Огастас Дойл был ленивым, беспечным человеком, у которого теперь не было иного занятия, чем спускать свои деньги в пивных за стаканом солодового джулепа, играя в покер и рассказывая чудовищно лживые истории о своих подвигах в известном походе армии генерала Скотта из Веракрус на холмы Монтесумы.[60] На самом деле в то время он был всего лишь рядовым поваром в квартирмейстерской службе сухопутных войск, неспешно двигаясь в тылу наступления в бряцающей, запряженной мулом телеге, набитой чугунными кастрюлями, мешками с бобами и бочками с мукой. Он стрелял в мексиканцев только пару раз, да и то с безопасного расстояния. И вот жаркой ночью 2 августа 1851 года он оказался в комнате отдыха для джентльменов в старой гостинице «Святой Хьюберт» на Чарльз-стрит в Новом Орлеане, в очень подозрительной компании и с последним серебряным долларом в кармане.
Огастас поставил эту драгоценную монету на пару тузов и восьмерок и проиграл плантатору-креолу с полным ртом золотых зубов, острым языком и стрит-флэшем. Плантатор так небрежно добавил доллар Огастаса в растущую кучу бумажных десяток и золотых и серебряных монет, лежавших перед ним на войлочной скатерти, что Огастас решил продолжить играть против него, чего бы это ему ни стоило. В последующих партиях он поставил шесть пуговиц от своей рубашки, потом запонки, сделанные из довольно красивых пресноводных жемчужин, потом маленький пистолет с рукояткой черного дерева, который держал за голенищем сапога, а потом и сами сапоги. И все проиграл.
Правила гостиницы «Святой Хьюберт» не позволяли неприлично одетому джентльмену оставаться в комнате отдыха с другими джентльменами. У персонала не заняло много времени вышвырнуть Огастаса за дверь. Так он оказался на улице в одних чулках, в расстегнутой рубашке с болтающимися манжетами и побрел в замешательстве по Вье-Карре,[61] беспомощно глядя на окторонок[62] в желтых, украшенных оборками платьях и шляпах с перьями. Они разговаривали, курили тонкие сигаретки и презрительно смотрели на него с балконов старых французских домов.
За десять лет до этих печальных событий, покидая свою мать, братьев и сестру на острове Вассатиг, в Виргинии (его отец умер задолго до этого от цинги и пьянства), Огастас был совершенно уверен, что его юношеское честолюбие, поддерживаемое веселым нравом, поможет ему достичь цели путешествия и он вернется сюда с женой, которая будет настоящей католичкой. Такую женщину было невозможно найти на Вассатиге – кроме Дойлов, там не было католиков, – поэтому Огастас уехал с острова в поисках женщины той же веры, что и все поколения его семьи. Увы, приобретение жены любой конфессии, как отмечают многие невезучие молодые люди, требует прежде всего соответствующего состояния, а Огастас никогда не мог надолго удержать деньги в кармане. Сейчас же было хуже некуда: впервые с начала его разгульной, полной приключений жизни он оказался без единого пенни, то есть совершенно нищим. Ему было нечем поужинать, негде переночевать, а утром не брезжило никакой надежды на завтрак или работу.
Охваченный острым приступом ностальгии, Огастас подумывал о том, чтобы вернуться безнадежным холостяком домой, на убогий остров, и, как все его братья, заниматься ловлей и торговлей устрицами. То есть тем, что он ненавидел всей душой. И действительно, если бы ему хватило денег на койку в четвертом классе на «Балтиморском пакетботе», история скорее всего о нем бы умолчала. Но он был без гроша и бесцельно брел по городу, пока к полуночи, почти в отчаянии, не пришел к пристани на углу Декейтер и Урсилайн. Там в свете дюжины качающихся фонарей колесный пароход «Памперо» принимал на борт людей и припасы для «тайного вторжения» на Кубу.
Будучи завсегдатаем пивных Нового Орлеана, Огастас много слышал о предполагаемом «тайном вторжении», ведь для мужчин нет ничего более приятного, чем, поглощая любимую выпивку, обсуждать войны прошедшие и настоящие. Он знал, что кубинский повстанец, генерал Нарсисо Лопес, набирает из добровольцев экспедиционный корпус, чтобы избавить Кубу от испанской короны. Генерал Лопес намеревался высадить своих флибустьеров где-то в отдаленной лесистой части острова, быстро разгромить неподготовленные местные войска и после этого, при поддержке угнетенных кубинцев, которые толпами придут под его победное знамя, привести сильно укрепленную «армию освобождения» к Гаване. Все пьяницы Нового Орлеана были единодушны во мнении, что такая кампания, какой бы благородной, отважной и тайной она ни была, вряд ли окажется успешной.
Огастас добрых полчаса задумчиво стоял, прислонившись к стене хлопкового склада, прислушиваясь к царапанью крыс внутри и глядя на мускулистых негров из портовых кварталов, вкатывавших бочки и таскавших военное снаряжение по трапу в трюм судна. Его мысли были в полном беспорядке. Потом он увидел самого генерала Нарсисо Лопеса, появившегося на палубе в окружении нескольких старших офицеров. Все они дымили толстыми кубинскими сигарами. Генерал в одиночестве спустился на пристань, чтобы руководить работой или хотя бы сделать вид, что руководит, потому что негры не обращали особого внимания на его приказы. Тем не менее он являл собой великолепное зрелище в своем безупречном белом мундире и ярко-красном кушаке, обернутом вокруг талии. Единственным свидетельством его звания была одинокая золотая звезда, вплетенная в воротник кителя, а единственным оружием – подзорная труба в футляре из красной кожи на ремне, перекинутом через плечо. Это был человек неопределенного возраста, но явно старше шестидесяти, с волосами пепельно-серого цвета. Тем не менее он выглядел крепким и здоровым, полным сил и определенно заслуживал человеческой преданности.
В тот момент, когда генерал с достоинством военного отдавал приказы, которым никто не придавал значения, Огастас Дойл отважился на решительный поступок. Он закатал расстегнутые рукава, чтобы выглядеть как человек, только что оторвавшийся от важного дела, как можно лучше заправил рубашку без пуговиц, собрался с духом и зашагал прямо к генералу на пристань. Энергичный молодой офицер – американец с длинными соломенными волосами, в модном, сделанном на заказ, синем мундире – вытащил кольт и поспешил вниз по трапу, чтобы перехватить Огастаса, но тот остановился в нескольких шагах от генерала и уважительно поклонился ему. Генерал подал офицеру знак остановиться.
– Генерал Лопес, могу ли я иметь честь воспользоваться минутой вашего внимания? – спросил Огастас Дойл.
Генерал вежливо улыбнулся и кивнул.
– Сэр, я узнал, что вы ищете ветеранов последней войны с Мексикой, чтобы укрепить ваши отважные ряды. Я один из таких ветеранов и горячо желаю Кубе свободы от ее угнетателей, хотя, без сомнения, не так горячо, как вы, выходец из этой страны, который первым испытал гнет проклятых испанцев. Как бы то ни было, я охотно служил бы под вашим знаменем и мог бы быть вам полезен своим опытом, приобретенным в победоносной армии генерала Скотта. В качестве незначительного вознаграждения мне нужны лишь пара ботинок и пища один или два раза в день, даже если она будет состоять только из сухарей и синих бобов.
Попыхивая сигарой, генерал Лопес церемонно заложил руки за спину и осмотрел Дойла сверху вниз, задержав взгляд на ногах в одних чулках и рубашке без пуговиц.
– В каком чине вы были во время войны с Санта-Аной?[63] – спросил генерал, правда, сигара во рту и сильный акцент делали его речь малопонятной.
– Я был поваром, сэр, не буду врать, – поколебавшись, признался Огастас. – Но я повидал немало боев.
При этих словах генерал широко улыбнулся, показав ряд здоровых зубов. Он вынул сигару изо рта, сунул ее между губ Огастаса и по-отечески положил руку ему на плечо.
– Ты знаешь такого Наполеона, императора, а?
– Лично нет, сэр, – сказал Огастас, с радостью обнаружив, что сигара генерала, несомненно, превосходная.
– Император говорил, что армию ведет живот. Ты понял, что это значит?
Огастас не совсем понял, но ответил утвердительно.
– La liberation de Cuba,[64] – вдруг жестко сказал генерал, – тоже нуждается в поварах!
Он вытянулся в струнку и отдал честь. Огастас стал по стойке «смирно» в чулках и тоже отдал честь, а молодой офицер с кольтом – полковник Криттенден из Кентукки, как оказалось позже, – пристегнул револьвер, подошел, тепло пожал руку Огастасу и повел его на борт, где ему выдали старое мелкокалиберное ружье, синюю куртку из дешевой колючей шерсти, пару жестких походных сапог и недавно напечатанные облигации, которые можно было обменять на землю или четыре тысячи долларов наличными после взятия Гаваны. Вот таким образом Огастас Дойл попал на судно для вторжения на Кубу с Лопесом и другими авантюристами.
На следующее утро моряки с «Памперо» отдали пропитанные дегтем швартовы; их провожала восторженная толпа, в которой Огастас, как ему показалось, заметил несколько красавиц окторонок, которые во время его вчерашних скитаний хмурились, глядя на него с недосягаемой высоты. Теперь женщины бросали цветы на палубу, джентльмены в высоких цилиндрах выкрикивали воинственные лозунги, оркестр играл «Кубинскую польку», недавно сочиненную знаменитым Готшальком[65] специально для этого случая. Корабельные паровые котлы выдали необходимый в этой ситуации столб дыма, и «Памперо» направился вдаль по водам канала.
Стоя у перил кормы в кусачей синей рубахе и неудобных сапогах, Огастас смотрел, как исчезает за поворотом суетливый полумесяц города, слушал, как слабеет музыка на ветру. Он вдруг ощутил острый укол сожаления по поводу своего стремительного решения присоединиться к этой сумасшедшей вылазке на Кубу и сердцем чувствовал, что на этот раз приключения уведут его далеко от прежней счастливой и беззаботной жизни. У него никогда не возникало желания посмотреть другие части света, ему хватало Америки, но теперь было слишком поздно что-либо изменить. Ему было грустно: он не пошел знакомиться с товарищами, а следующие несколько часов стоял на корме, глядя, как мимо проплывают долины с плодородной землей, темные спины рабов на хлопковых полях, огромные, с белыми колоннами дома плантаторов, сияющие на солнце, как призрачные дворцы, пока уже в сумерках «Памперо» не выскользнул в Мексиканский залив, вспенивая и смешивая своими большими колесами бурую воду с солоноватой синей.
После нескольких дней приятного плавания они достигли острова Ки-Уэст, где на борт поднялись еще несколько человек. Потом, на рассвете, «Памперо» был отбуксирован через отмель и повернул на юг, к Кубе, которая была уже почти видна на горизонте, не дальше чем в ста милях от них. Морской воздух отвлек Огастаса от унылых мыслей, и он решил познакомиться с пестрым людом, из которого состоял экспедиционный корпус генерала Лопеса. На судно втиснулось 450 добровольцев, 125 из них были опытными бойцами кентуккийского батальона под предводительством полковника Криттендена. Остальных можно было разделить на две части: первую составляли разочаровавшиеся и полуголодные беженцы из различных европейских стран, принимавшие участие в потерпевших неудачу революциях; вторую – отчаянные парни с плоскодонок,[66] спустившиеся в Новый Орлеан по Миссисипи с необжитых равнин и принесшие с собой только жажду разрушения. Все они находились под непосредственным командованием общего штаба, состоявшего из венгерских офицеров, сражавшихся вместе с осужденным героем Кошутом[67] против австрияков и русских. Венгры производили сильное впечатление, они были дисциплинированны, не пили и соблюдали субординацию, их яркие мундиры были всегда в порядке. Самым большим недостатком венгров было то, что говорили они только на венгерском, поэтому не могли ни отдать приказ, ни понять его.
Огастас, скорый на шутку и охочий до картишек, быстро обзавелся друзьями, среди которых был молодой светловолосый офицер, отличный стрелок полковник Криттенден. Он был выпускником Уэст-Пойнта[68] и племянником бывшего губернатора штата Кентукки, молодым аристократом, поведение которого оказалось не очень благородным, – он играл в карты с командой на выданные им кубинские документы, жевал прессованный табак и ругался не хуже любого неотесанного солдата. Кроме него были еще Хайрам Прескотт и Иеремия Бингли – провинциальные джентльмены, которые лишились зубов, воюя с медведями и индейцами племени чоктоу в суровых горах Теннесси, – и капитан Зацкий, худой таинственный венгр, который оказался единственным на борту, кто имел игральные кости.
Пока «Памперо» приближался к поросшему буйной растительностью кубинскому берегу, генерал Лопес, большую часть плавания проведший в каюте, вышел в своем великолепном белом мундире прогуляться по палубе. Это был человек всяческих достоинств, и, чтобы поддержать боевой дух команды во время последних утомительных часов, он решил попрактиковаться на ней в новомодной европейской науке – френологии. С женской деликатностью он исследовал шишки и ямки на черепах команды, пытаясь определить, какими людьми они являются. Перед тем как провести эту загадочную процедуру, он заявил, что может открыть тайные стороны характера и личной истории, скрытые за их физиономиями. Большинству он красиво рассказывал о храбрости, стойкости и чести; других предупреждал об определенной предрасположенности к выпивке или ожирению; некоторым сказал, что их черепа являют что-то вроде пророчества, – по его словам, неровная поверхность, которую он нащупал пальцами, свидетельствует о неминуемой гибели.
Когда к нему подошел Огастас, генерал потратил немало времени, погрузив бледные пальцы в его грязные волосы, что показалось тому необычайно расслабляющим.
– У вас интересная голова, – сказал генерал. – Очень содержательная.
– Спасибо, генерал.
– Вы слишком любите карты и женщин, – процедил генерал сквозь зубы.
Огастас допустил, что это правда.
– Вы очень плохо готовите.
Огастас согласился и с этим. Он умел готовить только одно блюдо – тушеную фасоль с патокой и свиным жиром.
– Ваша семья, должно быть, живет морским промыслом. Правильно?
Огастас посмотрел на генерала с удивлением.
– Устрицы, – сказал он. – Мои братья, мой отец и дед, и его отец тоже, все задолго до первой войны с англичанами ловили устриц.
– Ага, – сказал генерал и снова пригнул голову Огастаса. Потом его пальцы замедлили движение и замерли, он убрал руки с черепа Огастаса и отступил. – Мне жаль, мой бедный повар, – сказал он.
– Что там, генерал? – спросил Огастас, и по спине у него побежал холодок.
Генерал по-отечески положил руку ему на плечо и нагнулся ближе.
– Никто не должен знать час своей смерти, – печально прошептал он, – поэтому я больше ничего не скажу, кроме того, что ты должен встретить ее как солдат, а не как повар.
С этими словами он отвернулся и принялся за следующего – поляка с всклокоченными волосами, который хранил неприступное молчание с самого начала похода, потому что не говорил ни на одном из представленных на корабле языков.
Френологический осмотр генерала поверг Огастаса Дойла в немедленное уныние, показавшись ему приговором к смерти. Он был готов броситься в синие воды Карибского моря, вспенивавшиеся под колесами, которые ускоряли неизбежное прибытие, но череда нелепых злоключений, обрушившихся на флибустьеров, сделала самоубийство излишним.
Остров Куба, появившийся на горизонте по левому борту, оказался непохож на то, что ожидали увидеть люди на судне. Поначалу они приветственно кричали, но, увидев не пустынную местность, которую генерал Лопес выбрал для своего вторжения, а белую башню замка Моро, крыши и амбразуры самого Сан-Кристобаль-де-ла-Гавана, внезапно замолчали, поняв затруднительное положение, в котором оказались. «Памперо» развернулся, чтобы улизнуть незамеченным, но было слишком поздно: три хорошо вооруженных фрегата отправились в погоню из гаванского порта. Флибустьеров спасли только дующий навстречу ветер и отсутствие в кубинском морском флоте паровых кораблей. Но вред был нанесен: весь остров теперь был готов встретить надвигающееся вторжение.
«Памперо» направился вдоль побережья на восток. Неустрашимый генерал все же намеревался достичь выбранного берегового плацдарма. Над зеленым островом светило красное солнце, серебристые тарпоны выпрыгивали из воды. Чтобы поднять боевой дух, люди пели патриотические песни. Около половины одиннадцатого вечера колесо по левому борту ударилось о коралловый риф к востоку от острова Бахия-Хонда, и генералу Лопесу пришлось утвердить плацдарм на этом неизвестном берегу. На землю были посланы разведчики, обнаружившие грязную деревушку Лас-Позас, которая находилась на небольшой возвышенности на расстоянии десяти миль от берега и, казалось, предлагала удобную позицию для защиты.
Но, начав выгружать припасы на берег, люди были потревожены выстрелами мушкетов кубинской нерегулярной армии, засевшей в густых пальмовых зарослях. Генерал послал венгров, вооруженных штыками, за этими негодяями. Его привел в смятение такой прием, оказанный теми самыми людьми, которых он так хотел освободить. Кубинские солдаты скрылись в ночи. Огастас Дойл никогда раньше не находился так близко к стрельбе и почувствовал резкие спазмы в желудке, а потом в кишках. В ту ночь люди сгрудились на берегу между бочками и ящиками. В зарослях громко кричали странные птицы с блестящими настороженными глазами.
Утром генерал Лопес собрал весь полк на построение и разделил его. Полковнику Криттендену, его кентуккийским бойцам и Огастасу – он был прикреплен к ним в качестве повара – было приказано держаться сзади и охранять укрепление. После того как венгры и остальные под командованием генерала Лопеса освободят деревню Лас-Позас, они пришлют повозки, запряженные волами, за людьми и продовольствием. Генерал выступил маршем в полдень, во главе своих венгров. Морской бриз трепал знамена, один из солдат играл на дудке, другой стучал в маленький барабан, остальные пели громкую венгерскую боевую песню. Огастас смотрел, как это храброе музыкальное войско исчезает в зеленой тени джунглей.
Полковник Криттенден приказал кентуккийцам расставить ящики с продовольствием на полпути к пляжу в виде бруствера и выкопать неглубокую траншею в песке. Проделав все это, они устроились подремать и поиграть в карты. Огастас, полковник Криттенден и Прескотт играли в покер на бочке с черной патокой вместо стола, сдавая по три карты. Дневная жара была невыносимой. Некоторым из солдат надоело дремать, они сняли синие шерстяные рубахи и потертые штаны и попрыгали в волны. Огастас старался не думать о Кубе. Он пытался представить себе, что они с друзьями просто разбили лагерь на широком песчаном пляже у Кокл-Бэй, дома, на острове Вассатиг в Виргинии. В сумерках, когда в тени деревьев начали трещать попугаи, на них напали кубинцы.
