Я бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, а мне казалось, что я топчусь на месте, спускаюсь на эскалаторе, который движется вверх. Наконец — последняя ступенька, я рванул на себя дверь. Белый колючий снег мелкими песчинками сек лицо и шею, но я не отвернулся, не поднял воротник, а выбежал на покрытую наледью мостовую и долго пытался остановить какую-нибудь машину. Они же, словно не замечая меня, пролетали мимо. Будь я помоложе, плюнул бы на эти машины и побежал бы с Васильевского острова к Аничкову мосту.
Одна машина все же остановилась. Я распахнул дверцу, плюхнулся на сиденье и закрыл глаза. Тут только сообразил, что выбежал из дома без шапки, в расстегнутом пальто, а шарф торчит из кармана. Я вытянул шарф и запоздало намотал на шею.
Что со мной? Почему я спешу, словно от того, как скоро приеду, зависит что-то важное в моей жизни? Я скашиваю глаза на шофера: козырек ушанки нависает, как поднятое забрало, нос горбинкой, верхняя губа закрывает нижнюю, на подбородке рыжеватая щетина. Его обыденное спокойствие не передается мне, напротив, вызывает взрыв возмущения. Я отворачиваюсь и смотрю в окно. Белые капроновые нити метели опутывают машину, бросаются под колеса, сухо стучат по стеклу.
Только что мне позвонила моя ученица Галя Павлова. В трубке, как в полевом телефоне, стоял треск. Я не сразу узнал Галин голос и никак не мог взять в толк, про какую записку она говорила. Я нетерпеливо крикнул в трубку:
— Чадо мое, объясни, какая записка?
— Увольнительная, — донеслось сквозь треск. — Балерина политотдела… Ей зачем-то нужен пистолет… Слышите, пистолет!..
Мне показалось, что Галя звонит с другого конца света, из другого времени, но я все же расслышал главное, понял, о какой записке идет речь, и меня ударило током, как много лет назад, когда эта записка попала мне в руки.
В первое мгновение я не поверил Гале. Не мог я потерять эту записку! Но тут вспомнил, что искал какую-то справку, рылся в бумажнике и вот на тебе — выронил…
С этой полоской бумаги, стертой на сгибах, я не расставался никогда. Обыкновенная солдатская увольнительная была для меня всемогущим пропуском. Я предъявлял этот документ не комендантским патрулям, а своей памяти — и сразу проникал в далекие, сокровенные уголки своей военной молодости. Сквозь сплошной, душный грохот алой жилкой начинала биться мелодия песни про тачанку. И кто-то издалека кричал: «Эй, киндерлейтенант, собирай свою команду, надо ехать к танкистам, они завтра на рассвете уходят в бой…» Еще я чувствовал необъяснимо родной запах шиповника, перемешанный с горьковатым духом пожара. Это от клочка бумаги пахло шиповником и дымом…
Я закричал в трубку:
— Галя, где ты?
— Я в танцевальном классе, слышите? Мы с Димой…
— Ждите меня! Никуда не уходите! Я сейчас!
Сидя в быстрой-медленной машине, я представлял себе, как Галя нашла на полу сложенную вчетверо бумагу. Может быть, под столом, а может быть, под роялем, у бронзового колесика. Представил, как Дима со странной фамилией Молоденький (станет стариком, а все его будут звать молоденьким), заинтересованный таинственной запиской, вытянул свой острый носик.
— Что там у тебя?
— Бумажка какая-то, увольнительная.
— Кого уволили? — полюбопытствовал Дима.
— Не знаю… Тут написано: «Увольнительная записка». Потом «фамилия, имя, отчество» — Тамара Самсонова. Ты знаешь Тамару Самсонову?
— Не-ет. Ее уволили? Читай дальше.
— «Звание» — красноармеец. «Занимаемая должность» — балерина политотдела.
Эту увольнительную записку я знаю наизусть. Вижу круглый писарский почерк с нажимом — писарь заполнял бланк увольнительной пером № 86, — вижу лиловую печать с номером воинской части. В увольнительной значилось, что «балерина политотдела» уволена «до 24.00». И дальше шла подпись командира — моя подпись с длинным хвостиком над буквой «Б»: «Корбут». Ребята наверняка узнали мою подпись по хвостику. И наверняка удивились, почему я, педагог, балетмейстер, расписался за командира.
Я представил себе, как Дима, слегка заикаясь, сказал:
«Надо позвонить Борису».
Ребята всю жизнь за глаза называли меня Борисом.
Но тут Галя случайно перевернула листок и увидела, что на оборотной стороне тоже что-то написано. Только не чернилами, а карандашом. Слова почти стерлись. Буквы неровные, словно человек учился писать или же писал в машине, которую бросало на ухабах. Но я-то знаю, отчего дрожала рука.
Вот что прочитали мои чада на обороте увольнительной записки:
Милый Вадим, со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Раздобудь пистолет. Очень прошу.
Ребята, конечно, ничего не поняли, но смутное предчувствие беды охватило их, и они бросились к телефону, уверенные, что их Борис может что-то предпринять. Упустили из виду, что на записке стояла дата — 1942 год.
И помочь было нельзя.
Когда я вошел в зал с зеркалами, с поручнями станка вдоль стен, никого, кроме Гали, не было. Она сидела на низенькой скамейке, опершись локтями о колени.
Прямо с порога я спросил:
— Где?
Девочка легко поднялась и бесшумной походкой балерины подошла ко мне.
— Вот.
Листок лежал у нее на ладони, как крыло бабочки. Я взял бесценную записку и торопливо пробежал глазами по строчкам, чтобы удостовериться, что это она.
Потом, как был в пальто, опустился на стул, стащил с себя шарф и вдруг почувствовал себя таким усталым, словно проделал огромный путь пешком.
Галя пристально смотрела на меня, видимо стараясь установить связь между мной и той драматической историей, которая смутно угадывалась в словах, выведенных дрожащей рукой. Она ни о чем не расспрашивала, только смотрела большими серыми глазами.
Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.
Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.
Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили «седым». «Эй, седой, дай списать задачку!» И я давал. Не обижался на «седого». Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: «Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!» Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера — стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.
Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.
Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады… Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!
Но человек всегда ждет счастья.
— Послушай, чадо мое, — оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, — ты могла бы расстаться с балетом?
— Нет! — Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
— Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
— Но балет не занятие, он и есть жизнь.
— Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, — для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — вдруг забеспокоилась Галя.
— Я ищу разницу между тобой…
— …и балериной политотдела? — закончила она.
— Ищу разницу, — сказал я, — а нахожу сходство.
— Не представляю себе, как вы могли жить без балета! — думая о своем, воскликнула Галя.
— Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер — установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула «юнкерсов», пролетающих над головой. Я должен слышать только данные — цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
— 73, 74, 75…
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе — у меня перед глазами деления.
— 77, 78, 79…
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
— Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
— 96, 97, 98…
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
— Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир — короткий военный мир — не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками — так во время войны называли фашистские самолеты — на нас обрушивался шквал артиллерийского огня — нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий — угол места «ноль». Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
— Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
— Товарищ старший лейтенант…
Но командир перебил меня:
— Здесь старший начальник — полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
— Товарищ полковой комиссар…
— Подойдите поближе, — из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. — Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
— Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
— Чем вы занимались до войны? — спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
— Работал балетмейстером, — наконец ответил я.
Слово «балетмейстер» прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и «Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…».
Вот «тачанка»-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
— Близко шарахнуло, — произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
— Вы нам нужны, — сказал мне полковой комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
— Разве сейчас до танцев? — тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
— Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, — вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист — помню, фамилия его была Афонин — изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
— Поедете со мной, — решил полковой комиссар. — Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…
Он сказал: «Идите собирайтесь», а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
— Корбут, ты что! — прикрикнул на меня комбат. — Тебе же приказали…
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
— Разрешите идти? — И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
— Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
— Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…
— Где я возьму вам профессионалов? — глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
— Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.
— У вас родные в Ленинграде? — Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
— Никого у меня нет… И дома нет — разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
— Простите, — сказал комиссар. И через минуту: — Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.
На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.
Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие «четверки», «девятки», «семерки». «Вы выходите у Пяти углов?», «Следующий Невский», «Кто выходит у Кирочной?». Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо «Колизея», мимо «Художественного», мимо «Новостей дня», к «Титану». Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел «Путевку в жизнь», «Чапаева», «Дети капитана Гранта», выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
… — Куда вы шли? — вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. — Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
— Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
— Почему к Тамаре?
— Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
— Понимаю, — отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала — слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях — сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже — очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края «смотровой щели» обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-«луковицу». Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос — крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
— Мало!..
— Хлеб всем нужон, — спокойно ответил ему мужчина. Вместо «нужен» он говорил «нужон» и ставил ударение на последнем слоге.
— Не могу я так! — слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
— Отдай! — В какое-то мгновение мне стало неловко за свое «отдай», и я поправился: — Отдайте!
— Тебе-то что, солдат? — спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. — Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
— Не рассуждать! — крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. — Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
— Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, — сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
— Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, — ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: «Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу».
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский… Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
— Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
— Послушай… на часах написано «Ложбинский». Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в «смотровую щель». Мальчик молчал.
— Жаль, — вздохнул я. — Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор…
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
— Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
— Вадик, ты не узнал меня? Правда?
— Узнал. — Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
— Что ж ты не признался, чадо мое?
— Не мог я…
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
— Я съел мамин хлеб, — глухо сказал он. — Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам…
Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
— Ты совсем не изменился… немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
— Леня Иосимов погиб, — тихо произнес Вадик. — Он кормил бездомных собак, помните?
Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами…
Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
Вадик остановился.
— Вот Тамарин дом, — сказал он. — Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
— Может быть, зайдем? — нерешительно спросил я.
— Зайдем.
— Понимаешь, я с фронта, на несколько дней…
И вдруг:
— Комендантский патруль, предъявите документы!
Эти железные слова вернули меня к действительности.
Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.
— Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут… подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.
С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
— Ясно! — сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: «Все для фронта, все для победы!», «Родина-мать зовет!». Портреты военных. На окнах решетки.
Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
— Кем командирован в Ленинград? — сухо спросил капитан.
— Политотделом. Там все написано, — тихо произнес я.
— Я тебя спрашиваю, а не бумагу, — капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. — Цель командировки?
Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
— Дело в том, что до войны я был балетмейстером, — пробормотал я.
Капитан оборвал меня:
— Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
— Мне приказано найти артистов.
Капитан не обратил внимания на мои слова.
— Где часы, которые выменял у пацана?
Я забыл про часы.
— Нет у меня никаких часов! — крикнул я отчаянно.
Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара… Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
В комендатуре установилась гнетущая тишина.
— Расстреливать спекулянтов надо, — с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
— Видите ли, это не все мое… Тут паек полкового комиссара, — попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
— Я из госпиталя, — простуженным голосом сказала она. — Привезли койки, а разгружать некому.
Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
— Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, — он кивнул на меня, — балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
…Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль — все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
Я иду налегке — без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными…
Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец «Тачанка». Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
— Здесь давно госпиталь? — спрашиваю я у конвоира.
— Всегда госпиталь, — сухо отвечает солдат с автоматом.
Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок — прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески — фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:
— Жили-были старик со старухой.
— Старик ловил неводом рыбу, — отвечаю я и поворачиваюсь.
Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.
— Я здесь до войны работал, — объясняю я и опускаю на пол койку.
— Сказки рассказывали?
К нам подходит старая санитарка.
Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.
— Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам…
— Трудное время, — вздыхает тетя Валя. — Люди не узнают друг друга… Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.
И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы — серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.
— Сколько времени? — спрашивает меня молодая санитарка.
Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху — молчат.
— Они не ходят, — говорю. — Старые часы… старинные.
И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:
— Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.
Он протягивает документы, ремень, вещмешок.
— Куда следовать? — растерянно спрашиваю я.
— Куда тебе положено… А часики все-таки у тебя? — Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.
Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.
И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:
— Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?
— Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.
— Где же ты будешь ночевать?
— Не знаю, — признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.
— Сейчас поздно, — говорит тетя Валя. — Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.
Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.
При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши — бесценная блокадная печурка.
Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.
— А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? — спросил я хозяйку дома.
После некоторого раздумья она ответила:
— Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.
— Я об этом не подумал… Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.
— Да уж елка! — вздохнула тетя Валя. — А ты все по части танцев?
— До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя… Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?
— Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.
— А Женя жива-здорова?
— Жива-здорова… круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.
Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.
— А как Эрна Тамм? А Шурик? Вы Шурика помните?
— Я их всех помню. Но о Шурике ничего не слышала. Леня Иосимов погиб. Под обломками дома. Бомба попала. А Сережа жив.
Больше всего мне хотелось говорить с тетей Валей о Тамаре.
— А Тамара давно на фронт просилась? Может, ее взяли в конце концов?
— Может быть, и взяли.
— Как она танцевала! Настоящий талант! Если б не война… Я мечтал увидеть ее на сцене.
— Ты, положим, не только об этом мечтал.
Тетя Валя улыбнулась — впервые за весь вечер улыбнулась.
— Она небось уже настоящая барышня, — сказала тетя Валя.
В это время за окнами завыла сирена. И через некоторое время застучали зенитки.
«Только бы она была жива», — подумал я.
— Тетя Валя, а наши танцевальные костюмы целы? — сам не знаю почему, спросил я.
— Целы. Куда же им деться?
— Можно их посмотреть? Наверное, выросли из них ребята. Чада мои!
— Завтра и посмотришь, — сказала тетя Валя и подлила мне кипятку.
Потом я уснул. Помню, натянул на плечи шинель, вытянулся на павловском диване, который после солдатского топчана показался мне бесконечно мягким, и уснул.
Утром я медленно шел между длинными вешалками, на которых в строгом порядке были развешаны костюмы ансамбля. И каждый раз ко мне издалека долетала знакомая мелодия, и я как бы ощущал движение танца.
— Гопак, — одними губами произносил я, трогая белые рукавастые рубахи, вышитые красными петухами. — Матросский танец, — над моим плечом проплывали синие воротники. — «Яблочко»… Испанский танец…
Я взял широкополую шляпу от испанского костюма и надел на себя. И вот тут на вешалке показались суконные буденновские шлемы с алыми звездами и гимнастерки с красными полосами поперек груди. «Тачанка»! Здравствуй, «Тачанка»!
Я сразу вспомнил танец. Вспомнил во всех подробностях. И заговорил, как на репетиции, горячо, рассекая воздух кулаком, глухо притопывая валенком:
— Вот «Тачанка» вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. Давай! Давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса. Гей! Гей! Возница натянул вожжи, а сам движется вприсядку, словно сидит на облучке. Пулеметчик — саблю под мышку — припал к пулемету: та-та-та! Боевой разворот. Кони метнулись в сторону, поднялись на дыбы! И снова очередь, похожая на звук трубы, вернее, звук трубы, похожий на очередь.
Раз-два-три! Раз-два-три! Легче, легче! Раз два…
И вдруг хлопки.
В дверях стояла тетя Валя и хлопала.
— Все помнишь, — сказала она, — ничего не забыл.
— Хоть бы один раз взглянуть на своих ребятишек! — вздохнул я и медленно стянул с головы испанскую шляпу. — Как вы думаете, ребята помнят «Тачанку»?
— Помнить-то помнят. Смогут ли?
Я иду по обледеневшему городу и в такт своим шагам бормочу стихи Жуковского:
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик…
Я вроде того барабанщика бью тревогу. Я бужу свою память, свою юность, свои довоенные годы.
План мой таков: первым долгом я зайду к Вадику и верну ему часы. Я верну ему часы и тут же отправлюсь к Тамаре. Я должен повидать Тамару. Но сперва я верну часы.
Я иду к Вадику. Но неожиданно у меня на пути вырастает Тамарин дом. Во многих окнах вместо стекол — фанера. Дверь висит на одной петле, жалобно поскрипывает, когда дует ветер. Ранена. Я медленно переступаю порог — зайду к Тамаре, потом сразу к Вадику.
На лестнице выбиты все стекла, а может быть, разобраны жильцами. На площадках островки снега. Лестница мрачная. Кажется, сейчас, треща крыльями, вылетит летучая мышь. Поднимаюсь на третий этаж. Квартира тридцать семь. Дверь обита дерматином. Костяная кнопка звонка. Жму изо всех сил. Звонок молчит, умер. Я вспоминаю — в городе нет тока. И начинаю стучать. Я стучу долго и отчаянно.
Сердце сжимается. Я впервые ощутил, что значит не открывается дверь в блокадном Ленинграде. Она может не открываться час, два… Может вообще никогда не открыться.
Я уже не стучу, я бью кулаками безответную дверь. Она молчит, безропотно сносит мои удары, терпит.
Я устало опускаюсь на ступеньку, прислоняюсь к стене и впадаю в забытье. Так на морозе тайно засыпают часовые, засыпают на одно мгновение, коротким запретным сном.
Я вспоминаю, как мы с полковым комиссаром лежали на снегу за дамбой, а вокруг рвались мины и над нашими головами, шурша, пролетали осколки с рваными краями. А мы, вместо того чтобы думать о своей жизни, рассуждали о балете. О фронтовом балете. Что же я раскис, пал духом?! Вставай, солдат, вставай, балетмейстер! Приказ есть приказ.
