, то есть, и, как справедливо выразился прославленный лорд Монти из Пайтона: «Финляндия, Финляндия, Финляндия, страна, в которой я хотел бы побывать — позавтракать там, пообедать, или хоть закусить в прихожей!». О да, слова весьма справедливые. Исполненные мудрости. И, как водится, столь часто забываемые, пребывающие в столь печальном пренебрежении! Ну так вот, тогда, в 1903-м, человек по имени Ян, решил это положение исправить.
Именно в то время слова «Финляндия» и «музыка» начали вместе мелькать в разговорах о человеке по имени Ян. Прежде его звали Юханом, но к 1903-му об этом намертво забыли.
Теперь (тогда) все говорили, что Ян Сибелиус и БЫЛ финской музыкой. Если честно, ничего в этом смысле не изменилось, по крайней мере, для большинства людей. Финская музыка была и остается Юханом Юлиусом Кристианом Сибелиусом. К 1903-му он, тридцативосьмилетний, обратился в своего рода местного, национального и, во многом, всемирного героя. Его «Куллерво» еще лет двенадцать назад обратило Сибелиуса в знаменитость, а «Туонельский лебедь», «Сага» и Первая симфония нисколько таковой репутации не повредили. Он оказался спасителем финской национальной музыки. В 1899 году Сибелиус создал тональную, или симфоническую, называйте, как вам больше нравится, поэму «Финляндия». По моим представлениям, «Финляндия» и определила, более-менее, участь Сибелиуса-триумфатора — в том смысле, что после нее он ничего плохого, на взгляд его страны, сделать просто не мог. Даже если бы Сибелиус, начиная с этого времени, занимался лишь тем, что обстругивал палочки да «пожинал плоды былого», он все равно еще многие годы мог бы позволить себе пить, сколько душа просит, отказывать блондинкам, возжелавшим завести от него ребенка, и любоваться своим лицом на марках. Последнее, кстати, чистая правда — лицо Сибелиуса появилось на финских марках.
Итак, если жизнь была к нему столь благосклонна, что же грызло старину Яна — ведь что-то же его грызло? Сейчас расскажу. К 1903 году он так и не осуществил мечту своего детства. И, если честно, не осуществил ее и позже. Видите ли, еще в 1891 году Сибелиус попросил, чтобы его приняли в Венский филармонический оркестр — ИГРАТЬ НА СКРИПКЕ. Не в дирижеры, не в композиторы, всего-навсего в СКРИПАЧИ. Ему всегда хотелось быть скрипачом, сколько он себя помнил. Скрипачом-то он был хорошим, но, увы, не великим, вот ничего у него и не получилось. Такие дела. Но как же удалось ему примириться с мыслью, что он никогда не станет величайшим, какого мир когда-либо слышал в концертах, скрипачом-виртуозом? Ну, он утешался изысканным коньяком и превосходными сигарами, однако проделал и еще кое-что, почти столь же приятное. Написал виртуозный скрипичный концерт — величайший, по мнению многих, из когда-либо слышанных миром. В 1903 году.
Это концерт, от которого захватывает дух. Яростный. Напористый. Небесный. Даже сердитый, что и не удивительно. Последняя часть кажется выходящей за грань обычного концертного сочинения, обращаясь в десять с чем-то минут музыкального театра. Настоящих практических знаний по части скрипки у меня нет — если не считать того, что в школьные годы мне очень часто приходилось забирать этот инструмент из транспортного бюро потерянных вещей, а после снова забывать в бесчисленных автобусах, — но я всегда считал, что последнюю часть Скрипичного концерта Сибелиуса следует просто-напросто брать приступом. Она так агрессивна, в ней столько всяких «и более того…» — это скрипка, произносящая, грозно помахивая перстом, речь Артура Скарджилла[†††††††††††††††††]. Потрясающая вещь.
Вам как, сидеть удобно? Тогда я начну. Когда-то давным-давно, в далекой стране велось ужасное множество войн и тысячи людей расставались с жизнями. Нет, на сказку это не очень похоже, правда? Хотя для описания 1904 года подходит более чем. В этом году главными воителями были, если честно, Япония и Россия — тут вам и оборона Порт-Артура, и взятие Сеула, и все, что хотите. В научной сфере: Резерфорд и Содди только что постулировали свою теорию радиоактивности, появились первые ультрафиолетовые лампы и — не знаю, по моему мнению, это можно отнести к науке, — была основана компания «Роллс-Ройс». Кроме того, Фрейд опубликовал книжицу из тех, что приятно почитать на ночь, — «Психопатология обыденной жизни». Прелестно! Готов поспорить, шла она нарасхват, и по всему миру люди читали ее за утренним какао. Что еще? Жан Жорес начал издавать социалистическую газету, «Юманите»; Хелен Келлер окончила Рэдклифский колледж; а в городе Грац, что в Австрии, состоялась первая музыкальная радиопередача. Что касается Антона Чехова, то он, таки-да, умер, ничего не поделаешь. Но, правда, успел написать «Вишневый сад». Добавьте ко всему этому «Двух сестер» Пикассо, «Свадьбу» Руссо и смерть Дворжака — вот вам почти и весь 1904-й.
Почти да не совсем! О нет.
Нет. До того, как 1904-й подошел к концу, дал самый первый свой концерт Лондонский симфонический оркестр. Он полон сил и поныне, даром что побывал в 1912-м на волосок от гибели, — решив в последний момент все же не плыть в Нью-Йорк на «Титанике». Чистое везение, разумеется. Но все-таки. Все хорошо, что хорошо кончается.
В отношении музыкальном происходило так много всякого разного, что, наверно, было бы разумным просто поставить бок о бок два сочинения, словно говоря: «Господи, каких только до сумасшествия разных стилей не существовало в то время!», — а остальное все пропустить. Да, пожалуй, так я и поступлю.
Чарльз Айвз. Очень симпатичное имя, очень спокойное, я так всегда думал. Однако за ним, за этим спокойным именем, кроется удивительная жизнь. Поначалу мистер Айвз подвизался в штате Коннектикут в двух качествах одновременно: музыканта и бизнесмена, причем во второй своей ипостаси — не в пример первой — очень удачно. Миллионы нажил. Вы не поверите — на страховании. А когда ему пришлось с композицией расстаться — по причине плохого здоровья, — страховое дело стало его главным занятием Правда, тоже ненадолго: еще лет через двенадцать он удалился-таки от дел окончательно, но к сочинению музыки более не вернулся. Отец Айвза был капельмейстером и, думаю, правильно будет сказать, что он не относился к типичным для конца девятнадцатого столетия представителям этой породы. Временами он заставлял сына петь в одной тональности, а сам в это время подыгрывал ему на пианино в другой, просто смеха ради. (Вот занятие, в котором я на голову выше даже самых лучших музыкантов, поскольку с малых лет умел петь в любой тональности, КРОМЕ той, в которой мне подыгрывали.) Когда человек получает воспитание в таком роде, что-нибудь в нем да застревает, и Айвз в своих серьезных, зрелых сочинениях принялся экспериментировать с «битональностью» (так ее именуют узкие специалисты — в буквальном смысле это «две тональности»). К примеру, написанные в 1914-м «Три места в Новой Англии» исполняются двумя оркестрами, играющими разную музыку и в разном темпе. Говорят, сочинение это было отчасти вдохновлено чем-то схожим, увиденным Айвзом на улице — два оркестра, играя каждый свое, шагали друг другу навстречу. Наверное, весело было.