Последовавший бой был полон неразберихи, выстрелов и криков. Желтый дым пороха как туман висел в воздухе. Сначала Огастас, заткнув уши, прятался за большой бочкой свечного сала. Потом полковник Криттенден ткнул его шашкой и тем самым убедил зарядить свое ружье и стрелять в ответ. Оказалось, что кубинцы выставили около восьмисот человек – настоящую армию – против небольшого отряда кентуккийцев в сто двадцать человек. Каждый выстрел был на счету. Трясущийся от страха Огастас занял позицию за Бингли и Прескоттом, казавшимися очень спокойными под огнем выстрелов. Перезаряжая ружья, они обменивались шутками. Глядя на этих мужчин, являвших образец мужества, Огастас пытался прицелиться, но не мог успокоить дрожащие руки, и каждый раз пуля улетала в гущу деревьев.
Перед рассветом кубинцы притащили откуда-то маленькое старинное полевое орудие и начали стрелять по брустверу крупной картечью. Огастас услышал пронзительный свист снаряда, прорезающий влажный воздух с его стороны, и бросился на песок. Бингли и Прескотт посчитали такой поступок проявлением трусости. Повсюду с громким стуком тяжело падала картечь. Огастас поднял голову и увидел, что обоих смелых джентльменов разорвало на куски, их конечности разбросало по песку. Он застыл на месте, столкнувшись с этим примером хрупкости человеческого тела, и в ужасе смотрел, не смея шевельнуться, как кубинцы снова зарядили орудие и выпалили из него. На этот раз, очевидно от перегрузки, орудие взорвалось с глухим звуком, убив орудийный расчет, и это на время спасло Огастаса. Измученные бойцы обрадовались, но через час кубинцы притащили из джунглей по тропе два полевых орудия поновее, и временное укрепление кентуккийцев пало под смертоносным огнем. В течение пятнадцати минут человек двадцать разорвало на куски. После того как кентуккийцы сдались, на несколько минут наступила тишина, во время которой Огастас услышал нежный плеск воды о мягкий песок.
Теперь ему удалось рассмотреть противников. Это были маленькие смуглые люди с угрюмыми лицами, он не отличил бы их от мексиканцев, которых видел, когда служил поваром в том знаменитом походе на холмы Монтесумы. Кубинцы спустились на пляж, держа в руках мушкеты со штыками, и, несмотря на белый флаг, сразу же добили всех раненых жестокими ударами в голову и живот. У оставшихся добровольцев отобрали оружие, сняли обувь и все ценное, привязали друг к другу, как рабов, обмотав шеи толстой веревкой, и отправили пешком по ухабистой дороге в Гавану, до которой было не меньше двухсот миль.
Много товарищей умерло во время этого тяжелого похода; их просто отрезали от веревки и оставляли гнить у дороги. Огастаса, полковника Криттендена и еще сорока двух человек довели до кубинской столицы почти через две недели, измученных и умирающих от голода. Их протащили по улицам мимо свистевшей толпы. Даже в таком истощенном состоянии Огастас не мог не заметить, что все женщины Гаваны были эффектными, смуглыми и красивыми, похожими на тех, что остались в Новом Орлеане. Главное различие между ними было в том, что барышни Нового Орлеана бросали им цветы и аккуратно обернутые лентой пакеты с табаком, когда «Памперо» отходил от пристани, а кубинские красотки бросали в них гнилые овощи, поношенные туфли, тухлые яйца и сухие экскременты собак и лошадей.
Кентуккийцев водили по улицам города, еще несколько часов унижая их тем же способом. Потом их посадили в крепость Атарес, в крошечную клетку, не больше восьми футов в длину и шести в ширину. Сорок четыре человека находились в пространстве, изначально рассчитанном на одного, в такой тесноте, что не хватало места, чтобы сесть или лечь.
Один из заключенных, грубый старик техасец, который сражался за генерала Сэма Хьюстона в битве при Сан-Хасинто,[69] неплохо понимал испанский. Он подслушал, как тюремщики за дверью говорили о том, что случилось с генералом Лопесом и венграми. У Лас-Позас произошло решающее сражение. Генерал успешно отстоял это место от значительно превосходящих сил кубинцев, но не сумел воспользоваться преимуществами своей победы. Ему пришлось отступить вглубь страны, в густой лес и дождливые горы, где его люди рассеялись, и теперь их отлавливали одного за другим с мастиффами, как беглых рабов.
Огастасу и полковнику Криттендену удалось закрепиться на удачном месте прямо под решетчатым окном. Иногда до их зловонной неволи долетал сладкий запах апельсинов и папайи, принесенный свежим морским бризом с фруктового рынка, расположенного на площади за стенами тюрьмы.
– Интересно, можно ли умереть от долгого стояния на ногах? – спросил Огастас. У него сильно болели колени.
– Можно, если долго стоять без еды и питья, – ответил полковник Криттенден.
– Похоже, старый Лопес был прав, – сказал Огастас и рассказал полковнику о страшной участи, предсказанной ему генералом по черепу.
– Не верь ни единому слову этой чепухи, – сказал Криттенден. – Через две недели мы будем есть пирог с индейкой и пить ромовый пунш на балконе гостиницы «Джиффорд» в Мобиле. Мой дядя позаботится об этом.
Но спустя две недели кентуккийские добровольцы оставались в заключении в той же самой клетке, где стало немного просторнее из-за смерти еще дюжины человек. Теперь можно было по очереди лежать на загаженных плитах, где могли уместиться сразу двое. Однажды утром дверь отворилась, и кентуккийцев, приковав друг к другу за пояс и толкая штыками, повели по улицам к центральной площади, где собралась огромная толпа перед необычным эшафотом. На нем стоял тяжелый деревянный стул, который был прикреплен к столбу железным кольцом диаметром с шею и большим винтом, расположенным сразу за спинкой. За стулом в мрачном ожидании, скрестив на груди мясистые руки, стоял огромный, мускулистый негр, лицо которого было закрыто черным капюшоном. Он был похож на жестокого слугу на приеме, где все гости должны умереть после кофе и конфет.
– Гаррота, – прошептал полковник. В горле у него пересохло. – Господи, помоги нам!
Кентуккийцы ждали под палящим солнцем еще почти час, пока кубинские офицеры произносили скучные речи. Потом на эшафот поднялся грязный, худой как скелет, маленький человечек в белом оборванном мундире, свисавшем лохмотьями с худых рук. Это был Нарсисо Лопес, пойманный после месяца суровых скитаний по горам.
– Похоже, на моей голове генерал прочитал свою собственную судьбу, – сказал Огастас.
– Не волнуйтесь, – сказал Криттенден, – скоро вы к нему присоединитесь, и тогда его предсказания сбудутся.
Генерал Лопес хоть и сильно исхудал после суровых испытаний, но не потерял революционного пыла. Его конвоиры позволили ему произнести короткую и пламенную речь, встреченную большинством пришедших кубинцев чем-то вроде изумленного равнодушия, которую он закончил словами: «Viva Cuba libre!».[70] Тем не менее эти слова подхватили несколько храбрецов, которых солдаты тут же вытащили из толпы и безжалостно избили. Потом негр-палач подошел к генералу Лопесу и с трогательной деликатностью подвел его к гарроте. Когда генерал повернулся, очевидно смирившись со своей ужасной участью, он увидел жалкие остатки кентуккийских добровольцев, стоявших в цепях справа от эшафота.
– Мои бедные храбрые мальчики! – воскликнул он. – Нарсисо Лопес сожалеет о горе, которое причинил вашим женам и любимым. Простите его!
И к их чести, в ответ на это кентуккийцы выкрикнули слабое «ура». Через несколько секунд мятежный генерал был привязан ремнем к стулу, а металлическое кольцо зажато вокруг его шеи. Негр-палач быстрым, отработанным движением несколько раз повернул винт. Генерал издал слабый сдавленный хрип, его глаза вылезли из орбит, и он обмяк, мертвый.
– В конечном счете не такая уж плохая смерть, – пробормотал полковник Криттенден.
– Я бы предпочел умереть в собственной постели, – ответил Огастас. – В возрасте лет эдак шестидесяти, после хорошего ужина, большой кружки сурмаша[71] и страстной ночи с большой, мягкой и уютной женщиной.
Кентуккийцы, оставшись в количестве лишь тридцати человек, ожидали, что теперь и им придется подняться на эшафот, одному за другим, чтобы встретить смерть, но на сегодня спектакль был окончен. Вместо этого их провели через толпу, казалось огорченную казнью генерала Лопеса, и отвели в казарму арсенала, находившегося через несколько улиц от эшафота. Там с них сняли цепи, дали твердого сыру, несколько буханок черного хлеба, воды и немного вина. После того как они поели и выпили, вошел усатый молодой офицер, а следом за ним – младший по званию, с бумагой, чернилами, перьями и промокательной бумагой.
– Меня зовут капитан Эухенио Манин, – сказал офицер на отличном английском. – Кто здесь главный?
Полковник Криттенден с трудом поднялся и отдал честь:
– Полковник Криттенден, штат Кентукки.
Капитан Манин отдал честь и сказал Криттендену, чтобы тот раздал бумагу, перья и чернила.
– Мы, кубинцы, знаете ли, не лишены милосердия, – сказал капитан Манин. – Лопеса удавили, как изменника, но вы не больше чем честные солдаты, которых, к несчастью, ввели в заблуждение. Наказанием для таких является не гаррота. В соответствии с давно установленным военным обычаем вас скорее всего утром расстреляет специальная команда. Но перед тем как произойдет это печальное событие, его превосходительство генерал-капитан Кубы в порыве великодушия решил позволить вам написать последние письма, чтобы попрощаться с друзьями, знакомыми и родней в Штатах. Однако заранее прошу вас сдерживать себя в чувствах. Не оскорбляйте и не клевещите на этот остров и испанскую корону, которую вы так несправедливо опорочили своим необдуманным нападением. Эти письма я прочитаю утром, перед тем как отправить пакетботом в Новый Орлеан, и любое письмо, не отвечающее оговоренным требованиям, будет тотчас же уничтожено.
Наверное, эти письма были самым жестоким наказанием из тех, что изобрели кубинцы. Мужчины, которые с хладнокровием перенесли столько страданий, теперь, пытаясь составить послание родственникам, плакали, вспоминая дорогие лица, которые они никогда не увидят. Огастас ушел в темный угол камеры, его голова была наполнена жуткой пустотой от подступившей неизбежности смерти. Его отец, мать и сестра умерли, только братья еще были живы, но их давно уже не заботила его судьба. Они были черствыми людьми и, без сомнения, уже решили, что он погиб на западной границе в какой-нибудь глупой стычке с индейцами. Не было у него и возлюбленной, которой бы он мог написать, – самые трогательные его воспоминания касались маленькой шлюхи с иссиня-черными волосами по имени Люси, с которой он провел несколько приятных дней год назад в публичном доме мадам Дженни в Сент-Луисе. Он не льстил себе, что она его запомнила. На самом деле никто не будет тосковать по нему, когда кубинские пули отправят его в другой мир. Его имя и лицо будут совсем забыты.
Эти горькие раздумья вызвали у бедного Огастаса Дойла приступ глубокого уныния, им овладела грустная апатия, присущая осужденным, ждущим назначенного часа. Через некоторое время подошел полковник Криттенден и присел на корточки рядом с Огастасом. Он сказал, что закончил письмо, адресованное отцу в Кентукки, куда он добавил небольшие послания, адресованные матери и сестрам.
– Я попросил дорогого отца самого сообщить им скорбную весть о моей гибели, – сказал он. – Должен сказать, это разобьет его сердце.
Его руки сильно дрожали, и ему пришлось, как школьнику, зажать их между коленей, чтобы успокоиться.
– А что с твоим письмом?
– Я ничего не пишу, – сказал Огастас. – Мне некому писать.
– Совсем некому?
Огастас отвернулся, показав этим, что хочет остаться один, и полковник отошел, чтобы подбодрить другого рыдающего товарища. Некоторые мужчины нервно мерили камеру шагами, другие дрожащими голосами произносили молитвы Всемогущему. Эти письма были подлым ударом в спину: они превратили смелых кентуккийских добровольцев в жалкие тени. Теперь небо в высоком окне казармы начало розоветь, предвещая рассвет; в вышине сияла запоздалая звезда. За толстой дверью послышалось зловещее бряцанье ключей тюремщика, скрип сапог по каменным плитам и приглушенный смех. Появился охранник и объявил по-испански, что через несколько минут прибудет конвой. Огастас вжался в угол, крепко зажмурив глаза. И вдруг, в этой успокоительной темноте, ему в голову пришла одна идея, сверкающая, как та единственная звезда на розовеющем небесном своде. Он понял, что это лучшая идея из всех, когда-либо приходивших ему в голову.
Он выскочил из угла, схватил бумагу и перо и несколько минут яростно писал. Только он посыпал чернила песком и написал на обороте адрес, как вернулся охранник, чтобы собрать письма. Поднялось солнце, и на пристань вернулась безжалостная жара. Кентуккийских добровольцев, окруженных целым полком солдат под предводительством капитана Манина, строем повели к площади, где день назад был казнен генерал Лопес. Но теперь это место было не узнать: его, как пол скотобойни, очистили от всего лишнего. Эшафот ночью увезли, и теперь кентуккийцы стояли лицом к пустой стене с щербинами от мушкетных пуль. Толпа, которая собралась, чтобы утолить свою злобу видом их смерти, была в самом отвратительном настроении. Между зрителями то там, то здесь вспыхивали драки; с соседней улицы слышались звон бьющегося стекла и пронзительные женские крики.
С кентуккийцев сняли цепи, первую группу из четырех человек поставили на колени лицом к стене. Затем отряд кубинских солдат встал в шеренгу и начал стрелять залп за залпом. Выстрелы были такими неумелыми, что двое кентуккийцев умерли не сразу, а упали на землю, корчась и воя от боли на залитых кровью булыжниках. Капитан Манин приказал прикончить этих несчастных – разбить им головы прикладами мушкетов. Толпа ревела, глядя на этот жестокий спектакль; черепа раскалывались с хлюпающим звуком, и на землю вытекало что-то серое.
Полковник Криттенден и Огастас по какой-то причине стояли в группе, которая должна была участвовать в этой нелепой бойне последней. Тела их товарищей лежали кровавой грудой вдоль стены, некоторые все еще дергались. Полковник Криттенден повернулся и пожал Огастасу руку.
– Я не много о вас знаю, – сказал он. – И вы обо мне тоже. Но вы – последний мой друг в этом мире. Меня зовут Джозеф.
Огастас повернулся к солнцу и зажмурился, чтобы сдержать слезы.
– Друг Джозеф, – сказал он, – я, несомненно, буду искать вас, когда попаду туда, куда направляетесь вы, и мы поднимем небесный графин с виски за наши грешные деньки на земле, но, возможно, пройдет немало лет, прежде чем я там появлюсь, так что простимся же на некоторое время.
Лицо полковника помрачнело.
– Вы умрете рядом со мной, – мягко сказал он. – Вы должны смириться с этим и принять смерть, как храбрый кентуккиец.
– Вспомните, я ведь из Виргинии, – сказал Огастас. – А нас убить сложнее, чем остальных. Вы бы хотели передать своему папе еще что-нибудь, кроме того, что написали в письме?
Криттенден не успел ответить на этот нелепый вопрос, потому что к ним подошли солдаты, взяли полковника и двоих оставшихся кентуккийцев и подвели к стене смерти. Но Огастаса не забрали. Он отвел глаза в сторону, когда прозвучал первый залп, поэтому не видел, как его друг Криттенден, у которого изо рта и груди текла кровь, встал на ноги и погрозил толпе кулаком.
– Никто, кроме Бога, не поставит кентуккийца на колени. И он всегда умирает, глядя врагу в лицо! – прокричал он, прежде чем второй залп сразил его.
Когда полк кубинцев построился вокруг Огастаса Дойла, который один избежал участи храбрых кентуккийских добровольцев, толпа стала неуправляемой. Кровожадный вой прокатился по жаркому, беспощадному кубинскому небу, люди ринулись к груде мертвых кентуккийцев, растащили по площади тела товарищей Огастаса и разорвали их на куски, словно стая изголодавшихся животных.
Позже, в тот же день, Огастасу Дойлу позволили принять ванну и побриться и принесли чистый прочный костюм. Он оделся, поел жареного мяса с фасолью и выпил пива, и в этом сытом и спокойном состоянии его доставили к капитану Манину в задние покои резиденции генерал-капитана Кубы.
Капитан Манин пожал Огастасу руку, принес извинения за недавние печальные события, усадил в плюшевое кресло, предложил сигару и стакан сладкого рома, слегка разбавленного соком лайма. Огастас зажег сигару и принялся пускать в потолок колечки дыма, дожидаясь, когда заговорит кубинец. Наконец капитан вытащил из груды бумаг на столе письмо Огастаса и учтиво протянул ему.
– Полагаю, теперь нам не нужно будет его отправлять, – сказал он.
– Думаю, не нужно, – сказал Дойл. Он сложил письмо и сунул его в карман рубашки.
– Разумеется, на ваше имя заказан билет на пакетбот до Нового Орлеана, – сказал капитан. – Могу ли я или мои подчиненные сделать что-нибудь для того, чтобы последние часы на Кубе вы провели более приятно?
Огастас задумался, медленно обводя взглядом со вкусом обставленную комнату. Он увидел прекрасные старинные картины на стене, темную тяжелую мебель, часы, инкрустированные жемчугом, затем взгляд его упал на небольшой красивый нож с рукоятью в виде обнаженной женщины, висевший на расшитом золотом поясе капитана Манина.
– Есть кое-что, капитан, – сказал Дойл, указывая на нож. – Как насчет ножа в качестве сувенира?
– Разумеется, – ответил капитан без колебания. Он снял с пояса нож и протянул Огастасу. – Что-нибудь еще?
– Да, – ответил Огастас. – Скажем, восемьсот долларов испанскими золотыми монетами в запертом на замок дорожном сундуке в моей каюте на борту пакетбота. Назовем это компенсацией за перенесенные страдания.
– Разумная цена, – вежливо кивнул капитан, – учитывая обстоятельства.
Он топнул каблуком сапога по отполированным плиткам пола, и из смежного кабинета прибежал адъютант. Манин начал было переводить эту просьбу, как вдруг Огастас поднял руку.
– Не так быстро, капитан, – сказал он. – Я, видите ли, католик, как и вы, живущие здесь.
– И? – озадаченно спросил капитан.
– Поэтому у меня есть еще одна маленькая просьба.
В качестве жены Огастасу Дойлу нашли подходящую католичку в борделе мадам Гавротти. Это было почтенное заведение, где завсегдатаями являлись военные офицеры, плантаторы, правительственные чиновники и церковнослужители высшего ранга. Это была маленькая бледная девица лет девятнадцати, которую товарки прозвали Святой Марией за то, что она часто шептала про себя молитвы, исполняя сексуальные причуды клиентов. Казалось, она совсем не удивилась, когда ей сказали, что она выйдет замуж за янки и уедет с ним в Соединенные Штаты. Но, выйдя за изящные ворота борделя в большой мир, она горько заплакала. Это место чувственных наслаждений последние десять лет было ее единственным домом, шлюхи стали для нее как сестры. Правда, от этой печали не осталось и следа, когда через несколько часов она молилась про себя, а Огастас усердно трудился верхом на ней на широкой кровати в каюте первого класса на борту «Красавицы Катавбы», направляющейся из Гаваны в Новый Орлеан.