Я решительно поднялся и увидел перед собой Вадика.
— Я знал, что вы сюда придете, — сказал он.
— Это прекрасно, что ты пришел, чадо мое! Я должен отдать тебе часы.
— Вы знаете, что я придумал, Борис? Если собрать всех наших ребят… кто остался… можно будет выступать в госпиталях.
Вадик возбужден. Глаза его горят, рот приоткрыт. Я начинаю узнавать прежнего, довоенного Вадика.
— Это ты здорово придумал!
Меня удивляет, что такая простая мысль не пришла мне в голову. Это же прекрасно — собрать всех наших ребят. Ведь, когда все вместе, не так трудно, не так убийственно трудно.
— Вы нам поможете?
— Конечно, чадо мое! В моем распоряжении пять дней. Надо только собрать всех наших… Как ты думаешь, где Тамара? Она жива?
— Не знаю, — уклончиво говорит Вадик. — Левушка живет неподалеку.
— Я пойду к Левушке. Встретимся у тети Вали во Дворце пионеров. Она устроилась в Художественном корпусе. Я у нее остановился.
Я быстро развязал свой чудо-мешок и протянул Вадику пачку концентратов.
— Не надо. Спасибо. Вы уже меня выручили.
— Передашь маме, — строго сказал я.
В двенадцать часов по ночам
Выходит трубач из могилы…
Нет у меня никакой трубы, нет барабана. Я иду по скользкой мартовской стежке, протоптанной на заснеженной улице, как в лесу или в поле.
Я думаю о Левушке, о нашем мягком, улыбчатом Левушке, и от одной мысли о нем становится легко. Он не был лучшим танцором ансамбля и, если говорить начистоту, танцевал довольно посредственно. Но без него трудно представить себе наш коллектив. Он был его тихой и ласковой душой.
Когда что-нибудь не ладилось или случалась беда, появлялся Левушка. Он возникал незаметно, ненавязчиво, готовый сделать все, о чем его попросят. И одной этой готовности было достаточно, чтобы улучшилось настроение.
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает император…
У Левушки была густая светлая челка, широко расставленные карие глаза…
Я вхожу в арку ворот: она узкая и длинная, как тоннель. И вдруг я слышу хрипловатый голос патефона. Где-то наверху сквозь плотно закрытое окно просачивается мелодия танго «Брызги шампанского».
Я поднял глаза. Стена черная от копоти, наверное, в доме был пожар. Одно окно заткнуто тюфяком. Это из-за тюфяка глухо доносились звуки танго.
Ладно! Мне не до танго! Я поднялся на шестой этаж. Постучал. Дверь открыл мальчик в шарфе, намотанном на шею, в длинном, вероятно отцовском, пальто. Впавшие щеки, пустые глаза…
— Левушка?!
Мальчик посмотрел на меня, как на чужого, и пошел в комнату. Я прикрыл входную дверь и направился за ним. Он приблизился к столу и принялся вертеть ручку патефона. Он вертел ее молча и сосредоточенно, и на всю комнату звучала хриплая, заигранная пластинка.
— Зачем ты вертишь? — спросил я.
Левушка промолчал и тупо продолжал свое занятие.
Странная догадка мелькнула у меня. Я подошел к нему ближе, сел рядом на стул, стал расспрашивать его:
— Как ты живешь, Левушка? Как твое здоровье? Как мама?
Своими вопросами я хотел оторвать мальчика от его странного занятия.
— Надо крутить, — ответил он и впервые посмотрел на меня с интересом.
— Левушка, ты узнаешь меня? Ты помнишь «Тачанку»? Хочешь опять танцевать?
Левушка опустил глаза, казалось напряженно думая над моими словами, потом сказал:
— А кто же будет крутить?
Я почувствовал горький прилив отчаяния.
— Я! Я буду крутить! А ты будешь танцевать!
Мальчик снова посмотрел на меня отсутствующими глазами.
Тогда я полез в свой мешок и достал оттуда сухарь и кусок сахара. Глаза мальчика болезненно сощурились. Он осмотрел сухарь, сел на диван и, как зверек-грызун, начал слабо скрести сухарь зубами. А я крутил ручку патефона и испытывал почти физическую боль от странного безумия Левушки.
— А кто же ночью крутит эту машину? — сам не знаю почему, спросил я.
— Мама.
Я опустил руку. Патефон замолчал. Опьяненный неожиданной сытостью, мальчик не заметил, что «Брызги шампанского» умолкли.
— Левушка, — сказал я, подходя к мальчику, — вставай, одевайся. Мы поедем в больницу. Все будет в порядке.
Мы вышли на улицу. Это была темная узкая улица, которая одним концом упиралась в Фонтанку. Я нес патефон. Вдруг завыли сирены.
Мимо нас пробежало несколько человек. Они бежали так медленно, что их можно было обогнать обычным хорошим шагом. Они бежали скорее по привычке, чем от страха.
Мы зашагали быстрее. Левушка еле волочил ноги, и у него сразу появилась одышка: видимо, он мало двигался.
Когда мы очутились на набережной, я услышал хорошо знакомый мне металлический шорох приближающегося снаряда. Звук усиливался с леденящим нарастанием, и казалось, снаряд летит прямо в нас с Левушкой.
— Ложись! — скомандовал я мальчику.
Я бросил патефон и упал на мостовую, а Левушка сделал еще несколько шагов и тоже упал. Снаряд разорвался близко. Послышался жалостный звон разбитого стекла. Я хотел было подняться, но тут шарахнул второй. Он разорвался в Фонтанке, подняв столб воды, и на набережную обрушился град осколков льда. Третий снаряд разорвался далеко.
Я встал и подошел к мальчику.
— Левушка, вставай!
Не отозвался Левушка. Я перевернул его с живота на спину. Он смотрел на меня неподвижными глазами.
— Левушка! Ле…
И тут я заметил рядом с его головой на снегу как бы маленький клочок кумача. Я бережно поднял с земли мертвого мальчика и понес его, не разбирая дороги. Я нес его как живого. Как спящего.
Репродукторы ожили, диктор объявлял отбой. Он столько раз повторял слово «отбой», что мне казалось, что это Левушкин патефон крутит пластинку с одним-единственным словом «отбой».
Я сильнее прижал к себе Левушку, словно хотел согреть его, запоздало заслонить от смерти. Но смерть не приходит дважды.
Я похоронил Левушку, можно сказать, по всем правилам. За банку консервов раздобыл гроб из неструганых досок. Положил его поудобней… Когда в последний раз я глянул ему в лицо, то вдруг увидел прежнего, довоенного Левушку: спокойного, сосредоточенного, как бы улыбающегося. Смерть освободила его от страданий, забрала с собой не блокадного, обезумевшего мальчика, а прежнего Левушку, которого я знал и любил.
Я сам заколотил крышку гроба — прибил три доски… Бросил горсть родной ленинградской земли, жесткой, как железо. И пошел.
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик.
Где мне найти барабан, чтобы бить изо всех сил, заглушить горе? Не слышать, как осколки земли бьют по крышке гроба, но слышать «Брызги шампанского». Но разве грохотом барабана разгонишь горечь, которая разлилась по сердцу, наполнила его до краев! Левушка, Левушка… Когда я нес его, он был таким легким. До сих пор ощущаю эту пугающую легкость.
Не было у меня барабана. Я шел, съежившись от холода. На плече болтался мой заметно полегчавший вещмешок. Края подшлемника покрылись колючими кристалликами инея.
Куда мне идти? Что мне делать? Кого я должен спасать в первую очередь?
Тамару Самсонову? Аллу Петунину? Женю Сластную? Шурика… Опять забыл его фамилию…
А как же артисты балета для политотдела?
Галя непонимающе смотрела на меня. Ее глаза никогда не видели Невский, занесенный снегом, где по сугробам змеилась небольшая узкая тропа. Весь Невский уместился на этой тропке — последнем ручейке жизни.
Не видела Галя, как падает человек и больше не поднимается. Раны нет. Крови нет. Упал, сраженный пулей-невидимкой… Дистрофия. Утрата интереса к жизни… Трубы остыли, не дышат. Уставились черными безжизненными жерлами в зенит, а над ними, в сером, тяжелом, как вода, небе, серебристые рыбы аэростатов заграждения: город погрузился на дно, над ним плывут рыбы, а ночью сквозь толщу воды чуть поблескивают звезды… Но маленькие печурки выставили свои трубы в форточки-амбразуры, и над ними теплятся слабые призрачные дымки. Словно война разменяла могучие городские дымы на множество мелких, слабых, немощных. До войны люди приходили к соседям на чай, на пирог. Теперь приходят на тепло. Люди остаются людьми. Понимаешь, Галя?
Трудно понять, если глаза не видели этой невской тропки, на которой жили и умирали люди. Так и лежали на обочине, Галя!
— Зачем вы мне об этом рассказываете? Мне страшно.
— Разве тебе это не интересно? Ты должна побороть этот страх.
— Зачем? Чтоб быть похожей на нее, на балерину политотдела? Разве обязательно быть похожей на нее? Она хорошо танцевала?
Девочка атаковала меня своими настойчивыми вопросами, на которые не ответишь однозначно: да — нет.
В этот день со мной произошло что-то страшное и значительное. Если бы у меня были темные волосы, я бы поседел. Мне вдруг мучительно захотелось убежать отсюда на дамбу, к себе на батарею, к своим ребятам. Снова стать пятым номером третьего орудия. И никакого балета!
Передо мной возникал безумный Левушка, который, как затравленный зверек, грыз свой сухарь. А танго «Брызги шампанского» звучало как траурный марш. Потом его заглушал звук молотка — это я заколачивал Левушкин гроб-ящик.
Что мне делать? Как спасти их, моих родных ребятишек, от безумного голода и от осколков снарядов?
Когда я добрел до комнаты тети Вали, мои силы были на исходе. Я сбросил с плеча свой мешок и негнущимися пальцами долго развязывал тесемочки ушанки под подбородком. Сбросил заледеневшую шинель.
Тетя Валя сидела у стола и при свете коптилки чинила застиранные госпитальные простыни. Она поняла, что со мной творится что-то неладное, и не стала докучать мне расспросами.
Я заметил, что на столе лежат серебряные часы Вадика. Шел отдавать, а они, оказывается, были дома. Везет мне с этими часами! В тишине было слышно, как они тикают, ходят. Значит, тетя Валя завела их, вернула к жизни.
Я повалился на диван и некоторое время лежал неподвижно. И вдруг почувствовал, что не могу хранить в себе весть о гибели Левушки.
— Тетя Валя, — сказал я, повернувшись к ней. — Тетя Валя, сегодня на моих глазах погиб Левушка… Надо спасать ребят!
Тетя Валя уронила руки с шитьем на колени.
— Он как-то потерял номерок — я ему пальто не хотела отдавать, Левушке, — прошептала, вспомнила она.
— Я соберу их, спасу, а потом буду искать артистов. Ведь я успею, правда, тетя Валя?
Старая женщина подняла глаза и долго смотрела на меня. В это время раздался приглушенный стук. Она поднялась и тяжело зашагала к двери.
— Принимай гостей, — сказала тетя Валя.
Передо мной стоял Вадик.
— Я не гость… я по делу… — Вадик извлек откуда-то из-за пазухи сверток. — Я принес ноты… Здесь весь репертуар ансамбля.
Я почувствовал облегчение. Теперь мной двигало одно желание — собрать ребят, вернуть их к любимому занятию и этим, быть может, спасти их.
Чугунная ограда покрылась ворсом инея — белые узоры, белые цветы. Была в этой белизне какая-то мертвенная красота. И здание бывшей Мариинской гимназии, застывшее в глубине сквера, тоже казалось неживым. Только слабый дымок, курящийся у одного из окон второго этажа, — значит, жизнь в этом доме теплится.
Я вошел в вестибюль. Вешалка была пуста. Только номерки аккуратно висели на крючках, как в мирное время в дни каникул. Поднялся на второй этаж. Пошел по коридору с высокими заиндевевшими сводами. Старался идти тише, но мои шаги глухо отдавались в пустом пространстве. И вдруг кто-то окликнул меня:
— Вы кого ищете, товарищ?
Я оглянулся и увидел человека в пенсне, с белой бородкой-эспаньолкой, в пальто и перчатках. Глаза его слезились, и он поминутно снимал пенсне и подносил к глазам платок.
— Я ищу Женю Сластную… Женя жива?
Я произнес этот вопрос с опаской, а старик ответил мне спокойно и, как мне показалось, обыденно:
— Женя Сластная сейчас на уроке.
— Жива!
Раз на уроке — жива. У меня отлегло от сердца. Мучительное напряжение, которое я испытывал со вчерашнего дня, отпустило меня, и я почувствовал слабость.
Шаркая большими ботами, старик подошел ко мне.
— Вы Женин отец? — спросил он.
— Учитель, — тихо произнес я. — Учитель танцев. Балетмейстер.
— Вы Борис Корбут?
Я удивился, что он знает меня, но старик — тоже Женин учитель — пояснил мне:
— Женя часто рассказывает про вас, про Дворец пионеров… Она будет рада. Через пятнадцать минут кончится урок.
Он взялся за ручку двери, но в класс не вошел, а вернулся ко мне.
— Вы хотите забрать Женю? — испытующе глядя на меня, спросил он. — Мы здесь живем одной семьей. Другой семьи ни у кого из нас нет… Нам больше нельзя терять.
И вошел в класс.
Вскоре зазвенел звонок. Я ждал, что дверь класса распахнется и ребята выбегут в коридор. Забыл, что в коридоре было холодно, как на улице, а в классе все-таки топилась печурка.
Дверь действительно отворилась, но вышла одна Женя.
— Борис!.. Борис Владимирович!
Она подошла ко мне и потерлась щекой о рукав моей шинели.
Я обнял ее, и мы молча стояли в холодном коридоре. Спрашивать, как она живет, было бессмысленно. Я теперь знал, как живут ребята в блокадном городе.
В дверях показался учитель.
— У нас сейчас обед, — сказал он, — приглашаем вас… несколько ложек чечевичной каши.
— Спасибо. Я уже ел.
Но тут появились ребята. Они все приглашали меня к столу. Голодные, серолицые дети, маленькие ленинградцы, готовы были поделиться последней крохой.
Я сбросил с плеча свой вещмешок. Достал оттуда банку консервов, три сухаря.
Потом мы сидели за столом и ели чечевичную кашу с мясными консервами.
— Между прочим, мы не сожгли ни одной парты, — с гордостью сказал учитель.
А Женя все не сводила с меня глаз: то ли не могла привыкнуть ко мне новому, в солдатской шинели, то ли, глядя на меня, вспоминала счастливое довоенное время.
Тамару я не нашел. Левушка погиб. Леня Иосимов тоже. Женю не отпускали из интерната. Мои планы рушились. Распадались на кусочки.
Не получалось ничего с выступлениями в госпиталях. Надо срочно искать артистов. Надо выполнять приказ полкового комиссара. Надо действовать, пока еще мой мешок окончательно не опустел. В голодном городе я был как водолаз: мог существовать до тех пор, пока есть запас воздуха… запасы хлеба. Но здесь я не мог думать о завтрашнем дно, о том, чем буду дышать завтра. Мой мешок стал очень легким.
И все-таки я не сдаюсь. Я опять стою перед дерматиновой дверью и не решаюсь постучать. Постучу — никто не отзовется. А так еще есть надежда. Крохотная надежда. В Ленинграде все, что нужно человеку, — крохотное. И хлеб, и тепло, и сама жизнь. Я стою перед дверью и прощаюсь с Тамарой. Не повстречавшись — прощаюсь. Завтра утром я попытаюсь найти артистов — они легкие на подъем, может быть, сразу и двинемся на Московский вокзал. И паровоз-кукушка потащит свой единственный вагончик от станции «Блокада» к станции «Фронт». Прощай, Тамара!
И тут я ударил кулаком в дверь. Ударил и жду, прислушиваюсь. И ничего не слышу, но дверь вдруг отворяется. На пороге стоит сизоволосая женщина в пальто. Она кашляет, подносит ко рту платок и смотрит мимо меня куда-то в пространство.
— Здравствуйте! Тамара… Тамара Самсонова… дома? — спрашиваю я, улучив момент, когда женщина перестает кашлять.
— Нет.
У женщины хриплый голос.
— Но она живет… здесь? Она придет? — Я стараюсь говорить спокойно, но волнуюсь, а женщина смотрит мимо меня, не проявляя ко мне ни малейшего интереса.
— Тамара иногда по нескольку дней не приходит с завода.
— Я обязательно зайду завтра.
— Как хотите, — с полным безразличием говорит соседка и снова кашляет, закрывает дверь, и я сквозь дверь слышу ее приглушенный кашель.
А когда возвращаюсь к тете Вале, дверь мне открывает Женя.
Я стою на пороге, смотрю на нее и улыбаюсь.
— Ребята отпустили меня, — говорит Женя и за рукав тянет меня внутрь. — Они решили: раз для раненых, значит, надо.
— Вот и хорошо, вот и прекрасно, чадо мое.
Тетя Валя молчит. Тянет из кружки свой кипяток и искоса поглядывает на меня.