А для сорокашестилетнего Джакомо Пуччини этот год стал годом Баттерфляй. Пуччини родился в Италии в такую пору, когда человек, обладающий даром к сочинению задушевной музыки и любовью к опере, мог только преуспеть. Ко времени, когда Пуччини стукнуло двадцать шесть, Верди почти уж одиннадцать лет как исполнял данный им по собственной воле обет музыкального молчания, не написав ни единой ноты, оперной или еще какой. И пока что отказываться от своего обета не собирался. В конечном счете, период безвердия растянулся на тринадцать, примерно, лет. В итальянской опере образовалась прореха. Пуччини представил на провинциальный оперный конкурс свою одноактную оперу «Le Villi» — «Виллисы». И хотя в официальном решении жюри сочинение его даже и упомянуто не было, Пуччини удалось поставить эту оперу на сцене — причем с немалым успехом. К 1904-му он уже был автором трех действительно великих опер — «Манон Леско», «Богемы» и «Тоски», — «Богему» многие считают одной из величайших опер, какие только существуют на свете. Однако в этом году Пуччини написал то, что сам называл потом лучшим своим творением. Оперу, в которой рассказывается о юной гейше по имени Чио-Чио-Сан и ее трагической любви к УБЛЮДКУ! — офицеру военно-морского флота США, лейтенанту Пинкертону. Называется она так же, как легшая в ее основу пьеса. «Мадам Баттерфляй».
Эта опера Пуччини не всякому по зубам. Как я уже признавался, было время, когда я и сам к ней даже со взятой наизготовку кавалерийской пикой подходить не желал — хотя, вообще-то, вы когда-нибудь пробовали заявиться в Королевский оперный театр с кавалерийской пикой? Опера роскошна и одновременно груба — в том смысле, что Пуччини не обинуясь использует материал, от которого другие композиторы могли бы и отшатнуться, опасаясь, что их сочтут «пошлыми» или «louche[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]». (И даже «пустыми»). Однако Пуччини сказал «нет», — если опера способна взять людей за живое, я ее напишу — и написал. Стеснительности в ней мало — она «вульгарна», такое, помнится, слово было в ходу у знатоков в тот сезон, когда Королевский оперный показывал «Турандот», — и все же она попросту СКАЗОЧНА. Un bel di[*]? Можете не сомневаться.
Понимаете, вот именно это я и люблю в «классической» музыке — как от нее можно устать, если в ней бок о бок присутствуют «Три места в Новой Англии» Чарльза Айвза и «Dolce notte»[*] из пуччиниевской «Мадам Баттерфляй»? Можно ли найти на нашей планете что-нибудь столь же не схожее?
Если быть совсем уж точным — или это и значит «быть неточным», — заголовок должен выглядеть иначе, скажем: «Симфония тысячи с чем-то дней», но тогда бы он не читался так хорошо. Тысяча (с чем-то) дней — это время, прошедшее между рассветной зарей 1907-го и вечерними сумерками 1910-го, — время, за которое Малер написал одно из значительнейших своих произведений. То самое, из-за которого управляющего мюнхенского оркестра едва не хватил удар, — когда он узнал, что число исполнителей придется увеличить до тысячи. (Бедняга, скорее всего, он так и страдал до конца своих дней нервным тиком, — как Герберт Лом в фильмах про «Розовую пантеру»).
Итак, 1907-й. Русско-японская война завершилась Портсмутским миром. Портсмутским! Фу! Готов поспорить, высоким договаривающимся сторонам это ничуть не пришлось по душе. Они-то надеялись на Барбадос сгонять! Кроме того, Норвегия отделилась от Швеции (получив Карла Датского), была основана партия Шин Фейн[*], а Альберт Эйнштейн успел к этому времени:
а) сформулировать специальную теорию относительности,
б) сформулировать закон соотношения массы и энергии,
в) создать теорию броуновского движения, и
г) сформулировать фотонную теорию света.
Не приходится сомневаться, что тут кто-то похлопал его по плечу и сказал: «Послушай, Альберт, послушай, голубчик. Знаешь, умников вообще-то никто не любит, ты понял?». В разных прочих местах Оскар Уайльд напечатал «De Profundis» — из могилы, Пикассо перестал синеть и приобрел здоровый розовый цвет, между тем как Сезанн и Ибсен перешли от здорового розового к менее здоровому землистому. Э-э, то есть умерли. Извините. Хотел уведомить вас об этом как-нибудь помягче. Кроме того, в 1907-м недавно учрежденная Нобелевская премия по литературе досталась Киплингу, а в «художественном» мире много шума наделал кубизм, что и доказывается полотном Пабло «Порозовевшего» Пикассо «Les Demoiselles d’Avignon»[§§§§§§§§§§§§§§§§§] — в вольном переводе название это выглядит так: «Ну, не нравитесь вы мне!». Что же до божественного мира музыки, так он, скорее всего, пребывает в блаженном неведении относительно козырного туза, который покамест прячет у себя в рукаве Густав Малер.
В последнее время жизнь Малера сотрясали бури. Когда умерла от скарлатины одна из его дочерей, Малер отчасти обвинил себя в том, что «искушал судьбу», написав «Kindertotenlieder» — «Песни мертвых детей». Теперь он перебрался из Вены в Америку, где ему еще предстоит дирижировать концертом Рахманинова, о котором я уже говорил. Итак, к 1907-му он работал в «Метрополитен-Опера», спарингуясь с дирижером Артуро Тосканини и не испытывая от этого большого удовольствия. Впрочем, у него нашлось время, чтобы закончить Симфонию № 8, уже упомянутую КОЛОССАЛЬНУЮ «Симфонию тысячи». Она состоит из двух просто-напросто ГАРГАНТЮАНСКИХ частей. Первое ее исполнение, состоявшееся в 1910-м в Мюнхене, привело публику в восторг — со временем к восторгу этому присоединился и весь прочий мир. Во многих отношениях, творение Малера выглядит как место последнего упокоения симфонии. Точно так же, как Вагнер показал слушателям место последнего упокоения оперы, Малер направил их туда, «где предстоит покоиться симфониям». Симфония требует практически всех исполнителей, каких только Малеру удалось втиснуть в партитуру, — удвоенного хора, дополнительного хора мальчиков, семерых солистов и пятикратного состава деревянных духовых. Что оставалось делать после этого прочим сочинителям симфоний? Собственно, я могу вам сказать, что им следовало бы сделать. Закрыть лавочку и разойтись по домам. Вот что им следовало! Бы. А теперь я, с вашего позволения, порезвлюсь вблизи от 1908-го с небольшими передышками в 1909-м и 1910-м.