До конца своих дней Огастас хранил при себе письмо, написанное им в ожидании смертного приговора в кубинском бараке. В последующие годы, по случаю общих праздников или когда сильно напивался и чувствовал ностальгию по глупым и безрассудным скитаниям молодости, он вынимал его и читал вслух любому: рассерженным братьям, приятелям – капитанам устричного флота Вассатига, своей жене Марии, семи сыновьям. На письме торопливой рукой был проставлен адрес:
Президенту Милларду Филлмору,
Белый дом, Вашингтон-сити, США
Далее следовало вот что:
Дорогой друг Миллард!
Приветствую тебя, старый дружище. С тяжелым сердцем пишу тебе, чтобы сообщить, что вряд ли доживу до следующего дня. Эти кубинцы угрожают казнить меня с первым лучом солнца вместе с парой дюжин моих товарищей по оружию из Кентукки. Не то чтобы я очень винил этих кубинцев, совсем нет. Мы сами пошли на службу к этому показному герою Лопесу, которого вчера довольно неприятным образом казнили на наших глазах. Мы пытались захватить их с берега, но они тут же нас обнаружили и атаковали – полкоманды разорвало на куски. В былые дни, когда мы так славно проводили время в Вашингтоне, ты часто предостерегал меня от подобных опрометчивых авантюр. Но нет, я не последовал ни одному слову твоего мудрого совета! Во мне было слишком много мочи и уксуса, и, похоже, теперь мое собственное безрассудство привело меня к концу. Поэтому, в интересах мира и дружбы между нациями нашего полушария, я умоляю тебя простить бедных кубинцев и не приказывать моему старому товарищу по оружию генералу Скотту выступить на Гавану во главе той самой огромной и непобедимой армии, которая захватила Мехико пару лет назад. Ты говорил, что сделаешь это, если хоть один волос упадет с моей головы. Но если ты все же пошлешь сюда войска, не совершай того, что грозился: не сравнивай каждое здание с землей. Гавана кажется довольно приятным маленьким городком, кстати с большим количеством красивых женщин. Поэтому в завершение желаю всего наилучшего жене и детям и прошу передать большой привет нашему общему другу, королю Испании. Пожалуйста, отправь его величеству ящик хорошего виргинского виски, который я пообещал, когда мы виделись последний раз в его замке в Мадриде.
Это виски ему точно понравится!
Твой и пр. Огастас Дойл.
Вне всяких сомнений, перед «Клеткой попугая» стоял тот самый разбитый «астон-мартин» с откидным верхом, накренившись на изношенных рессорах под опасным углом к ракушечной дорожке парковки. Это была старая классическая модель 60-х, покрытая потускневшей синей краской и изъеденная коррозией; одно крыло было помято, насколько помнил Дойл, из-за сильного удара о счетчик платной парковки на 79-й улице. На старую, потертую темно-бордовую кожу сидений была навалена целая куча женского хлама: скомканные чулки, мятые пачки «Кул ментоле», туфля «Маноло Бланик» со сломанным каблуком, тюбики с растаявшей дорогой французской помадой, нераспечатанные письма с пометкой «СРОЧНО!», выцветшие на солнце номера «Нью-Йорк обсервер», надкусанные яблоки с четкими, как на воске ортодонта, следами красивых ровных зубов.
Дойл только что вернулся с ежедневной утренней пробежки по пляжу. Он обошел вокруг «астон-мартина», чувствуя знакомый запах старой английской машины – что-то между запахом подгоревшего масла и заплесневелого ковра – и испытывая странное ощущение. Его жизнь превратилась в многослойное полотно, на котором, если снимать слой за слоем, под тускнеющими красками открывался портрет очередной женщины. Эта старинная машина воскресила воспоминания Двадцатипятилетней давности – потрясающий быстрый секс на узком переднем сиденье дождливой ранней осенью, когда они, учась в колледже, отправились на выходные кататься в горы. Они ехали на вечеринку в Шар-лоттсвиль, дождь сильно стучал по мягкому верху машины, и тут она перелезла через рычаг, села на его бедра, задрала юбку и опустилась на него с эротичным стоном. Звуки какого-то старого шлягера в стиле ритм-н-блюз, доносившиеся из обшарпанной столовой студенческого братства неподалеку, странным образом попадали в такт ее похотливым круговым движениям. Но это приятное воспоминание потянуло за собой другие, не такие радужные: громкие ссоры в электричке, по дороге из Бруклина в центр, на глазах у мрачных утренних пассажиров; беспричинное дурное настроение, случайные измены.
Поэтому, расстроенный образами прошлого, Дойл не сразу обратил внимание на бежевый фургон, припаркованный через два места от него и подозрительно незаметный. И, только обходя его по дороге к крыльцу, он увидел официальный номер правительства США и громко охнул. Это могло означать только одно – новую встречу с тупыми чиновниками. Он перевел взгляд с помятого бока «астона» на свое слабое отражение в ровной полировке фургона и понял – его жизнь вот-вот по-настоящему осложнится.
Они ждали в баре. На одном конце Брекен Диеринг качалась на стуле в клубах сигаретного дыма, со второй утренней порцией мартини в руке. На другом неодобрительно хмурили брови над пустыми кофейными чашками представители спецслужб, мужчина и женщина, одетые в строгие, темные, словно похоронные, костюмы. Посредине, за стойкой бара, задыхаясь от сигаретного дыма, стояла явно встревоженная Мегги.
– Глазам своим не верю! – завизжала Брекен, увидев Дойла.
Ее глаза блестели от лихорадочного возбуждения, которое неизбежно просыпалось в любом представителе семейства Диеринг после пары бокалов мартини. Она соскочила со стула прямо в его объятия. Дойл качнулся назад, чуть не упал, а она страстно целовала его, размазывая по лицу алую помаду.
– Бог мой, Цирцея… – удалось произнести ему.
Она остановилась, хихикнув.
– Не помню, когда меня так называли в последний раз!
Это было ее прозвище в колледже, в честь гомеровской волшебницы, которая превращала мужчин в свиней.
– Да-а, ну надо же… сколько же времени прошло… – запинался Дойл.
На секунду годы встали между ними, словно потерянный полк, – грязные остатки армии прошлого. Спустя столько лет она выглядела все так же великолепно – высокая и стройная, с аристократической лебединой шеей Диерингов и бледным продолговатым овалом лица мадонны Понтормо.[72] Правда, в ней появились лоск и пресыщенная усталость, причиной которых была жизнь в Нью-Йорке, ночи в постели с чужими мужьями, слишком быстрая езда по Парк-авеню и тому подобное. Сегодня ее блестящие медные волосы были собраны вверх элегантным серебряным зажимом, черный облегающий топ, в меру потертые джинсы и слегка поношенные ковбойские сапоги с серебряными шпорами демонстрировали все изгибы и выпуклости ее стройного тела. Она замечательно пахла какими-то очень изысканными, очень дорогими духами. Вследствие долгого воздержания реакция Дойла не заставила себя ждать. Ему захотелось затащить ее в кухню, стянуть с нее джинсы и овладеть ею прямо на кухонном столе. Но десять тысяч лет цивилизации вмешались и не дали воплотить это в жизнь.
– Ах, Тим, дорогой, – улыбнулась Брекен и погладила его по щеке. – Я знаю, с чего мы начнем. Ну, не будем начинать, давай притворимся, как будто мы уже вчера виделись и решили пропустить вместе по стаканчику, ладно? – И она взяла его за руку и нежно повела к стойке. – Налейте ему мартини, – сказала она Мегги. – Мы празднуем, что мы еще существуем!
Мегги не обратила на нее никакого внимания.
– Как раз сейчас я бы напиваться не стала, – негромко сказала она Дойлу, покосившись на тех двух типов, которые сидели и терпеливо ждали его, словно смерть и налоги.
Дойл не стал следить за направлением ее взгляда. Кто бы они ни были, пускай подойдут сами.
– Бурбон, – сказал он.
Мегги вздохнула и, отказавшись от своего запрета, налила выпивку. Потом она вытащила из-за кассы пилочку для ногтей и занялась ими, сделав вид, что ей нет ни до чего дела, и наблюдая за происходящим из-под опущенных ресниц. Дойл отметил, что за ее спиной под баром на деревянных гвоздях висит винчестер.
– Что ж, мы должны придумать, за что выпить, – сказала Брекен, снова поднимая свой бокал с мартини.
Дойл задумался на секунду.
– Давай выпьем за прыжок с каминной полки.
Брекен усмехнулась, они чокнулись, и Дойл одним глотком выпил свое виски до дна. Прыжок с каминной полки относился к бурному вечеру их знакомства. Это случилось много лет назад на вечеринке студенческого братства «Сигма ню» в Камден-Сиднее. Совершенно пьяная и голая – на спор содрав с себя одежду – Брекен забралась на барочную резную каминную полку в танцевальном зале студенческого братства, закрыла глаза и с криком «Ловите меня!» прыгнула в толпу. Судьба определила Дойлу оказаться прямо внизу, он подставил руки, поймал ее и вынес на улицу, в теплую весеннюю ночь, где они трахались на благоухающем перегное прямо под кустом роз, не говоря друг другу ни единого слова. Ах, невинные времена!
– Подожди, дорогой, а то забуду, – спохватилась Брекен.
Она порылась в мягкой кожаной сумке, вытащила оттуда газетный лист, развернула и положила на стойку бара. Это была первая полоса «Вассатигского бриза» трехнедельной давности с фотографией Дойла: он садится в ведомственный «хёндай» констебля Смута, бейсбольная кепка отбрасывает тень на его лицо. На другом снимке был черный, зловещий кольт «уитниуилл-уокер». Заголовок гласил: «ПЕРЕСТРЕЛКА В СТИЛЕ ДИКОГО ЗАПАДА. ОДИН ЛЕЖИТ, ДРУГОЙ СТОИТ». Она сняла колпачок с красного маркера «шарпи»[73] и сунула ему.
– Давай, подпиши для меня, – сказала она. – Я теперь поклонница Дойла. Представляешь, возвращаюсь из Нью-Йорка пару дней назад, просматриваю старую почту и газеты и вдруг вижу тебя на чертовой первой полосе! Я думала, ты в Испании. Дьявол, мне казалось, ты стал хорошим!
– Мне тоже так казалось, – сказал Дойл. Он взял «шарпи», надел колпачок и бросил в открытую сумочку.
– Ну же, Тим, дорогой, – она выпятила нижнюю губу с притворным недовольством, – просто маленькая подпись. Тебя ведь это не убьет. Прости за каламбур.
– Нет, – тихо сказал он. – Я не горжусь тем, что случилось. Можно сказать, что исход решил кольт. Я не… – Он резко замолчал, почувствовав, словно холодную руку на шее, пристальный взгляд закона, повернулся и увидел, что двое в черном стоят прямо за ним. – Мы знакомы, ребята? – раздраженно спросил он, решив довести игру до конца.
– Мистер Дойл, я агент Детвейлер. – Женщина выступила вперед и протянула руку.
Дойл сунул руки в карманы пальто. Агент Детвейлер нахмурилась. Это была маленькая мускулистая женщина, по сложению – просто бульдог. Ее напарник, изможденный бледный мужчина, высокий, как баскетболист, представился агентом Кином.
– Мы приехали из Вашингтона, – сказал Кин, – и хотели бы переговорить с вами, если не возражаете.
– Возражаю, – ответил Дойл. – Я занят. Договоритесь о встрече.
– Можно сделать и официально, если хотите, – резко сказала агент Детвейлер. – Это значит, что сегодня днем мы вернемся с ордером и перевернем здесь все вверх дном.
– Не подставляйся из-за меня, – сказала Брекен Дойлу. – Мне и так уже пора. – Она одним быстрым глотком допила мартини и схватила сумку. – Я забежала, чтобы сказать, что в субботу у меня будет вечеринка в «Сотне». Ты должен прийти. Нам нужно спокойно и мило обо всем потолковать, не так ли?
– Так, – ответил Дойл, чувствуя, как бугорок в штанах начинает увеличиваться.
Она снова погладила его по щеке, оглядела его необычный костюм для бега – полосатые фланелевые пижамные штаны и шинель дяди Бака.
– Только, дорогой, оденься официально.
Дойл молча кивнул. Брекен снова поцеловала его и исчезла. Через несколько секунд взревел мотор «астона». Дойл услышал, как старая подвеска заскрипела по ракушкам в направлении Бич-роуд. Шум двигателя сопровождался резким переключением передач, пока не растворился вдали, словно покидающая дом надежда.
– Давняя подружка, – сообщил Дойл агенту Кину. – Мое воздержание длится уже несколько месяцев, а тут вы двое.
– Вы согласны с нами сотрудничать, мистер Дойл? – спросила агент Детвейлер, покраснев от его признания.
Дойл расстегнул шинель.
– Перед тем как мы приступим, мне нужно что-нибудь накинуть.
Детвейлер подняла бровь.
– Вы всегда гуляете в пижаме, мистер Дойл? – спросила она.
– Более или менее часто в последнее время, – ответил Дойл.
– Приведите себя в порядок, – сказал агент Кин с мерзкой усмешкой, от которой Дойлу стало не по себе. – Мы подождем, пока. вы оденетесь, и пойдем смотреть останки.
– Останки? – Дойл не сразу понял, что они имеют в виду.
Мегги вытащила тушку опоссума из морозильника, все так же завернутую в пакет для мусора, только теперь замерзшую и ломкую. Она бросила пакет, он упал на пол с глухим стуком. Мегги отошла, взяла газетные листы, которые Брекен оставила на барной стойке, и разложила их на столе у окна.
– Никто не будет ковыряться в дерьме дохлого опоссума на моем чистом столе, – сказала она. Потом открыла пакет, сильно тряхнула его, и опоссум вывалился на газету. Из его задницы все так же торчал иглобрюх.
– Я думал, ты избавилась от этого чертового иглобрюха, – сказал Дойл.
– Не избавилась, как видишь.
– Выглядит не очень, – наклонившись, сказала агент Детвейлер.
– Да уж, – присвистнул агент Кин.
Дойл не смог сдержать самодовольную ухмылку.
– Ну, как с этим разбираются в Службе рыбного и охотничьего хозяйства, ребята? – спросил он.
Детвейлер бросила на него злой взгляд.
– У меня такое ощущение, что вам эта ситуация кажется забавной, – сказала она. Она замолчала и вытерла налет инея с газеты на столе. – Это вы, мистер Дойл? – указала она на снимок.
– Не очень хорошо получился, – признал Дойл. – Видна только кепка.
– Позвольте быть честным, – сказал агент Кин. – Похоже, у вас в самом деле отвратительный характер.
– Но ведь не я приехал сюда из Вашингтона, чтобы пялиться на задницу опоссума, – ответил Дойл.
– Нам не нравятся грубости, мистер Дойл, – сказала агент Детвейлер. – Можете рассматривать это как официальное предупреждение.
Она расстегнула темный пиджак и вытащила из внутреннего кармана пару белых хирургических перчаток. Пока она застегивала пуговицы, Дойл успел заметить перламутровую рукоятку револьвера 38-го калибра, удобно устроившегося в черной кожаной кобуре во влажной темноте подмышки. Она натянула перчатки, агент Кин сделал то же самое, и оба склонились над тушкой. Пока они работали, Дойл и Мегги отошли к бару. Мегги налила Дойлу еще порцию виски, а себе смешала «Кровавую Мери».
Через десять минут агенты осторожно положили замороженную тушку обратно в пакет, завязали на нем мудреный узел и стянули перчатки.
– Совершенно определенно это останки виргинского опоссума-альбиноса с полуострова Делмарва, – сурово сказал агент Кин.
Детвейлер подтвердила это, кивнув.
– Не забудьте об иглобрюхе, – ухмыляясь, сказал Дойл. Он испытывал головокружение от виски и от возможностей, на которые намекало приглашение Брекен.
– Учитывая обстоятельства, ваше легкомыслие кажется неуместным, – сказала агент Детвейлер. Ее трясло от злости. – Это животное было жестоко убито!
Кин положил руку на накачанное плечо напарницы, сдерживая ее.
– Вы осведомлены о наказании за убийство животного, находящегося под угрозой исчезновения, мистер Дойл? – спросил он.
– Вот что я вам обоим скажу, – ответил Дойл. – Эти чертовы опоссумы под такой же угрозой исчезновения, как и моя задница. Они просто наводнили здешние леса. Вот выйдите за дверь и сами убедитесь.
Агент Детвейлер побагровела, стряхнула руку Кина и угрожающе приблизилась к Дойлу.
– В нашей службе есть специальная папка, где содержатся личные дела некоторых преступников, – сказала она таким звенящим голосом, что было больно ушам. Брызги слюны летели в Дойла вместе с ее словами. На подмышках костюма сразу появились темные пятна пота. – Некоторые очень больные люди кончают, когда мучают животных. Так начинал Тед Банди, до того как перешел на девушек из женского клуба. Так они все начинают. Но если случай по-настоящему тяжелый, обычное животное уже не возбуждает. Теперь этим больным, безнадежно больным людям подавай исчезающий вид! Именно так! Они хотят животных, чья популяция настолько сократилась из-за жестокости и невоздержанности людей, что они почти исчезли с лица земли! – На последнем слове ее голос почти сорвался.
Дойл вспомнил о тридцать восьмом калибре, выпирающем под ее левой рукой, словно злокачественная опухоль, и подумал, что благоразумнее будет не отвечать.
Агент Детвейлер резко выдохнула, повернулась на каблуках и догнала агента Кина, который взял пакет с тушками опоссума и иглобрюха и пошел к двери. Не говоря ни слова, она забрала у него пакет, вышла из бара и села в фургон, хлопнув дверью. Опоссум начал таять почти сразу, как его достали из глубокой заморозки. Слабый запах гниения распространился по залу.
– Я бы посоветовал вам положить эту штуку у самой дальней стены, – крикнул Дойл агенту Кину.
– И открыть все окна, – добавила Мегги.
– Вы еще о нас услышите. – Агент Кин обвиняюще ткнул пальцем в Дойла. – С этого момента в Службе рыбного и охотничьего хозяйства будут рассматривать любую вашу попытку покинуть это место как доказательство вашей вины. В этом случае местными властями сразу же будет выдан ордер на ваш арест.
– Погодите-ка минуту! – разгневанно воскликнул Дойл. – Этот проклятый опоссум содержал записку с угрозой в мой адрес.
– Это вы хотите, чтобы мы так думали, не правда ли? – Агент Кин отвернулся и полез в фургон.
– К тому времени, как они доберутся до Покомока, эта штука будет очень сильно вонять, – сказала Мегги, глядя, как фургон выезжает с парковки.