На другой день я должен начать поиски артистов. Но с утра я пойду за Сережей, а Женя приведет Вадика. И может быть, будет дома Тамара.
Тамара Самсонова… Сережа Марков… Шурик Грачев… Вспомнил его фамилию — Грачев… Шурик Грачев… Вадик Ложбинский… Алла Петунина… Тамара… Тамару я уже называл… Эрна Тамм…
Я не сплю. Я провожу ночной смотр. Я подаю команду: по порядку номеров рассчитайтесь!.. Товарищ полковой комиссар, вы не смотрите, что они невысокого роста. Это прекрасные танцоры, они не подведут.
Почему я вспомнил полкового комиссара? Почему мысленно доложил ему о своих ребятах? Какое ему дело до них? Ему надо, чтобы танцоры выступали не в тыловых госпиталях, а на фронте, на переднем крае, для передыха.
А разве они, мои ребятишки, не могут выступать перед бойцами?
Эта дерзкая мысль вспыхнула и тут же погасла. Но ее огненный след остался в моем сознании.
До войны на Сережином доме был флюгер: железный флажок, на котором можно было разглядеть, цифры — 1837. Это был год, когда построили дом, а может быть, это был год рождения флюгера. Год рождения флюгера, год смерти Пушкина. Сережа очень гордился флюгером.
Высокий молчаливый мальчик, он не собирался связывать свою жизнь с балетом. Его воображение волновали стратосфера, полеты в неведомое. Над его столом висела фотография экипажа стратостата, погибшего незадолго до войны. До сих пор для меня оставалось загадкой, что привело Сережу к нам в ансамбль.
Я без труда отыскал дом с флюгером, но Сережи дома не оказалось. Тяжелая дубовая дверь не открылась под натиском моих ударов. Зато из соседней двери выглянул старик, так густо заросший сединой, что казалось, он надел на лицо серебряную маску.
— Вы, вероятно, к Сереже, товарищ военный?
— К Сереже.
— Он поехал за водой и, вероятно, задержится. Там очередь. Желаете подождать?
Не мог я ждать. Кивнул старику в серебряной маске и поспешил вниз.
Я шел к Неве, и навстречу мне попадались люди, которые на саночках везли воду. Значит, я шел правильно.
Я не сразу узнал Сережу. Он был в шинели, которая доставала ему до пят. Наверно, отец подарил ему шинель. Сережа стоял на льду у проруби и литровой кружкой с длинной ручкой, какими в магазинах разливают молоко, черпал воду из проруби и наливал ее в большой молочный бидон, который стоял на саночках.
И вдруг Сережа увидел меня, узнал и, путаясь в своей не по росту длинной шинели, побежал:
— Борис… Борис Владимирович… Как я рад!
Мы вдвоем впряглись в саночки, на которых стоял бидон с водой. Мы шли, и я рассказывал Сереже о том, что собираю наших ребят, что они будут выступать перед ранеными бойцами. Я был уверен, что Сережа обрадуется. Но он покачал головой:
— Не смогу я. Вот вожу воду больным и старикам. Они не выживут без воды, — сказал Сережа.
— А другого водовоза нельзя найти?
Нельзя было найти другого водовоза. Все ребята были очень слабыми…
До Сережиного дома было довольно далеко. Началась тревога и кончилась. А мы все шли. Когда же свернули на Сережину улицу, то увидели, что Сережин дом окутан дымом и сквозь эту сумеречную завесу проступает обгоревший, наполовину обрушившийся остов.
У дома хлопотали пожарные. Где-то наверху бушевало пламя, оно вздымалось к небу и касалось маленького железного флюгера, заступившего на пост в год смерти Пушкина. Дом погибал с гордо поднятым флагом.
Я посмотрел на Сережу. Он стоял неподвижно и смотрел на родной дом. В длиннополой шинели, в треухе, сдвинутом на затылок, он был похож на молоденького бойца. В уголках его синих глаз накапливались слезы, и губы его дрожали.
— Мама, — прошептал он. — Мама…
— Где мама? — осторожно спросил я.
— На фронте, — был ответ.
И я понял, что родной дом был для него частицей мамы.
У тети Вали горели камелек и лампада — печурка и коптилка. В комнате было очень тесно — собралось много ребят: Алла, Женя, Сережа, Вадик. Мы сидели плотным кольцом, окружив печурку, и пели старую довоенную песню:
Бегут состав за составом,
За годом катится год…
Пели тихо, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Эта песня возвращала нас в далекое и близкое мирное время.
Потом песня затихла, кончилась.
— В мирное время люди мечтали о будущем, а мы теперь мечтаем о прошлом, — вдруг сказала Женя.
— Это потому, что теперь будущее и есть прошлое: жизнь без войны.
И снова звучит песня про старого обходчика путей, спасшего поезд. А когда песня затихает, Сережа говорит:
— Ребята, я читал, что на фронте выступают артисты. Правда, Борис Владимирович, выступают?
Я подтверждаю и поскорей хочу перевести разговор на другую тему, но Женя Сластная говорит:
— Если бы Борис Владимирович взял нас с собой, мы бы не подвели его. Правда, ребята?
Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу. Два острых чувства столкнулись во мне: желание быть с ними и страх за их жизнь. И еще у меня приказ — привезти артистов.
— Не могу. Если бы даже смог, не взял бы.
— Не доверяете нам? — спросила Женя. — Вы, наверное, думаете, что мы прежние дети — юные дарования? Мы такое пережили…
— А здесь разве не погибают? — поддержал ее Вадик. — Вы знаете, сколько ленинградцев погибает ежедневно? Здесь тоже рвутся бомбы и снаряды.
— И голод… убивает, — сказала Алла.
Я почувствовал, что дело зашло слишком далеко, встал и строго, как только мог строго сказал:
— Давайте об этом больше не говорить. Мы будем выступать в госпиталях. Это очень важно и почетно.
Все последние дни были пасмурными, серыми. Солнце не появилось в небе, словно боялось вражеской авиации и притаилось в надежном укрытии. Но в это утро оно расхрабрилось и вышло, засияло над городом, забыв все предосторожности.
Оно отражалось в окнах, отражалось в глазах людей. И глаза и окна повеселели от этого отражения.
Невский, Владимирский, Кузнечный рынок, улица Достоевского. Я спешу. Я иду, окрыленный надеждой. Меня немного пошатывает от голода, но я приписываю это легкости, которая охватила меня в это утро. Тамара, чадо мое! Раненая дверь, свидетельница моих неудач, приветствует меня издалека тонким скрипом. Я нырнул в подъезд и — через две ступеньки вверх! При этом я крепко держусь за перила… чтобы не упасть. И вот дверь, обитая дерматином. Стучу. Не бью ее, дверь, а стучу. И дверь открывается.
Седая женщина с безучастным видом смотрит на меня и не то что не узнает меня, а как бы совсем не видит.
— Здравствуйте, я пришел, — бормочу я.
— Вторая дверь направо, — произносит женщина и уходит, растворяется в бездонной тьме коридора.
Я иду за ней, рукой нащупываю двери. Первая. Вторая. Стучу. Ответа нет. Открываю дверь и вижу девушку, стоящую спиной к двери в эмалированном тазу, — худенькую, вытянутую, босоногую, вообще нагую. Она льет себе на плечи воду, которую черпает из ведра, что дымится рядом на круглой печке-«буржуйке». Вода течет по узким плечам, по глубокой ложбинке, что пролегла между остро выдающимися лопатками, по ребрышкам, обтянутым кожей, по худым, совсем детским бедрам. Она, наверное, не мылась целую вечность и вот набралась сил, распилила последний стул, нагрела воды. Она выливает на себя ковшик и, вероятно, испытывает пьянящее блаженство и поэтому не слышит, как отворилась дверь. Вода течет благословенными ручейками по острым позвонкам, по худенькой спине…
И вдруг Тамара чувствует, что в комнате кто-то есть, и сразу скрещивает на груди руки и опускается на колени.
— Кто здесь?
— Это я, Тамара.
Узнала мой голос, но не верит. Опасливо поворачивает голову и рассматривает меня через плечо. То ли не признает меня, то ли не радуется, потому что отучилась радоваться. Смотрит на меня, как на призрак, не верит в реальность моего появления.
И вдруг, как бы очнувшись, восклицает:
— Борис! Закройте глаза! Вы живы?
Тамара опускает голову, прячет подбородок в руки. Шея краснеет.
Я честно закрываю глаза и говорю:
— Я жив, Тамара.
— Вы закрыли глаза?
— Закрыл.
Слышно бульканье воды. Торопливое. Вода шлепается на пол.
— Как хорошо, что вы живы! — Она снова произносит слово «живы», ей нравится произносить его. — Вы живы! — И снова булькает вода.
Я чувствую, что ей трудно мыться. Обессилела она от такой нагрузки. Вода все чаще проливается мимо, не попадает куда нужно. Плюхается на пол маленькими озерцами.
— Вы не открыли глаза? Мама ужо вторую неделю как умерла… в больнице, — говорит Тамара. — Как вы очутились в Ленинграде?
Я стою у окна и смотрю на улицу. И замечаю, что во многих окнах люди. Я подумал, что на улице что-то происходит, раз все смотрят в окна. Но потом понял — солнце. Оно слегка греет сквозь стекло, еле-еле, но греет. Словно не дозрело, раньше времени запущено в небо. А может быть, оно теперь всегда будет таким, пережив блокадную зиму, наше бедное ленинградское солнышко.
— Сейчас расскажу, — говорю я и подхожу к Тамаре.
Она уже одета.
— Я очень худая? — спрашивает девушка.
— Балерина и не должна быть полной, — отвечаю я.
Она пропускает мои слова мимо ушей и говорит:
— По-моему, я худая, как старуха. Мне так стыдно!
— Глупости! — резко говорю я.
— Как хорошо, что вы живы… Борис, — снова повторяет Тамара. — Что вы на меня так смотрите? Я очень изменилась?
— Я о тебе всегда думал, — говорю я, не сводя с Тамары глаз. — И когда мне было особенно трудно… думал. Мне кажется, что я тебя много лет не видел.
Я тихо засмеялся.
— Что вы смеетесь?
— От радости.
Некоторое время мы сидели молча. И вдруг Тамара сказала:
— Боря, я ухожу на фронт.
Я был готов к этому, и все же мне стало горько.
— Я думал, мы с тобой никогда не расстанемся, — тихо произнес я.
— Но ведь вы сами вернетесь туда.
Вечером мы с Тамарой шли за Шуриком. В моем списке против фамилии Шурика Грачева стоял крестик. Значит, он есть, жив. И может быть, будет с нами.
Тамара, не отставая, шла рядом со мной. Ее маленькая головка была скрыта под большим платком, и я видел только аккуратный нос, щеку и прядь волос, которая выбилась наружу и тут же покрылась инеем.
Я поймал себя на том, что нынешняя Тамара, осунувшаяся, со складками у рта, бесконечно дорога мне… Может быть, даже дороже прежней, довоенной. Странное беспокойство овладело мной. Что случилось с ней? Что случилось со мной? Тамара шла рядом, и во мне живительным родником забилась радость. Невнятная, неосознанная радость…
И тут Галя, моя сегодняшняя ученица, маленькая балерина Галя, сказала:
— Вы любили ее не как младшую сестренку… Вы любили ее…
Я внимательно посмотрел в глаза Гали: что такое она говорит?
— Я любил ее, как младшую сестренку, — твердо сказал я.
Но Галя не поверила мне, покачала головой.
Я прошелся по комнате. Подошел к станку. Взялся руками за поручень. И, закрыв глаза, прижался лбом к леденящему зеркалу.
— Самое страшное заключалось в том, — сказал я, не открывая глаз, — что артистов балета в городе не было: одни ушли на фронт, другие обессилели, третьи погибли… Каждый день я заходил в Ленэстраду, и мне отвечали: «Пока нет». И я вдруг понял, что это «пока» будет длиться вечно. Командировка кончалась, а приказ полкового комиссара не был выполнен.
Шурика не оказалось дома. Уже три недели, как он был в больнице. Упадок сил, дистрофия…
В темной прихожей нас встретила бабушка. При свете коптилки я увидел, что вся прихожая заставлена пустыми птичьими клетками.
Я достал из кармана пачку пшенного концентрата — мешок был таким тощим, что я уже не носил его с собой, — и попросил передать Шурику.
Пусть, когда поправится, придет во Дворец пионеров, будем выступать в госпиталях.
Домой я вернулся, когда уже было темно. И уже в коридоре услышал голоса. Ребята о чем-то оживленно говорили. Я приоткрыл дверь тети Валиной комнаты и увидел их, сидящих вокруг камелька. Их лица при свете коптилки казались еще старше и изможденней, голоса звучали глухо, как чужие.
— Мне, пожалуйста, паштет из рябчиков и перепелок.
— А паштет из гусиных печенок не хочешь?
— Нет, я заказывал его вчера.
Кто-то за столом усмехнулся. Но его никто не поддержал.
— Мне форель тушеную с мадерой и раковым соусом.
— А ты знаешь, из чего делают раковый соус?
— Из раков?
— Нет, из ракового масла.
Ребята не просто называли различные блюда — и откуда им, ребятам, знать про соус из раков и паштет из рябчиков! — они передавали друг другу увесистую книгу, листали ее и читали про эти необычные блюда.
— Жареная пулярка с соусом из сарделек, с можжевеловыми ягодами и трюфелями. Пулярку желательно нафаршировать рисом, печенкой и каштанами.
— Фрикасе из вареных цыплят.
— Жаркое из гуся с итальянскими макаронами.
Перелистывая старую поваренную книгу, ребята играли в еду. Играли с азартом, увлеченно — отвлекались от голода и холода и еще глубже погружались в его пучины.
Их голоса сливались в один монотонный голос:
— Утка жареная с тминным соусом.
— Ты же прошлый раз… утку… жареную…
— Мне очень понравилось, решил повторить.
— Я бы на твоем месте съела жареных фаршированных дроздов… для разнообразия.
Я закрыл глаза и закусил губу.
— Тушеный каплун, фаршированный грецкими орехами.
— Битки из филе глухаря.
Я тихо открыл дверь — ребята не заметили моего появления. Я отыскал в углу вещевой мешок и вывернул его наизнанку — на пол упал обмылок. Спасительный мешок был пуст!
— Салат оливье с крабами…
Я не выдержал. Отбросил пустой мешок в сторону и выбежал на улицу.
Я шел по пустынному темному городу, на ощупь находя дорогу. Меня качало от слабости, но я изо всех сил крепился. Перед глазами стояли серые лица ребят, а в ушах звучали далекие, словно взятые из чужого языка слова: каплун, пулярка, артишоки, пудинг из телячьих мозгов, пончики четвертым манером… Но у всех этих слов был один голодный, блокадный смысл: хлеб, хлеб, хлеб.
Мне было трудно идти, не хватало воздуха. С каждым вздохом вместо воздуха в легкие вливался жидкий холод. Ноги стали ватными, плечи опустились, в голове возник какой-то странный шум. Я почувствовал, что теряю равновесие, что вот-вот упаду. Тогда я нагнулся, вернее, меня шатнуло в сторону дома, и я ухватился за водосточную трубу. Я прижался к ней всем телом и щекой. Хорошо, что щека была защищена подшлемником, иначе бы она примерзла к оцинкованному железу. Я стоял, прижавшись к трубе, а все вокруг ходило ходуном. Перед глазами вертелись черные круги. Они приближались, готовые размолоть меня, как жернова огромной гудящей мельницы. Мне показалось, что сейчас труба, а вместе с ней дом рухнут и раздавят меня. Я глотнул жидкого воздуха, закрыл глаза…
Когда я очнулся, то оказалось, что я лежу на топчане в теплом помещении и надо мной склонился капитан, старый знакомый — комендант района. Я подумал, что это бред, — неоткуда взяться капитану. Но тут он заговорил:
— Ну, Корбут, что ж ты так. Приволок в город мешок жратвы, а сам падаешь в голодный обморок.
Я молча смотрел на капитана. Большеголовый солдат поднес мне кружку сладкого чая. Я сделал несколько глотков и привстал.
— Лежи, лежи… — Капитан мягко надавил на плечо рукой, уложил меня. — Ты приказ-то выполнил?
Я покачал головой:
— В Ленэстраде не оказалось танцоров, кто остался жив — на фронте.
— Что же ты делал все эти дни?
— Спасал своих ребятишек.
Капитан удивленно посмотрел на меня.
Тогда я с трудом приподнялся на локте и стал рассказывать:
— До войны я работал во Дворце пионеров балетмейстером. Там у меня были юные танцоры. Сейчас я собрал оставшихся в живых. Может быть, они будут выступать перед ранеными в госпиталях… Мои ребятишки.
— Хорошие танцоры?
— Отличные. Вы даже не представляете себе…
— Вот и привези их в политотдел, — вдруг сказал капитан, — чего мудрить-то.
И пока я, ошеломленный его предложением, ворочался на жестком топчане, капитан ходил по комнате.
— А я тебя вначале за спекулянта принял, — сказал он и тихо засмеялся.
Утром пришла Тамара, и мы со всей нашей командой отправились в класс.