Я РЕЗВЛЮСЬ ВБЛИЗИ ОТ 1908-ГО, — ОТДЫХАЯ В 1909/10
Фантастический шрифт, вы не находите? Готов поспорить, какие слова им ни набери, все будут выглядеть потрясающе. А ну-ка:
Полдюжины яиц
Пакет обезжиренного молока
Банка мармайта (вчера закончился)
Видите? Он даже список покупок обращает в нечто волшебное, верно? Отличная штука, шрифты. Ну хорошо, 1908-й я пропущу — простите, но надо же довести эту книгу до конца, — и направлюсь прямиком в 1909-й.
В Британии Асквит стал премьер-министром, а Ллойд-Джордж его министром финансов. Луи Блерио за тридцать семь минут перелетел из Кале в Дувр, а век электричества приобрел, если так можно выразиться, младшего братика. Началось производство бакелита, и кое-кто поговаривает, что наступил «век пластмасс». В Лондоне открывает универсальный магазин Г. Г. Селфридж, в Вене раскрывает свои мысли о психоанализе Фрейд, а во Франции раскрывается занавес и «Русские сезоны» Дягилева пленяют сердца парижан. Художник Утрилло приглядевшись к голубому и розовому периодам Пикассо, добавляет к ним свой собственный, белый, а Василий Кандинский начинает писать первые по-настоящему абстрактные полотна. Что еще? Ну, еще образована Ассоциация девочек-скаутов и, разумеется, сотням ее, как бы это сказать, новобранок страсть как не терпится опробовать на себе новомодную завивку — удивительный новый перманент. Ой, дорогая, как тебе это К ЛИЦУ!
Ну так вот: девочки-скауты и перманент. Чем все важные достижения 1909-го и исчерпываются. Да, но что же там с «la musique», как именуют ее в Илкли и Отли?
Музыка все еще силится понять, в какую сторону ей следует двигаться. Малер уже написал последнюю, более-менее, романтическую симфонию. Да, Рахманинов и Пуччини так и будут, до последнего вздоха, сочинять музыку Рахманинова и Пуччини — их, чистопородных романтиков, ничем не остановишь. Но, разумеется, есть и другие. Другие, подобные Дилиусу, своего рода английскому Дебюсси — музыканту собственной, так сказать, школы. Если композиторы вроде Вагнера создавали целое вероучение и собирали толпы учеников, Дилиус был одиночкой. Этаким шалуном, ни за кем не идущим и своего следа не оставляющим. Со временем он обрел собственный голос — в таких вещах как «Морской дрейф» и «Бриггская ярмарка», не говоря уж о дух захватывающей «Мессе жизни». «Месса жизни» это огромный вихрь, образованный из слов Ницше и призрачной, бередящей душу музыки Дилиуса, — еще одно из произведений, которые следует «пробовать» в живом исполнении. Хотя, что это я, в самом деле, — ЛЮБУЮ музыку следует пробовать в живом исполнении, это просто-напросто основное условие игры. Однако сочинения, подобные «Мессе жизни», оказываются слишком большими даже для самого лучшего музыкального центра. Если вы впервые слышите тему вроде «O Mensch, gib acht…» — или еще какую-нибудь — на CD, всегда существует шанс, что с вами случится то же, что происходит, когда вы беретесь за новую компьютерную игру. Вы можете получать от нее удовольствие, можете таскать ее с собой повсюду, однако дальше первого уровня вам не пробиться. А послушайте ее живьем, и перед вами откроются самые разные уровни — уровни, к которым ведут двери и нюансы, коих вы с первого раза попросту не заметили. Это очевидно, я понимаю, но музыка — она ЖИВАЯ. Нет, слишком мелкий шрифт. Надо вот так. МЖУИЗВЫАКЯА. Приглядитесь к этому слову. Оно всегда тут стояло.
А помимо Дилиуса, имелись также музыканты вроде тридцативосьмилетних Ральфа «Рифмуется с Альфой» Воан-Уильямса и Игоря «Ни с Чем не Рифмуется» Стравинского.
Воан-Уильямс — это еще один ни на кого не похожий композитор, хоть и прошедший, в отличие от Дилиуса, порядочную музыкальную школу — частью у Макса Бруха, частью у Мориса Равеля (о котором мы еще поговорим). Сочетание Бруха и Равеля с утонченным (Чартерхауз — Кембридж — Королевский музыкальный колледж) воспитанием породило в ВУ смесь совершенно уникальную. Мне она напоминает о чувстве, с которым разглядываешь фотографию ребенка хорошо знакомой тебе супружеской четы. Очень часто — и это так же очевидно, как слова, которые я сейчас напишу, — ребенок выглядит соединением родительских черт, обладающим, однако же, собственной «младенческой» неповторимостью. Я знаю, знаю, все это лежит на поверхности, однако поражает меня неизменно. Ну так вот, примерно таким же был ВУ. В его музыке слышен немец Брух. Слышна «французистая» изысканность Равеля. И однако же, вся она родом из особенно консервативной английскости котсуолдской деревни. Да и вкусна эта музыка необычайно — музыкальный чай со сливками, в который, правда, добавили чуточку не то шнапса, не то абсента.
Стравинский — русский из русских. Даже от имени его меня пронимает радостная дрожь. Это одно из тех имен, что открылись мне лишь с посторонней помощью. Сам я открывать его попросту не желал. Кому-то пришлось насильно усадить меня перед дешевеньким школьным граммофоном, неловко притулившимся на специально для него сооруженной деревянной полке в углу комнаты, и принудительно накормить ранними балетами Стравинского. Но я их и тогда не переварил. Потребовались выжимки из «Симфонии псалмов», чтобы глаза мои расширились и я подумал: «МАМОЧКА… РОДНАЯ!». И все. С того времени я слышу Игоря Стравинского совсем иначе. Временами он пишет для меня музыкальные картины, временами просто вручает мне комплект сборочных элементов и словно говорит: «На, собирай из них что хочешь». Самый памятный из первых случаев связан с «Жар-птицей» — я понимаю, странно, что не с «Весной священной»! Кто-то дал мне послушать самый конец сюиты «Жар-птица», и я чуть с ума не сошел. Это показалось мне встречей современной музыки с голливудским финалом. Чего я только не услышал — словно кто-то выплескивал одно ведро краски за другим на холст величиною со стену, создавая полотно в манере Поллока. Я знаю, знаю, — тут смешение разных эпох, но именно об этом, казалось мне, рассказывает музыка. Однако одолевший все прочие образ возник в моей голове, когда оркестр добрался до последних аккордов. Шествие в духе Артура Дж. Рэнка[******************] завершилось, эти трепетные аккорды стали началом конца. Каждый раз — КАЖДЫЙ РАЗ — мне представляется волшебный ковер. КАЖДЫЙ. Как только вступают эти аккорды, я оказываюсь на плоском, экзотическом ковре и мы с ним слегка воспаряем над полом, потом повыше, потом достигаем высокого потолка, чуть-чуть опускаемся, и еще чуть-чуть, и наконец, возвращаемся на пол. Мы никуда не летали, — даже если вам показалось, что об этом-то я и рассказывал! — мы просто… попробовали. Поднялись над полом, выше, еще выше, затем вниз, вниз и замерли на месте. Именно это, в точности, происходит со мной в финале сюиты «Жар-птица». Надо будет как-нибудь сходить в театр, посмотреть, что, собственно ДЕЛАЕТСЯ в этой части балета.
