Травести

1

Станиславский утверждал, что театр начинается с вешалки. Наш театр начинается раньше — с львиной головы, которая встречает всех у подъезда. В зубах бронзовый лев держит увесистое кольцо, заменяющее дверную ручку.

Если зритель не опаздывает, то обязательно задержится около льва. Погладит косматую гриву, потрогает пальцами холодный бронзовый нос и бесцеремонно сунет руку в львиную пасть. Затем, словно желая помериться силой со зверем, возьмется за кольцо и начинает тянуть на себя. Скажу заранее, что никому еще не удалось вырвать кольцо из грозных клыков. Но зато тяжелая дубовая дверь поддается и медленно открывается. Лев остается снаружи, зритель попадает в театр.

Наш театр начинается с львиной головы. Потом уже идут вешалка с перезвоном номерков, мраморная лестница, устланная красной ковровой дорожкой, канделябры с хрустальными висюльками, инкрустированный паркет фойе, буфет, где бутерброды с докторской колбасой кажутся объедением.

У входа в зал стоят капельдинеры-старушки с поджатыми губами, как солдаты, одетые в одинаковую форму. Они так строго посматривают на ребят, словно рады бы вообще никогда не пускать их в зал. Однако раздается звонок, и суровые стражи, морщась, как от боли, отходят в сторону, уступая дорогу нетерпеливой шумной лавине. Театр вздрагивает, будто от подземных толчков, паркет хрустит, как вафельный, висюльки канделябров жалобно звенят. Бедный театр! Ежедневно он принимает на себя этот грозный натиск. Как только до сих пор его стены не рухнули, стоят, держатся?!

Но вот юные зрители рассаживаются, затихают. Большая круглая люстра, как перевернутый костер, разведенный высоко под потолком, меркнет, догорает. Гаснет совсем. Бархатный занавес беззвучно разрывается на две части, и в большом квадрате сцены неожиданно возникает берег моря или школьный коридор, палуба корабля или обыкновенный двор, где на веревке сушится белье. Лето, зима, дождь, снег. День — ночь, война — мир. Сегодняшний день — древнее время.

В зале становится тихо. Каждое кресло превращается в наблюдательный пункт, откуда, поблескивая, смотрит пара настороженных глаз и где, замирая от нетерпения, бьется маленькое сердце.

И тогда на сцене появляюсь я.

Я невысокого роста, у меня худые ноги и острые плечи, а на руках коротко подстриженные ногти. Желтые волосы закрывают лоб. Брови удивленно подняты. У меня довольно-таки большой рот, особенно когда я улыбаюсь. Подбородок разделен на две половинки, а на скулах румянец, алеющий двумя раздавленными клубничками. Я ловко управляю своим лицом: морщу нос, попеременно поднимаю брови, кривлю рот, подмигиваю, хмурюсь так, что мои небольшие темные глаза совсем пропадают за ресницами, а когда улыбаюсь, то видна розовая полоска десен.

Я взрослый человек, но в театре играю мальчишек. Так здорово превращаюсь в мальчишку — никому в голову не приходит, что я не мальчишка и даже не мужчина, а женщина. Такая у меня удивительная способность из женщины превращаться в мальчишку.

Я умею ходить на руках, свистеть, засовывая в рот два пальца, сложенных колечком. Я знаю приемчики, которыми можно свалить с ног любого (самбо!), и умею ходить такой свободной, независимой походочкой, что мальчишки лопаются от зависти: иду неторопливо, вразвалочку, словно не шагаю, а готовлюсь неожиданно ударить по мячу.

Я вообще знаю много такого, что полезно знать каждому мальчишке.

Я — артистка-травести. Так это называется. Очень красивое слово — травести. Оно похоже на название птицы или цветка. Травести.

Каждый день я выхожу из дома с радостным нетерпением. Сперва я иду спокойно, как все прохожие, но потом постепенно прибавляю ходу, начинаю спешить, хотя никуда не опаздываю. Я спешу, как спешат на праздник из боязни, что он начнется без тебя. Моя работа и есть праздник, каждый день замирающий, оживающий вновь на другой день. Праздник, принадлежащий мне одной и всем зрителям, всем зрителям и мне одной. Я выхожу из дома уже не очень молодой женщиной, со своими тревогами, со своими заботами, я думаю об обеде, который не успела приготовить, о белье, которое не успела — так старалась и не успела! — выстирать, о неоплаченных счетах — не было денег! — о лекарстве — опять принять забыла! И еще: о двойках сына Алика.