Я открыл дверь ключом и вошел, ступая осторожно, словно класс был заминирован. Паркет сухо похрустывал под ногами. Ребята стояли в дверях, внимательно наблюдая за мной. Брезжил рассвет, и казалось, что в окна были вставлены синие стекла. Зеркала заиндевели и стали матовыми. Я увидел мутное, невнятное отражение человека и не узнал самого себя.
Подошел к роялю. Открыл крышку. Взял несколько аккордов. Прислушался. Звуки долго держались, словно застыли. В классе стоял холод. Почти такой, как на улице.
— Что ж вы не заходите? — сказал я ребятам. — Заходите, заходите.
Ребята вошли как-то робко, неуверенно, словно не узнавали свой класс. Вошли и стали снимать пальто.
— Экзерсис помните?
— Помним.
— Попробуем.
Они подошли к стенке. Взялись за поручень. Встали в позицию.
Я заиграл. И ребята стали делать упражнения. В ватниках, в валенках это получалось неуклюже, да и силенок у ребят было мало.
— Раз, два, три. Женя, прямее корпус. Раз, два, три! Вадик, приседай глубже! Раз, два, три…
Незаметно класс заполнился светом. Зажглись люстры. Засверкали зеркала. Вместо ватников и валенок появились трико и туфли. Звучала музыка. И мой голос звонко командовал:
— Раз, два, три!
Это память перенесла меня в старое, довоенное время. И на меня пахнуло праздником, жизнью, юностью.
И вдруг двери резко распахнулись. Загремели тяжелые шаги. И в класс вошли красноармейцы. Они несли железные койки с сеткой ромбиками. Музыка сразу оборвалась. Огни погасли. В лицо пахнул холод. Подхватив свои пожитки, ребята жались к стене.
А я все еще сидел за роялем, не понимая, что происходит.
Какой-то сержант скомандовал:
— Госпиталь расширяется. Освобождайте помещение.
Я медленно закрыл крышку рояля. За окнами завыли сирены.
Когда мы с ребятами шли обратно, в коридорах было людно. Несли койки и белую госпитальную мебель. Стуча костылями, шли раненые. Звучали команды.
Мы вернулись в тети Валину комнату. Но едва затворили за собой дверь, как где-то очень близко с грохотом разорвался снаряд. На пол со звоном посыпались стекла. Ребята прижались ко мне, как бы ища защиты. И тогда Тамара сказала:
— Разве здесь не фронт?
Ветер рвал на окне занавеску. Вблизи гремели выстрелы. Я внимательно посмотрел на своих ребят и вдруг почувствовал их правоту, признал за ними право принимать решение. И спросил:
— Вы готовы разделить со мной опасности фронта?
— Готовы! — на одном дыхании ответили ребята. И глаза их были полны решимости.
Ребята стоят на снегу перед Художественным корпусом, построившись в одну шеренгу.
Я провожу смотр своему войску: гашу в себе чувство нежности и стараюсь напустить на себя как можно больше суровости. Я командую:
— Равняйся! Смирно! По порядку номеров рассчитайся!
— Первый, второй, третий, четвертый, пятый…
Как мало! Словно уже побывали в бою. Был взвод, осталось одно отделение.
— Вопросы есть? — спрашиваю сурово я.
Сережа, как в школе, поднимает руку.
— Нам дадут автоматы?
— У вас на фронте будут другие дела, — отвечаю. — Главное — чтоб хватило сил танцевать.
Войско построено. Костюмы в рюкзаках. Рюкзаки погружены на Сережины водовозные сани.
— Часы не забудьте, — говорит тетя Валя. Серебряная луковица болтается на длинной цепочке.
— Пусть они побудут у вас, — откликается Вадик. — Кончится война — заберем.
И почему-то все улыбаются, и тетя Валя тоже.
— Храни вас господь! — шепчет она.
А я командую:
— Напра-во! — Скрипнул снег. — Ша-гом марш!
Не заиграл оркестр. Только метроном — сердце города — отсчитывал шаги моим ребятишкам. Раз-два, левой! Раз-два…
Мы идем по ледяным сугробам Невского. А под снегом — под холодным пеплом — лежат безжизненные трамвайные рельсы. Все забыли о них. А я вспомнил, как они поют, гудят под колесами трамваев, два веселых городских ручейка.
Я наблюдаю за Тамарой.
Ее маленькая головка укутана маминым платком. Платок делает ее взрослой. Она поглощена мыслями о том, что происходит с ней, с ее товарищами. Наверное, все так невероятно, что кажется сном.
Мы идем молча, идем трудно, тяжело дышим. И не видим, как за нами метрах в ста бежит мальчик. Он кричит: «Ребята, подождите!» — мы не слышим, у нас у всех закрыты уши.
И вдруг Алла Петунина оглянулась.
— По-моему, нас кто-то догоняет.
— Это Шурик! — крикнул Сережа и побежал назад.
Увидев меня, Шурик виновато улыбнулся.
— Ходить надо уметь, ходить надо любить, — пробормотал он.
— Ходить надо мочь, — улыбнулся Сережа и стал раздавать ребятам рюкзаки с костюмами, чтобы освободить сани.
Шурика, «умевшего ходить», посадили в сани, повезли. А он все говорил, говорил:
— Ребя… я с вами… Я сбежал из стационара, меня бы все равно через неделю выписали… Можно с вами, Борис Владимирович?
— Можно, — говорю я. Хочу говорить строго, а сам улыбаюсь. — Ты уже с нами.
— Ты наш лучший танцор, — неожиданно сказала Женя. — Мы без тебя не можем.
Лицо Шурика, бледное, скуластое от истощения лицо, посветлело.
— Ребя! Верно? Верно, я хорошо танцевал?
— Ты тянул всю «Тачанку», — вдруг сказала Тамара. — Ты нам поможешь.
— Помогу, — неуверенно ответил Шурик и замолчал.
Его стало клонить ко сну.
И снова тихо. Скрип саней. До Московского вокзала недалеко. Улица Марата, следующая Пушкинская. Это перед войной было недалеко, а сейчас…
Впереди показалась башня Московского вокзала.
Маленький паровозик с одним-единственным вагончиком стоял под парами, ожидая часа отправления. Этот час определялся не расписанием, а совершенно другими обстоятельствами, не имеющими никакого отношения к законам железной дороги. Ждали, когда стемнеет и фашистские самолеты и артиллерия не смогут помешать паровозику двинуться к станции своего назначения, к фронту.
На безлюдном, заметенном снегом перроне никто ни с кем не прощался и никто никого не встречал, не сновали веселые тележки носильщиков, а паровозик, жаркий, дышащий со свистом, покрытый капельками пота паровозик казался существом инородным, выходцем совсем из другой стихии.
Мы сели в обыкновенный дачный вагон со скамейками, узкими столиками у окон, красными ручками экстренного торможения…
Вагон был заполнен военными, и мой маленький разношерстный отряд выглядел по меньшей мере странно. Но в эти трудные дни люди разучились удивляться. Никто не спросил, кто мы и куда держим путь.
Наконец вагон вздрогнул, качнулся и поплыл, поплыл навстречу быстро наступающей мгле. Потом резко стемнело, и вагон как бы оторвался от земли и полетел в неведомую даль. И только короткие жесткие толчки на стыках напоминали, что под нами земля, вернее, сталь.
Над землей светила луна, и заснеженные поля фосфоресцировали в ее свете. «Наверно, с неба видно, как по рельсам ползут два маленьких жука — паровоз и вагон», — подумал я.
Состав ехал с темными окнами и погашенными фонарями. И только искры, вылетавшие вместе с дымом, выдавали его жизнь.
Сморенные усталостью ребята спали.
— Спишь? — шепотом спросил я Тамару.
— Нет. Все, что произошло, кажется сном. Поезд, идущий на фронт, и вы рядом.
— Тамара, помнишь игру в запрещенные слова? Десять копеек штраф.
Тамара кивнула головой.
— Вот тебе штраф, — я протянул девушке монетку. — Я люблю тебя.
Политотдел армии помещался в двухэтажном кирпичном здании пригородной школы, что стояла на берегу Невы. Чтобы алый кирпич не очень бросался в глаза, его замазали побелкой, и казалось, что школу занесло нетающим снегом. На окнах огромными знаками умножения — крест-накрест — бумажные полосы. Но ни побелка, ни бумажные кресты не могли уберечь бывшую школу от фашистских снарядов. Правый флигель был разбит, покорежен, покрыт ядовитой черной копотью. Средняя часть здания и левый флигель уцелели.
Был уже поздний вечер, когда мы с моими ребятами прибыли к месту назначения.
— Это фронт? Это уже фронт? — спрашивал Шурик.
— Фронт.
Ребята разочарованно переглянулись. У них было совсем иное представление о фронте. И тем не менее в предчувствии тревожных неожиданностей они жались ко мне.
Мимо нас прошел караул. На часовых были длинные, до пят, караульные тулупы. Они появились из темноты, как призраки, и исчезли. Снег похрустывал под их тяжелыми валенками.
У входа в политотдел путь нам преградил помощник дежурного.
— Кто такие? Куда?
— Это артисты, — сказал я удивленному сержанту, — по распоряжению полкового комиссара…
— Сейчас вызову дежурного.
Издалека послышалось глухое уханье орудий, небо опалил красный всполох. Где-то на переднем крае заговорили орудия.
Появился дежурный: высокий политрук с серым усталым лицом.
— Вот прибыли артисты, — доложил часовой.
— По приказу полкового комиссара, — пояснил я.
— Странные артисты, — буркнул дежурный. — Однако пропусти.
В физкультурном зале горела тусклая лампочка. На полу лежало много спортивных матов. На двух крайних спало несколько бойцов, накрывшись с головой шинелями. Их винтовки стояли в головах, прислоненные к шведской стенке. Посреди зала в печурке теплился огонь, рядом лежала горка угля.
Ребята не ложились, толпились вокруг меня.
— Сейчас главная задача подкормить вас, чада мои, дать вам набраться сил, — втолковывал я своим ребятам. — Но с первого же дня начнем занятия у станка. Экзерсис — наша боевая подготовка. Надо больше двигаться. Пусть каждая клеточка оживет от прилива свежей крови. А сейчас спать!
Утром к нам в физкультурный зал пришел пожилой человек в гимнастерке без петлиц, с ящиком на плече.
— Здравствуйте. Буду играть у вас на баяне.
— Здравствуйте. Как вас зовут?
— Павел Филиппович Белов. Но вы зовите меня дядей Пашей. Я ведь человек невоенный.
Он поставил на пол ящик и вынул завернутый в тряпицу инструмент. Критически осмотрел его. Взял несколько аккордов.
— Замерз баян, — сказал он и, сев на ящик, заиграл, словно хотел разогреть свой замерзший инструмент.
Я целую вечность не проводил занятий. Давно не испытывал такой радости от простого повседневного экзерсиса. Я ходил по залу без валенок, в носках и отсчитывал, отсчитывал под дяди Пашину полечку:
— Раз, два, три… Раз, два, три… Женя, разверни корпус. Так. Алла, тяни ногу, тяни ногу… Раз, два, три… Раз, два, три…
Но радостное чувство возвращения к своему любимому довоенному занятию было омрачено тем, что ребята — чада мои! — исполняли движения неумело и неэлегантно, как новички. То и дело мне приходилось хлопать в ладоши, и полечка замирала.
— Все забыли! Азбуку забыли! Ну кто так делает! Ну кто так делает! Жаль, нет зеркала! Вы бы сами удивились, как плохо у вас выходит. Но зеркало негде взять. Я буду вам показывать. Смотрите все на меня… Дядя Паша, прошу.
Я показывал ребятам, как надо, а они смотрели на меня широко раскрытыми глазами, все было для них как в новинку.
— А теперь вместе! Энергичнее! Энергичнее! Плавно! Раз, два, три!.. Раз, два, три… Уже лучше.
Неожиданно Шурик двумя руками ухватился за перекладину. Я не сразу заметил, как вся музыка слилась для него в одну протяжную бесконечную ноту. Зал закружился. Изображение превратилось в негатив: белое стало черным, черное — белым… Он потом рассказал мне.
Ребята обступили Шурика. Я оглянулся. В зале, напротив шведской стенки, стоял невысокий подполковник в меховой безрукавке и белых с коричневой кожей бурках. Из-под шапки, надвинутой на лоб, смотрели темные маленькие глазки — маленькие, но пронзительные, сверлящие.
Заметив старшего начальника, я вытянул руки по швам и, хотя был без валенок, пятки поставил вместе, носки врозь.
Некоторое время подполковник молча разглядывал моих ребят. Потом вдруг уставился на меня и срывающимся голосом спросил:
— Ты кого это привез, балетмейстер?
— Артистов балета, — ответил я.
— Артистов? — Левый глаз у подполковника задергался. — Где артисты? Я, понимаешь, вижу детский сад. Ты себе отдаешь отчет, что на фронте не место для детишек?
— Эти дети прекрасно танцуют. Они смогут…
— Мы сами согласились, — вдруг сказал Вадик.
— Мы не дети! — вмешалась в разговор Тамара.
Шурик, преодолев слабость, встал.
— Отставить разговоры! — У подполковника снова дернулся глаз. — Завтра приедет полковой комиссар и решит, что с тобой делать за невыполнение приказа… — И, повернувшись к детям, он сказал: — А вас завтра отправят домой, в Ленинград!
И зашагал к двери.
Я посмотрел на своих ребят. Они замерли, вопросительно глядя на меня: неужели завтра им предстоит снова очутиться в безжалостном мире блокады?
— Продолжим экзерсис, — через силу сказал я.
Ранним мартовским утром батальон отходил на отдых.
Брезжил рассвет. Над землей, вернее, над снегом поднимался туман. И потому, что день еще не наступил, все казалось серым: и небо, и снег, и идущий батальон.
Издалека солдаты сливались в одну массу, и казалось, по земле движется тяжелая серая туча. И был слышен частый, приглушенный снегом шум шагов.
Эта грозная лавина не шла, а надвигалась.
Батальон спешил: надо было до наступления дня пройти простреливаемый участок.
— Шире шаг!.. Шире шаг!.. — командовал простуженный голос. — Подтянись!
В этой общей массе командиров не было видно. И казалось, батальон сам себе подает команду, поторапливает.
Я стоял на крыльце школы, наблюдал за движением батальона и думал: что будет со мной? Будут судить трибуналом? Отправят в штрафбат или вернут на батарею? Но заботила меня не собственная судьба — меня тревожили мои ребятишки: что будет с ними? Зачем полковой комиссар приехал к нам на дамбу?! Разыскал меня среди тысяч других бойцов. Послал в Ленинград…
Мне вдруг захотелось на батарею, на открытую всем ветрам и всем вражеским снарядам дамбу, к моему орудию, в землянку, к ребятам. Так захотелось, словно в целом свете не было роднее места.
И тут рядом со мной возникла Тамара.
— Борис!
Большие серые глаза внимательно смотрели на меня.
— Видите, с плацдарма на отдых отходит батальон… Мы дадим для бойцов концерт.
— Вы с ума сошли! У вас не хватит сил, Тамара!
Но она исчезла так же неожиданно, как появилась. Передо мной белел снег и черной полосой вилась дорога, по Которой шли солдаты. Я услышал согласный, сливающийся хруст шагов. Увидел парки дыхания. Увидел лица — усталые, серые, однообразные.
Батальон подходил к политотделу.
Солдаты разделись, повесили шинели на школьной вешалке. Кое-кто сунул в карман номерок, пошутил сам с собой. Оружие поставили к стенке. Потом, подталкивая друг друга, устремились в столовую, расселись за столами, приготовили котелки, достали из-за голенища ложки.
И когда от полных котелков пошел пар и весело застучали ложки, в солдатской столовой появилась «Тачанка». Мои ребята — в гимнастерках с красными полосами поперек груди, в суконных буденовках с малиновыми звездами. Эх, тачанка-ростовчанка! Что же, тачанка, так медленно берешь разгон? То ли повозка стала тяжелой, то ли кони давно не отдыхали? Молчит пулемет. Возница опустил вожжи.
Дядя Паша сел на краешек скамейки, прижался щекой к баяну, тонкими сухонькими пальцами пробегает по костяшкам клавиш. Хочет помочь тачанке музыкой. Кони движутся медленно, словно возвращаются из боя, усталые, взмыленные, тяжело дыша, опустив головы.
Мои ребятишки танцевали между столами.
А бойцы ели кашу. Ели тупо и сосредоточенно. Уже начался танец, а они ели. Но постепенно искусство брало свое. Вот уже один боец не донес ложку до рта, опустил ее обратно в котелок. Вот его сосед оторвал голову от каши.
Артисты как бы немного разогрелись. Кони задвигались быстрее. Возница замахал кнутом. Пулеметчик оживился — «застрочил из пулемета пулеметчик молодой».
Танцуют, танцуют, помнят каждое движение. Через силу, а танцуют.
Уже половина бойцов оторвалась от котелков, а те, кто ел, исподлобья поглядывали на танцоров.
И тогда в столовой появился полковой комиссар.
Он увидел бойцов, забывших о каше, увидел их спины в ватниках, стриженые головы, а впереди, за массой этих застывших солдат, увидел артистов в буденовках, в гимнастерках с алыми нашивками на груди.