Игорь Федорович Стравинский родился в правильное время и в правильном месте. Получив от отца — баса Императорской оперы — неплохое музыкальное воспитание, он, по счастливому случаю, познакомился с Римским-Корсаковым. Стравинскому был тогда двадцать лет, а пятидесятивосьмилетний Римский успел обратиться в величаво старевший, если уже не состарившийся, столп русской музыки. Стравинский сыграл Р-К несколько своих ранних сочинений и ровно через три года стал полноправным его учеником. Они подружились — Стравинскому предстояло написать музыку и для свадьбы дочери Римского, и, впоследствии, для его похорон. Спустя недолгое время он привлек внимание крупной в хореографии того времени фигуры, Сергея Дягилева, и вскоре поразил музыкальный мир своими балетными сочинениями. Но об этом чуть позже.
Наступило время затишья или, как его еще называют, пора зимородка. «Золотые годы», краткий — для истории, — вздох облегчения, называйте их как хотите, не называйте лишь Китом. Время, по прошествии которого все изменится необратимо. Я предпочитаю обозначать их так: «с 1911 по 1914». Пойдемте же со мной, если хотите, и мы прогуляемся вместе по этим золотым годам.
В 1911-м Стравинский снова наделал шумА своей музыкой к балету «Петрушка». Тоже сильная была штука. Я знаю, первое представление «Весны священной» вылилось в громкий скандал, однако послушайте, если найдете время, «Петрушку». Поразительная музыка и, должно быть, звучавшая в 1911-м очень странно. Если вы хорошо ее знаете, вспомните «Русский танец» из «Петрушки». Вспомнили? А теперь подумайте о 1911-м. Это год коронации Георга V. Теперь снова вспомните музыку — она вообще-то на музыку похожа? И еще раз о Георге V. И снова о музыке. Нет, честно, похожа эта музыка на Георга V? Да нисколько! А тогда, готов поспорить, походила еще меньше. Вы меня понимаете? Я хочу сказать, что как-то они не сходятся, верно? В этом-то все и дело. Стравинский…
ОСТОРОЖНО, КЛИШЕ! ОСТОРОЖНО, КЛИШЕ! ОСТОРОЖНО, КЛИШЕ!
…«опережал свое время». Простите за такие слова, но это правда. «Петрушка», как принято считать, опередил его еще и почище, чем «Весна священная», однако именно «Весна» привела к скандалу, а в итоге и место в афише заняла первое.
Кстати сказать, 1911-й, это год, в который Кайзер произнес нечто зловещее о «месте Германии под солнцем», — тот самый, хвала небесам, год, когда тридцатисемилетний Уинстон Черчилль стал Первым лордом Адмиралтейства. В Китае пала Маньчужрская династия, стоявшая у власти с 1644 года. Ух-ты! И еще раз: Ух-ты! Видите?! Видите?! Ну конечно, перемены происходят всегда, еще бы, согласен. (Вы о «Петрушке» еще не забыли?) Однако на сей раз они происходят гигантскими скачками, словно в бушующем, так сказать, океане. В 1911-м аэропланы были впервые использованы для ведения военных действий — в ходе итало-турецкой, собственно говоря, войны. Сейчас-то это сообщение способно вызвать лишь реакцию наподобие «Да что вы?» или «Ишь ты». Но тогда… Военные аэропланы должны были казаться пришельцами из другого мира — такие устрашающие, такие ни на что не похожие, такие странные. ВОТ КАКОЙ мир отображал в своей музыке Стравинский, не мир «Георга-V-и-мизинчика-указующего-на-сэндвич-с-огурцом». Последнее ни к Стравинскому, ни к его «Петрушке» никакого отношения не имеет. О нет. Он пишет музыку, которая смотрит сквозь этот мир и за его пределы. Музыку, которая говорит… ну что?… говорит: «Брак, художник-кубист». Она говорит: «Пауль Клее»; говорит: «Якоб Эпштейн» — все они создали в 1911 году великие вещи: Брак «Гитариста», Клее «Автопортрет», а Эпштейн надгробие Оскара Уайльда. И если вы снова вспомните, в последний раз, «Русский танец» из «Петрушки», вы, может быть, скажете даже… «Малер умер!». Что он, действительно, и сделал — и символически, и физически.
ДА НЕУЖЕЛИ?
Мммм?
А??
Что???
Именно так: умер 18 мая 1911 года, если вам требуется точная дата. Взял да и умер. Напрочь. И теперь он мертвее мертвого. Мертв, пребывает во власти смерти. «Ушел путем всех мертвых». (Думаю, стольких «мертв» в разных его вариантах, достаточно? Мне просто хотелось подчеркнуть важность случившегося.)
И стало быть, ответ на все ваши вопросы таков: «да», Малер очевиднейшим образом умер. Как я уже говорил.
Но если Малер умер, кто же в 1911-м сочиняет пышную, романтическую музыку? Кто сочиняет нечто отличное от «музыки перемен» à la Стравинский? Да есть один такой — тот же Стравинский называл его «убогим и жалким». Что ж, Рихард Штраус, выйдите из толпы, сжимая в руке партитуру. Партитура, о которой я говорю, это опера «Кавалер роз». Собственно говоря, для Штрауса она-то и была музыкой перемен — его путем вперед.
Рихард Штраус родился в семье весьма музыкальной — отец его был известным валторнистом, игравшим в оркестрах, которыми дирижировал сам Вагнер. Композиторский дар, уже оформившийся, обнаружился в нем до смешного рано — «Праздничный марш» написан им в возрасте десяти лет, — потом он учился в Мюнхенском университете, потом стал ассистентом дирижера Ганса фон Бюлова. Задним числом можно сказать, что Штраус принадлежит, пожалуй, к тем людям, которые, купив автомобиль, заворачивают его в прозрачную пленку и помещают в гараж, где он и стоит в нетронутом виде многие годы. Затем, лет через сто, они извлекают машину из гаража, снимают обертку. Машина блестит и сверкает, но по-настоящему новой не выглядит, если вы понимаете, о чем я. Все признаки новизны у нее имеются, и все же, она, ну, не новая. Прибавлю к этому, что не следует принимать все, что говорит Стравинский, за чистую монету. С ходом времени наш Игорь нередко менял свои мнения по большинству вопросов и, в конце концов, высказывал суждение полностью противоположное тому, какое сообщал о данном предмете раньше. Так или иначе, несмотря на bons mots Стравинского, Штраус, с какой стороны на него ни взгляни, что есть силы держался за стиль и эпоху, о которых все вокруг него твердили, будто они мертвы.