Дойл поковылял к бару и слабо потянулся к виски. Но Мегги забрала бутылку и принесла ему чашку кофе.
– Ты должен сегодня работать, – сказала она. – Забудь о выпивке.
– Опять забыть? – переспросил Дойл. У него возникло ощущение, что он бьется головой о стойку бара.
– Вот именно, – ответила Мегги, но смягчилась и немного плеснула в кофе. – Я вот что скажу: от тебя больше неприятностей, чем от любого другого, даже твоего дяди Бака.
– А я-то здесь при чем? – поразился Дойл.
Мегти надолго задумалась.
– Ты действительно хочешь знать? – спросила она.
– Да, хочу.
– Все дело в твоем лице, – сказала она. – Некоторые люди всегда выглядят так, как будто что-то натворили, а другим все сходит с рук. Так вот, ты – первый вариант. Как гангстер из черно-белого кино.
Дойл поднял руки.
– Тогда полагаю, что я действительно в чем-то виноват, – сказал он. – Но ведь все люди в чем-нибудь да виноваты, разве не так?
– Говори за себя, – сказала Мегги с тенью улыбки на губах и вернулась к работе.
Остаток утра Дойл провел, ломая пятифунтовой кувалдой провисшую гипсовую челюсть черепа у первой лунки, чтобы добраться до сгнившей деревянной основы. Делать это в одиночку было очень сложно – балки каркаса были слишком тяжелыми, огромные глыбы гипса требовали еще пары рук. В начале первого по Бич-роуд к дому подъехала красная «субару-брат» без глушителя и так резко затормозила, что ее занесло. Дверца распахнулась. Дойл настороженно поднял кувалду, глядя, как к нему идет незнакомый человек в заляпанных краской джинсах и клетчатой рабочей рубахе. Наконец он узнал в нем Гарольда, нанятого им пацана. Он явился в первый рабочий день раньше, чем ожидалось, и нес свой обед в коричневом бумажном пакете.
– Здорово, приятель, – сказал Гарольд, подойдя ближе. При дневном свете он выглядел еще более бледным и худым, чем в тусклом свечении экрана в трейлере матери.
Дойл вытер со лба пот и посмотрел на часы.
– Разве тебе не нужно сейчас быть в школе? – спросил он. – Я не хочу вляпаться в какое-нибудь дерьмо со школьным надзирателем. – И вообще, сейчас еще есть школьные надзиратели?
Пацан пожал плечами.
– Ты же хочешь, чтобы я работал, да? – спросил он. Стоя перед ним и комкая бумажный пакет, он казался таким неуверенным и безобидным, что Дойлу неожиданно стало его жалко.
– Ты прогулял урок? Не волнуйся, мне ты можешь сказать.
– Только историю, – ответил Гарольд. – Мне по-любому поставят тройку с минусом, не важно, учу я или нет, и потом, все равно это полная туфта.
– Тебе не нравится история? – спросил Дойл.
Пацан помотал головой.
– Она скучная, – сказал он. – Наша училка из этих хиппи. Меня достало слушать, как плохие мертвые белые парни мучили индейцев, рабов и всех остальных, – как будто другие мертвые парни ничего плохого не делали. Херня это все. Я и так знаю, что все плохие. И зачем ради этого ходить в школу? – Пацан замолчал. – Слушай, так ты хочешь, чтобы я делал эту херову работу, или как?
– Да, я хочу, чтобы ты делал эту херову работу.
– Ладно, – сказал пацан.
Он поставил свой бумажный пакет, и Дойл показал ему площадку, объясняя, что необходимо починить у каждой лунки, чтобы туда можно было забить мяч. На полпути где-то между сахарным заводом и гигантским кальмаром Гарольд вытянул из рукава пачку «Мальборо» и закурил.
Дойл выдернул сигарету у него изо рта и втоптал ее в ракушечную дорожку.
– На работе курить нельзя, – сказал он. – Это плохо сказывается на легких.
Гарольд отпрыгнул, сжав кулаки.
– Не вздумай сделать это снова, мудак! – выкрикнул он.
Дойл подскочил к нему и обхватил за плечо. Гарольд попытался вывернуться.
– Отстань, педик! – Но Дойл держал крепко.
– Ты мне нравишься, Гарольд, правда нравишься. – Дойл постарался придать голосу отеческий тон. Удивленный Гарольд сразу затих. Дойл подумал, что наверняка никто раньше ему такого не говорил. – Сейчас я скажу, почему ты мне нравишься, – продолжал Дойл тем же тоном. – В тебе есть искра, этого нельзя отрицать, ты настоящий предприниматель. Черт, твоя мать сказала, что и видеоаппаратура, и порнофильмы в твоей комнате куплены на твои собственные деньги, это правда?
Гарольд утвердительно замычал. Дойл снял руку с его плеча, и пацан спокойно зашагал рядом с ним.
– Позволь задать один вопрос, – спросил Дойл. – Сколько ты зарабатывал, продавая пиво на пляже?
Пацан ухмыльнулся.
– Чертову тучу, – сказал он. – Иногда эти яппи из Вашингтона так сильно хотели пива, что платили шесть, даже семь баксов за долбаную бутылку вонючего «Нэшнл Богемиан», которое можно купить в «Долларе Мела» по три девяносто девять за ящик.
– Превосходно, – сказал Дойл. – Но за это ты чуть не сел на три года. Вот что я предлагаю – ты поработаешь у меня на площадке. Это значит, что мы ее починим и к июню откроем, а к концу лета я кроме зарплаты буду платить тебе процент от прибыли.
Гарольд задумался.
– Сколько процентов от прибыли?
– Два с половиной, – ответил Дойл первое, что пришло в голову. Он прекрасно знал, что скорее всего площадка не принесет никакой прибыли и в это лето, и в следующее, и, наверное, в следующее за ним тоже.
– Ты должен поднять до десяти процентов, – сказал Гарольд.
– Три, – сказал Дойл. – Это мое последнее предложение. Кроме того, ты должен делать, что я тебе говорю и когда я говорю. А теперь отдай мне сигареты.
Гарольд заколебался, бормоча ругательства. Потом шлепнул «Мальборо» на открытую ладонь Дойла.
– К концу дня ты получишь их обратно, – сказал тот и положил пачку в карман.
Гарольд молча согласился. Это показалось Дойлу маленькой победой, и остаток дня они работали бок о бок у черепа. Пацан оказался полезным. Сильнее, чем выглядел, тощий и гибкий, он мог добраться до труднодоступных мест деревянной основы, через небольшие отверстия в проволочной сетке, в которые Дойл пролезть не мог. Таким образом, им удалось перестроить несколько сложных мест, не снимая остатки гипса, и тем самым сберечь несколько часов кропотливой работы.
В конце концов солнце начало опускаться в темнеющие сосны заповедника. В этот час в поисках пищи самки опоссумов высовывают длинные розовые морды из устланных мхом нор, где лежат их слепые скулящие детеныши. В этот час чайки поворачивают на восток, к своим гнездам, устроенным на удобных скалах в миле от берега, среди баюкающего плеска волн. Руки Дойла покрылись пузырями и кровоточили. Пацан оцарапал лицо с правой стороны о неровно обрубленный кусок бревна. Дойл сложил инструменты и смахнул с себя сор.
– Считай, день прошел, парень, – сказал он. Потом он заметил, что обед в бумажном пакете остался нетронутым. – Похоже, ты забыл съесть свой обед.
Пацан замотал головой.
– Нет, это вам. Шоколадное печенье. Мама сделала.
– Что ж, это очень мило с ее стороны, – сказал Дойл, взяв пакет.
– Это только так кажется, – сказал пацан. – Никогда не знаешь, что у этой женщины на уме. Она сказала мне, чтобы я даже не заглядывал внутрь. Она сказала, что все это вам.
– Посмотрим, – сказал Дойл. Он открыл пакет и вытащил одно печенье, которое было сделано в виде члена в состоянии эрекции и яичек.
– Понятно, что я имею в виду? – сказал Гарольд, вращая глазами. – Эта женщина безнадежна.
Дойл был в замешательстве. Он нерешительно держал непристойное печенье большим и указательным пальцами.
– Печенье есть печенье, – наконец сказал он. – Не важно, как оно выглядит, правда?
Он разломил его пополам, лишив определенной формы, и спокойно съел. Потом разломил второе и протянул Гарольду. Они прислонились к низкой стене с бойницами, смотрящими на Бич-роуд, и принялись жевать, глядя на сгущающиеся сумерки.
– А что с твоим отцом? – спросил Дойл.
– А что с ним?
– Ты когда-нибудь слышал о нем?
Пацан пожал плечами.
– Иногда получаю открытки. Он пошел работать на эту нефтяную вышку, потому что не смог найти работу здесь, в городе. Они с мамой ненавидят друг друга. – Он замолчал, чавкая, потом посмотрел на Дойла. В его глазах стоял вопрос. – И что при этом чувствуешь?
– Когда? – спросил Дойл.
– Когда стреляешь в кого-то.
– Это произошло слишком быстро, я не успел ничего почувствовать, – ответил Дойл. – А потом мне стало плохо.
– Плохо? – переспросил Гарольд. – Тебя рвало?
– Нет, – ответил Дойл. – Но мне было страшно, потому что я знал: если это случится еще раз, мне уже плохо не будет. Мне будет нормально. Вот это-то меня и напугало.
– Да? – сказал Гарольд. Он не понял, а у Дойла не было сил объяснять. Пацан доел последний кусок фаллического печенья, скомкал пакет и оттолкнулся от стены. – Завтра? – спросил он.
– Завтра, – сказал Дойл. – Но сначала сходи на историю.
– Посмотрим, – ответил Гарольд.
Посредине огромной, посыпанной гравием парковки, словно форт в прерии, возвышалось не поддающееся описанию кирпичное здание. Рядом, на флагштоке, воткнутом в куст огромной, размером с бункер, форзиции, хлопал на ветру потрепанный американский флаг. Алюминиевые буквы над дверью определяли строение как ПОСТ VFW 116.[74] Дойл зашел внутрь и огляделся, его глаза постепенно привыкли к тусклому свету внутри, окутывающему по утрам все бары. Внизу, в полумраке, сидел, ссутулившись, всего один человек.
– Покупаете мне выпивку, констебль? – сказал Дойл, устраиваясь через два стула от полицейского.
Смут помотал головой:
– Я себе покупаю выпивку, ты – себе.
Через несколько минут из-за занавеса, отделявшего бар от зала для вечеринок, вышел бармен, мужчина средних лет с неровными бакенбардами в стиле Элвиса и пузом, напоминающим последние годы короля рок-н-ролла.
– Доброе утро, Герб, – сказал констебль.
– Semper Fi,[75] – ответил Герб, метнув в сторону Дойла подозрительный взгляд.
– Дела, – объясняя, буркнул констебль. – Мистер Дойл – местный специалист по опоссумам. – Потом он вынул часы – сложную штуку с концентрической гравировкой и несколькими циферблатами размером с крышку от колеса. – Только десять утра, – сказал он. – Сделай мне «Удар быка».
– Мне тоже, – сказал Дойл.
Бармен быстро достал водку, сырые яйца, стаканы с толстым дном, приправы, налил по порции в каждый стакан, сверху разбил яйцо.
– «Ворчестершир» или «Табаско»?
– Почему бы не оба? – ответил констебль Смут.
Дойл тоже взял оба соуса и выдавил в ярко-желтый желток, таращившийся из стакана.
– За сальмонеллу, – провозгласил он.
– За то, что рано или поздно тебя достанет. В твоем случае – рано, – сказал констебль Смут, и они выпили.
Дойл почувствовал, как яйцо проскользнуло в горло, словно сырая устрица, потом ощутил резкий пшеничный вкус водки, и в желудке начало разливаться приятное тепло.
– Герб был во Вьетнаме в то же время, что и я, – сказал констебль, когда бармен снова скрылся за занавеской. – Служил в артиллерии морской пехоты в Ке-Сан. Опубликовал книгу об этом, называется «Зарядные ящики в Ке-Сан». Отличная книга.
– Ке-Сан. Я слышал, что там пришлось туго, – сказал Дойл.
– Хрен его знает, – ответил констебль. – Я там не был, но был в других местах.
– Ну и как там?
Констебль долго думал.
– Плохо и не очень, – сказал он. – Сайгон был просто смех: вьетнамские шлюхи с кошачьими глазами, хорошая еда и хорошая тусовка. В джунглях была засада: за обычными пятью секундами ужаса – недели скуки и воняющие мешки с трупами, к которым все привыкли. Но, знаешь ли, это проникает в душу. А потом ты возвращаешься домой, и наступает что-то вроде долгой тоскливой тишины.
– Да-а, – впечатлился Дойл. – А после тишины?
– Еще не знаю, – сказал констебль. – Наверное, снова тишина. – Потом придвинул Дойлу толстую виниловую папку, лежавшую на барной стойке. – Здесь досье на ирландских подонков, только что прислали из ФБР, а те достали в Интерполе. Посмотри, вдруг узнаешь того второго, сообщника нашего стрелка.
Дойл вглядывался в фото, в это зловещее собрание закоренелых преступников, смотревших на него с одинаково жестоким, пустым выражением глаз. Один из них в восемь лет фейерверками и бензином замучил до смерти собственную кошку, другой в десять избил соседскую девчонку доской, утыканной гвоздями, третий в двенадцать украл оставленные на еду деньги из кошелька матери и потратил их на сигареты, презервативы и выпивку… Может быть, они были бедными, непонятыми или их кто-то обидел, а может, и нет. Одно было точно: здесь под один и тот же дьявольский мотив плясали глупость, эгоизм и жестокость.
– Не-а. – Дойл отложил папку в сторону.
– Вы в курсе, что наше отделение слишком мало, чтобы предложить вам больше, чем минимальную защиту, – сказал констебль. – Я делаю ударение на слове «минимальную», что в данном случае означает одно: вы уже труп.
– Спасибо за предупреждение, – сказал Дойл. – Но я смотрю еще дальше. Мы все трупы. Так, а что с тем стрелком? Все еще без сознания?
– Вы хорошо в него разрядили свою чертову пушку. – Он метнул на Дойла взгляд, в котором промелькнуло что-то похожее на восхищение. – Вы знаете, что кольт «уокер» весит больше четырех фунтов?
– Да, – сказал Дойл.
– Даже если он очнется, то ничего не расскажет, потому что сам ничего не знает. Безликий убийца, нанятый кем-то, кого он никогда не видел, чтобы убить кого-то, кого не знает. Если он ирландец, как вы сказали, он, возможно, состоял в ИРА. Я уже запрашивал федералов, что они могут найти на этот счет. Между тем я проверил его права и прочее. Все поддельное, но подделки высокого качества. Я проверил и его оружие: незарегистрированный девятимиллиметровый «глок», рукоять обернута изоляционной лентой. Серийные номера очень аккуратно стерты кем-то, кто четко знал, что делает. Далее, что касается отпечатков пальцев, то тут и говорить нечего, они просто отсутствуют. Кожа с кончиков его пальцев не так давно была удалена хирургом, который тоже знал свое дело.
– Дерьмо, – сказал Дойл, почувствовав холодок на шее. – Ерунда какая-то.
– Кто-то действительно хочет, чтобы ты убрался с «Пиратского острова», – ухмыльнулся констебль, – им не важно, живой или мертвый.
– Блестящая дедукция, констебль, – сказал Дойл.
– Ты в самом деле порядочная задница, Дойл. Удивительно, что кто-то раньше не попытался тебя грохнуть.
– Послушайте, я могу раскрыть это дело прямо сейчас, – упрямо сказал Дойл. – Таракан Помптон! Вы же знаете, что этот ублюдок предложил продать эту землю, и знаете, что я отклонил предложение. И позвольте мне рассказать, каким он становится, когда не может получить, что хочет. С этической точки зрения он не старше двухлетнего ребенка!
Констебль Смут долгое время молчал. В задней комнате бармен включил старый «вурлицер»,[76] и Дойл услышал первые ноты «Битвы при Новом Орлеане» в исполнении Джонни Хортона.
– Я допускаю, что Помптон маленький засранец, – наконец сказал констебль. – Но он умный засранец, и теперь ему есть что терять. Деньги, собственность, законных инвесторов, и, дьявол, он член Совета уполномоченных представителей. Я не могу представить, чтобы он рисковал всем этим, чтобы выжить тебя с твоей болотной кочки, которая стоит чуть больше, чем ничего. Если спросишь меня, я скажу, что у тебя проблемы не с ним. – Его голос понизился, чтобы усилить впечатление. – Я имею в виду «Королевскую синюю». А теперь спроси меня, кто владеет «Королевской синей».
– Ладно, и кто же это? – спросил Дойл.
– Это чертовски хороший вопрос, – сказал констебль Смут. – Никто толком не знает. Мне известно только, что это холдинговая корпорация в Делавэре, которой владеет группа инвесторов, и Таракан Помптон там – мелкая рыбешка. А этой корпорацией, в свою очередь, владеет еще одна холдинговая корпорация, которая принадлежит другой группе инвесторов. Кто может сказать, где заканчивается эта тропка? Теперь все глобально, и, дьявол, не происходят ли на этом заводе «Королевской колы» в Эйнсли какие-нибудь странные махинации мирового масштаба?
– Например? – спросил Дойл.
– Например, китайцы. – Голос констебля понизился до еле слышного шепота. – Это место кишит китайцами. Местных нет. Ни одного местного. Китайцев выгружают и загружают обратно в автобусы с решетками на окнах. Спят они в бараках на территории завода. И никто не жалуется. Ну и как тебе такой расклад?
Чуть позже, когда констебль ушел по своим делам, Дойл взял бутылку пива и, обдумывая свое положение, прошел за занавеску в зал для вечеринок. Он бывал здесь и раньше. Каждую субботу с мая по август в этом зале устраивались встречи ветеранов зарубежных войн. Он вспомнил, как приходил сюда в те времена с дядей Баком. Безногий ветеран играл на аккордеоне патриотические песни. Приносили большие блюда с аппетитно пахнущим жаренным в кляре морским окунем, кукурузными лепешками и капустным салатом за полтора доллара, и все это запивалось тепловатым «Нэшнл Богемиан» из жестяных кружек.
К пробковой доске на дальней стене были приколоты снимки с загибающимися краями, запечатлевшие мужчин Вассатига в форме, в Корее и Вьетнаме, и рядом список на ближайшее соревнование в дартс для ветеранов. В витрине под доской были выставлены плотные черно-белые фотографии моряков и летчиков времен Второй мировой войны и трофейный нацистский флаг, прожженный и порванный шрапнелью. В голове Дойла теснились страшные мысли. А что, если констебль прав и действия, направленные против «Пиратского острова», совершаются по указанию кого-то, кто значительно выше жалкого Таракана, и являются частью сложного корпоративного заговора? Как может один человек бороться с тысячеголовой гидрой мирового капитализма?