Вначале ребята только обозначали движения, а теперь разогрелись, стали танцевать быстрее. Вырвалась тачанка на необозримый простор. И всем сидящим в столовой начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, но проворные. Четыре коня вразлет. Гей, гей! Возница натянул вожжи. Пулеметчик саблю под мышку — и припал к невидимому пулемету. И все видят, как пулемет трясется, дымится, а ветер срывает огненный язычок с дульного среза. Боевой разворот. Кони взметнулись на дыбы. И снова очередь, похожая на отрывистый звук трубы.
Где командир? Кто подает тачанке неслышные команды: «разворот», «стоп», «огонь»? Я стою в стороне, но ребята видят меня. Рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче, легче! А теперь…
Полковой комиссар стоит в дверях и внимательно смотрит.
«Тачанка» пытается двигаться быстрее, спотыкается. Вот упал Шурик. Вышел на присядку — встать не может. А сидящие в зале думают, что так и надо, — ранили бойца.
— Помогите встать Шурику, — шепчет Тамара.
И двое ребят поднимают его. И он продолжает прерванный танец.
А зрители забыли про кашу. Глаза оживились. Лица стали оттаивать.
И неожиданно кто-то из бойцов забылся и тонким голосом запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса…
Еще несколько голосов подхватило:
Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
И вот уже все поют. Отвыкли петь, забыли, как это делается. А тут запели: ожила в людях застывшая песня. И полковой комиссар вдруг тоже начинает петь.
Пар уже не идет из котелков — каша остыла, недоеденная каша.
А у моих ребятишек силы кончаются, танец затухает, баян смолкает. Шурик падает на руки Сереже. Столовая заполняется радостным грохотом: бойцы не просто хлопают, а бьют ложками по котелкам.
А ребята еле дышат, не могут больше танцевать.
И вдруг я увидел, как Тамара подошла к полной фельдшерице с накрашенными губами и тихо сказала:
— Поцелуйте меня в щеки, только покрепче!
Ребята удивленно посмотрели на Тамару, у фельдшерицы округлились глаза, но она дважды чмокнула Тамару — поставила на щеках две огненные печати.
А Тамара торопливо размазала следы помады. И сразу на щеках загорелся румянец. Не бывают такие худые, со впалыми щеками такими румяными. Она же, наперекор всему, стала. Дядя Паша уже выводил проигрыш цыганского танца. И Тамара вышла на сцену.
Все произошло так быстро, я и сообразить не успел, что она задумала. А Тамара уже развела руки и притопнула каблучком. Ее грудь поднималась и резко опадала, но это было заметно только мне, в зале этого не видели. Она шла между столами, и плечи, ее худенькие плечи были расправлены, головка с пепельными, коротко подстриженными волосами гордо вскинута. На ней не было ни длинной юбки, ни яркой блузы с широкими рукавами, ни звенящих монист. Гимнастерка, солдатские сапоги, суконный буденновский шлем с малиновой звездой. Нет, это была не цыганка, а молоденький боец-буденновец, после боя решивший станцевать для товарищей. Раз рукой по каблучку, два… «Дядя Паша, почаще!»
Я слышу это «почаще» и показываю дяде Паше кулак. Но он не видит моего кулака. Прижался щекой к баяну и смотрит одним глазом, зорким, внимательным, на который налезает густая рыжая бровь. Он как бы прислушивается не к баяну, а к сердцу Тамары, выбирает ритм, чтобы не загнать сердце.
В стороне еще никак не может отдышаться разбитая «тачанка». Шурик сидит на скамейке. Уронил голову. Руки повисли вдоль тела. Но пусть тачанку перевернуло взрывом, пулеметчик танцует, и, значит, тачанка жива.
Я смотрю то на Тамару, то на полкового комиссара. Тамара держится. Полковой комиссар не бушует, неотрывно смотрит на танцующую девушку. Плечи его опустились, и он, полковой комиссар, уже не старший начальник — искусство уравняло его с рядовыми красноармейцами… Они сидят вокруг. Притихли, покоренные искусством Тамары.
Я-то знаю, что здесь больше мужества, чем искусства. Только бы Тамара не упала! Только бы… Эй, дядя Паша, кончай свою музыку! Если она упадет, то уже больше не поднимется. Но я не смею крикнуть: «Хватит!», не смею скомандовать: «Отставить!» Потому что, когда творится высокое искусство, никто не вправе командовать.
Я закрыл глаза, а открыл их, только когда в зале снова зазвучали аплодисменты. Тамара все еще стояла на месте, не в силах сделать шага. Может быть, даже не слышала, как хлопают бойцы ложками по котелкам.
И только румянец — два поцелуя, размазанных по щекам, — военный камуфляж вводит в заблуждение.
И тогда полковой комиссар вышел на середину столовой и поднял руку:
— Концерт окончен! Артистов — в госпиталь! Балетмейстеру — благодарность!
Бойцы дружно захлопали, загрохотали ложками по котелкам. Сами того не сознавая, они аплодировали приказу старшего начальника.
— А теперь расскажите, как вы додумались привезти на фронт детей, — сказал полковой комиссар, когда мы остались одни. — И кто вам дал право рисковать их жизнью?
Я молча смотрел в глаза комиссара и терпеливо ждал, когда он скажет все, что, будь я на его месте, должен был бы сказать тоже. Когда же полковой комиссар умолк, заговорил я:
— Вы считаете, что в городе, окруженном врагами, дети подвергаются меньшей опасности? Или там не рвутся бомбы и снаряды? А сколько ребячьих жизней уносит тихая голодная смерть? Тут мы их еще побережем. Подлечим. Подкормим. Может быть, кое-кому спасем жизнь. А танцоры они превосходные.
— Ну, Корбут! Ну, балетмейстер! — воскликнул полковой комиссар и заходил по кабинету.
Я почувствовал, что теперь он уже спорил не со мной, а с самим собой, и прежде чем принять решение, обдумывал его — перебрасывал с руки на руку, как горячую картошку.
— Ну, Корбут! Ну, учитель танцев!
Он весь был в движении, работала не только его мысль, но все его ладное тело двигалось, помогало мысли.
— А танцоры они действительно прекрасные. Когда они танцевали, у меня сердце обливалось кровью. Кто это додумался выпустить их?
— Они сами, — ответил я. — Хотели выручить меня.
— И выручили.
Полковой комиссар улыбнулся. И тут я понял, что выполнил его приказ.
Через некоторое время мне присвоили звание лейтенанта. А полковой комиссар стал называть меня «киндерлейтенант».
Нашу танцевальную группу поместили в одном из бывших классов. Парты мы сдвинули к стоне, на железном листе установили печурку с длинной трубой, выведенной в форточку, расставили койки, между мужской и женской половинами натянули несколько плащ-палаток.
Черная доска, сохранившаяся в классе с мирного времени, напоминала ребятам школу, их жизнь без тревог, бомбежек, голода…
На доске было написано: «Завтра подъем в шесть, завтрак в семь, политинформация в семь тридцать, экзерсис в восемь, выезд на концерт в десять».
Мы — фронтовые танцоры. Мы странствуем по частям и подразделениям. Выступаем в заброшенных домах и в землянках. При свете коптилок и свечей, порой гаснущих от вихря, который в танце поднимают мои ребята. Мы разучиваем новые танцы прямо на шоссе, там где асфальт не разбит снарядами. Мы движемся на тряских полуторках, на подводах, пешком. Иногда нам приходится делать большие переходы. И тогда мы, по примеру нашего маленького мудреца Шурика, приговариваем: «Ходить надо уметь, ходить надо любить…»
Идем, раз надо. Идем да еще тащим за плечами вещевые мешки с костюмами.
Раз, два, левой!
Впереди я, киндерлейтенант, за мной дядя Паша, наш старый баянист.
За ним — остальные.
И вот в поле красным островком возникает кирпичный завод. Труба, по всей вероятности сбитая прямым попаданием снаряда, лежит в траве, расколотая на несколько кусков. А основание трубы похоже на крепостную башню. Завод частично разрушен: он был превращен в крепость, и его штурмовали как крепость. В стенах зияли проломы.
Мы выступаем в жерле огромной печи для обжига кирпича. Часть жерла — зрительный зал, часть — сцена.
До начала выступления наши дорогие зрители — бойцы потрудились: расчистили от битого кирпича «сцену» и соорудили для себя места в «зрительном зале» все из того же кирпича.
Дядя Паша пробежал своими сухими пальцами по клавишам баяна, и… «тачанка» вылетела из темного тоннеля под закоптелые своды, зазвучали дружные щелчки каблуков. Мазутовые светильники горели чадящим пламенем. Света было мало, на лицах танцующих ребят играли слабые блики, и пахло дымом. Получился какой-то танец огнепоклонников. Когда зрители захлопали, я вышел наружу, на солнышко. И пошел вдоль стен завода.
За моей спиной послышались голоса. Эти голоса долетели до меня из пролома стены. Я сразу узнал высокий голос Вадика и голос Тамары, чуть с хрипотцой.
— Тебе не холодно? — спрашивал голос Вадика.
— Не-ет.
— Что же ты дрожишь?
— Мы далеко забежали. Надо возвращаться.
— Подожди… А теперь тебе тепло?
Я не слышал, что ответила Тамара. И на некоторое время голоса стихли.
— Твои волосы пахнут шиповником, — вновь послышался голос Вадика.
— Вадик, ведь я блокадная девчонка. Я же тебе не нравлюсь.
— Молчи! — отозвался голос Вадика. — Давай здесь остановимся, никуда не пойдем. Будем жить в пещере.
— Как Том и Бекки? — в тон ему спросил голос Тамары. — Ничего у нас не выйдет. Война.
— Ты боишься обстрела?
— Когда ты со мной, я ничего не боюсь, — был ответ.
И снова тихо.
— Мы никогда с тобой не расстанемся? — спросил Вадик.
— Никогда, — ответила Тамара. — Ты любишь меня? Верно?
— Верно, — не раздумывая, ответил Вадик.
— Я думала, нельзя полюбить блокадную девчонку, потому что в ней что-то оборвалось, увяло.
— Глупости! Это тебе кто-то наговорил глупости. Мы будем вместе с тобой танцевать всю жизнь. Это же здорово — танцевать вместе.
— Здорово! — согласилась Тамара.
— А почему твои волосы пахнут шиповником?
— Не знаю.
Я стоял спиной к пролому, боясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. Потом я услышал хруст щебенки под ногами. Оглянулся. Передо мной стояла Тамара. На фоне закоптелой стены она казалась тоненькой и хрупкой. Глаза ее странно блестели, словно излучали свет. Она вопросительно смотрела на меня — слышал я или нет? Я вдруг тоже почувствовал запах шиповника. К этому запаху примешивался запах дыма.
— Борис… Владимирович… — Она, вероятно, хотела спросить, слышал ли я их разговор, но вместо этого заговорила совсем о другом: — У меня не получается финал. Вы заметили?
Я покачал головой.
— По-моему, все было в порядке, только мешали, наверное, осколки кирпича.
— Поэтому и финал не получился… Я споткнулась.
— Не беда, чадо мое. Просто тебе никогда не приходилось выступать в печах. Когда-нибудь станешь солисткой балета, будешь вспоминать эту печь.
— Буду, — согласилась Тамара. — Столько придется вспоминать, как бедная память выдержит.
И тут наши глаза встретились, и она поняла, что я все слышал.
Она смотрит с вызовом, который скрывает смущение. А лицо горит. Но это может быть от танца, а может быть… Я чувствую, что должен помочь ей.
— Посмотри, — говорю, — какой шиповник.
И я подвел ее к кусту, который цвел в полную силу, словно рядом с ним не рвались снаряды, не летели осколки кирпича, не полыхало пламя.
— Я чувствовала, что здесь где-то рядом шиповник, — сказала Тамара, — но подумала, что чудится… Странный запах, с горчинкой.
— Это примешивается запах гари, — произнес я.
Она вскинула глаза и испытующе посмотрела на меня: может быть, я все же ничего не слышал? Но тут же поняла, что не мог я не слышать, ведь стоял рядом.
— У нас на даче в Тарховке рос шиповник, — сказала она, лишь бы что-нибудь говорить. — Колючий.
— Этот тоже колючий, ведь на войне всем надо защищаться, даже цветку.
— Но тогда не было войны. А колючки были.
В это время к нам подбежал молоденький красноармеец.
— Товарищ лейтенант! — Он ткнул себя пятерней в висок. — Надо срочно эвакуироваться, сейчас немцы начнут обстрел. Не дает им этот заводик покоя…
И мы заторопились к своим.
Нет, Галя, это были не простые ребята. До того как попасть к нам, они в кровь стирали руки и надрывали неокрепшие спины на оборонительных работах, зимовали в нетопленых квартирах и, когда у них на руках умирал кто-то из близких, копили хлеб — отрывали от своих блокадных 125 граммов! — чтобы заплатить хлебом — золотой валютой блокады — за гроб. Они не прятались по тревоге в бомбоубежище, потому что презирали смерть, и перебегали улицу под артобстрелом: была — не была! Они становились санитарами и бойцами групп самозащиты. Они тушили зажигалки, хватали их длинными щипцами и в бочку с водой — ш-ш-ш!.. Голод… Дистрофия… Утрата интереса к жизни. Они стали забывать, что такое электричество, телефон, водопровод. Как в страшном фантастическом романе, мои ребята перенеслись из эпохи первых Дворцов пионеров в ледяную блокадную Помпею, но не слились с мраком, не задохнулись жутким холодом — преодолели боль, одиночество, режущий голод. И теперь они живы! Они сыты. Они набрались сил. У них гимнастерки с петлицами защитного цвета. А на петлицах маленькие золотые лиры, поскольку эмблему военных артистов балета еще не придумали. Они учатся стрелять из автомата ППШ, носят на ремнях трофейные финки. И мне порой кажется, что они не молоденькие салажата, а бывалые, прошедшие огонь и воду бойцы.
Сами того не понимая, они — танцевальная группа политотдела — стали необходимы армии. И хриплые голоса командиров, которые в трубки полевых аппаратов орали: «Подбросьте огурцов!» — то есть снарядов, те же голоса просили: «Пришлите юных танцоров! Надо поднять у ребят дух!» — «Каких вам танцоров, немец от вас в трехстах метрах!» — «Мы отвлечем немцев на фланге! Это уж наша забота! Ни один волосок не упадет с головы ребят…»
Мы не отказывались. Не жаловались на усталость. Собирались по тревоге — и в путь. Правда, мои ребята еще не научились отвечать «Есть!» или «Слушаюсь!», а говорили по-граждански: «Хорошо!» Но приказ выполняли по-военному. По-фронтовому!
Я пробираюсь в то далекое трудное время и еще воду за собой эту большеглазую девчонку. С ней мне не так трудно, не так одиноко. Вперед! Сквозь толщу лет. Счастливых и несчастливых. Дождливых и засушливых. Сквозь перемены. Сквозь время, которое люблю, которому предан сердцем.
Я вижу себя — молодого и седого. Киндерлейтенант, нареченный так начальником политотдела армии Васильевым. Командир, педагог, воспитатель. У меня шестеро подопечных, о которых я все знаю. Знаю, что Тамару Самсонову и Вадика притягивает тревожное, таинственное влечение друг к другу, и они в нем не могут разобраться, их обоих радостно лихорадит, переносит в иную жизнь, где нет войны, нет блокады… Алла Петунина ничем не интересуется, она все делает механически и танцует с каменным лицом. Словно заледенела в зимнем бескровном Ленинграде и еще не оттаяла. Женя Сластная вдруг стала проявлять интерес к длинному Сереже, а Шурик, рассудительный Шурик ходит за ней как тень и бросает недобрые взгляды на Сережу, словно тот в чем-то виноват…
В общем, все складывалось нормально. Молодость брала свое! Она оказалась сильнее войны. И огни Дворца пионеров, огни мира и счастья прорывались ко мне сквозь зловещую фронтовую тьму. Манили и звали…
Но было в жизни моих ребят — я только теперь осознал это — нечто такое, на что я, нерадивый киндерлейтенант, рассеянная нянька — простите, дядька! — не обратил внимания. Потому что сам был молод и зелен.
Однажды группе раздали посылки из тыла. Одна из посылок досталась Тамаре Самсоновой. Небольшая такая, зашитая в мешковину, на которой черным карандашом было выведено: «Доблестному бойцу». Посылка предназначалась взрослому фронтовику, а досталась девчонке. Тамара осторожно распорола суровую нитку, которой была зашита мешковина, и обнаружила кисет с табаком-самосадом и шерстяные носки. Кисет Тамаре был, конечно, ни к чему, а носки, хотя и были связаны на большую мужскую ногу, она все же надела. Теплые это были носки. Но, кроме носков и табака, было в посылке еще и письмо.
Здравствуй, доблестный боец! — писал автор письма. — Посылаю тебе носки и кисет с самосадом. Пусть у тебя не мерзнут ноги. А захочешь после боя закурить — табачок в кисете. Бей фашистов! Отомсти за моего батьку. Мамки у меня тоже нет. Я совсем одинокий.