На следующий год, 1912-й, Морису Равелю исполнится тридцать семь — отличный возраст для композитора, так я считаю, особенно если и со здоровьем у него все в порядке, и впереди еще двадцать пять лет жизни. Именно так, похоже, все и было с Равелем, выполнившим в 1912-м первый заказ «Русского балета» Дягилева, создав тем самым подобие традиции. Новаторская балетная труппа Дягилева работала в Париже, среди танцоров ее числился сам Нижинский (артист, а не конь[††††††††††††††††††]). Годом раньше как раз благодаря этой труппе Стравинский встал на путь, ведший к истинному величию. Такова одна из самых приятных особенностей «великого» искусства в целом — говоря общо, одно величие вскармливает другое. До балетной своей музыки Стравинский ничего интереснее Симфонии ми-бемоль мажор не написал — вещь получилась хорошая, но не монументальная. Сочетание же Дягилева, Нижинского, «Русского балета» и, его тоже следует помянуть, Парижа — столицы модернистского движения — заставляло любого человека играть по крупному. Что, собственно, с Равелем и произошло. Да, у него уже имелись в запасе превосходные произведения — «Павана почившей инфанте», «Игра воды» и «Шехеразада» — однако в 1912-м он создает вещь, которую многие считают лучшим его сочинением, «Дафниса и Хлою». Как ни странно, Дягилеву этот балет не понравился. И публике, присутствовавшей на премьере, тоже. По этой части, никаких перемен, как видите, не произошло.
Представьте, что вы играете в «Можно я?». Ну, вы знаете эту игру — вам дают задание и, прежде чем за него приняться, вы должны спросить: «Можно я?». Но только на сей раз вы играете в нее в 1912-м. И вам говорят: «Как можно сильнее втяните носом воздух, два раза». Вы с силой выдыхаете, затем набираете полные легкие воздуха — через нос, — и проделываете все это дважды. Что вам удается унюхать? Ну… вроде бы потянуло откуда-то… Лениным, Сталиным и «Правдой», а еще я учуял открытие «Вулвортса»… и… и что-то наподбие… первого прыжка с парашютом… да… и вроде как повеяло… это не «Скрипка» Пикассо, нет? По-моему, она. И словно бы от Модильяни сквознячком потянуло… не то «Каменной головой»… не то «Женщиной с длинной шеей». Нет, точно, «Каменной головой». Ммм, и еще я кажется… что это? Странно… даже не запах, а воспоминание о запахе… это… а-а, это «Титаник». Утонул. Господи, ну и год. Это что-то. Все сказанное, плюс Дилиус с его «Слушая первую кукушку весной» — симфонической поэмой, ухватившей, казалось, самую суть того времени — сумрачного, расплывчатого, когда и Бог был на небесах, и на земле все еще было в порядке. Ну-с, если вы и вправду взялись играть в эту игру, так давайте, начинайте сначала, — вы же еще «Можно я?» не спросили.
Ах-ах, снова стать молодым. Но пока до этого не дошло, заглянем-ка лучше в новый 1913-й год.
Вы можете себе такое представить? Начинается обратный отсчет: 10, 9, 8, 7, 6, 5, 4, 3, 2, 1… и происходит оркестровый катаклизм — слышатся первые такты «Весны священной» Стравинского. Нервно вздрагивают державшиеся за руки парочки. Одна из них пытается хоть как-то потанцевать под эти аккорды, звучащие точно уведомление о скором конце света. Удивительные аккорды, не столько даже синкопические, сколько аритмичные, и каждый из них походит на гвоздь, вбиваемый в крышку гроба, в котором покоится время затишья. Никто ничего подобного не ждал. На вечеринке такую музыку не заведешь, верно? Хотя, если честно, Стравинский лишь изображал то, что происходило вокруг. Две Балканских войны, арест Ганди, «Сыновья и любовники» Д. Г. Лоренса, «Смерть в Венеции» Томаса Манна, и, быть может, наиболее точное попадание — «В сторону Свана», первая часть «В поисках утраченного времени» Пруста, написанная в уютной тиши его обитой пробковым деревом парижской квартиры.
В том же 1913-м появляются первые фильмы Чарли Чаплина и рождается Бенджамин Бриттен[*]. И — сопоставление, может, и спорное, но все же, — самой популярной песней года оказывается «Долог путь до Типперери». То есть, с одной стороны у нас имеется «Весна священная», а с другой — «Долог путь до Типперери». Фантастика. По-моему, в этом случае «спеть слова одной песенки под музыку другой» было бы трудновато.
Если вы, приглядевшись к главным музыкальным событиям 1913-го, — я говорю о «Весне священной», не о «Типперери», — решите, что, когда год спустя, наконец, разразилась война, пьянительный, шумный мир музыки стал еще пьянительнее и шумнее, вам эту мысль простят. Да, простят. 1914-му предстояло произвести на свет два нежнейших, сладчайших произведений во всей той музыке, какую мы называем классической — «Берега зеленой ивы» и «Жаворонок воспаряющий» — и оба могли быть созданы только англичанами.
Оба в значительной мере — порождения своего времени. «Жаворонок воспаряющий» Воан-Уильямса — превосходный образчик живописи, с сольной скрипкой, исполняющей роль вынесенной в заглавие птички, падающей вниз, взлетающей, повисающей в небе, сохраняя все это время внутреннюю целостность музыки. «Берега зеленой ивы» — творение друга ВУ, Джорджа Баттеруорта и, опосредованно, Итона, Оксфорда и Королевского музыкального колледжа. Когда он написал самую знаменитую свою вещь, Джорджу Сейнтону Кэю Баттеруорту, если воспользоваться его звучным полным именем, было двадцать девять лет. Едва началась война, он тут же ушел на нее добровольцем. И почти сразу после того, как оказался на фронте, был награжден за храбрость, а следом убит на Сомме. «Военный крест» свой он получил посмертно. Век невинности кончился. Ладно, пошли в 1915-й.