Часть военных трофеев находилась в другом ящике в дальнем углу под толстым слоем пыли. Дойл подошел и вгляделся в пыльное стекло: на полинявшем куске мешковины было разложено старинное оружие. Каждый экспонат сопровождался описанием, отпечатанным на пожелтевшей картонной карточке. Он увидел ржавые индейские топоры дореволюционных времен,[77] морские сабли с короткими, до сих пор блестевшими стальными клинками с войны 1812 года;[78] винтовку «Спрингфилд» со штыком времен Гражданской войны[79] и, наконец, нож очень необычной работы. Его рукоять из слоновой кости была вырезана в форме женского тела. Под ним на карточке можно было прочесть: «Захвачен на Кубе с Лопесом, 1851 г.».
Эйнсли – город цвета запекшейся крови и ржавчины – был построен из красной виргинской глины. Убогие улицы из красного кирпича расходились лучами от городской площади из того же красного кирпича, где на часовой башне из все того же кирпича стрелки часов остановились на половине какого-то забытого часа. Слоняющиеся без дела темнокожие девчонки с короткими жесткими косичками кидали палки в птиц в старом заброшенном парке; несколько старых пьянчуг, развалившись на скамейке, занимались обычным для пьяниц делом. Пекарня Эйнсли, где делали самые лучшие пончики и пироги на полуострове, закрылась еще в то лето, когда Дойл уехал в Испанию.
Когда-то Эйнсли был промышленным перекрестком Восточного побережья: прямо через центр города проходила железная дорога, чтобы забирать с полуострова моллюсков и поставлять на рынки Балтимора, Филадельфии, Нью-Йорка. В те дни город имел судостроительную верфь в дельте Эйнсли, железнодорожные мастерские, дюжину ателье, две хорошие гостиницы, универмаг, салуны и рестораны и три кинотеатра вдоль главной улицы. Все это давным-давно умерло и стало историей. Последние шестьсот рабочих мест пропали после создания НАФТА,[80] когда в 1997 году пошивочный цех бюстгальтеров «Виргинформ» перевез оборудование в Мексику. Теперь, как и большинство маленьких городков Америки, Эйнсли был пылью, воспоминанием, если не считать обновленного консервного завода «Королевской синей колы», который подозрительно торопливо, по мнению Дойла, занял три квартала в нижней части города, словно новый рой ос, поселившийся в заброшенном старом улье.
Он остановился на обочине безымянной косой улицы напротив главных ворот, чтобы рассмотреть завод поближе. Белые фуры, груженные «Королевской колой», выезжали и въезжали через ворота. Китайские рабочие в белых комбинезонах со знанием дела сновали по оживленной территории за колючей проволокой. Вскоре раздался свисток на обед, и на Улицу вышли китаянки в стеганых куртках, с горячей лапшой в глубоких оловянных мисках. Они расселись на скамейках в маленьком треугольном сквере за воротами и, смеясь, принялись есть.
Дойл долго смотрел на них, восхищаясь их изящными жестами, густыми, блестящими черными волосами, так сильно напоминавшими волосы его жены. И, глядя на них, он вдруг вспомнил выставку предметов Древнего Китая, которую видел с Фло несколько лет назад в Археологическом музее в Мадриде. Бронзовые колокольчики династии Хан с узором невероятной сложности, красивые лакированные доспехи, украшения из нефрита и слоновой кости, древность которых невозможно было представить. Но больше всего ему запомнилась дюжина аккуратно исписанных бамбуковых дощечек; каждая цветом и размером напоминала размокшую под дождем палочку от мороженого. В них было что-то зловещее, даже угрожающее. Так и оказалось: они хранили память об опустошительном голоде тысячелетней давности, ужасном времени, когда китайским матерям пришлось делать постыдный, но разумный выбор. Чтобы более сильным детям хватило еды и появился шанс выжить, матери были вынуждены убивать тех детей, которые, как им казалось, не пережили бы зиму. На каждой палочке была написана молитва, обращенная к убитому ребенку.
Тогда испанский Дойла был еще не очень хорошим, и Фло пересказала ему по-английски испанский перевод китайской молитвы: «О маленький Во, твое лицо как весенний ветер, / пусть черная земля примет твои косточки. / О маленькая душа, / прости свою мать за эту страшную необходимость, / как мы прощаем черную землю за то, что она не дает нам зерно, / небо за то, что не падает дождем. / Не плачь много, когда один достигнешь туманных холмов твоих предков. / Скоро мы последуем за тобой и примем тебя в свои объятья».
Страдание и плач прокатились эхом через века, и щеки Фло были мокрыми от слез на всем пути от Мадрида до Малаги. Неунывающие люди эти китайцы, думал сейчас Дойл, глядя, как женщины едят и смеются. Они много вынесли и сумели победить и, возможно, ради достижения цели могли пойти на такое, что Западу и не снилось. Но входило ли в их планы расчленение опоссума, поджог, покушение на убийство? И откуда тогда ирландцы в рядах его противников? Какими судьбами занесло китайцев к ирландцам, было за гранью его понимания.
Через мгновение эти беспокойные мысли были прерваны резким металлическим стуком. Вздрогнув, Дойл повернулся и увидел, как охранник в мятой форме обходит его машину, стуча по ней дубинкой.
– Эй, ты! Что ты здесь делаешь? – Охранник был ирландцем.
Короткие волосы на затылке Дойла встали дыбом.
– Ничего, – честно сказал Дойл. Он внимательно следил за охранником в зеркало заднего вида.
– Тогда вали и делай это «ничего» в другом месте! – сказал охранник, теперь стуча дубинкой по лобовому стеклу. Дойл поднял голову и увидел его пистолет: неопределенной модели, полуавтоматический, в кожаной кобуре, висит слишком высоко, почти под ребрами.
Дойл открыл окно.
– Только посмей еще раз тронуть мою машину, – безуспешно пытался сдержаться он. – Когда я останавливался здесь последний раз, это была общественная улица. И я думаю, что сидеть на общественной улице в собственной машине не запрещено, если ты не мастурбируешь или не куришь травку. Нет, я даже совершенно в этом уверен.
– Убирайся, извращенец, – злобно сказал охранник. – Живее.
– Пошел к черту, – ответил Дойл.
На лице охранника отразились все его чувства, и он потянулся за пистолетом.
Дойлу хватило полсекунды на удивление и возмущение – его удивило и возмутило, что охранник так скоро решил применить насилие, – потом он начал действовать. Он резко открыл дверь, ударив ею охранника в бедро, тот упал, его пистолет запрыгал по мостовой. Китаянки разом замолчали, глядя на это с открытыми ртами. С застывших на полпути палочек свисала лапша. Дойл рванулся к пистолету и пнул его подальше на середину улицы, под колеса проезжающего грузовика. Обливаясь потом и все еще лежа на земле, охранник нащупал дубинку. Дойл выбил дубинку ногой и наступил на нее.
– Не вставать! – прорычал Дойл. – Лежать!
Но охранник изо всех сил старался подняться. Примерившись, Дойл ударил его по ребрам. Получилось достаточно сильно, – тот завопил и завалился на бок.
– Это за то, что наставил на меня пушку, – сказал Дойл. – В следующий раз дважды подумаешь.
От завода к воротам бежали другие охранники. Дойл сел в «кадиллак», включил зажигание и резко тронулся с места; колеса пронзительно завизжали. Его руки тряслись на руле, со лба катился пот. В зеркале он увидел, что охранник поднялся, держась за ребра. Потом вытащил блокнот и ручку и что-то накорябал, наверное номер машины. Дойл лихо завернул за угол на 15-ю улицу и помчался в Вассатиг.
В баре не переставая звонил телефон. Наконец Дойлу удалось очнуться от путаных снов, и он поковылял вниз по лестнице. Старый линолеум холодил ноги. Электронные часы над стойкой показывали три часа ночи. Почему-то каждый раз, когда что-то случается, горько подумал он, на часах – три ночи. Никто не звонит с хорошими новостями в такой час.
– Да?
– Помнишь то старое ружье Мегги? Это был констебль Смут.
– Чего? – в полусне переспросил Дойл.
– На твоем месте я бы зарядил его, положил возле кровати и приготовился, потому что твоя смерть первая в их списке, приятель. Я тебе скажу почему. Нашего пациента, стрелка, больше нет.
– То есть он умер? – Дойл почувствовал, как в желудке разверзлась бездна.
– Насколько нам известно, нет, – сказал констебль. – Скажем так, он исчез. Пропал. Нет его.
Потом он рассказал Дойлу, что произошло два часа назад в больнице Дрейтона. Возле отделения «скорой помощи» остановилась неотложка, к дежурному посту подошли четверо мужчин, переодетых санитарами. Они предъявили бумаги для перевозки стрелка, сообщив, что из соображений безопасности его переводят в частную клинику в Делавэре. Бумаги вроде бы были в порядке, у медсестры не было причин проверять их подлинность. В конце смены она зашла убрать палату, увидела покачивающуюся капельницу с глюкозой, залившей весь пол, и что-то заподозрила. Полиции она потом сказала, что у одного из мужчин был смешной акцент. Может быть, ирландский.
– Они просто вытащили иглу из руки ублюдка и увезли его, – сказал констебль. – И теперь я хочу, чтобы ты был совершенно честен со мной, Дойл. Тебя что-нибудь связывает с ИРА? Что бы здесь ни происходило, очевидно, что во всем замешаны ирландцы.
– Да я даже не бывал в Ирландии, – раздраженно сказал Дойл.
– Это ни хрена не значит, – сказал констебль. – Куча итальянских мафиози никогда не были в Италии. Ты же ирландец, разве нет? Дойл, это же ирландская фамилия, так?
Дойл вздохнул.
– Я с острова Вассатиг, – сказал он. – Я американец.
Казалось, констебль ничего не слышит.
– Определенно, в распоряжении этих людей огромные средства. Наемные убийцы, машины «скорой помощи», фальшивые документы, поддельная спецодежда. Господи Исусе, это целый заговор. И теперь я считаю, что это точно ИРА.
– Пару дней назад вы думали, что это «Королевская кола», помните? – уныло спросил Дойл.
– Очень может быть, – сказал констебль и повесил трубку.
Дойл положил трубку на аппарат и, пытаясь унять дрожь, тяжело оперся о барную стойку. Вот теперь он действительно почувствовал себя слабым и совершенно беззащитным. Это чувство, это ощущение полной беспомощности захлестнуло его, застряло внутри, заметалось в животе, как опоссум во время течки. По спине побежал холодок, во рту пересохло. Он оказался тем дураком, который карабкается по дереву все выше и выше, пока кто-то внизу пилит ствол. Вот дубина!
Происхождение смокинга было туманно; двубортный, с подплечниками и шелковыми отворотами, он позеленел и лоснился от времени. На плечах и рукавах красовалась симметричная россыпь дырок от моли. Бак надел его по серьезному поводу только однажды – на официальную вечеринку, организованную Фоем Уиткомбом в Виккомаке по случаю победы Гарри Трумэна на выборах в Белый дом в 1948-м. С тех пор, если не считать одного раза, когда Бак в шутку напялил его в канун Нового года, смокинг так и висел в шкафу.
Самые заметные пятна Дойл отчистил тряпочкой, смоченной в промышленном растворителе. Потом Мегги погладила и накрахмалила его, и смокинг стал жестким, как доска, источая характерный аромат, который Дойл вряд ли мог назвать приятным. Он надел ветхую сорочку со складками, поникший галстук-бабочку и осторожно прошелся, чтобы старая ткань не треснула по швам.
– Ты похож на того парня в театре, ну, знаешь, у которого половина лица, – сказала Мегги.
– Это кто?
– Ну, знаешь, про него еще сделали музыкальную пьесу в Нью-Йорке. Этот парень живет в подвале театра, а потом похищает эту певицу, которая…
– «Призрак оперы», – сказал Дойл, чтобы она заткнулась.
– Ara, – усмехнулась Мегги, – точно.
Она проводила Дойла до парковки. Он сел в «кадиллак» и опустил верх. Мегги с самодовольной улыбкой навалилась на стекло.
– Что? – раздраженно спросил Дойл.
– Ничего, – ответила она. Потом отвела взгляд, и на ее щеках появился легкий румянец. – Будь с ней осторожен, – сказала она, обращаясь к лесу. – Когда дело касается женщин, ты, сам того не замечая, становишься тупицей. Она же сумасшедшая. Я видала таких. Иногда это неплохо – быть слегка не в себе, но у нее это чересчур. Черт, она прикончила три мартини, а ведь не было и десяти утра, и хотела еще. И разговаривает все намеками да насмешками.
– Тебе не обязательно предупреждать меня по поводу Брекен, – сказал, улыбаясь про себя, Дойл. – Я знаю, насколько она ненормальная. Я встречался с ней в колледже. Вообще-то я целый год жил с ней в Нью-Йорке. Вся семейка Диеринг безумная, уже двести лет как безумна. И все в округе Вассатиг знают об этом, разве нет?
– Да, но только ты настолько глуп, что тебя это не волнует, – сказала Мегги. И с этими словами она отошла от машины и скрестила руки на груди.
Дойл вырулил с парковки на Бич-роуд и двинулся через дамбу на материк. Последние желтые лучи еще освещали заросшие тростником островки в канале. Когда он повернул на юг и поехал по автостраде к Виккомаку, вокруг деревьев уже сгущалась темнота.
Странные огни мелькали в траве, словно отсветы древних индейских костров. Дойл выехал на частную дорогу Диерингов, с обеих сторон окаймленную вьюнками и огромными реликтовыми папоротниками, зловеще выступающими в неверном свете фар.
Когда-то семья Диеринг считалась одной из самых выдающихся в Виргинии, стояла почти во главе списка, который включал такие прославленные фамилии, как Вашингтон, Ли и Джефферсон. Полковник Броуди Диеринг, родоначальник Диерингов, был неизвестного происхождения, но прибыл в виргинскую колонию с Барбадоса как раз вовремя, чтобы приложить руку к поимке и повешению пирата-многоженца Финстера Дойла. За его роль в этом деле, а также за безжалостное подавление индейских восстаний в районе Аллегейни полковнику Диерингу королевским указом было подарено десять тысяч акров – полоса плодородной необработанной земли в южной части полуострова, между океаном и заливом. Это владение получило название «Сотня[81] Диеринга» – что-то вроде ироничного намека на реальные размеры площади. Оно было основой плантаций и торговой империи, которая в период расцвета экспортировала хлопок, табак, индиго, лес, шкуры и мед в разные уголки мира. Построенная на горбу Людей Диеринга – так называли многочисленных рабов-гулла[82] – и обслуживаемая его личным торговым флотом, эта громадная империя внезапно прекратила свое существование в апреле 1863 года, когда неистовствующие войска северян сожгли все поля, конюшню и другие хозяйственные постройки. Пожалели лишь поместье, устроив там конюшню для кавалерийских лошадей. Послевоенное поколение Диерингов переехало в Ричмонд, оставив опустевшую «Сотню» зарастать кустарником и вьюнком, застывшую, словно вдова, в вечном трауре. Каждое поколение обещало следующему, что забытые поля расчистят и снова засадят, что эта земля вновь даст ростки полезных культур. Обещанное возрождение так и не осуществилось. А эти нынешние Диеринги – слабые мужчины и женщины, ставшие жертвами выпивки, безумия или апатии… Казалось, что их преследует проклятие, причину которого они уяснить не в силах. Брекен была последним хрупким зеленым побегом на иссохшем дереве. Ее отец, брат и мать умерли (самоубийство, самоубийство и рак соответственно), а сестра стала индусской монахиней в одном из ашрамов Уттар-Прадеша.
Дойл прокрутил в памяти долгий, мучительный год их с Брекен совместной жизни в Нью-Йорке после колледжа. В ту осень было много дождей, водохранилища переполнились, Гудзон залил окраины города и каким-то образом вызвал на Манхэттене проблему с нечистотами. Там несколько недель воняло гниющей рыбой.
В районе Мотт-стрит Брекен нашла сырую мансарду с низкими потолками. Раньше на этом чердаке был склад работавшего круглосуточно китайского ресторана, название которого в переводе означало «Созревший в полдень». Это место было выбрано исключительно за его живописный вид. Брекен нравилось, что за окном всю ночь мигает красными, синими и зелеными огнями неоновый дракон удачи, ей импонировала окружающая их атмосфера бедной, неприглядной жизни. Китайцы в нижних рубашках курили сигареты в мундштуках из слоновой кости и играли в маджонг на карточных столиках, расставленных на тротуаре. Из кухни прямо под окнами спальни доносилась кантонская ругань и звуки жестоких драк.
Они почти не спали из-за таблеток, кофеина, выпивки, молодости.
Каждую ночь, если Дойл не стоял за стойкой бара в заведении «Спасите роботов» или в «Конфетной стране» и не обслуживал посетителей Дубовой комнаты в «Вашингтон Ирвинг клаб» на 59-й Восточной улице, где восьмидесятилетние старики дремали в клубных креслах под пыльными канделябрами от Тиффани, они с Брекен проводили как охотники за весельем, переходя из одного модного ночного клуба в другой, шляясь по барам и вечеринкам до пяти утра, напиваясь, ссорясь, флиртуя с незнакомыми людьми. Они просыпались поздно, с головной болью, проводили утро в постели, занимаясь сексом. Дойл вспомнил с внезапной острой болью долгие часы на грязных простынях, необычные позы, игрушки для секса. Он так изгибался и проявлял такую выносливость, на которую с тех пор уже не был способен. Но вся эта насыщенная сексуальная жизнь не была достаточной для Брекен. Она была единственной женщиной в жизни Дойла, чьи аппетиты превосходили его собственные. Брекен ходила на сторону, и он мстил ей тем же. Работа за стойкой бара предлагала много соблазнов. На деле это самая сексуально привлекательная профессия – у барменов больше связей, чем у кинозвезд. Издательский бизнес – тогда Брекен прилагала усилия в этой области – тоже открывал немало возможностей, и Брекен была одной из самых шикарных женщин в городе.
Такая беспечная чувственная жизнь должна была когда-нибудь закончиться. Разрыв произошел во время приятного ужина в «Вико», уютном ресторане в Вест-Виллидж, специализировавшемся на блюдах из Базиликаты.[83] Его курировали серьезные типы из мафии. Дойл заказал linguine al frutti di mare – лапшу с кальмарами, крабовым мясом, креветками и омарами. Брекен попросила фирменное блюдо – телячью ногу, приправленную чесноком, а на гарнир – tagliatelli verde[84] со сливочно-чечевичным соусом. Если верить меню, это было любимое блюдо великого римского оратора Цицерона. На столе стояла бутылка вина, как оказалось испанского, которую им принесли за немалое вознаграждение. Несмотря на покровительство мафии, у хозяина не было лицензии на продажу спиртного.
Принесли еду. Морские деликатесы и тонкая лапша были лучшим из того, что Дойл когда-либо пробовал. Типы в дорогих костюмах за соседними столиками громко и непристойно шутили, набивая рты макаронами. Брекен ковырялась в тарелке. Ее аристократические черты лица, подчеркнутые светом свечей, в тот вечер казались Дойлу душераздирающе прекрасными. Внезапно он каким-то образом понял, что вот-вот что-то случится: неприятное раскрытие тайны, последняя серия. Наконец Брекен заговорила:
– Дорогой, я уезжаю в Италию с Херманном.