Теперь я понимаю, что именно это письмо, обычное, похожее на тысячи других, все перевернуло в душе Тамары и вывело ее на огненную орбиту. Сперва девушка мучилась оттого, что посылку доставили не по адресу — вместо «доблестного бойца» вручили балерине политотдела. Но мы ее убедили, что она такой же боец, как и все.
Это я подумал, что убедили. На самом деле в сознании девушки началась мучительная, напряженная работа.
«Я должна, — внушала себе Тамара, — я должна быть там, где настоящие бойцы, взрослые. Я должна идти под пули, должна бить фашистов, потому что не имею нрава обмануть Серегу Филиппова».
Во время войны все созревало быстро. И все было немного недозрелым. Как рано сорванные яблоки.
Не будь войны, Тамара была бы обычной девчонкой, немного своенравной, но в общем-то мягкой, отзывчивой. Она была очень похожа на моих сегодняшних ребят, на Галю Павлову. Так же была влюблена в балет, и ее истинная жизнь была в танце. Жизнь и самовыражение. Я невольно сравниваю этих двух девочек, моих любимых учениц, мысленно меняю их местами, снова и снова вижу Галю Павлову в гимнастерке, длинной, чуть ли не до колен, воротничок хомутиком, плечи свисают, пилотка надвинута на брови, хотя по уставу между пилоткой и бровью должны уместиться два пальца; сапоги, тяжелые, солдатские, на два номера больше.
Тамаре и Гале одинаково по шестнадцать лет. Но Тамара старше Гали на целый год войны. И ее уже не назовешь девочкой. Она — красноармеец-балерина.
И не просто балерина, а балерина политотдела.
Ее глаза видели смерть — от голода, от осколков, от пули. Ее сердце покрылось жесткой корочкой, но само-то оно не почерствело, чувствует чужую боль как свою. Она знает многое такое, о чем Галя даже не подозревает. Яблочко мое зеленое.
Все время эти две девочки сливаются в моем сознании воедино.
И когда я прорываюсь в прошлое, рядом со мной оказывается Галя. Мне порой кажется, что сейчас на сцене Дворца пионеров танцует Тамара Самсонова. Особенно когда исполняют «Тачанку». Прежняя Тамара оживает в танце, за кулисы возвращается Галя…
Помню, как-то раз нашел у Тамары на койке раскрытую книгу. Красным карандашом были подчеркнуты слова: «Мне приходится учиться искусству танца у простых деревенских жителей… В них наш характер, правда жеста, тот мудрый язык движений, который приходит от самой жизни… Народный танец — жизненный сок театрального концертного танца».
Потом Тамара как-то спросила:
— Ведь искусство должно выражать свое время. И даже танец, правда?
— Правда, — согласился я.
— Вот я все думаю, — Тамара приложила кончики пальцев к вискам, — как наши танцы выражают сегодняшнее героическое время? Неужели они такие же, как до войны, во Дворце пионеров?
— Нет, — убежденно сказал я. — Ведь когда на сцене появляется наша «Тачанка», за стенами гремят настоящие выстрелы. И настоящий снаряд — бризантный или бронебойный — может попасть в «Тачанку». Просто некогда ставить новые танцы.
— Я это чувствую… Я однажды видела, как бойцы шли в атаку под фашистскими пулеметами. Они бежали стремительно и легко… И я потом попробовала. Высокий прыжок, широкая амплитуда движения.
— Ты умница, — сказал я. — Ты не только танцуешь, ты думаешь.
— Я видела, как один боец упал. Его сразила пуля. Он как-то съежился. И затих, словно заснул. И это уже не изобразишь… У него был стоптанный ботинок, а на шее большое родимое пятно…
И тут я понял, где она была. Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу, и, стараясь не закричать, сказал:
— Кто тебе позволил?
— Так получилось. Они пошли прямо с концерта, а я с ними. Мне казалось, что если не пойду, то как бы предам их. Я хотела перевязать того бойца. Но он не дышал… И это тоже не выразишь танцем. — И тут она подошла ко мне близко, заглянула в лицо своими большими, так много видевшими глазами и сказала: — Борис Владимирович, пошлите меня в роту.
Она встревожила меня своей просьбой. Но ответил я ей буднично, без всяких объяснений и увещеваний:
— Какая от тебя польза в роте? Ты же не держала в руках автомата.
Я думал обескуражить ее, но ничего у меня не вышло. Она попросила у меня автомат и молча стала разбирать его. Она делала это ловко и проворно. Потом, скользнув по мне взглядом, в считанные минуты собрала оружие. Однако я не сдался.
— Стрелять-то ты можешь?
— Могу.
Эта девчонка загнала меня в угол. Я надвинул пилотку на самую бровь и, как полковой комиссар, засунул ладони под ремень.
— Разве ты не на фронте? — спросил я.
— На фронте стреляют, а не танцуют.
— Стреляют тысячи людей. Десятки тысяч. А танцевать — вы уж меня извините! Своими танцами ты помогаешь ковать победу. Ты мстишь фашистам…
Я, кажется, заговорил лозунгами. Тамара посмотрела на меня с сожалением и сказала:
— Вы киндерлейтенант! Вам меня не понять.
— Да, киндерлейтенант. — И окончательно вышел из себя: — Я тебе и учитель, и нянька, и командир. Я, чадо мое… — И тут увидел, что ее глаза полны слез, и осекся.
— Не надо, — сказала она, стараясь сдержать некстати нахлынувшие слезы, — я не ваша. Я теперь Сереги Филиппова.
— Какой еще Серега Филиппов?
И тут она расстегнула кармашек гимнастерки, достала письмо и протянула мне — читайте!
Откуда этому далекому Сереге Филиппову было знать, что попадет его самосад не суровому бойцу, а девчонке, балерине политотдела!
— Ты куда табак дела? — спрашиваю Тамару.
— Отдала дяде Паше. А носки я ношу сама. Они, правда, на пять номеров больше, но теплые… Если бы был жив отец, я бы ему отдала все. Он умирал с голода, а корочки хлеба копил и менял на табак… Обман какой-то получается. Серега отдал последнее тому, кто бы мог отомстить за отца, а я «Цыганочку» танцую.
— Ты еще танцуешь «Тачанку», — твердо сказал я. Так твердо, как только мог. — И чтобы о роте я больше не слышал. Ясно?
Она стояла потупясь. Не слушала меня: ори, ори, киндерлейтенант!
Вскинутая головка с короткой, мальчишеской стрижкой, узенькие плечи, с которых свисает гимнастерка, рукава до пальцев. Глаза большие, а губы нежные, с трещинками от ветра. Маленький подбородок, впадинка под нижней губой. И шея длинная, тонкая — велик воротник гимнастерки, висит хомутиком.
— Разрешите идти? — спросила Тамара.
— Иди.
Повернулась через левое плечо, не по-солдатски, легко и бесшумно. И пошла прочь.
А через день, по пути на концерт, нам предстояло преодолеть простреливаемый участок. Узнав об этом, я хотел было отменить концерт и повернуть назад, мне настрого было запрещено рисковать жизнью детей. Но тут Тамара сорвалась с места. И вышла из укрытия.
— Стой, Самсонова! Тебе говорят, стой!
Не послушалась она меня. Шла вызывающе спокойно. У всех на виду. А я-то знал, что за полем, в синем кустарнике, фашистский снайпер уже вскинул винтовку с оптическим прицелом. И уже подводит перекрестье под левый карманчик ее гимнастерки. И этому фашистскому снайперу наплевать, что она еще совсем девчонка. И что она талантливая девчонка.
— Приказываю, стой!
Напрасно. Я понял, что она уже не остановится. И еще я понял, что, если сейчас что-то случится, я никогда не прощу себе этого.
Тогда я побежал за ней. Я бежал, подгоняемый страхом за Тамару.
Я не верил, что успею добежать. Но фашистский снайпер замешкался, его, видимо, больше заинтересовал я. И там, в синем кустарнике, все еще не стреляли.
Я успел! Схватил ее за руку, бросил на землю и сам неловко шлепнулся рядом. Треснул выстрел. Пуля, свистнув по-птичьи, как ножом срезала веточку вербы рядом с моей головой.
— Мне больно, — сказала Тамара, — я разбила локоть.
— Молчать! — Я забыл, что не просто командир, а киндерлейтенант. И горько пожалел, что рядом нет моих ребят-зенитчиков, что нельзя накрыть этого снайпера тремя снарядами, беглыми…
— Ползи за мной.
— Не умею ползать… Я встану, — сказала она.
— Ползи как можешь! За мной!
Нам надо было добраться до железнодорожного полотна. Метров двадцать. А там уже было безопасно. Если немцы, конечно, не вздумают бить из миномета…
Мы ползли, а немцы стреляли. Они охотились за нами. И пули отсекали рядом с нами веточки вербы с узкими серебристыми листьями.
— Ползешь? — спрашивал я Тамару.
Она не откликалась, была сердита на меня за разбитый локоть. Но по шороху и по тяжелому дыханию я чувствовал — ползет. Вот доберемся, тогда поговорим с тобой, красноармеец Самсонова! Только бы она доползла! Ведь когда человек не умеет ползти по-пластунски, он поднимается выше, и пуля может достать его.
— Прижимайся к земле! — кричал я через плечо.
Она была близко. Видимо, не хотела от меня отставать. Только бы доползти! Только бы ничего не случилось!
И тут началось спасительное полотно. Мы были в безопасности. Я встал. Оглянулся. Тамара уже стояла на ногах. Поднялась раньше меня. Отряхивала юбку.
— А жить нам суждено, — сказала она спокойно, словно мы находились в нашем классе, а не под пулями.
Я схватил ее за руку. Хотел уже накричать, но почувствовал, что не могу. Не было у меня голоса, чтобы накричать. Только посмотрел в глаза и тихо, совсем не по-командирски — по-киндерлейтенантски сказал:
— Я тебя прошу. Больше никогда не делай этого.
Тамара удивилась, что я не кричу на нее. И тоже не по-военному сказала:
— Вы не волнуйтесь… так. Мы же на войне.
И пока я думал, как ответить, заметил, что по той проклятой простреливаемой тропе ползут остальные ребята. Тащат за собой вещевые мешки с костюмами и ползут. Без приказа. Без разрешения своего киндерлейтенанта.
В те дни Гитлер подписывал директиву за номером сорок пять, в которой приказывал начать подготовку к новой операции с красивым названием «Фойерцаубер» — волшебный огонь, фейерверк. Так вот, этот «волшебный огонь» означал, что группе армий «Север» надлежит начать подготовку к захвату Ленинграда. И потянулись к нашему родному городу эшелоны с фашистскими войсками и техникой.
А войска Ленфронта начали подготовку к прорыву блокады.
Ни сон, ни передышка, ни отвод в тыл не могли оторвать бойцов от войны. Война лезла во все щели. Напоминала о себе, требовала жертв, страха… Она сигналила заревами пожарищ, вулканическим гулом далеких бомбардировок, смрадом не преданных земле останков павших. Она оборачивалась то болью, то голодом. Тяжелой вынужденной бессонницей, щемящей тоской по дому. Даже во сне не оставляла она бойцов, не давала им передышки — снилась.
И только перед танцами моих ребят война отступала, терялась, расслабляла мертвую хватку. В недолгие минуты фронтового концерта, когда маленькие танцовщицы легко кружились на глиняном полу землянки, а их партнеры солдатскими сапогами отбивали дробь на дороге, превращенной в сцену, люди как бы отрывались от изрытой минами земли и переносились в далекое мирное время, к своим очагам, к детям, братишкам и сестренкам, бойцы оттаивали на наших концертах. Когда же надо было возвращаться к орудиям, боевым машинам, в окопы и на огневые позиции, они, бойцы, были уже другими, обновленными, словно после духоты и смрада надышались живительным кислородом.
Нет, недаром головастый полковой комиссар Васильев задумал создать при политотделе танцевальную группу. Опытный политработник знал тайну силы искусства.
Тамара же поняла это не сразу. Ей казалось, что любой человек с автоматом в руках может сделать для победы больше, чем ее танец. Потребовалось немало времени, прежде чем она, танцовщица, почувствовала себя нужной, необходимой армии. Она вдруг перестала проситься в роту и уже не ходила на стрельбище, сооруженное за школой работниками политотдела. Другая отчаянная страсть пробудилась в девушке: танцевать без устали для полка, для роты, для пулеметного расчета. Танцевать там, где особенно трудно и особенно опасно. Одинокий Серега Филиппов, приславший ей кисет с самосадом и шерстяные носки, звал ее вперед, требовал от Тамары доблести.
Теперь Тамара предпочитала танцевать одна, там, где всей группе негде было развернуться и куда добраться было сложно. Танцевала в брезентовых палатках медсанбата, без музыки, чтобы не тревожить раненых. Танцевала на переднем крае, на сене, чтобы немцы не слышали стука каблуков. Как маленькая отчаянная комета, проносилась она по войскам нашей армии, оставляя долгий, медленно остывающий след.
Я чувствовал перемены, которые происходили в ней. Ее лицо огрубело, движения стали резче, она мало говорила, часто лежала на койке с открытыми глазами, прислушивалась к шагам в коридоре: может быть, приехали из части, тогда надо собраться быстро, по тревоге — и в путь. На подводе, на разбитой полуторке, пешком. Даже ее чувство к Вадику померкло, ушло вглубь. Только иногда, когда она глядела на него, ее глаза теплели. Но она тут же отводила взгляд, устыдясь минутной слабости.
Ноябрьским вечером, никому ничего не сказав, она ушла с пополнением на плацдарм. До сих пор не знаю, кого она уговорила. И кто согласился взять ее с собой.
Стояла ненастная ночь, дул холодный ветер, и мокрый снег белыми крупными хлопьями густо падал с неба. Над Невой, как лампы, висели осветительные ракеты. И в их резком свете было видно, как белые хлопья, касаясь черной воды, гасли — будто тоже становились черными. Ветер раскачивал летучие лампы, густой мокрый снег делал их свет тусклым. Лодки и понтоны были плохо видны с того берега. Немцы били вслепую. Свистели осколки, стоял грохот. Полк переправлялся на другой берег. На одной из лодок пристроилась Тамара. Она сидела на широкой скамье, маленькая, хрупкая, сжавшись в комочек. И только ее полные решимости глаза смотрели вперед, силясь различить в мутной мгле надвигающийся берег. Рядом рвались мины. Лодку качало. Бойцов обдавало ледяной, жгучей водой, от которой пахло железом. Иногда совсем близко с сухим шорохом пролетал осколок, все в лодке пригибались и умолкали, словно боялись выдать свое присутствие. Хотя в этом несмолкающем грохоте человеческий голос все равно невозможно было расслышать. Рядом с Тамарой на скамье сидел дядя Паша. В ногах у него стоял баян, который старик обхватил двумя руками, защищая свой хрупкий инструмент от осколков: поддался старик на уговоры девчонки, пошел с ней в самое пекло. Зачем?
Зачем? Есть вопросы, которые и сегодня остаются без ответа. Ведь у войны своя логика. И старика баяниста поднял в его трудный путь Серега Филиппов. Поднял и повел…
Я не просто вспоминаю — я разбинтовываю рану. Отрываю от живого, и с каждым витком становится все больнее. Я совершил в жизни много ошибок, но эта — самая непростительная. Я должен был не спускать с Тамары глаз, обязан был караулить ее, держать всегда возле себя. Ведь, по сути дела, она была еще девчонка. Шестнадцать лет! А в ней бушевала взрослая боль за свою Родину, за свой город. Когда немцы с Вороньей горы били по Ленинграду, ей казалось, что все снаряды летят в ее дом. И была у нее за спиной блокадная зима. Ее подлинным командиром неожиданно стал Серега Филиппов. Уверовав в силу своего искусства, она не давала этой своей силе отдыха. «Дочка, ты танцевала, а я как дома у себя побывал», — сказал ей один боец. И ей хотелось, чтобы все побывали дома.
Я знал это. Знал, что творится у нее в душе. Но слишком понадеялся на ее благоразумие. Она ускользнула от меня. Понеслась навстречу своей судьбе, не думая о себе, желая всю себя отдать людям.
Потом о концерте на плацдарме рассказывали легенды. Всю ночь полк занимал оборону, окапывался, отстреливался. А утром там, на пятачке, где не осталось живого места и вся земля была перепахана малыми саперными лопатками, перелопачена взрывами фугасок, зазвучал баян. И появилась Тамара.
В этом вывернутом наизнанку мире Тамара возникла как видение. На ней была яркая блуза с широкими рукавами, юбка с бесчисленными воланами. Сверкали золотые денежки монист, а по плечам струился шелковый платок, черный, расписанный алыми розами. Только сапоги на моей цыганке были не танцевальные, а простые, солдатские, на два номера больше, чем нужно, измазанные в глине, мокрые от невской воды. Но этих сапог никто не видел. Кого они интересовали, эти сапоги? Тамара развела руки в стороны, и платок превратился в два черных крыла с алыми розами. Нет, она не танцевала, а плыла над землей, невесомая и властная, хрупкая и твердая ленинградская девчонка.