Вот какой у меня груз мыслей, когда я выхожу из дома. Но по пути в театр со мной происходят совершенно необычайные перемены: мои мысли меняются, тревоги затихают. Я забываю про неоплаченные счета и недостиранное белье, про перегоревший утюг, про засорившуюся раковину. А то, что у моего сына опять двойка, так это с каждым может случиться. Подумаешь — двойка! Стоит из-за этого расстраиваться? В следующий раз решит задачку правильно или спишет у кого-нибудь.

Я выхожу из дома женщиной, а в пути со мной происходят такие перемены, что к зданию театра я подхожу… мальчишкой. На мне еще джинсовая юбка, батник и легкая косынка вокруг шеи, я еще продолжаю держать в руках дамскую сумочку, но я уже мальчишка. Я подхожу к двери театра, щелкаю бронзового льва по носу и пытаюсь вырвать из его пасти кольцо.

Но вот я захожу в свою комнату — артистическую уборную и, сбросив батник и юбку, натягиваю потертые мальчишеские штаны, рубаху без двух пуговиц, ботинки со сбитыми каблуками, потом надеваю желтый парик, поверх его беретик с суконной вермишелинкой на верхушке — и окончательно превращаюсь в мальчишку.

Теперь я жду звонка. Меня слегка познабливает, хотя в театре тепло. Это от волнения. Словно мне предстоит совершить что-то в первый раз. Каждый день, как новичок, боюсь переступить границу между кулисами и сценой.

Раздается звонок. Второй. Третий. Я делаю глубокий вдох и выхожу на сцену.

Множество огней, театральных фонарей — софитов светит мне в глаза, и от этого зрительный зал кажется большим темным провалом. Я не вижу зрителей, но, даже когда в зале совсем тихо, я чувствую близкое их присутствие — слышу их дыхание, сопение, слышу, как бьются их сердца. Как бьются и как замирают.

Я выхожу на сцену, и все мальчишки, сидящие в зале, через пять минут — мои! Они пойдут туда, куда я их поведу. Если скажу острое словечко — захохочут, грохнут, как по команде. Будут хлопать мне, а если очень разволнуются, то затопают ногами, и театр вздрогнет, как от подземных толчков. Они будут кричать, когда надо подбодрить, а если в пьесе меня кто-нибудь посмеет обидеть, они еле сдержатся, чтобы не сорваться с места и не броситься на сцену на помощь. Девчонки в зале сидят тихо. Некоторые шепотом даже осуждают меня, веселого хулигана, но в глубине души я им здорово нравлюсь, и они, стыдясь этого тайного чувства, краснеют. Хорошо, что в темном зале не видно, как они краснеют.

Иногда мне приходится играть очень «плохих» мальчишек. И тогда взрослые недовольны. Они говорят, что своей непосредственной игрой я подаю детям плохой пример. И получается, что чем лучше я играю, тем хуже. Я молчу. Не спорю. Слушаю и молчу. Я-то знаю, что в тех, кого называют плохими мальчишками, все равно есть хорошее, только оно, это хорошее, скрыто очень глубоко. Я же стараюсь, чтобы ребята, сидящие в зале, заметили это скрытое хорошее, чтобы те «плохие», которые пришли в театр, сумели бы лучше разобраться в себе и отыскать в себе что-то хорошее. Хорошее, за которое редко хвалят, не ставят пятерки, не дают грамот, просто не замечают.

Я — травести. Я понимаю мальчишек, а они понимают меня. Они сидят в зрительном зале, а я действую на сцене. Но весь спектакль мы вместе. Мы крепко дружим и как бы разговариваем друг с другом. Тайно разговариваем, словно у меня и у них есть такие секретные аппаратики для переговоров.