Херманн – немецкий эмигрант лет пятидесяти – был ее начальником, главным редактором «Атенеума», циничным типом, владевшим несколькими языками и состоявшим в отношениях, которые Брекен описывала как свободный брак. Это означало, что они с женой изменяют друг другу при любой возможности. Его коротко подстриженные, как у заключенного, волосы и мешковатые, немного старомодные костюмы напоминали Дойлу фотографии Альберта Шпеера[85] на Нюрнбергском процессе, где тот выглядел виноватым и раздавленным. Херманн как-то явился на одну из шумных вечеринок, которые Брекен устраивала в их квартирке над китайским рестораном. Он уселся в углу с пивом и провожал взглядом ее задницу, пока она ходила по комнате, отмечая каждое ее движение своими похожими на бусинки редакторскими глазками.
– Когда ты уезжаешь? – спросил Дойл.
– Завтра утром.
– Ты шутишь! – Он был потрясен. – По делу или просто так?
Брекен опустила глаза, ее ресницы слегка трепетали. Это можно было считать ответом.
– Надолго? – упорствовал Дойл.
– Не меньше чем на шесть месяцев, – сказала Брекен, не поднимая глаз. – Это что-то вроде сафари. Мы собираемся охотиться на нового итальянского писателя…
– Именно поэтому тебе захотелось итальянской кухни? – зло прервал ее Дойл. – Чтобы подготовить меня к плохой новости?
Брекен не ответила.
– В наши дни итальянцы пишут шикарные вещи. Весьма сюрреалистично и в то же время вполне реально. Конечно, есть Кальвино, но кроме него – целая куча людей, о которых ты никогда не слышал.
– Я не слышал даже об этом Кальвино, – сказал Дойл. Он чувствовал, что начинает сходить с ума.
– И большинство из них нигде не были опубликованы, кроме этих странных итальянских литературных журналов…
– Брекен, закрой свой рот! – Голос Дойл а прозвучал так громко, что мафиози за соседним столиком подняли в недоумении брови.
Брекен испуганно посмотрела на него, ее глаза вдруг наполнились слезами.
В ту ночь и потом, утром, они злобно трахались напоследок. Потом Дойл повел себя галантно и, пока Брекен упаковывала вещи, съездил на электричке и забрал ее драгоценный «астон-мартин» из обогреваемого гаража, который она арендовала за небольшую плату на углу 78-й и 6-й улиц. Она любила эту машину. Ее подарил отец за две недели до самоубийства – он выбросился с двадцать седьмого этажа «Джефферсон-отеля» в Ричмонде. Причины лучше всего объясняло женское нижнее белье, которое следователь обнаружил на нем под полосатым летним костюмом.
Дойл затолкал сумки Брекен в маленький багажник и повез ее в аэропорт Кеннеди сквозь грохочущий ливень. Крошечные дворники бесполезно скользили по ветровому стеклу, мутному от их дыхания, призраков юности, канувшей в виргинской глуши, учебы в колледже, всего, что теперь исчезло. Авария заблокировала ряд, в котором они ехали, и движение остановилось. Брекен вылезла из машины под дождь, вытащила сумки из багажника и, подойдя к передней двери, приложила руку к стеклу, по которому стекала вода.
– Прощай, Тимми, – сказала она. – Береги себя.
Ее голос дрожал, но Дойл знал, что сердце ее переполняло возбуждение в предвкушении новых приключений, нового любовника, Италии. Она наклонилась и неуклюже поцеловала его в ухо, потом повернулась и, не оглядываясь, пошла между машинами сквозь дождь.
Дойл не вернул машину в гараж. Он ездил на ней полгода, намеренно парковал ее в неположенных местах в дни уборки улиц, собирал квитанции, занимался любовью с другими женщинами на переднем сиденье, въехал в парковочный столбик платной стоянки, оставил ее перед китайским рестораном, где ее закидали голубиным дерьмом и ресторанным мусором. В конце концов ее отбуксировала городская служба на штрафную стоянку на Западном шоссе, откуда, после возвращения из Италии год спустя, Брекен заставили ее забрать. Выкуп обошелся ей в три тысячи долларов, пришлось заплатить и за нарушения, и за буксировку, и за стоянку.
Дешевая месть с его стороны, но иногда это единственное, что утешает.
Кроме «астона» на лужайке в форме полумесяца была припаркована дюжина внедорожников. Напротив возвышался громадный, хаотичного вида дом, такой же, как все поместья на полуострове. Выглядели они одинаково: большой дом – домик – колоннада – кухня. Каждое новое крыло было больше предыдущего, все они неясно вырисовывались из-за первого домика полковника Диеринга, срубленного из бревен, теперь обшитого досками и покрашенного в белый цвет. Каменный дом, появившийся во времена Конфедерации, был огромен, хотя и без излишеств, с греческим портиком, пристроенным примерно в сороковые годы XIX века.
Сейчас входная дверь была открыта. Из всех окон лился свет, даже сквозь крошечные вставки старинного бутылочного стекла. Дойл припарковал «кадиллак» в конце ряда, вышел, одернул свой «благоухающий» смокинг и двинулся вверх по ступеням. Ярко освещенный холл для приема гостей, располагавшийся сразу за входной дверью, был пуст – даже мебель исчезла, – зато в самом центре высилась груда пальто и шарфов, напоминая тушу медведя. Изящная лестница красного дерева с резными перилами, казалось, сама, без поддержки, плыла на второй этаж. На другом конце холла была открыта еще одна дверь, за которой начинался английский классический сад: хитроумно подстриженные деревья при свете софитов, запрятанных на вымощенных кирпичом дорожках, отбрасывали фантастические тени. Дойл прошел через холл в гостиную, которая тоже оказалась пустой, не считая одиноко лежавшего персидского ковра. Заметив свежие бороздки на ворсе, он понял, что мебель недавно вытащили. Он пересек гостиную и попал в маленькое боковое крыло, тоже без мебели. Потом пошел через сужающуюся анфиладу пустых, оголенных комнат, одна меньше другой, пока не почувствовал себя Алисой, которая проглотила пирожок и начала расти. Так никого и не обнаружив, чувствуя себя слегка не в своей тарелке, он поспешил обратно, через теперь уже расширяющиеся комнаты, пока снова не попал в холл. Здесь он внезапно остановился: на нижней ступени лестницы сидела неизвестно откуда возникшая блондинка в синем бархатном вечернем платье, с бутылкой ирландского виски, зажатой между коленями. Она пыталась сделать самокрутку: один глаз прищурен, язык высунут от напряжения, словно у шестилетнего ребенка, который строит замок из песка. На следующей от нее ступени лежал большой пакет с марихуаной и пачка папиросной бумаги.
– Не получается? – спросил Дойл. Блондинка посмотрела на него.
– Было бы намного быстрее, если бы я так не напилась, – протянула она. – Вот, попробуй сам.
Она протянула недоделанную самокрутку. Дойл взял, провел языком по бумаге, слегка влажной от ее слюны, закрутил и вернул блондинке. Она зажала сигарету во рту и похлопала по бедрам.
– Спичек нет, – сказала она.
Дойл вытащил «Зиппо», которую дядя Бак приобрел в Анцио и пронес через всю итальянскую кампанию, дал прикурить и сунул обратно в карман.
Блондинка сделала глубокую затяжку, задержала дым, ее лицо порозовело.
– Так намного лучше, – закашлялась она, протянув косяк Дойлу, но он отрицательно покачал головой.
– Я от этого тупею, – сказал он.
Тут она подняла вверх подбородок и пристально посмотрела на Дойла. У нее было худое лицо, высокие скулы, интересный нос с заметной горбинкой и большие, немного раскосые глаза, глубокий цвет которых колебался между голубым и зеленым. Она показалась ему привлекательной, но, возможно, все дело было в платье, жемчуге и голосе с Парк-авеню.[86] Потом он подумал, что без платья она, наверное, еще лучше, а не многие, даже на вид красивые женщины могут похвастаться тем же. У него было странное ощущение, что он видел ее где-то раньше, но не мог вспомнить где. Она снова затянулась и начала икать.
– Класс, я забалдела, – наконец сказала она. – Не слушай меня.
– А где все? – спросил Дойл. – Я что-то не пойму, где здесь вечеринка.
– Зачем тебе нужен этот цирк? – сказала блондинка, икая. – Если хочешь знать, это жестоко по отношению к мебели. – Она похлопала ладонью по ступеньке. – Посиди со мной минутку, солнце мое. На выпей.
Дойл отодвинул пакет с марихуаной и сел. Он взял у нее бутылку и сделал большой глоток. Он давно не ел и почти чувствовал, как виски проникает прямо в кровь, словно армия, устремившаяся в брешь в стене. Блондинка забрала у него бутылку и поднесла к губам.
– Чин-чин, – сказала она и выпила. Косяк тлел между ее пальцев, словно обычная сигарета.
– Круто берешь, – сказал Дойл, восхищаясь ее необычным профилем.
– Я всегда круто беру, – ответила она. – Есть вещи, которые хочется забыть.
– Остальных людей, например? – сказал Дойл.
– Нет, себя, – сказала блондинка. Потом искоса посмотрела на Дойла. – Ты мне кого-то напоминаешь.
– Ты мне тоже, – сказал Дойл. – Уверен, что видел тебя раньше.
– Да это та долбаная тупая реклама, – фыркнула блондинка. – Она меня преследует.
– А, понятно, – сказал Дойл, но так и не понял, о чем она говорит.
– Подожди-ка, это явно кто-то известный. – Она щелкнула пальцами. – Точно, Митчум. Не старый толстый Митчум и даже не в шестидесятые, когда он уже начал стареть. Я имею в виду того красивого, крутого, вальяжного, курящего марихуану Митчума в фильме сорок седьмого года «Из прошлого». Это, между прочим, настоящий шедевр. Ты видел «Из прошлого»?
– Нет, – солгал Дойл. Так получилось, что он видел этот фильм. Он смотрел его по телевизору в Малаге на испанском, но дубляж был довольно неудачным, поэтому в памяти задержалось лишь несколько деталей: красивая, с резкими чертами девчонка с пистолетом, мрачный лес, мятое пальто, как у военных, гангстерская шляпа Митчума с загнутыми полями и мокрые ночные улицы какого-то опасного города.
Блондинка снова поднесла косяк к губам, глубоко затянулась и, выпуская дым, опять начала икать, но при этом продолжала быстро говорить:
– Я смотрела «Из прошлого», наверное, десяток раз, когда училась в школе кино при Нью-Йоркском университете, пока па не выдернул меня оттуда. Господи, как я любила этот фильм. Но нет, «семейный бизнес», сказал мне Старый Фрукт. «Кто возьмет в свои руки семейный бизнес, когда я умру?» Поэтому я все бросила, поступила в Гарвардскую бизнес-школу – и что я узнала? Что бизнес – это кусок дерьма, просто люди делают деньги с помощью маркетинговых планов и биржевой игры за счет кредитов вместо пистолетов и громил, поэтому, если хочешь знать… – Блондинка внезапно замолчала, резко вдохнула и посмотрела на Дойла. Вдруг ее глаза начали закатываться. – В самом деле, что-то мне нехорошо, – сказала она. – Нужно полежать. – Она стала поворачиваться на бок и упала Дойлу прямо на колени. Ее покрасневшие веки дрогнули и застыли.
– Эй! – позвал Дойл. – С тобой все в порядке? – Но его слова не могли достигнуть места, куда она улетела Она вырубилась, совсем.
Дойл вздохнул, обвел взглядом пустой зал и остановился на груде пальто. Потом с некоторым усилием поднял блондинку на руки – она была крепче и тяжелее, чем казалась, – и положил поверх одежды, после этого скатал какое-то пальто и подложил ей под голову вместо подушки, а еще одним укрыл. Низкий свистящий звук вышел через ее нос, она пошевелилась, но глаза не открыла. Он повернулся и прошел через открытую дверь в сад, где и обнаружил вечеринку Брекен.
Пустые бутылки из-под шампанского валялись в траве, словно болванки снарядов. Свечи в белых бумажных пакетах, заполненных для устойчивости песком, выхватывали из темноты человек двадцать пять гостей: мужчины, соответственно случаю, были облачены в смокинги, женщины – в украшенные блестками вечерние платья, которые мягко сияли в трепещущем свете. Антикварная мебель зачем-то была расставлена в виде полосы препятствий по склону холма, теряясь в темноте за садом. Тут и там, освещая путь, стояли такие же свечи в пакетах. В качестве фона к этому странному действу из переносного CD-плеера звучала песня Коула Портера о том, что кокаин «не вставляет».
Так, засекаю время. – Это был голос Брекен. – Кто следующий?
Вперед вышел красивый молодой человек с необычайно густыми волосами, похожими на мех выдры. Он снял пиджак, протянул его одному из зрителей и встал в позу спринтера.
– Я готов, – сказал он.
– Это слалом, дорогуша, – сказала Брекен. – Ты обегаешь мебель, ничего не трогая. Собьешь хоть что-нибудь, и ты вне игры. Так, Джек, жди, пока скажу «один, два, три, пошел!».
Теперь она появилась, держа в руках секундомер. На ней было короткое серебристое платье, которое только подчеркивало, что под ним ничего нет. Дойл стоял на краю сада между лапами выстриженного из куста льва и смотрел на разворачивающийся перед ним спектакль. Эта сцена была в духе безумств пьяной Брекен. Иногда участники получали травмы, иногда нет, но реквизит страдал неизбежно. Дойл вспомнил, как однажды она организовала «охоту»[87] в Центральном парке, изображая богатую наследницу из эксцентричной комедии.[88] Одним из предметов, которые нужно было достать, была каска конного полицейского. Двое ее друзей напали на полицейского, чтобы добыть эту каску, и потом провели десять месяцев в тюрьме.
– Один, два, три! Пошел!
Меховая Голова помчался вниз по склону, лавируя между мебелью, и исчез в темноте. Потом послышался сильный удар и громкое «черт!».
– Я думаю, он впечатался в твой расписной комод, Брекен, дорогая, – сказала женщина в красном платье.
– Он не пострадал? – спросил какой-то мужчина.
– Кому, на хрен, какая разница? – закричал кто-то. – Ублюдок дисквалифицирован!
Через мгновение Меховая Голова вскарабкался по склону и растянулся у ног Брекен.
– Время! – удалось ему выдавить, тяжело дыша. – Кто-нибудь, время!
Брекен поставила ногу на его поясницу и прижала его к земле.
– Ты, на хрен, дисквалифицирован. Ты снес мой расписной комод, идиот.
– Эта проклятая штука завалилась сама, я едва к ней притронулся. – Голос Меховой Головы приглушенно доносился из травы. В ответ на это заявление послышался смех.
– Это был редкий образец балтиморской окрашенной мебели, примерно тысяча семьсот девяносто пятого года, – сказала Брекен. – Он у нас в доме где-то с того же времени. Ненавижу окрашенную мебель, самая безобразная из всей мебели, но стоит не меньше пятидесяти тысяч.
– Пятьдесят тысяч долларов? – потрясенно повторил Меховая Голова. – За долбаный буфет с ящиками?
– Теперь он не стоит пятидесяти тысяч, – заметила женщина в красном платье.
– Я тебя предупреждала, Брекен, – сделала шаг вперед высокая женщина в черном. Ей, наверное, было около пятидесяти, но ей повезло – она выглядела лет на двадцать моложе, а может, все дело было в приглушенном свете. – Вот что случается, когда балуешься с дорогим антиквариатом.
– В жопу дорогой антиквариат, – сказала Брекен. – Давайте играть дальше! Кто следующий?
Женщина в черном легким движением скинула платье, обнажая белье в полоску, напоминающее окрас зебры, и узкое смуглое тело, где жира было не больше, чем на куске постного куриного мяса. По сигналу Брекен она помчалась по склону.
Дойл подождал антракта, потом перешагнул через линию бумажных пакетов со свечами и подошел к Брекен.
– Самый идиотский способ подготовки к ремонту, который я когда-либо видел, – прошептал он ей на ухо. Она обернулась и поцеловала его в губы. В ее дыхании Дойл почувствовал выпитый джин и еще что-то горькое – может, марихуану блондинки?
– Он пришел! – закричала она всем. – Я знала, что он придет! – Потом она снова его поцеловала и потерлась об него. Дойл почувствовал знакомое напряжение между ног.
– Осторожно, Брекен, – сказал он, отступая. – Перед тобой человек, у которого несколько месяцев не было секса. Я могу взорваться.
– Замечательно, малыш. – Брекен понизила голос до хриплого шепота: – Взорвешься в меня попозже.
Это обещание отдавалось звоном в ушах Дойла, пока она знакомила его с другими гостями – компанией скользких типов из Нью-Йорка с балов благотворительности, чьи имена и лица почти моментально исчезали из его сознания. Брекен все еще жила в этом городе девять месяцев в году, в роскошных апартаментах с окнами на Центральный парк, когда-то принадлежавших ее дяде, обанкротившемуся финансисту, который, однако, успел спасти тридцать миллионов долларов и виллу на Лазурном Берегу. Дойл не видел ни одного знакомого лица из прошлого и гадал, сколько жизней и друзей сменила, как змеиную кожу, Брекен за эти годы.
– Ты поднялась со времен китайского квартала, – сказал он, когда представление закончилось.
– Примерно на шестьдесят кварталов, – сказала Брекен. – Как твоя жена?
– Не знаю, – хмуро сказал Дойл и рассказал ей о разводе.
– Р-А-З-В-О-Д, – пропела Брекен. Потом она, пританцовывая, отошла, достала откуда-то бутылку шампанского и сунула ему в руки. – За тебя, – сказала она.
– Кстати, – сказал Дойл, – там одна из твоих подруг вырубилась прямо в холле на куче пальто.
– У меня больше нет ни друзей, ни подруг, – весело сказала Брекен. – Только знакомые.
Дойл встряхнул бутылку, содрал фольгу, выдернул пробку, выпил сначала одну половину бутылки, потом другую. И почувствовал себя неплохо.
Игра продолжалась. Все больше и больше бесценных предметов мебели разбивалось в темноте: имперский секретер, инкрустированный перламутром индийский комод, карточный столик, за которым когда-то джентльмены играли в вист и пикет.
– Дьявол! – сказала Брекен, надув губы. – Может, за этим столом Джордж Вашингтон подписал что-нибудь важное.
– Какой смысл глумиться над такой хорошей мебелью? – спросил Дойл. – Или я что-то пропустил?
Брекен отмахнулась.
– Милый, смысл в том, что мебель – это ерунда, – сказала она. – Груда старого дерева, если хочешь знать. И никто здесь не глумится, мы просто пытаемся немного развлечься. А вот земля – это действительно важно. Это мы сегодня и празднуем.