А дядя Паша, наш старый молчун, дымильщик, тихоня, сперва сидел на неизменном ящике от баяна, где еще со времен его стародавней службы во флоте на оборотной стороне крышки сохранились фотографии красоток. Потом встал, и от этого музыка стала разливаться шире по берегу Невы и донеслась до нашего берега. И комдив приказал узнать, что там еще за музыка после такого боя и почему немцы молчат, не драпанули ли?
Оттого, что на мертвой земле распустился такой цветок жизни, война сбилась с толку. Даже фашисты притихли.
Те, кто должен был стрелять, не стреляли. Стволы автоматов и орудий молчали.
Ах, Тамара, Тамара! Она не просто танцевала на маленькой, наспех утрамбованной площадке, она бросала вызов войне. Сотни родных и чужих глаз смотрели на нее. Не было на этом пятачке ни одной живой травинки, деревца, по всему плацдарму огненным валом прошла смерть, но была она — танцующая девчонка, балерина политотдела.
Она стала символом неистребимой жизни, во имя которой стоило держать этот пятачок и не отступать.
«Пляска смерти» — так назвал этот танец пленный немец.
«Пляска жизни» — назвали ее танец наши бойцы.
В эту ночь орудия били сравнительно близко, и дом политотдела вздрагивал, как от подземных толчков. Я встал. Не зажигая света, подошел к окну и слегка отодвинул занавеску светомаскировки. Еще не рассвело — было около шести утра, но небо уже стало багровым, как остывающее раскаленное железо. При свете вспышек было видно, что валит мокрый снег. Я прислушался и понял: огонь ведут наши орудия. И подумал: «Как хорошо, что бьют не по городу!»
Стекла вздрагивали и тихо звенели, жаловались.
Все еще не зажигая света, я оделся и отправился к своим. Думал, они спят — их пушками не разбудишь! — но, когда переступил порог бывшего класса, вся моя команда была на ногах.
— Доброе утро, — сказал я, закрывая за собой дверь. — У вас уже подъем? Или не спится из-за артподготовки? По-моему, неподалеку форсируют Неву.
Все это я выговорил довольно быстро. И когда умолк, заметил, что ребята молчат. Видимо, что-то случилось.
Я спросил:
— Все ли у вас в порядке, чада мои?
Не ответили мне чада. Промолчали. И я понял, что не все у них в порядке. Я выжидательно посмотрел на Сережу.
— Борис Владимирович, Тамары нет, — сказал он.
Ребята стояли передо мной, опустив глаза, словно чувствовали себя виноватыми за ее исчезновение.
— Она легла вместе со всеми, — сказала Женя Сластная. — Она легла, а утром ее койка была пуста.
— Может быть, она встала раньше… может быть, сейчас придет? — сказал наш рассудительный Шурик.
Но я чувствовал, что он не очень-то верит в то, что говорит.
— Не могла ли она махнуть в Ленинград? — робко сказала Алла Петунина.
— Чего гадать! — сказал Вадим.
— Только и остается гадать! — вздохнул Шурик. — И ждать.
Я ходил по комнате, недоброе предчувствие накапливалось во мне, подкатывало к сердцу. Однако я старался не поддаваться.
— Костюмы все на месте?
Алла Петунина — наш костюмер — подошла к стене, где на гвоздиках висел весь гардероб ансамбля. Зашуршали платья. Все молча ждали. Потом Алла повернулась ко мне.
— Борис Владимирович, нет цыганского костюма…
— Ты хорошо посмотрела?
— Нет костюма, посмотрите сами. А Тамара не расстается с ним.
Я не успел ничего ответить. Ребята бросились к нашей костюмерной стенке и стали энергично перетряхивать танцевальный гардероб.
— Действительно нет, — наконец сказал Сережа. — Она, наверно, махнула в соседнюю часть, ее попросили…
— Что значит — попросили? — взорвался я. — Здесь армия, а не художественная самодеятельность. Здесь все вопросы решает командир.
Кому я это говорил? Тамаре? Она все равно никогда не слушала моих командирских назиданий. Ребятам? Самому себе?
— Вот к чему приводит разболтанность! — раздраженно продолжал я. Потом обратился к Сереже: — Веди группу на зарядку! В 8.00 экзерсис!
И под сводами старого класса прозвучало:
— Становись! Равняйся! Смирно! Нале-во! Шагом-арш!
Сережа нарочито громко выкрикивал слова команды, но до меня они долетали глухо, как из соседней комнаты. Только бы Тамара вернулась! Только бы она нашлась!
Я не знал, что делать, куда устремиться на поиски Тамары. Отправился на узел связи армии. В частях, с которыми удалось связаться, Тамары не было, не выступала у них Тамара. И вообще в этот день было не до танцев — в частях объявлена повышенная боеготовность.
А мокрый снег все валил и валил. Он не ложился, а налипал на провода, на чехлы орудий, на шапки часовых.
Где Тамара? Когда она наконец придет? Я звал ее. Сам себе давал обещание не ругать ее, лишь бы она появилась. Должна же она в конце концов появиться! В два часа дня в класс вошел дядя Паша.
В этот день все забыли про него. Знали, что старик занемог и отлеживается в хозвзводе, где стояла его койка. С ним такое и раньше случалось. Но весь вид старика говорил о том, что он пришел не из хозвзвода, а проделал трудный, изнуряющий путь. Шинель на нем была мокрой, хлястик держался на одной пуговице. Щеки запали, глаза лихорадочно блестели и были красными, как после бессонной ночи. Он вошел в класс и, не раздеваясь, сел за парту, служившую столом. Потом дрожащими руками стал сворачивать толстую цигарку. Табак сыпался на колени, кресало не слушалось, фитиль не загорался. Наконец баянисту удалось закурить, и некоторое время он курил с закрытыми глазами.
Я подошел к нему.
— Дядя Паша, Тамара пропала!
Не поднимая глаз, он сказал:
— Знаю.
Я наклонился к старику.
— Вы знаете, где она? Она жива?
— Жива.
Все облегченно вздохнули: слава богу, жива.
— Где же она?
— Она в Ленинграде… Во Дворце пионеров.
— Как? Что она делает во Дворце пионеров? — воскликнул я и осекся — вспомнил, что Дворец пионеров превращен в госпиталь.
Значит, Тамара в госпитале.
— Что с ней, дядя Паша?
Он молчал. Мне хотелось трясти старика за плечи, вывести его из странного оцепенения. С трудом я сдержался, взял себя в руки, понял, что старик сам еле живой, чем-то потрясен.
Наконец баянист заговорил:
— Ранена Тамара. На переправе. Возвращались с плацдарма, и тут ее… миной.
— Какой плацдарм? Какая мина? — Я не мог поверить в реальность того, о чем мне говорил старик. — Вы там были?
— Был.
«Зачем?» — хотел спросить я и тут же понял бессмысленность своего вопроса. Тамара ранена, и теперь уже все не имело значения.
Собравшись с силами, я спросил:
— Тяжело ранена?
— Тяжко, в бедро. Вот тут записка…
Он долго рылся в кармашке гимнастерки, пока наконец не нашел сложенный вдвое листок.
Я протянул руку к дяде Паше, но он покачал головой.
— Не вам. Вадику.
Вадик взял из рук дяди Паши записку и отошел к окну. Записка была короткой, но читал он долго, словно не мог разобрать почерк. На самом деле он все разобрал, но не знал, как понимать ее, что с ней делать.
Наконец он подошел ко мне и молча протянул листок. Это была старая увольнительная записка, которую я подписал, провожая Тамару три дня назад в город.
— Там, на обороте…
Я перевернул бумажку и прочел:
Вадик. Со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Достань, если сможешь, пистолет.
У меня перехватило дыхание. Я поднял глаза на Вадика, тот по-прежнему стоял рядом.
— Что ты думаешь? — спросил я его.
Вадик пожал плечами.
Тогда я спросил:
— Если бы меня не было, а тебе отдали эту записку, что бы ты предпринял?
— Не знаю.
— Но ведь она надеется на тебя.
— Что ж, по-вашему, надо принести ей оружие? Я не дурак.
— Понимаю, что ты не дурак. Я тебе дам увольнительную. Поезжай в Ленинград. Тамара в госпитале во Дворце пионеров. Побудь с ней. Собирайся.
Некоторое время он топтался передо мной, потом сказал:
— Лучше вы, Борис Владимирович. Чем я могу ей помочь?
Мне захотелось ударить его. Но я только до боли сжал кулаки. И отвернулся.
— Действительно, лучше ехать мне, — пробормотал я. — Иди!
Он пожал плечами и вышел из класса. Записка так и осталась у меня. Навсегда. Я снова подошел к дяде Паше.
— Дядя Паша, вы выступали с нею в Ленинграде?
Он махнул рукой и сказал:
— Какой там Ленинград!.. На плацдарме были мы.
— Вы с Тамарой… на плацдарме?
Этого я уж никак не ожидал, даже от Тамары. Значит, подхватила она свой вещевой мешок с костюмом цыганки и рванула на плацдарм.
— Как же вы решились, дядя Паша? Ведь вы взрослый человек!
— Да вот решился… Уговорила она меня.
…Тамара подошла к дяде Паше и как бы ненароком спросила:
— Дядя Паша, вы давно не получали писем из дома?
— На прошлой неделе получил от внука, — ответил баянист. — Он мне картинку прислал. Дом с двумя окнами и дым над трубой.
— Это хорошо, — сказала Тамара, — когда над трубой дым. Ленинградские малыши рисуют дома без дыма. Правда, страшно, когда на картинке дома есть, а дыма нет?
— Много что страшно, — уклончиво ответил старый баянист.
Он исподлобья посмотрел на Тамару и почувствовал, что она что-то замышляет.
— Ты говори, чего тебе? — сказал он.
— Эх, дядя Паша, я бы сказала, да боюсь…
— Я не кусаюсь.
— Лучше бы кусались. Я не боюсь боли. Могу терпеть. В школе шла первой на прививку. Я боюсь, что вы меня не поймете. Вы ведь были под обстрелом, правда? И ничего?
— Ничего, — ответил дядя Паша, — остался жив.
Он никак не мог понять, к чему она клонит.
— Конечно, остались! — оживилась Тамара. — И не обязательно в бою погибать. Когда боец идет под огонь, он верит, что пуля пролетит мимо, а осколок вопьется в землю. Ведь большинство осколков попадает в землю.
— Ты говори ясней, — не выдержал дядя Паша.
— Завтра на плацдарм идет пополнение. Ночью будут переправляться. Давайте махнем туда… Я договорилась с одним лейтенантом.
— Нам-то с тобой что делать?
— Дадим концерт.
— Там без нас будет концерт, на плацдарме-то.
— Не поняли вы меня, дядя Паша! — заволновалась девушка. — Вы знаете, что с человеком бывает после боя? Радостная усталость? Ерунда! Человек опустошается. И эта пустота давит на него. Ему ничто не помогает, кроме искусства. Вот если станцевать им цыганский танец!
— Ты с ума сошла! Там земля наполовину железная!
— Люди тоже наполовину железные, — возразила Тамара. — Но они все же люди! И защищать Родину они могут, только оставаясь людьми… Вы боитесь, что ли?
Она так прямо спросила, что повергла старого баяниста в смущение. Старик засопел.
И тут Тамара сказала:
— Если вы против, я пойду одна. В конце концов, мне бойцы подпоют.
И тогда в дяде Паше, в старом молчаливом человеке, что-то дрогнуло. Он неожиданно почувствовал в этой отчаянной девчонке больше мудрости, чем в нем, бывалом человеке. Может быть, существует на свете какая-то особая, недоступная старикам молодая мудрость? Задиристая, безрассудная, но… великая! И он подумал, что без этой молодой мудрости мир засох бы, погрузился в скучную дрему. Зеленая мудрость рождает подвиги.
И дядя Паша сказал:
— Пойду с тобой. Околдовала ты меня, девка!
И они двинулись в путь. Снег слепил им глаза, а мокрая глина чавкала под ногами. Шли они как слепые, на ощупь. И было удивительно тихо и безлюдно. Словно весь мир спал, завернувшись в одеяло. Только снег крутил водовороты и обжигал лицо, легко пробивая намокшие шинели.
Дядя Паша беспрестанно тянул цигарку, словно никак не мог утолить жажду, и виновато поглядывал на меня.
— Я красноармеец, — наконец сказал он, — и наказание мне положено. Ушел с нею самовольно. Но я не мог ей отказать. Не мог отпустить одну. Пошел за ней и… недоглядел. Да разве на войне доглядишь! Ведь мина не разберет, где старик, которому и помереть не грех, где девчонка, балерина…
Он вдруг кинул на пол свою цигарку — никогда раньше он не сделал бы этого, — встал и впервые назвал меня не по имени-отчеству, а по званию, как командира:
— Товарищ лейтенант! Надо поспешить к ней… Ведь могут ей ногу… отрезать. Понимаете, какое дело!
Я забыл о своих ребятах, о дяде Паше, о концерте у саперов, вышел на улицу, не чувствуя резкого ветра с Невы, выбежал на дорогу, по которой шли машины в сторону города. Остановил какого-то «козла» и помчался.
— Галя, ты можешь себе представить Дворец пионеров госпиталем? У подъезда санитарные машины. В гостиных — белые койки. В зимнем саду с большими фаянсовыми лягушками — операционная. И запах, этот неотступный липкий запах лекарств и страдания. Можешь себе представить?
Галя смотрит на меня большими удивленными глазами. Она все понимает — умная голова, но увидеть ей трудно… Трудно заставить зажмуриться огни люстр. Трудно заглушить музыку, умертвить праздник. И заполнить этот большой прекрасный дом-дворец страданиями. Трудно! Слишком крепки в ее сердце свет, музыка, праздник…
Как переступил я тогда знакомый порог, как ударил мне в грудь госпитальный дух, как увидел людей в белом, так сразу голова пошла кругом. Я растерялся. Где здесь Тамара?
— Вам что здесь надо, товарищ лейтенант?
Передо мной стояла невысокая девушка в белом халате. Ее строгие темные глаза испытующе смотрели на меня.
— К вам привезли бойца… вернее, девушку. Ее фамилия Самсонова. Тамара Самсонова.
— Она ваша девушка или ваш боец? — строго спросила санитарка.
— Она мой… боец! — сказал я. — Понимаете, Тамара Самсонова! Я должен ее видеть.
Санитарка недоверчиво посмотрела на меня и пошла.
Потом она снова появилась передо мной и сказала:
— Ее готовят к операции. Будут ампутировать…
Я не дал девушке договорить.
— Стойте! — Схватил ее за руку, словно санитарка сама собиралась ампутировать Тамарину ногу. — Да что вы тут, с ума посходили? Ей нельзя без ноги! Она же балерина!
— То боец, то балерина, — буркнула маленькая темноглазая санитарка, освобождая руку. — Я ведь не сама решаю. Майор медицинской службы Гальперин…
— Зовите вашего майора! — закричал я. — Скорее!
Должно быть, в самом моем облике было столько отчаяния и решимости, что санитарка, бросив на меня пугливый взгляд, побежала по белой мраморной лестнице наверх. А минут через десять по той же лестнице сошел невысокий черноволосый майор в золотых очках.
— Вы что шумите? — тихо спросил он, устало потирая рукой лоб.
— Тамаре Самсоновой нельзя ампутировать ногу.
— Вы имеете представление о тяжести ее ранения? Что вам важнее — ее жизнь или…
— Нельзя ампутировать! — упрямо повторил я.
Он, конечно, мог отмахнуться от меня и уйти прочь. Но я бы не пустил его. Я бы вцепился в него двумя руками и не пустил бы. И он почувствовал это.
— Вы меня задерживаете, — сухо сказал он. — Кто вы такой?
— Я ее командир… и учитель. Я отвечаю за нее.
— Перед кем отвечаете? — спросил майор. — Перед кем можно отвечать, если по девчонкам бьют из минометов?
— Она талантливая балерина.
— Что же вы ее не уберегли?
Я промолчал. Нечего было ответить майору, если я на самом деле не уберег Тамару.
— Послушайте, лейтенант, — сказал он. — Вы можете дать подписку? Я предупреждаю вас, что уже началась гангрена. Спасая ногу, можно потерять человека, девочку.
— Я дам подписку.
То, что я ответил, не подумав, рассердило хирурга. И тогда врач — усталый, пожилой ленинградец в золотых очках, которые придавали ему мирный предвоенный вид, — покраснел, шагнул ко мне и тихо закричал:
— По какому праву вы берете такую ответственность? Кто вы ей: отец, брат?
У меня перехватило дыхание, иначе бы крикнул ему в лицо: «Этот человек мне дороже сестры! Понимаете ли вы это!» Но я не мог ничего сказать, а когда дыхание вернулось ко мне, ответил сухо, однозначно:
— По праву командира.
Хирург тяжело вздохнул, и я почувствовал, что это право он признает.
Он сразу смягчился. Спросил:
— Верно, что девушка балерина?
— Она не простая балерина, — ответил я. — Она балерина, совершившая подвиг.
Он еще раз посмотрел мне в глаза. И, ничего не говоря, пошел вверх по мраморной лестнице.
— Я буду ждать! — крикнул я ему в спину.