Многие думают, что артистом быть легко, что артисты говорят, делают одно и то же, заученное раз и навсегда. Но это не так. Мне кажется, что каждый раз, когда я выхожу на сцену, я все делаю в первый раз. Ведь в зале каждый раз сидят новые зрители, и я должна убедить их в чем-то, а не механически повторять заученное. А вдруг мне это не удастся, и они, мои дорогие зрители, уйдут из театра такими же, какими пришли. И в них не произойдет никаких перемен.

Когда спектакль заканчивается и две половинки занавеса соединяются, я чувствую себя счастливой и усталой.

Я опускаюсь на стул перед зеркалом. Из рамы на меня пялит глаза желтоволосый мальчишка с удивленно поднятыми бровями. Остроносенький, скуластый. Я смотрю в зеркало и чувствую, что мне не хочется расставаться с ним, ведь мы хорошо потрудились.

Но пора возвращаться в жизнь. Я поднимаю руку, вцепляюсь в жесткие волосы и стаскиваю с себя парик. Кромка парика перестает давить, и шпильки, которые держат парик, уже не впиваются в голову. В мальчишке сразу происходят перемены, он становится темноволосым, но он еще есть. Тогда я намазываюсь вазелином, беру полотенце и прячу в него лицо. И тру, тру, как бы сдираю мальчишечью личину. И лишь когда щеки, нос и подбородок начинают гореть, отрываю от лица полотенце.

Нет его! Исчез! Из зеркала на меня смотрит усталая женщина с горящим лицом, спутанными волосами. Только глаза остались от того мальчишки. И никуда не денешь эти мальчишеские глаза. Остались. Смотрят — темные, острые, насмешливые.

Я облегченно вздыхаю и иду домой. Постепенно я забываю о нем, о желтоволосом. Он как бы отстает от меня, теряется в городских улицах. Ко мне возвращаются мои женские мысли. И я начинаю думать о сыне, об Алике.

2

Прежде чем появился Алик, я встретила Антея.

Я встретила его на вокзале. Поезд вот-вот должен был отойти, а я с трудом тащила по перрону огромный, тяжелый чемодан. Казалось, не я держала свою поклажу, а чемодан схватил меня за руку, не пускал, хотел, чтобы поезд ушел без меня.

И тут откуда-то появился высокий, худой, обожженный солнцем парень. Может быть, он и не был таким уж высоченным, но рядом со мной все кажутся выше, чем на самом деле.

Он, худой, поравнялся со мной и сказал:

— Позвольте, я поднесу ваш чемодан не как носильщик, но как рыцарь.

Какой там рыцарь! В пиджаке с короткими рукавами и в огромных потертых кедах, в какой-то рыжей шляпе. Но пока я разглядывала его и раздумывала, он взял из моих рук чемодан, и я сразу почувствовала легкость удивительную, прямо-таки невесомость. Вот-вот полечу над землей. Я зашагала быстро-быстро, и он, мой добровольный рыцарь-носильщик зашагал быстро-быстро, словно в руках у него был не мой чемодан, а чей-то пустой и легкий. Мне показалось, что эта прекрасная легкость исходит от него и что, пока он будет рядом, мне будет легко и весело.

Потом, уже в поезде, он сказал, что его зовут Антей, это его так отец назвал: время было тяжелое, военное, не было даже пеленок, и его, новорожденного, заворачивали в газету, как селедку. Он так и сказал: как селедку. Тогда отец решил — пусть имя у него будет красивое и сильное. И назвал Антеем.

Так мы ехали в поезде с Антеем. Мы стояли в коридоре. Все пассажиры уже спали на своих полках, а мы стояли. И он все рассказывал, рассказывал. И постепенно мне начало казаться, что я не просто уезжаю, а он увозит меня. Потом стало казаться, что мы едем не с вечера, а уже очень давно: всю жизнь так стоим у окна и едем. И нам не скучно.

Когда начало светать за окном, показалось какое-то мелкое плоское озерцо. И на его глади — два белых пятна.

— Смотрите, снег! — сказала я.

Мне почему-то показалось, что в воде плавают два комочка снега.

— Это не снег, — сказал Антей. — Это лебеди. Летят на север. И приводнились отдохнуть.