Что до контекста, с ним все ясно, главное — война. В прошлом году произошли сражения при Менаре, Монсе, Таннебурге, Марне и первое Ипрское. В этом году, опять-таки Ипрское, четыре при Изонцо, высадка в Галлиполии, первый налет цеппелинов на Лондон и атака подводных лодок на Гавр. Поддерживать людей в здравом уме и состоянии занятости помогали фильмы вроде «Ягненка» Дугласа Фербенкса, «Бродяги» Чарли Чаплина и даже «Рождения нации» Д. У. Гриффита. Внес свой вклад и Айвор Новелло, сочинивший песню «Пусть в доме не гаснет огонь», а главными книгами 15-го стали «Тридцать девять ступеней» Джона Бьюкэна и «Бремя страстей человеческих» Сомерсета Моэма. Живопись: Рауль Дюфи пишет «Посвящение Моцарту», Шагал — «День рождения», Марсель Дюшан создает первые полотна, принадлежащие к направлению, которое станут называть «Дада». Собственно, чтобы на минутку отвлечься,
[Редактор, внимание, надвигается шутка: ]
…мне всегда представлялось, что…
[Да, точно, шутка на подходе]
…если б я стал живописцем…
[слушайте, слушайте…]
…я походил бы на Дюшана…
[утрачивая скорость]
…потому что… потому что…
[замедленно, как в кинематографе]
…потому что…МОЕ ИСКУССТВО ОТНОСИТСЯ К ДАДА!
[и тут она расплакалась]
Извините, мне уже гораздо лучше. Хотя вот еще, последнее, о 1915-м. Вернее, два последних факта. Во-первых, Эйнштейн публикует свою Общую теорию относительности. Это уже не милая штучка наподобие Е=mс2. Тут он закручивает, если так можно выразиться, целую концепцию пространства-времени. Позвольте, я вам сейчас кратенько все объясню — без подготовки, начерно — понимаете, в общем и целом, он говорит, что его (пространства-времени, то есть) геометрические свойства должны восприниматься как видоизмененные локальным присутствием тела… ОБЛАДАЮЩЕГО МАССОЙ. Так? И что орбита вращающейся вокруг Солнца планеты, наблюдаемая в трехмерном пространстве, образуется из ее естественной траектории в видоизмененном времени (очевиднейшая вещь!), а потому нет никакой нужды — НУЖДЫ НИКАКОЙ НЕТ — вводить понятие тяготения. Э-э, ну вот, как Ньютон. Со стороны Солнца. Которое на планету действует. Довольно просто, нет? Почитайте книжку «Эйнштейн для болванов». Она, ей-ей, стоит каждого пенни, которое вы на нее потратите.
Да, а во-вторых, еще одна большая сенсация 1915-го, — имеющая к этой книге несколько более прямое отношение, — исходит из Финляндии. Там пытается одолеть творческий кризис пятидесятилетний Сибелиус. Война приостановила его разъезды — он совершал турне по Европе и Америке, — да, похоже, и сочинительство тоже. Ну, отчасти. В конечном счете, он написал за всю Первую мировую только одну вещь. Зато какую!
Люди, котоым нравится клеить ярлыки, говорят о ней «его Героическая». (Я уже задавал в этой книге вопрос: почему каждый непременно должен сочинять свою Героическую? Кстати, хорошо, что вспомнил, надо бы и мою собственную сочинить.) Последняя ее часть просто величественна. Простите, если я вдруг заговорю с провинциальным акцентом, но от нее аж оторопь берет. Вроде как, типа того, что… ну, вы меня поняли — оторопь. Не только от неуследимой мелодии, но и от самого финала. Этакий «станиславский» финал, головокружительный настолько, что у меня перебивает дыхание, и я, слушая ее в несчетный раз, все равно шепчу: «Не верю!». Об этом финале было сказано: «Тор ударяет молотом». И не один вполне почтенный дирижер говорил о нем также: «тут охренительно трудно добиться, чтобы все музыканты играли ансамблем» — впрочем, в эту тему мы лучше углубляться не станем. В целом, симфония эта решительно, неколебимо, несгибаемо, непреклонно и неукротимо прекрасна, в самом лучшем смысле последнего слова.
Но куда ж нам плыть из 1915-го? Что ж, наиболее очевидным пунктом назначения представляется 1916-й. Заявляю и от заявления этого не отступлюсь, что лучшего начала, чем Парри нам здесь не найти.
Думаю правильно будет сказать, что сэр Хьюберт Парри стал большой сенсацией 1916 года, если, конечно, не брать в счет «Чу-Чин-Чоу»[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], чего, по моему мнению, делать не следует. Парри, оксфордский профессор музыки, представил публике сочинение, которое не очень справедливо считают его «единственной удачей»: «Иерусалим». Я это вот к чему: что, разве все уже забыли о его музыке к «Гипатии» Олигви? Ну, честно говоря, да, забыли. Несмотря на то, что наш Хьюберт оставил внушительное количество песен, кантат и даже симфоний, ныне его, похоже, оценивают лишь по «Иерусалиму» да нечастым концертным исполнениям хоровых сочинений вроде «Я был доволен» или «Благословенная пара сирен». Правда, «Господь, Отец человеков» по воскресеньям все еще поют, однако множество людей и понятия не имеет о том, что гимн этот написан им. Стыд и позор, с этим что-то нужно делать и ПРЯМО СЕЙЧАС.
Ладно, может быть, немного позже.
Простите. Такова жизнь. Ну нет у меня времени на то, чтобы сидеть и печалиться о сельском джентльмене викторианской эпохи. А кроме того, пройдет всего пара годков — до 1918-го, если точно, — и кампания «Избирательное право женщинам» придаст старику «Иерусалиму» новый блеск. Чему вряд ли стоит удивляться, поскольку одной из самых приметных в этой кампании дам была миссис Парри. И спустя еще несколько десятков лет каждый «Женский институт» страны будет использовать «Иерусалим», как музыкальный «боевой клич», в стараниях привлечь внимание публики к своим глянцевым календарям и лекциям о приготовлении брокколи.
Однако вернемся к войне, уследить за которой становится все труднее. Состоялись сражения под Верденом, на Сомме и — снова и снова — при Изонцо. Война идет себе и идет, а следом за ней поспешают первые теоретические представления относительно «военного невроза», сформулированные Ф. У. Моттом. Другие события: Джеймс Джойс опубликовал наполовину автобиографический «Портрет художника в юности», дадаизм уже выглядит КОЛОССОМ — особенно в Цюрихе, — а джаз вырвался из пределов Нового Орлеана и завоевывает США. Добавьте ко всему этому рождение Иегуди Менухина. Рассказывают, что, когда доктор хлопнул его по попке, он не заплакал, а попросил сыграть ему ноту «ля».
Теперь уже 1917-й, и нам пора приглядеться к двадцатишестилетнему, сильно смахивающему на карася композитору. Э-э, с сигарой во рту. Нет, правда же, святой истинный крест! Вот, посмотрите на картинку.