Он не оглянулся. Медленно шел наверх. Он уже не принадлежал ни мне, ни себе — начал погружаться в свою трудную, нечеловеческую работу, готовиться к своему подвигу.
Я ждал его целую вечность.
Он появился усталый, разбитый. Очки сидели косо. Лицо было красным от долгого напряжения. Он, видимо, шел ко мне, но сделал вид, что случайно обратил на меня внимание. Я молча подошел к нему. Он поправил очки, уставился на меня:
— Чего вы ждете от меня? Хотите, чтоб я сказал: все в порядке? Я не бог! Я только знаю свое дело. — Он достал из кармана платок и вытер лицо. — Ногу я ей, возможно, спас. Год полежит, там видно будет… Насчет танцев не может быть и речи.
— Не может быть и речи! — с отчаянием повторил я.
— Но ведь жить она будет!
— Да, да, главное, конечно… будет жить!
Врач посмотрел на меня поверх очков и сказал:
— Странный вы командир… очень странный.
Повернулся и пошел.
А мне казалось, что он уходит не один — уводит с собой Тамару.
Уводит из моей жизни, из моей работы, из моей любви.
И нельзя броситься следом, отнять у него девушку.
Я почувствовал, как обжигающая горечь подступает к сердцу, обволакивает его, сжимает. Я уже не смогу смотреть, как мои ребята кружатся в танце, раз среди них не будет Тамары.
Полковой комиссар остановился передо мной, уже в который раз засовывая под ремень ладонь, чтобы расправить гимнастерку, словно она во всем виновата.
Он говорит:
— Что ж ты, киндерлейтенант! Не уберег девчонку!
Я наклоняю голову ниже, чувствуя, что он говорит это без укора, а если и корит кого, так лишь самого себя.
— Ох, Корбут! Ох, учитель танцев!
Я понимаю его.
— Товарищ полковой комиссар, отправьте меня на батарею… только не оставляйте моих ребят.
— Тебя? На батарею? За какие грехи?
— Разве на батарею за грехи…
— Ты меня не прерывай глупыми вопросами. Ты ведь все прекрасно понимаешь.
— Что я понимаю?
— Совесть у тебя чиста! И перед политотделом, и перед самим собой. Мы ведь на войне, что поделаешь! А разве в Ленинграде в своих квартирах, в школах дети не погибают?
Он повторил слова, которые я говорил ему в тот мартовский день, когда мы встретились после возвращения из Ленинграда. Он утешал меня моими же словами. Я молчал.
Что мне еще оставалось делать? И вдруг я посмотрел ему в лицо и увидел в его глазах темную печаль. Всю войну он старался быть твердым, тщательно скрывал свои переживания, даже сбрил седые волосы, но сейчас кремень дал трещину, и из этой трещины робко пробилось отцовское чувство жалости.
Он не стыдился этого чувства, не пытался его скрыть. Все ходил по кабинету, все расправлял гимнастерку ладонями, засунутыми под ремень…
Прошло столько лет, а я не могу забыть его глаз в день, когда на этом проклятом плацдарме ранило Тамару.
Я держу в руках клочок бумаги — бесценный документ далекой драмы — и читаю, как читал впервые, с болью: «Все кончено… Я никогда не смогу танцевать…»
…Мы сидим в пустом танцевальном классе. Как тихо! Словно все вокруг замерло, чтобы не мешать моему трудному путешествию в прошлое. Только изредка долетает голос скрипки и тут же замирает — где-то на втором этаже идут занятия.
Гале стало холодно, она накинула на плечи шерстяную кофту, но не уходит. Не может уйти, стала моим добровольным спутником, идет рядом и своим сходством с Тамарой усиливает Остроту моих воспоминаний. И мне кажется, что я ничего не рассказываю ей, а просто она проникла в мои мысли, и они стали ее мыслями, и мы вдвоем думаем об одном и том же и видим одно и то же.
Я так и не снял пальто. Только стянул шарф, и он лежит у меня на колене.
И вдруг я говорю Гале:
— Хочешь, я покажу тебе палату, где после операции лежала Тамара. — И вижу в ее глазах не удивление, а готовность идти Тамариным путем, как бы долог и труден ни был этот путь.
На улице снег. Подгоняемый ветром, он катится под ноги бесшумными валами. И сквозь эту развевающуюся снежную кисею огни главного корпуса тускнеют. Мне кажется, что они сейчас совсем погаснут, скроются за темными шторами светомаскировки, а у подъезда появятся санитарные машины защитного цвета с красными крестами. Сейчас я распахну дверь, и мне навстречу ринется запах йода и карболки, и усталый хирург Гальперин посмотрит на меня как на безумного.
Мы заходим в подъезд. Нас сразу обдает ласковым теплом. Звучат голоса, откуда-то сверху доносится музыка, ребята стайкой бегут по белой мраморной лестнице, обгоняя друг друга. И никаких санитаров с носилками… Так наслаивает время: на горе — радость. А мы с Галей прорываемся к тому горькому слою.
Мы идем мимо комнат сказок, расписанных палешанами, мимо кабинета космонавтики, мимо зимнего сада с большими фаянсовыми лягушками. Здесь тогда была операционная. Здесь дневал и ночевал доктор Гальперин…
Звучит музыка. В зале идет какая-то большая массовая игра. Смех и хлопки. Как трудно пробираться сквозь смех к страданиям, преодолевать этот прекрасный слой мирного времени! Особенно трудно Гале.
В комнате, обтянутой малиновым атласом, я говорю:
— Здесь! Вторая койка от окна. Окно выходит в сад. Он тогда уже облетел. И только отдельные листочки желтели на черных, как чугун, ветвях.
Сейчас на месте «второй койки от окна» стоит старинный павловский диван. На нем сидят три подружки и о чем-то оживленно щебечут. Я подхожу к дивану. Подружки вскакивают и убегают.
— Здесь? — спрашивает Галя и проводит рукой по бархату. И кажется, как я, видит окрашенную в белый цвет госпитальную койку, видит подушку — наволочка желтая, застиранная. Одеяло — шершавое, из шинельного сукна.
А я вижу Тамару. Вижу ее бескровное лицо. Глаза закрыты. Губы запеклись. Мне кажется, что я ошибся и передо мной взрослая женщина, прошедшая трудную жизнь. Я узнаю и не узнаю ее.
— Тамара! Я пришел…
Она медленно открывает глаза — даже это движение стоит ей усилий — и смотрит на меня. Но ее тело, руки, лежащие поверх одеяла, не дрогнули, не восприняли моего появления, хранили каменную неподвижность.
— Загипсовали девчонку, как статую, — шепчет мне на ухо санитарка и подставляет табуретку. — Садитесь.
— Вы пришли, — едва слышно произносит Тамара. Ей и шевелить губами трудно, а может быть, больно.
— Я пришел. Тебе привет от всех ребят. И от дяди Паши.
— Его баян утонул, — говорит Тамара, — он переживает.
— Мы ему раздобудем новый баян, не хуже старого.
Я стараюсь всячески подбодрить ее, избавить от забот.
— Где Вадик? — вдруг спрашивает Тамара.
— Его бы сюда не пустили, — уклончиво говорю я. — Но я все знаю про записку.
Она не выразила своего недовольства, что ее записка не сохранена в тайне тем, кому была адресована.
Она сказала:
— Я надеялась, что он придет, что он придет, что он…
И тут я забываю, что надо отвечать тихо. Я распаляюсь и говорю горячо, убежденно:
— Тамара, тебя оперировал прекрасный врач, он спасет твою ногу, вот увидишь!
Тамара качает головой, вернее, делает чуть заметное движение, но я улавливаю его и с жаром говорю:
— Ты будешь жить!
— Не нужна мне такая жизнь, — говорит Тамара. — Моя жизнь в том, в чем я могу себя выразить. В танце. А жить, не выражая себя, — пустота.
— Разве только в танце можно выразить себя? — спрашиваю я.
— Нет в мире другого такого искусства, в котором человек участвует весь… каждым ударом сердца, каждым мускулом, каждой клеточкой. Он весь со своими переживаниями в танце, в удивительном единстве тела и духа… Вы же сами меня учили.
— А любовь? — вдруг спрашиваю я и сам толком не понимаю, почему я заговорил о любви. Может быть, от отчаяния.
— Одной любви человеку мало. Любовь зачахнет без живительных сил, которые дает человеку самовыражение.
— Но ведь, кроме танца, есть много других возможностей выразить себя!
— У меня нет. Вы же все понимаете, Борис… Я раньше мечтала о театре. А теперь мне снится «Тачанка». — Она назвала меня Борисом и этим как бы уравняла меня с собой или себя со мной.
Она устала. Ей было тяжело держать глаза открытыми. Боль накапливалась, переполняла ее, губы побелели.
— Вам пора идти, — сказала мне неизвестно как возникшая санитарка и протянула руку к табуретке.
Табуреток, что ли, у них не хватает? Я встал.
— До свидания, Тамара. Я скоро приду снова. Что передать ребятам?
— Скажите, что я их люблю…
Я еще постоял немного. Потом спросил:
— Что передать Вадиму?
Тамара открыла глаза и, как сквозь дым, посмотрела на меня.
— Привет… Что еще передать?
Я очнулся. В руке у меня старая увольнительная записка. Рядом Галя, притихшая, ошеломленная. Я внимательно посмотрел ей в глаза, они слегка потемнели, и мне показалось: они видели все то же, что видела Тамара, и она, моя Галя, стояла на той огненной невской переправе, и ее освещала ракета, которая раскачивалась над водой. Я смотрел ей в глаза и слышал, как воют мины, и с ледяным шорохом пролетают осколки, и как всхлипывает река, прежде чем взметнуть в небо водяной столб. И я спрашиваю ее, мою ученицу, имел ли я право тогда сказать «нет», если бы Тамара спросила у меня разрешения. И по Галиным глазам, напряженным и решительным, понимаю: нет, не смел я запретить Тамаре выполнить свой высший долг. И если бы Галя была там, не послушалась бы она моего «нет», разжаловала бы из киндерлейтенантов. Потому что не нужен ей такой учитель танцев и не нужны ей танцы ради танцев, если идет бой.
Я прячу записку во внутренний карман пиджака, как когда-то прятал в левый карман гимнастерки с клапаном и пуговицей.
Когда два человека страдают, это объединяет их, сближает. А если один ранен, выбит из седла, закован в гипсовую броню, а другой цел и невредим? Мне казалось, что Тамара лежит на берегу, а меня относит течением все дальше. Но я боролся, я греб против течения. Не терял ее из виду. И как только позволяла служба, я спешил во Дворец пионеров, обращенный в госпиталь.
— Борис, когда я встану на ноги, вы возьмете меня в группу хотя бы… костюмером?
— Возьму! — уверенно отвечал я. — Мы не можем без тебя.
— А жить нам суждено, — сказала Тамара и в первый раз улыбнулась. В первый раз с того страшного дня, когда все это случилось.
А жить нам суждено! И мы жили. Ходить надо уметь, ходить надо любить! Мы понесли потери, но жили, боролись. Танцевали.
— Танец хромает без Тамары, — сказал однажды Вадик. — Следует изменить рисунок танца. Я могу показать, как надо, но нужны репетиции.
— Не будет репетиций! Нет времени! — сухо сказал я.
— Хорошо, — пробормотал Вадик.
Он все же изменил танец без репетиций, без моего вмешательства. Сам. В его измененном танце он танцевал за двоих: и за возницу, и за пулеметчика. Здорово у него получалось. Глубокий выпад влево, глубокий выпад вправо. Все хвалили его, я молчал.
— Разве плохо? — спросил у меня Вадик.
— Хорошо, — ответил я. — Здорово! Ты, Вадик, настоящий талант… Только ты быстро утешился. Быстро привык танцевать без Тамары.
Вадик пожал плечами.
Он не мог понять, в чем его вина. Он, яблочко зеленое, не дозрел до понимания. Еще не прошла детская легкость в его отношениях к людям. Не окрепли косточки, гнулись. Я сердился на Вадика. Сердился на себя, что, будучи киндерлейтенантом, не проявляю достаточно мудрости, не по-взрослому прямолинеен. Но все, что было связано с Тамарой, больно задевало меня и выводило из равновесия.
…А дяде Паше выдали новый баян.
— Решением Военного совета армии за мужество, проявленное в бою за плацдарм, боец балетной группы при политотделе Самсонова Тамара Дмитриевна награждается орденом Красной Звезды.
Полковой комиссар Васильев в халате, накинутом на плечи, как плащ-палатка, стоял перед Тамариной койкой, и на ладони у него лежала тяжелая темно-вишневая звезда. Он как бы взвешивал награду перед тем, как вручить ее.
Тамара сидела на подушках в сереньком больничном халате и болезненно щурилась от волнения. Она вся подалась вперед, словно в следующее мгновение откинет одеяло, и встанет, и вырвется из гипсового плена.
Полковой комиссар подошел к ней ближе и прикрепил орден к отвороту серого халата.
— Не вешай нос, дочка! — доверительно сказал он. — Ты еще станцуешь!
— Я еще станцую, — отозвалась Тамара. — Хотите, сейчас станцую?
И не успел удивленный комиссар ответить, как за его спиной раздался перебор баяна. Это дядя Паша, как добрый призрак, возник в дверях палаты, приглашая свою маленькую подругу к танцу. И Тамара начала танцевать. Нет, она не поднялась с постели, потому что чудес не бывает. Тело девушки было неподвижно, танцевали руки, плечи, волосы, глаза.
Ее лицо преобразилось, и на нем появился отблеск жизни. Руки разлетались в стороны, взмывали вверх и тихо приземлялись на одеяло. И столько было в них птичьей легкости, и так прекрасен был их полет, что мы, находившиеся в палате, забыли, что девочка танцует, сидя на койке. А бубен, маленькое ручное солнце, сиял над всей палатой, над зимним городом, только что освобожденным от блокады.
Когда все направились к выходу, Тамара тихо позвала меня:
— Борис, подождите.
Я задержался.
— Сядьте.
Я сел на край постели.
— Если вы не спешите, то побудьте…
— Я не спешу.
— Хорошо, что вы со мной… остались. Мне сейчас трудно быть одной. Такая нечаянная радость. Я давно не делилась с вами радостью. Правда?
— Время такое, — сказал я. — Больше горя, чем радости.
— Но сегодня радость. Правда?
— Правда. Я тебя поздравляю, Тамара. Я горжусь тобой… Я бы, наверное, не смог так. Я всего-навсего киндерлейтенант.
— Нет, — уверенно сказала Тамара. — Вы бы смогли. Я точно знаю. Это из-за нас вы всегда должны быть на месте… Вы спасли нас в первую блокадную зиму. Вытащили полуживых, поставили на ноги. Если бы не вы, ничего бы не было.
— Что ты, Тамара! Не я, так другой.
— Другого нет. Вы один.
Она смотрела на меня, и глаза ее горели. В них светилась радость, которая так давно не загоралась. И вдруг она сказала:
— Наклонитесь ко мне.
И когда я наклонился, она поцеловала меня. Крепко. Горячо. И от ее волос запахло шиповником. Сладким шиповником и горьким дымом. Этот запах, родной щемящий запах, теперь принадлежал мне.
Мы с Галей спускаемся по большой мраморной лестнице Дворца пионеров. Навстречу нам бегут ребята. Куда-то опаздывают, обволакивают нас своим бурным, веселым течением, толкают. Мы им мешаем, а они нам помогают сойти с высот героических дней в наше время. Но это не так просто — вернуться оттуда. Не отпускает то время. Затихает медленно, как боль под витками бинта. Я подношу руку к карману, проверяю, на месте ли мой бесценный документ, хотя на обратном пути его предъявлять не обязательно.
Галина тонкая шейка с голубой жилкой вытянута, глаза расширены, не видят бегущих ребят. В них еще не погасли бубен, похожий на маленькое солнце, и орден, горящий на сером госпитальном халате.
— А жить нам суждено, — произносит Галя.
Мы выходим во двор. Снег сыплет густо и бесшумно, заполняет все пространство между двумя корпусами, и освещенные окна мерцают корабельным огнем.
И вдруг я слышу знакомый голос:
— Вы забыли шапку.
— Да, да. Совершенно верно. Спасибо, — механически отвечаю я, провожу рукой по волосам и тут только понимаю, что это голос Тамары. Вернее, не сам голос, а эхо, приглушенное мягким снегом. Далекое, ожившее чувство жаркой волной захлестывает меня. Я останавливаюсь. Закрываю глаза и прислушиваюсь. Круговерть метели опутывает меня. Я чувствую на губах леденящий вкус снежинок и подставляю лицо снегу.
Я слышу шаги. Чувствую, что кто-то дотрагивается до моей руки.
— А жить нам суждено!
Кто произнес этот пароль моей юности! Тамара? Галя? Или их голоса слились в один бесконечно дорогой голос?
И вдруг снег начинает пахнуть шиповником с горьковатым привкусом дыма.
В основу повести «Балерина политотдела» легла подлинная история. В марте 1942 года балетмейстер Аркадий Обрант организовал при политотделе 55-й армии танцевальную группу из воспитанников Ленинградского Дворца пионеров. Ребята дали на фронте три тысячи концертов. Аркадию Обранту и его юным танцорам посвящена эта повесть.