Я никогда не видела диких лебедей. Только читала про них. Они показались мне очень обыденными, похожими на два комка снега. И не верилось, что они полетят. Они были какими-то неподвижными. Но они полетели. Поезд уже начал удаляться, а я все косила глаза на лебедей. И они полетели. Так просто оторвались от воды и полетели.

— Летят, — прошептала я.

— Конечно, летят, — кивнул Антей так, словно для него это было в порядке вещей.

И вдруг я почувствовала, что уже не смогу поднять свой чемодан, мне нужен Антей. Не как носильщик, но как рыцарь.

Потом он стал моим мужем.

Потом у нас родился Алик.

Когда я появляюсь на сцене в потертых штанах и в рубахе без двух пуговиц, когда я хожу колесом и свищу, сложив два пальца колечком, трудно представить, что я мать и что у меня есть Алик. И что я иногда играю собственного сына.

Алик помогает мне. Я присматриваюсь к нему и к его товарищам. Я запоминаю их словечки, их повадки, манеры, хотя это не всегда достойно подражания. Но я хочу, чтобы ребята, сидящие в зале, узнавали себя и своих товарищей. Алик не знает, что я учусь у него. Это моя тайна.

Но есть вещи, которым я не хочу учиться. Не могу. Есть вещи, от которых я хочу отучить его самого. И когда мне это не удается, я испытываю боль.

Когда Алик был маленьким, мы жили с ним хорошо и дружно. Вместе занимались: он учил таблицу умножения, а я учила роль. И мы проверяли друг друга. Он выучивал мою роль раньше, чем я. Такая у него была память.

С ним случались забавные истории.

Помню, Алик заболел ангиной. Мне посоветовали наварить картошки и дать ему подышать паром. Хорошее народное средство. Я так и сделала. Посадила Алика над кастрюлей и накрыла платком. Он сидел тихо. Я забеспокоилась: уж не заснул ли?

— Как ты там? — спросила я Алика. — Все?

— Еще не все, — послышался из-под платка глухой голос.

Значит, не спит. Значит, дышит.

Наконец он откинул платок и сказал:

— Все!

Лицо было красное, волосы взлохмачены, глаза блестели.

Я взяла кастрюлю и увидела, что она… пуста.

— Где картошка? — воскликнула я.

— Я ее съел…

Оказывается, он решил, что для поправки надо съесть кастрюлю картошки, и съел.

— Теперь я поправлюсь? — спросил мальчик.

Я рассмеялась.

Но он все же поправился.

А наш папа Антей был гидрологом, и все плавал на своем научном судне, и каждый раз по возвращении привозил разные диковины: сушеных омаров, зубы кашалотов, маски из дерева, которое тонет в воде. Однажды он привез меч от меч-рыбы. Он приделал к рыбьему мечу рукоятку — получился прекрасный меч. Когда Алик ложился спать, он клал меч рядом с собой на одеяло.

— Знаешь, черногорцы кладут в колыбель своим детям оружие, чтобы они росли смелыми воинами, — говорил сыну Антей.

— Я тоже буду воином, — отвечал Алик. — А потом я буду артистом, как мама.

Алик пошел в школу. Он очень гордился, что его мама артистка. Он любил при удобном случае сказать:

— А моя мама артистка!

Во втором классе к слову «артистка» он стал прибавлять «знаменитая». Его спрашивали, как ее фамилия. Он с гордостью отвечал: «Семибратова Елена Юрьевна». И потом добавлял: «А мой папа — Антей».

Однажды весь его класс пришел к нам в театр. Когда подняли занавес и я появилась на сцене, Алик стал шептать направо и налево:

— Это моя мама… Моя мама это…

Ему никто не верил. Ребята отмахивались от него.

— Врешь! Это Гаврик, а не мама. Не мешай!

Но он продолжал шептать:

— Это моя мама… Моя мама это…

Его кто-то пнул в бок.

— Все равно мама… это.

Но к концу первого акта, захваченный действием, он уже сам забыл, что на сцене мама. Он поверил в Гаврика, как все ребята. А мама незаметно отступила в тень.