Говорят, он каждые три с половиной секунды забывал музыку, которую только что сочинил ☺. (Ладно, это как раз неправда). Зовут его: Сергей Прокофьев, в этом 1917-м году он создает первую свою большую симфонию, обманчиво названную «Классической». Эта изящно написанная вещь, несмотря на некоторую ее раздумчивость, оказалась музыкой революции — Октябрьской, если быть точным. На самом-то деле, если быть еще более точным, Октябрьская революция произошла в ноябре, 7-го, если быть совсем уже точным, числа. Причина, по которой ее называют Октябрьской, состоит в том, что по старому русскому календарю было все еще 26 октября. (Надеюсь, вам все понятно?)
Чем еще знаменателен год революции? Война, разумеется, так и бушует, теперь в общую свалку влезли и США. Пока члены английской королевской семьи отказывались от своих немецких имен, сражения при Пассхенделе и Камбре собирали страшную дань, и этот самый Камбре стало очень трудно совмещать в сознании с тем, что был некогда центром музыкальной вселенной. А вдали от звона мечей перо Зигфрида Сассуна[*] добавляет последние украшения к «Старому охотнику», и Юнг завершает «Психологию бессознательного». В Париже Пикассо ударился в полный сюр — это его попросили написать декорации к балету «Парад» (совместное производство Эрика Сати, Жана Кокто и Того Самого Дягилева). Честно говоря, Пикассо, скорее всего, лишь отображал далеко не лишенную индивидуальности партитуру Сати. Если вы привыкли к успокоительным тонам его «Гимнопедии» или «Гносьенн», энергичные звуки «Парада» определенно откроют вам новую, пусть и родственную старой, сторону этого самого своеобразного из композиторов. Надо сказать, что партитура его требует использования очень странных инструментов, а именно, пистолета, пишущей машинки и, разумеется, полицейской сирены[♪]. В общем-то, ничего такого уж необычного тут нет. И вообще, раз мы занялись Сати, разрешите мне взять перерыв, пожалуйста.
Он не займет и минуты. Я просто хотел сказать, что раз уж мы взялись за Чокнутого Эрика, думаю, правильно будет отметить, что за Сати закрепилась репутация сочинителя лучших названий, какие КОГДА-ЛИБО давались музыкальным произведениям. Он был человеком, чьи издатели не спали ночами из-за его обыкновения писать партитуры красными чернилами и без нотного стана, а также человеком, награждавшим сочинения, которые числились по разряду классической музыки, такими названиями, что лучше и не придумаешь. Я уже упоминал «Вялые прелюдии для собаки», однако была еще «Бюрократическая сонатина» и любимые мной особенно нежно «Три пьесы в форме груши». Прелестно. Ровно то, что доктор прописал. Да, я понял, время снова пошло.
1917-й был для изобразительного искусства годом взлетов и падений. Старая Гвардия делала то, что она умеет делать лучше всего, а именно, умирала. Роден и Дега — оба ушли в 1917-м. (Хилари Жермен Эдгар Дега заслуживает особого упоминания как обладатель одного из лучших во французском искусстве имен. Чудо что такое.) Но в то же самое время, творцы, пока еще молодые, по-настоящему упиваются своей причастностью к одному из золотых периодов живописи: «Сидящая обнаженная» Модильяни датирована как раз 1917 годом. Как и «Обнаженная у камина» Пьера Боннара, и литографическая серия Жоржа Гроса «Лицо господствующего класса». Хороший год, разве нет?
В 1918-м наделал шуму Пуччини — арией «O mio babbino caro». Роскошная вещь. Если честно, она представляет собой более-менее попурри из трех одноактных опер, называемых «Триптих», или «Il Trittico», и сочиненных просто из желания показать, что итальянцы способны придать фантастическое звучание чему угодно. «O mio babbino caro» — «О мой любимый папочка», в точном переводе — происходит из третьей оперы, «Джанни Скикки», другие две, «Плащ» и «Сестра Анджелика», внимания почти не заслуживают. В марте 1918 мир лишился также и Дебюсси. Печально, — думаю, ему, миру то есть, было не до этой смерти, поскольку Запад все еще пребывал в тенётах мировой войны. Впрочем, после второй битвы на Марне, отхода немцев на свою территорию, Версальской конференции и провозглашения Германии республикой, мир получил — 11 ноября — Перемирие.
1919-й — и этот человек снова здесь. Нет, не тот. Наш человек в тесноватых штанах, Дягилев. Он стал довольно важной шишкой — раз за разом заказывает для «Русских сезонов» то одно, то другое, и в результате композиторы, из ближнего круга его друзей, создают кое-какие из лучших своих произведений. Вот и сейчас он получает заказанное им звуковое сопровождение 1919 года, музыку для балета «Треуголка», сочиненную Мануэлем де Фалья — или нет, назовем его (я о балете) куда более красивым полным именем: «El Sombrero de tres picos». ФАНТАСТИКА! Де Фалья состоял прежде в труппе художников, которые жили в то фантастическое время в Париже, но теперь возвратился в родную Испанию, где и написал то, что стало тремя крупнейшими его произведениями: еще один балет, «Любовь-волшебница» («О, милый, любовь это такая волшебница! Ооу, мяяу!»), экзотическую вещь для фортепиано с оркестром — «Ночи в садах Испании», и вот в этом самом году, «Модную шляпку».
Впрочем, нет, не могу на нем задерживаться, нужно двигаться — год, действительно, не из маленьких. Теодор Рузвельт умер, да оно, возможно, и к лучшему: медвежонок Тедди уже и глаз один потерял, и шерсть у него повылезла и нюх стал совсем не тот. Это год Лиги Наций в Париже, Габсбургов в изгнании и Красной армии в Крыму. Ян Смэтс стал президентом Южной Африки, а леди Астор — членом британского парламента. События всё весьма важные, в том или ином отношени. Основана и построена, именно в этом порядке, школа «Баухауз» — Вальтером Гропиусом. Кандинский, Пикассо и Клее пишут поразительные, мирового класса вещи, а Томас Гарди решил напечатать в этом году вместо романа «Избранные стихотворения». Ах да, помимо этого мистер А. Д. Джуллиард оставил кругленькие 20 миллионов долларов на основание новой музыкальной школы, которая не только получила со временем его имя, но и привела в 80-х к появлению довольно тусклого телесериала «Слава». Очень мило с его стороны. Ну-с, переходим в 1920-й и… что это я там слышу, не «Вальс» ли?