– Земля? – не понял Дойл.
Брекен повернулась к нему с ленивой улыбкой.
– Ну-ка принюхайся к ветру, глубже, глубже дыши. – Она указала Дойлу в темноту, куда-то на юго-запад, и он послушно наполнил легкие ночным воздухом. – Ну, – сказала Брекен, – что ты чувствуешь?
Дойл снова вдохнул.
– Навоз, – сказал он. – Удобрение.
Брекен захлопала в ладоши.
– Точно! – сказала она. – Как ты думаешь, что это значит?
– Что у тебя в лесу гадят коровы, – ответил Дойл.
– Нет, милый! Это значит, что «Сотня Диеринга» снова становится плантацией. У нас будет первый урожай со времен Гражданской войны. Угадай чего. Ну давай, угадывай!
– Понятия не имею, – сказал слегка удивленный Дойл.
– Клубники! – закричала Брекен, словно раскрыла великую тайну.
– Ладно, клубники, – сказал Дойл. – Но ты же всегда говорила, что «Сотня» проклята и здесь ничего нельзя вырастить.
– Не говори так, – сказала Брекен, нахмурившись. – Я суеверна.
– Один вопрос: как ты управляешься без рабов?
– У меня есть секретное оружие, – самодовольно ухмыльнулась Брекен. Потом она подставила лицо пахнущему навозом ветру. – Энрике! – закричала она. – Энрике!
Словно по волшебству, из темноты появился коренастый мексиканец в безупречном белом костюме.
– Заканчиваете игры, сеньора Брекен? – спросил он. – Хотите, чтобы я затащил мебель обратно?
Брекен помотала головой.
– Нет, нет, Энрике, – сказала она. – Я лишь хотела, чтобы ты познакомился с моим другом мистером Дойлом. У вас много общего.
Дойл посмотрел на мексиканца, тот посмотрел на Дойла, оба пытались понять, что между ними может быть общего. Толстые пальцы мексиканца были унизаны бирюзовыми и серебряными кольцами, серебряная бычья морда с бирюзовыми глазами свирепо сверкала в середине нелепого галстука боло.[89] По мнению Дойла, зловещее, все в оспинах лицо мексиканца скрывало в себе много тайн. Внезапно он подумал о неглубоких могилах, появляющихся после сомнительных сделок в стиле «Тихуаны»,[90] единственные свидетели которых – тусклые безмолвные звезды на черном куполе неба Соноры.
– Ладно, почему бы тебе самой не сказать, что у нас общего? – наконец сдался Дойл.
Мексиканец кивнул, он тоже хотел знать.
Брекен издала резкий, озорной смешок.
– Ваш «мачизм», дорогие мои! – сказала она, чмокнула Дойла в щеку и упорхнула, чтобы продолжить мебельные гонки.
Следующие несколько секунд Дойл с мексиканцем настороженно оглядывали друг друга, потом мексиканец махнул рукой в сторону мебели и сказал:
– Вы играете сегодня, сеньор?
– Нет, – помотал головой Дойл. – А вы?
– В Мексике столы для того, чтобы есть, – сказал мексиканец. – А стулья – они для того, чтобы сидеть. Но здесь, – он сделал непонятный жест, – сеньора Брекен любит играть. Она замечательная женщина. Это почетно для такой женщины – играть в такие игры со своей прекрасной мебелью.
– Может, да, а может, нет, – сказал Дойл.
– А, вы не одобряете, – печально улыбнулся мексиканец.
– Destruyendo meubles caras no es mi déportes,[91] – сказал Дойл на кастильском.
– Вы говорите очень хорошо! – встревоженно сказал мексиканец, словно никогда не встречал американца, знающего какой-либо язык, кроме английского, и считал это своим преимуществом.
– Ау si, vivia en Malaga en Espana рог veinte afios…[92] – начал Дойл. И тут на игровом поле раздался громкий вопль, который заставил его отвлечься. Когда он повернулся обратно, мексиканец уже исчез.
Гробница полковника Броуди Диеринга находилась в роще скорбных кипарисов в дальнем углу сада. Вход охраняли сказочные, покрытые листвой создания: самшитовый грифон, химера, ужасный кракен, невероятным образом сотворенный из куста рододендрона. Сама гробница была образцом простоты – из выветрившегося белого мрамора, почти квадратная, с карнизами, поддерживаемыми ровными ионическими колоннами, – словно последнее пристанище какого-нибудь знатного римлянина на Аппиевой дороге.[93] Имени не было. Полустертое, еле разборчивое посвящение казалось скорее угрозой, чем обещанием: МЕРТВЫЕ ВОСКРЕСНУТ.[94] По периметру уже появились черные бутоны тюльпанов.
Когда рассвет начал тускнеть на коньке дома, Брекен провела Дойла мимо подстриженных монстров к гробнице. Они шли босые и совершенно голые, не считая розового стеганого ватного одеяла, свернутого в рулон, которое Брекен несла под мышкой.
– Мне это совсем не нравится, – сказал Дойл. – Задница замерзла, и ноги окоченели.
– Заткнись, милый, – сказала Брекен, – собьешь настрой. – И она показала на ровную мраморную плиту, накрывающую гробницу. – Я хочу, чтобы ты трахнул меня вон там, прямо над мавзолеем этого ублюдка.
Дойл заколебался, потом ему в голову пришел самый простой вопрос:
– Зачем?
– Потому что я всегда хотела это сделать, – сказала Брекен. – С тех пор, как была маленькой девочкой.
– Ты была очень странной маленькой девочкой, – пробормотал Дойл, но почему-то эта идея начала ему нравиться.
Брекен бросила одеяло на землю, обхватила ногами основание ближайшей колонны, подтянулась и, цепляясь за фронтон, перебралась на верхнюю плиту. Дойл швырнул ей одеяло и вскарабкался следом. Кожа чувствовала ледяное прикосновение мрамора, от морозного воздуха его достоинство сморщилось. Зато с могилы полковника Диеринга открывался великолепный вид на дом, сад и поля. Глядя вниз, на склон холма, Дойл заметил обломки мебели, разбросанные на мокрой траве, последнего отъезжающего гостя и, в отдалении, сезонных рабочих, которые трудились на свежевспаханных полях, сажая клубнику, даже в такой ранний час.
Потом Брекен расстелила одеяло, они завернулись в него и прямо там, над разлагающимися останками полковника Броуди Диеринга, этого доблестного усмирителя индейцев, занимались любовью с неожиданной нежностью, которая напомнила скоротечную сладость студенческих дней: Брекен, с розой в волосах, изящно вальсирует на балу женского общества в семинарии, они крепко прижимаются друг к другу на веранде какого-то старинного дома при свете луны. Как в ней могли сочетаться чувствительность и грубость? То она лакает виски и швыряет туфли в вышибал, то льет горькие слезы над слоненком, покинутым матерью, после программы о дикой природе. В девятнадцать лет, при всей своей искушенности, даже Брекен сохранила определенную невинность, тайные закоулки души, еще не попавшие в жестокие тиски мира.
Через час над холмом поднялось бледно-желтое солнце, и они снова занялись любовью. Когда они отодвинулись друг от друга, Брекен вытащила откуда-то пачку «Кул ментоле» и закурила. Сигаретный дым медленно поднялся в небо.
– Откуда ты их взяла?
– Прямо из задницы, милый, – ответила Брекен, протягивая ему пачку. Потом добавила: – Да я шучу.
Но Дойл все равно отказался. Они немного помолчали, пока солнце согревало сад. Теперь ветер доносил до них сильный запах удобрений с клубничных полей.
– Что заставило тебя решиться на это? – наконец спросил Дойл.
– На что? – спросила Брекен, уголком рта выпуская дым в противоположную от него сторону.
– Посадить клубнику.
– Похоже, у меня не будет детей, – сказала она. – Я должна заставить хоть что-то расти.
– Ты все еще можешь родить, – сказал Дойл. – По крайней мере одного. Особенно теперь. Медицина…
– Только не я, – прервала его Брекен. – Слишком много абортов. Там все в шрамах. Я представляю, на что это похоже. – Она постучала костяшками пальцев по мрамору. – Как в гробнице этого ублюдка. Все черное от распада, с пятнами красной ржавчины.
Они погрузились в молчание, возможно, чтобы отдать дань нерожденным детям. Потом Брекен перекатилась на спину, ее соски заострились от морозного воздуха.
– Послушай меня внимательно, милый, – сказала она внезапно тусклым, безразличным тоном. – Я должна спросить тебя кое о чем. Я должна спросить, не продашь ли ты «Пиратский остров». Мне.
Дойл не совсем понял. Он попросил ее повторить.
– Ты все слышал, – сказала Брекен.
– Ты скажешь мне, кто тебя попросил? – тихо сказал Дойл.
Брекен помотала головой.
– Я не могу, – сказала она.
Дойл почувствовал, что начинает злиться.
– Так вот зачем все это.
– Нет, милый! Это все было для тебя и для меня, чтобы снова побыть детьми. – Брекен села и попыталась обнять его, но он ее оттолкнул.
– Оставь, – сказал Дойл. – И скажи Таракану, пусть засунет свое предложение в жопу.
Он резко отодвинулся и спрыгнул на мягкую почву в тюльпаны.
– Тимми, пожалуйста! – Брекен свесилась с края плиты.
Дойл неохотно повернулся и посмотрел вверх. Излишества вечера оставили на ее лице следы в виде тревожных красных ободков вокруг глаз. Она выглядела старой и источала похоть.
– Я не знаю никого по имени Таракан, – сказала она.
Дойл пристально посмотрел ей в глаза. Она моргнула и отвела взгляд. Он подумал, что, возможно, она солгала.
– Тогда кто? – спросил Дойл. В это утро он не был настроен на разгадывание загадок.
Брекен помотала головой.
– Я не могу тебе сказать, – сказала она испуганно. – Поверь, тебе лучше не знать. И послушай, это же не значит, что тебе некуда будет пойти. После продажи ты сможешь на некоторое время переехать ко мне, а потом мы вернемся в Нью-Йорк. Это будет снова как китайский ресторан. Ты действительно должен над этим крепко подумать, Тимми, потому что это скорее всего твой последний шанс продать «Пиратский остров» по-хорошему.
– Скажи, что ты знаешь, Брекен! – Теперь Дойл орал. – Меня пытались спалить, угрожали, чуть не убили; копы из службы считают, что я истязаю животных, констебль Смут думает, что я член ИРА, а ты, на хрен, играешь в молчанку! Это не гребаная игра, Брекен! Это очень серьезно. Что происходит?
Двумя пальцами Брекен провела по губам, словно застегивая их на молнию. Она была одновременно и капризной, и непоколебимой, и если что-то решила, значит, так тому и быть. Дойл знал, что она не заговорит. Она протянула руку.
– Помоги мне спуститься, – сказала она, пытаясь улыбнуться, – и я скажу тебе, кто здесь ни при чем.
– Сама как-нибудь справишься, – сказал Дойл, развернулся и зло зашагал через сад к дому, оставив Брекен сидеть наверху, на мраморной гробнице ее предка, голую и полную тайн.
Из-за дуба, дико размахивая руками, выпрыгнул мальчишка-мексиканец, прямо в том месте, где частная дорога Диерингов переходила с гравия в асфальт. Дойл резко крутанул руль, чтобы не сбить паренька, и бампером протаранил сорняки, выросшие до размера молодого деревца. Через секунду машина остановилась в кустах, в нескольких дюймах от глубокого оврага.
Мальчишка продрался сквозь кустарник к машине и начал царапать стекло, пока Дойл окончательно не пришел в себя и не опустил его. Мальчишке было лет двенадцать-тринадцать, тощий, щеки ввалились от голода. У него была смуглая кожа с красноватым оттенком, присущим уроженцам глухого Юга, где Мексика плавно перетекает в леса Гватемалы и где остатки племени майя прячутся у полупотухших вулканов под покровом джунглей.
– Рог favor – помогите! – кричал мальчишка, изо всех сил дергая ручку двери. – Вы, быстро, помогите! Vamonos![95]
На нем была рваная футболка с надписью «Чикаго Бирс» и грязные штаны цвета хаки. И то и другое представляло собой весьма сомнительную защиту от утреннего холода. На нем не было ни куртки, ни носков, только старые летние ботинки, зашнурованные обычной капроновой веревкой.
– Calmate, vengo![96]
Дойл выбрался из машины, мальчишка схватил его за руку и потащил через кустарник. Ветки хлестали по лицу, они с трудом спустились в овраг, перелезли через упавшие бревна, облепленные скользкими лишайниками. Вскоре они выбрались на узкую тропу, деревья начали редеть, и они вышли к вырубке. Ужасная вонь доносилась из устроенной прямо в канаве уборной – очевидное доказательство того, что перед ними был лагерь нелегалов. Жалкое скопление потрепанных палаток, навесов, сооруженных из деревянных ящиков и кусков утеплителя, старых грузовиков-пикапов с еле держащимися самодельными тентами. Выстиранная одежда, протертая до дыр, хлопала на веревке, привязанной к воткнутым в красную жижу палкам.
Мальчишка подвел Дойла к маленькой двухместной палатке с выцветшей вышитой лилией – эмблемой бойскаутов. Парусина истончилась и в некоторых местах порвалась, испытав на себе слишком много лагерных слетов и прочих, не совсем образовательных мероприятий.
«Будь готов»,[97] – прошептал себе Дойл, и мексиканский мальчишка откинул полог. Внутри, в затхлой темноте, лежал человек в состоянии крайнего истощения.
– Mi hermano, – сказал мальчишка. Слезы побежали ручейками, смывая грязь с его смуглого лица. – Esta enfermo, muy enfermo, entiende![98]
– Oye, habla espafiol![99] – сказал Дойл.
Глаза паренька округлились, и из его рта полился поток слов на грубом гватемальском диалекте, да с такой скоростью, что Дойл с трудом разобрал всю историю. Человек в палатке был братом мальчишки, они приехали из Мексики прошлой весной. Им обещали хорошую зарплату, чистую воду, пищу и одежду за работу на клубничных полях, но здесь их заставили жить как свиньи. Им не давали денег, почти не давали еды и говорили, что, если они сбегут или пожалуются властям, их изобьют и вышлют обратно в Мексику в цепях. Его брат болен уже много дней. Мальчик ходил к patron,[100] чтобы прислали врача, но врач не приехал. Теперь его брат умирает. Закончив рассказ, мальчик стал рыдать.
Дойл положил руку ему на плечо.
– Va a estar bien, – сказал он спокойным голосом. – Ayudeme ponerlo en el carro.[101]
Мужчина застонал, когда они вытаскивали его из палатки. От него плохо пахло, он был настолько слаб, что не мог идти. Сзади на его дешевых полиэстеровых брюках были видны затвердевшие пятна черного цвета, говорившие о том, что он долго ходил под себя. Взяв его с обеих сторон под руки, Дойл и мальчишка сумели протащить больного по узкой тропе сквозь деревья. Сложнее всего было перейти овраг, где тропа заканчивалась, но их ноша была легкой – кожа да кости, – и наконец они добрались до «кадиллака» и положили несчастного на заднее сиденье. Дойл сел за руль, завел машину и выехал на дорогу. Большие колеса хрустели по папоротнику и упавшим веткам.
– Anda venga! – закричал Дойл. – Vamos![102]
Мальчик замотал головой, в его глазах сгустился страх.
– Yo no, – сказал он, – me van a pegar y ропегте en la cárcel![103]
Мальчик боялся полицейских и еще больше – быть высланным обратно в Мексику.
– Доктор, – указал он на брата. – Вы!
Он нырнул в гигантский папоротник и исчез в лесу, оставив Дойла с умирающим батраком, растянувшимся на заднем сиденье.
После двухчасовых телефонных переговоров, сдавшись в длинном, бессонном поединке с совестью, Дойл спустился в «Клетку попугая», чтобы снова позвонить. Он весь день пробыл в больнице Дрейтона, где безымянный мексиканский нелегал все еще цеплялся за жизнь. Он, возможно, выживет, а возможно, нет. Недоедание, если его довести до определенной точки, может закончиться летальным исходом – так сказал врач.
Дойл стоял босой – ноги прилипли к воняющему пивом коврику – и слушал длинные гудки в трубке на другом конце округа. Телефон прозвонил не меньше десяти раз, потом включился автоответчик. На нем не было записано приветствие, просто прозвучал длинный высокий сигнал и включился динамик записывающего устройства.
– Я очень надеюсь, что ты прослушаешь это сообщение, Брекен, – сказал Дойл машине. – На твоем месте я бы уехал отсюда, потому что скоро у тебя будут большие неприятности… – И он рассказал ей о мексиканце, о том, что Служба иммиграции и констебль Смут искренне желают перекинуться с ней парой слов, в присутствии адвоката или без него. Другими словами, ей пора бежать. – Мне жаль, – продолжал он. – Когда я доставил мексиканца в больницу, к моей заднице прицепились мелочные бюрократы… – Он заколебался. – Посмотри на это по-другому, милая: черные в цепях или мексиканские батраки, живущие в собственном дерьме, – какая разница? Это все равно рабство… – Но машина отключилась на середине предложения. Он повесил трубку и попытался позвонить еще раз, но было занято. Он снова повесил трубку и решил, что умывает руки. Он на самом деле ополоснул их под краном и поднялся в спальню, оставляя Брекен собственной судьбе.
Пятница. Мегги и Дойл приехали в Виккомак на слушание в суд по делам о наследстве. Они два часа просидели в конце старинного зала на скрипучих виндзорских стульях в ожидании Слау. Потом он появился, но им пришлось ждать еще два часа, прежде чем они все вместе предстали перед судьей. Само слушание было не более чем сухой формальностью, что крайне их разочаровало.
Слау пробормотал несколько утвердительных фраз в ответ на еле слышные вопросы судьи – все это заняло десять минут, – потом Мегги и Дойл последовали за Слау в его контору, подписали еще несколько бумаг и согласовали список налогов на наследование. Юрист поправил очки, подергал подтяжки и с каменным лицом протянул бумагу, большую, как грамота, украшенную различными яркими печатями.
– Удачи вам обоим, – без энтузиазма сказал Слау. Он не выглядел счастливым по поводу завершения дела.
– Полагаю, ваш друг Таракан разочарован, – сказал Дойл.
– Вы знаете мое мнение, – сказал Слау, поджав толстые губы. – Я считаю, что вы совершаете ошибку. Боюсь, что через пару лет снова увижу вас здесь, с заявлением о банкротстве.
– Эй, почему бы тебе не оставить свое чертово мнение при себе? – сказала Мегги.
Слау окинул ее своим холодным взглядом, на несколько секунд задержавшимся на ее лице, и ничего не ответил. Мегги, издав хриплый звук, развернулась и бросилась вон из конторы к лужайке перед зданием суда. Дойл хотел было последовать за ней, но задержался у двери.
– Думаю, вы не удивитесь, узнав, что я ищу нового адвоката, – сказал он. – Однажды я выясню, с кем и как глубоко вы вляпались в дерьмо, и у комитета по этике будет грязных фактов больше чем достаточно, чтобы припереть вашу жирную задницу к стенке.
По толстому лицу Слау прошла дрожь, однако он выпрямился в кресле, взял со стола бумаги и стал внимательно их изучать. Дойл вышел на лужайку и двинулся к Мегги. Она сидела верхом на гаубице времен Гражданской войны, по ее щекам бежали слезы.
– Говорю тебе, у этого человека плохой глаз, – сказала она. – В нем что-то сгнило, глубоко внутри.
– Может быть, – согласился Дойл.
Она встала, отряхнула юбку и вытерла глаза кулаками.
– Ну что ж, теперь у нас есть листок бумаги, где сказано, что наше принадлежит нам. – Она помахала документом в воздухе. – Но дело еще не закончено. Нам все еще нужен последний сигнал к старту.
– Что ты имеешь в виду? – спросил Дойл.
– То, что тебе следовало сделать давным-давно, – сказала Мегги.
Церковь внутри выглядела удивительно белой: скамьи из светлого дерева, модернистские витражи в окнах и стальной Христос в стиле кубизма, распятый на блестящем стальном кресте, отлитом где-то в 1947 году из военных отходов. В последние годы количество прихожан сильно уменьшилось, как и во всех католических церквях Америки, поэтому церковь Марии, Звезды Моря, в Вилмонте имела обшарпанный, полузаброшенный вид: паркет расшатался и вытерся, органные трубы стали бурыми 0т дождя, проникающего через прохудившуюся крышу.
Мегги стояла, преклонив колени на ближайшей к алтарю скамеечке, в солнечном свете, льющемся через витражи, и была погружена в молитву. Ее пальцы дважды обвивали четки, а волосы в стиле Фары Фосетт покрывала старинная кружевная мантилья. Она медленно, методично перебирала четки, повторяя «Аве Мария». Тем временем Дойл мерил шагами вестибюль, словно злой дух, которому запрещено вступать на священную землю. Церкви всегда заставляли его нервничать – они вызывали размышления об убогом состоянии его души, и это ему всегда не нравилось. Когда он подошел к полке с книгами и стал рассеянно листать первый попавшийся требник, с улицы зашел отец Сципио.
– Тим Дойл?! – удивленно сказал священник. Дойл резко обернулся, чувствуя себя вором, запустившим руку в кружку для бедных.
– Отец! – воскликнул он.
На лице священника появилась теплая улыбка, он похлопал Дойла по плечу узловатой рукой. Теперь ему было за восемьдесят, он постарел, лицо превратилось в морщинистую маску, сохранилась лишь изумительная шапка седых волос и блестящие умные глаза. Он был одним из представителей того сурового, крепкого поколения американских католиков, которые пережили Вторую мировую войну. В те дни каждая большая католическая семья отправляла по меньшей мере одного сына в семинарию и одну дочь в женский монастырь в качестве надлежащей человеческой десятины Богу. Отец Сципио был армейским капелланом. Он высадился на берег Анцио вместе с дядей Баком и прошел с войсками по узкому хребту Италии до Рима. Говорили, что при Монте-Кассино он выхватил автомат из рук раненого солдата и уничтожил гнездо нацистских снайперов. Но это было легендой еще в те времена, когда Дойл был мальчишкой. Сейчас в мягких манерах священника не осталось ни капли воинственной свирепости.
– Выпьем немного анисовки? – спросил отец Сципио.
Дойл кивнул и последовал за старым священником в его дом с угнетающе низкими потолками и громоздкой деревянной мебелью, напоминавшими стиль одиозного Фрэнка Ллойда Райта.[104] Дойл устроился на жестком деревянном стуле, отец Сципио достал бутылку кисло-сладкого итальянского ликера и две рюмки, каждая не больше наперстка. Священник наполнил рюмки, одну протянул Дойлу, а другую поднял сам, собираясь произнести тост.
– За твоего дядю Бака, – сказал он, – хорошего человека и доброго католика.
– Человека с большой буквы, – сказал Дойл и выпил, вспоминая с некоторым смущением тот последний раз, когда он пробовал спиртное в этом доме. Одно время он служил алтарным мальчиком, когда учился в седьмом классе, как раз перед тем, как его отослали в католическую школу-интернат в Мэриленде. Но однажды утром во время дневной службы его «карьера» внезапно оборвалась. Дойла и другого мальчишку в последнюю минуту послали в дом священника принести заметки к проповеди. И каким-то образом они нашли припрятанное вино для причастия. Ровно за две минуты им удалось опустошить полгаллона прокисшего дешевого бургундского. Во время проповеди, к ужасу прихожан, оно изрыгнулось на их белые одежды, красное, как кровь Христа.
Сейчас отец Сципио отставил рюмки в сторону и положил узловатые руки на колени. Этот жест означал одновременно осуждение и прощение.
– Хорошо, сын мой, – сказал он. – Давай выслушаем твой вариант того, что произошло.
Дойл тревожно глянул на него. Он же тридцать пять лет назад рассказал все о происшествии с вином. Нет, речь, наверное, идет о стрельбе на пристани.
– Не знаю, что вы слышали, отец, – сказал Дойл, – но у того человека было оружие. Это была самозащита.
Отец Сципио помотал головой.
– Я говорю о твоей жене, – сказал он. – И о твоем сыне.
Дойл почувствовал, что начинает потеть. В голове, как вспышка, мелькнула картина: Пабло спит на коленях Фло под пляжным зонтом в Ибице – это был их последний или предпоследний год, – она сидит, прекрасная, словно pieta,[105] на морском берегу, а ветер теребит кисти ее пледа. И внезапно он почувствовал в себе желание исповедаться. Он рассказал старому священнику о Брижит и о других. Их было восемь за двадцать лет брака. Если посмотреть на это с определенной точки зрения, не так уж и много – меньше одной измены за каждые два супружеских года.
Отец Сципио нахмурился.
– Кто были эти женщины?
Дойл пожал плечами, сожалея, что начал этот разговор со священником.
– Проститутки, шлюхи, filles de passage?[106] – упорствовал отец Сципио.
– Просто женщины, отец, – сказал Дойл.
– Красивые женщины? – спросил отец Сципио.
– В основном, – признал Дойл. – Но не все.
– Тогда мы можем простить тебе грех тщеславия, но не грех прелюбодеяния.
– Ладно, – немного смущенно сказал Дойл.
Последовала минута молчания, во время которой он мысленно пробежал весь список. Да, он мог вспомнить всех. Дойл почувствовал себя немного лучше. Была пара встреч на одну ночь, но он никогда не спал с женщиной, с которой не стал бы спать еще раз. Инес, специалистка по иглоукалыванию, он познакомился с ней в автобусе по пути из Кадиса в Мадрид; Силка (ее сценический псевдоним), балийская танцовщица, действительно с острова Бали, afficionada[107] боя быков; Клара и Кармен – да, с обеими сразу – две самые безответственные подружки его жены; Паулина, учительница латыни, чьи угрызения совести после были сравнимы с ее желанием до; Рейчел, туристка из Австралии, у которой была самая шикарная задница из всех, что он видел; Урсула из Франции, женщина-коммивояжер, продавала приспособления для ванной, заявляла, что лесбиянка, но на самом деле ею не была; Ньевес, актриса, которая снималась у Альмодовара. И наконец, Брижит, студентка из Парижа, работавшая няней у соседей. Скала, с которой все рухнуло.
– Ты любил свою жену, пока продолжались все эти… связи? – спустя некоторое время спросил отец Сципио.
– О да, – твердо сказал Дойл. – Всегда. До сих пор люблю. Она замечательная.
– Тогда ты чертов идиот.
– Да.
– Последний вопрос. – Старый священник замялся. – Почему?
Дойл ответил, что не знает, но на самом деле он знал. Да, были все эти красивые женщины – Малага с древности славилась красотой своих женщин, – но было и кое-что еще: его неутолимая жажда приключений, новых лиц, какой-то «другой», которая бы смеялась его шуткам, а потом показывала ему, где и какие прикосновения ей нравятся. Это был неописуемый разгул греха – в странных спальнях, под жужжание вентилятора над головой и печальный голос мужа в автоответчике, жалующийся, как ему одиноко в командировке в Швейцарии, когда впереди у него – вся ночь и утро: Фло с малышом уехала в Эсиху. В Испании измены – обычное дело, объяснил он отцу Сципио, и в этом отношении он был не хуже любого рядового испанца.
Лицо отца Сципио потемнело.
– Не пытаешься ли ты оправдать свои грехи?
– Нет, отец, – сказал Дойл. – Да и слишком поздно Я скучаю по своей жене сильнее, чем могу выразить словами. И Пабло! Мне действительно не хватает мальчугана. Полагаю, это обычные угрызения совести.
– Значит, ты признаешь, что виноват?
– Да, – сказал Дойл и сконфуженно опустил голову.
– Это первый шаг, – печально кивнул отец Сципио. – Я буду молиться за ваше примирение.
– Спасибо, – сказал Дойл.
– Но между тем ты должен молиться и сам. Ты должен просить прощения у Бога. Ты должен измениться.
Он сделал ударение на последнем слове.
– «Не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти», как говорит Павел в послании к Римлянам.[108] Другими словами, очисти свою душу, сын мой. Оставь излишества, веди себя как подобает христианину. Может быть, тогда ты сможешь вернуть жену.
– Думаю, уже слишком поздно что-либо сделать, отец, – сказал Дойл.
– Никогда не поздно, Тим, – серьезно сказал отец Сципио. – Проникни в душу сластолюбца, и обнаружишь, что святой рвется наружу. Вспомни Августина. В молодости он состоял в жестокой банде, содержал несколько женщин сразу, был отцом незаконнорожденных детей и прочее. Потом однажды, прогуливаясь по саду – естественно, страдая от легкого похмелья, – он подошел к фиговому дереву и, услышав, как Бог зовет его, бросил все и последовал этому зову.
– Да уж, – сказал Дойл. – Я уже слышал эту историю. На ваших уроках катехизиса.
Отец Сципио иронично улыбнулся, показывая здоровые зубы.
– По крайней мере, у тебя хорошая память.
Затем он поднялся, убрал бутыль и проводил Дойла во двор. На пустоши между церковью и шоссе раскинулось новое кладбище. Ни надгробных плит, ни памятников, лишь латунные таблички, вдавленные в землю. Смотритель на косилке описывал широкие круги вокруг могил.
– Никак не пойму, что красивого в этих современных кладбищах, – сказал священник, прикрывая глаза от солнца рукой. – Иногда мне кажется, что возник какой-то заговор между смотрителями. Полагаю, им легче ухаживать за травой, когда на пути не стоят какие-то там памятники.
Он повернулся к Дойлу. Его лицо стало серьезным.
– Давай поговорим о других твоих неприятностях, тех, что попали в газеты.
– Хорошо, – вздохнул Дойл.
Голос отца Сципио понизился до шепота:
– Ты найдешь некоторые ответы в Делавэре, тайна исповеди не позволяет мне сказать больше.
– В Делавэре? – встревоженно переспросил Дойл, но священник сделал жест, означавший, что он и так уже сказал достаточно. Он ободряюще стиснул руку Дойла и быстро зашагал к дому.
Через несколько минут, отправив молитвы, словно божественную почту, на небеса, Мегги вышла из церкви, держа в руках горшок с бархатцами. В своей мантилье и больших темных очках, она была похожа на раскаявшуюся проститутку из итальянского фильма. Она сунула бархатцы Дойлу, и они вместе пошли через поле могил к прямоугольнику сухой грязи, под которым покоился с миром Бак Дойл, разлагаясь в фанерном гробу, обитом кожзаменителем. Мегти забрала бархатцы из рук Дойла, встала на колени и сделала в земле углубление, чтобы поставить горшок. Потом подняла голову и посмотрела на Дойла. В таком виде – на коленях, в дешевом облегающем свитере и итальянских темных очках – она являла собой прелестное зрелище, и, несмотря на недавнее наставление священника, Дойл не смог удержаться от нечестивых мыслей.
– Бархатцы. Бак всегда их любил, – сказала Мегги. – Он считал, что они яркие и веселые. Я раньше всегда ставила целую охапку в большую вазу в спальне… – Ее голос сорвался.
– Бархатцы, – протянул Дойл. – Я и понятия не имел.
– Ты многого не знаешь, – сказала Мегги. – И многого уже не узнаешь. Нежность – этому ты мог бы у него поучиться. У меня есть фотография, там он держит тебя на плечах, ты еще маленький, два или три года, на тебе симпатичный парусиновый комбинезончик. Ты смеешься, сидя на нем, а он улыбается, как самый счастливый в мире человек.
Дойл сказал, что не знал о существовании этой фотографии.
– Ну, тебе следует иногда на нее поглядывать, – сказала она. – Может, научишься чему-нибудь.
Она встала, отряхнула колени и направилась к «кадиллаку», припаркованному на краю могильного поля.
На мягко перекатывающихся волнах качались редкие пучки Hudsonia tomentosa,[109] в которых кое-где еще проглядывали звездочки нежных желтых цветков. Прошлой ночью их смыло с болота приливом. В то утро вода играла всеми оттенками зеленого, переливаясь, как оперение попугая. Апрельское солнце нагрело воздух, и это навело Дойла на мысли о предстоящем лете – времени, которое каждый член курортного братства ждет с нетерпением и ужасом.
Капитан Пит и Тоби стояли у капота «Вождя Похатана» с пивом в руках, споря о какой-то ерунде.
– …как будто уже июль, – говорил Тоби.
– Я считаю так, – сказал капитан Пит. – Глобальное потепление.
– Снова это слово. Ненавижу это слово, – сказал Тоби.
– Какое слово?
– Глобальное.
К вечеру контейнер для рыбы в середине лодки был почти заполнен. Всех размеров камбалы, пара люцианов, дорадо и желтохвост лежали вперемешку с задыхающимися плоскоголовыми. Дойл удерживал равновесие на кормовой лестнице и наблюдал за сидящим на корточках Гарольдом. Руки паренька были липкими от рыбьих внутренностей и песка: он делал шарики, высунув от усердия язык, словно пятилетний мальчик.
В последнее время отношение Гарольда к жизни явно улучшилось. Сегодня он с готовностью вызвался помочь в замораживании рыбы, приносил пиво, давал прикурить, удерживал «Вождя Похатана» на волнах, которые после двух часов дня начали расти. Впервые с тех пор, как Дойл вытащил его из трейлера матери и тисков видеоигры с морским пехотинцем, его глаза ярко блестели. В ясном свете океана в них не осталось и тени той отрешенности. Как оказалось, Гарольд еще ни разу не ловил рыбу.
– Не могу поверить, что тебя никто никогда не брал на рыбалку, – сказал Дойл. – Ради бога, ты живешь возле океана.
Гарольд искоса взглянул на него.
– Никто никогда никуда меня не брал, – сказал он.
– А чем в свободное время занимались твои родители?
– До того как смотать в Луизиану, папа водил грузовик, – сказал Гарольд. – Я почти его не видел. Когда он бывал дома, они с мамой либо трахались, либо дрались. Однажды мне пришлось спать в палатке, потому что у них в гостях была еще одна парочка, они занимались сексом все вместе. Хотя мне удалось кое-что увидеть через окно.
У Дойла пересохло во рту.
– И что же ты увидел?
Гарольд ощетинился:
– Зачем ты задаешь так много странных вопросов?
Дойл оставил пацана наедине с рыбьими кишками и направился к Тоби и капитану Питу. Позже, когда с рыбой было покончено, пришел и Гарольд. Капитан Пит как раз поворачивал лодку в сторону дома.
– Полагаю, ты уже достаточно взрослый, парень, – сказал Тоби, протягивая ему бутылку домашнего пива из запасов капитана Пита. – Дьявол, лично я напивался, когда был еще вполовину младше тебя.
Гарольд вопросительно взглянул на Дойла.
– Валяй, – разрешил Дойл, – но не больше двух. Гарольд взял бутылку, вытащил пробку зубами и быстро расправился с содержимым. Перевел дыхание, проглотил последние капли и бросил бутылку в сторону. А потом долго и неприятно рыгал.
– Ты убьешь себя, если будешь так пить, – сказал Дойл.
Гарольд, нахмурившись, смотрел на горизонт, окутанный на востоке легкой дымкой, потом повернулся к Тоби:
– Ты ведь был с ним, когда это случилось, да, толстяк?
– Как ты меня назвал, панк долбаный! – поперхнулся пивом Тоби.
– Ну, когда он застрелил того парня, – сказал Гарольд, не обращая внимания на его возмущение.
Тоби вытер пену с густой щетины и зловеще улыбнулся.
– Да, пацан, я там был, – сказал он, со значением кивнув в сторону Дойла. – Ты видишь самого быстрого стрелка на Восточном побережье. Этот человек застрелил хорошо обученного киллера, вооруженного девятимиллиметровым полуавтоматическим пистолетом последней модели. Но что самое удивительное – подвиг был совершен кольтом «уитниуилл-уокер» сорок четвертого калибра, долбаным ковбойским пистолетом модели тысяча восемьсот сорок седьмого года. Не пойми меня неправильно, это, конечно, классика огнестрельного оружия, но сделано-то оно было не для скорости. Поэтому не будем говорить, что бы наш Стрелок сделал, имей он более подходящее оружие, например старый добрый морской кольт тысяча восемьсот пятьдесят первого года, сорок первого калибра, любимое оружие Дикого Билла Хикока. Или знаменитый и прекрасно отлаженный кольт сорок пятого калибра, более известный как «миротворец».
Глаза Гарольда стали круглыми и доверчивыми. Вдруг Дойл представил, как в руки пацана попадает старый револьвер и он стреляет в хиппующую историчку.
– Хватит этого дерьма, – сказал Дойл Тоби. – Я стараюсь забыть о том, что произошло.
Тоби помотал головой.
– Такой прекрасный момент не должен быть забыт, Тим, – сказал он. – Людям нужны и другие герои, кроме Чарльза Мэнсона и Моники Левински. Перефразируя изложенную Фукидидом надгробную речь великого Перикла, «вся земля – гробница доблестных Дойлов».
– Не понял, что это значит, – сказал Дойл, – просто заткнись, пожалуйста.
Он обошел контейнер с рыбой и встал у руля рядом с капитаном Питом.
Корабельная рация была настроена на волну береговой метеорологической службы, оттуда раздавалось добродушное жужжание, изредка прерываемое таким невразумительным прогнозом погоды, что он был понятен лишь капитану Питу.
– Надвигается шторм, – сообщил капитан Пит.
– Сильный?
– Думаю, да.
– Мы выдержим?
– Наверное.
Когда волны подогнали «Вождя» ближе к темному овалу земли, который был их родным островом, Дойл оглянулся на Тоби и Гарольда. Они стояли, прислонившись друг к другу; толстяк что-то рассказывал, сложив большой и указательный пальцы в виде пистолета. Так на фоне темного океана создавалась легенда.