Ответом будет, скорее всего, «нет», вы не слышите «Вальса», если, конечно, вы не один из этих… «со странностями». Что? Нет, разумеется, вы не из них. Так или иначе, Равель: «Вальс». Новый заказ все от того же Дягилева. ВИДИТЕ! Умный-преумный, наш Серж. В данном случае он обратился к Равелю, пока к тому еще имело смысл обращаться. Дело в том, что большую часть предыдущих четырех лет Морис Равель водил на фронте санитарную машину. Главным образом, под Верденом. Я понимаю, трудно представить себе человека вроде Равеля на фронте, перевозящим больных и раненых. Война обошлась ему очень дорого, да при его тонкой, чувствительной натуре вряд ли можно было ожидать чего-то иного. В конце концов, он надломился, и подал в отставку — измотанный физически и эмоционально, мучимый бессонницей и нервным расстройством. А после этого затворился от всех, более-менее, в своем любимом доме, стоявшем милях в тридцати от Парижа. Он продолжал писать великие вещи — и «Вальс» из их числа, — но по причине измученных нервов и страшных воспоминаний вдохновение посещало его теперь гораздо реже. Да и то, что Дягилев, которому не понравился финал «Вальса», отверг это сочинение, тоже стало ударом для человека, всего два года как вернувшегося с войны.
А вот у Теодора Густавуса фон Холста, который к этому времени — к 1920-му — стал, чтобы не навлекать на себя подозрений в пронемецких симпатиях, называться просто Густавом Холстом, такого рода проблем, похоже, не было. В 1920-м он обнаружил, что сочинил едва ли не шедевр — и обнаружил это после первого исполнения вещи, которую писал во время войны, а именно, сюиты под названием «Планеты». Этому скромному, родившемуся в Челтнеме учителю даже в голову не приходило как-то дорабатывать свое произведение и потому он просто прождал его премьеры шесть лет.
А теперь, благослови меня, отче, ибо я проскакиваю сорок восемь месяцев, чтобы попасть в голубой период Гершвина.
«Голубая рапсодия», или «Рапсодия в стиле блюз». Я что хочу сказать… ну, важное же сочинение, ведь так? Первая по-настоящему успешная попытка привести новую музыку, джаз, в концертный зал, предназначенный для исполнения классики. Опять это дурацкое слово. Классика. Прилипло оно к этой музыке намертво, хоть и обозначает, строго говоря, лишь ту, что писалась с 1750-го по, примерно, 1820-й. Ну да и ладно. Если это главная из наших забот, значит все у нас идет хорошо. Хотя какая уж там главная. Давайте-ка я вам прямо сейчас и растолкую, что еще заботит меня в связи с музыкой.
Видите ли, у меня имеется подруга, которая мне, ну, все равно как брат. Да. Я понимаю. Но тут дело вот какое… эта подруга, ее зовут… «музыка». М-да. Я понимаю, понимаю… нет, правда, понимаю, со мной такое случается уже не в первый раз, и однако ж… знаете, вы просто послушайте меня, и все, идет?
Спасибо. Ну так вот, как я это себе представляю, происходит примерно следующее. Помните, я, распространялся о чувствах, которые питаю к Моцарту, сказал, что собака проживает примерно такую же жизнь, как у человека, только в семь раз быстрее. Что-то в этом роде. Так вот, представьте, вы дарите ребенку щенка — что происходит дальше? Разумеется, через семь лет ребенок этот становится старше на — да, правильно, на семь лет, — а щенок, собака то есть? А собаке уже пятьдесят. И, сами понимаете, у пятидесятилетнего существа с семилетним мало найдется общего, верно?
Да-да, я уже почти подошел к сути дела. Суть в том, что… в том, что… хорошо, забудьте пока о Моцарте. Я думаю, что СОВРЕМЕННАЯ МУЗЫКА это и есть щенок. А ребенок? А ребенок — это ПУБЛИКА. И растут они с разной скоростью. Совсем с разной. В 1925-м композиторы наподобие Альбана Берга (последователя Ш______га) могли создавать вещи наподобие «Воццека» — не знаю, известна она вам? — слушать ее дело трудное, но более чем стоящее. Между тем как широкая публика доросла, ну, разве что до оперетты Легара «Паганини» или, и это в лучшем случае, до юношески переменчивого звучания какого-нибудь сочинения шестидесятилетнего датчанина Карла Нильсена — сходного с другим его творением 1925-го года, «Sinfonia Semplice», то есть «Простой» симфонией. Вот в этом-то вся и проблема. Музыка назад поворачивать не собиралась. И уж тем более с тех пор, как Ш______г, пройдя сквозь просветленную ночь, узрел лунный свет. Это я о лунном свете, источаемом марионеткой.
Бог ты мой, какой же я временами бываю умный, правда? Я собственно, хотел сказать — вот этими пышными околичностями, — что, после того, как Ш______г послал подальше всякую там мелодичность, которая все же присутствовала в его струнном секстете «Просветленная ночь» (1899), принес ее в жертву атональности — «Это тоже музыка, Джим, просто не та, к какой мы привыкли» — вокального цикла «Лунный Пьеро» («лунный свет, источаемый марионеткой»), в коем он перевалил за грань (музыкальную то есть) того, что представляется непрофессионалу совершенной какофонией, — да, так вот, после этого музыка никогда уже не могла стать такой, какой была прежде.
Еще со времени Вагнера композиторы думали о том, в каком направлении им теперь идти, не столько в смысле музыкального «стиля», сколько в смысле самой «музыки». Они искали следующую «музыку», новое музыкальное пристанище, новый «-изм», если угодно, который придет на смену классицизму и романтизму. А ни один и не пришел. Во всяком случае, с точки зрения публики. Тут все то же — ребенок и щенок, растущие с разными скоростями. Композиторы все больше и больше увлекались новыми интеллектуальными методами — методами создания музыки, которая, на слух публики, звучала как-то… как-то неправильно. Неправильная у них получалась музыка. Да вот, когда состоялась премьера того же «Воццека», немецкие критики просто ушам своим не поверили. Как выразилась «Deutsche Zeitung»:
МЕНЯ НЕ ПОКИДАЛО ОЩУЩЕНИЕ, ЧТО Я НАХОЖУСЬ
НЕ В ОБЩЕСТВЕННОМ ТЕАТРЕ, А В СУМАСШЕДШЕМ
ДОМЕ. НА СЦЕНЕ, В ОРКЕСТРЕ, В
КРЕСЛАХ ПАРТЕРА — ПОВСЮДУ
ОДНИ БЕЗУМЦЫ!
Видите? Ну, не нрависся ты мне. И, по правде сказать, он им понравится еще очень не скоро. Даже сейчас, когда «Воццек» исполняется довольно часто — во всяком случае, для современного произведения, — подавляющее большинство тех, кто называет себя «поклонниками музыки», старается обходить его стороной. Сам я могу лишь рекомендовать вам раз за разом, пока не посинею, одно: сходите, посмотрите хорошую его постановку — дух захватывает, если, конечно, на сцене все делают правильно. Попробуйте. Знаете, как цыгане поют:
Эх раз, еще раз, еще много-много раз…
Вот видите, уже посинел.
Пока я прихожу в себя, позвольте кое-что вам сообщить, в мягкой форме: я проскочил целый год. Простите. Хотя, может, если б я ткнул пальцем вам за спину и воскликнул: «О, гляньте-ка!» — вы ничего бы там и не углядели.
«О, гляньте-ка!».