Мой сын Алик гордился мной. Моим искусством. Он любил бронзового льва на дверях нашего театра. Любил лабиринт закулисных помещений. Запах грима. Запах краски. Таинственный мир декораций. Пустую сцену, похожую на палубу корабля. Он любил театр моей любовью, словно унаследовал ее от меня.

3

Я не заметила, как это случилось. Мы с Аликом стали видеться редко. У него появились свои дела, у меня свои. И получилось, что жили мы в одном доме, под одной крышей, а расстояние между нами вдруг увеличилось, словно мы разъехались и живем далеко друг от друга.

На мой вопрос: «Как дела?» Алик почти всегда отвечал одно и то же: «Нормально». Все всегда у него было нормальным. Сперва это слово действовало на меня успокоительно. Нормально — значит, все хорошо, ладно, никаких неприятностей. А потом…

Меня вызвали в школу. Алик стал пропускать уроки, хватал двойки, плохо вел себя в школе. Ему всегда не хватало денег, которые я давала на завтраки, на троллейбус, на кино. Он стал поздно возвращаться. «Где был?» — «У товарища». От него стало пахнуть табаком… А ответ был один — «нормально». Нормально, когда все было ненормально.

Неожиданно я открыла для себя тайный смысл этого слова. На языке Алика «нормально» означало: «Отвяжись, не желаю я с тобой откровенничать, не желаю делиться своими переживаниями».

Я бралась за перо и писала Антею, который «разъезжал по всему шарику»: «Что нам делать с Аликом? Он стал чужим и холодным. Я чувствую, что с ним происходит что-то неладное. И у меня нет времени заняться им всерьез».

И с другого конца света пришел ответ: «Вернусь и займусь им как следует».

Антей возвращался. Привозил подарки. Алик был теплым и приветливым, он любил подарки — «иностранные шмотки». И казалось, что все наладилось. Но это только казалось. Антей уплывал. И снова: «Как дела?» — «Нормально».

Однажды Алик спросил меня:

— Мама, ты могла бы уйти из своего театра?

Этот вопрос был так неожидан для меня, что я ответила не сразу, замешкалась с ответом.

— Как уйти… Почему уйти? Ведь театр — мой дом.

— Но ведь есть много взрослых театров, ты могла бы играть там.

Ах вот оно что! Алик не хотел, чтобы я служила в детском театре. Он был в том возрасте, когда с презрением относятся ко всему, что имеет отношение к детству: не читает детских книг, не ходит на детские фильмы, и если мама артистка, то пусть будет артисткой настоящего театра, а не какого-то детского. Ну, это естественно. Ничего страшного в этом нет.

— Зачем это, Алик? — Я постепенно приходила в себя. — Мне хорошо в моем театре, в другом театре я не нужна, ведь мое амплуа — травести, мое место в детском театре.

— Все это верно, но нельзя быть вечно травести. Настанет день…

Мне показалось, что он сжал мое сердце в кулаке. Так сжал, что не продохнешь. Он нащупал больное место, болевую точку и нажал.

— Разве я не прав?

— Ты прав, — глухо сказала я. — Но до этого дня еще далеко.

Он спокойно посмотрел на меня. Спокойно и как-то оценивающе. И произнес холодно, как приговор:

— Как знать… Впрочем, тебе жить.

И ушел.

Антей! Где ты сейчас, Антей? В каких морях и океанах? Приди скорей, Антей, не как муж, но как рыцарь. Защити меня от самой суровой в мире жестокости — жестокости сына. Канарские острова, острова Зеленого Мыса, Огненная Земля… Где ты, Антей? Я упала на диван и заплакала. Я не просто плакала. Я оплакивала себя. Мне нестерпимо было жаль себя. Никогда еще мне не было так жаль себя. Сердце больно стучало. Оно слало свои тревожные радиограммы во все концы света. Где ты, Антей?

А вечером опять спектакль.

Я пришла в театр. Села перед гримерным столиком. Надела парик, помазала лицо оливковым маслом — я всегда перед гримом мазала лицо оливковым маслом. Потом взялась за грим. Я клала грим густыми мазками. Но странное дело: мальчишка не появлялся. На меня из зеркала смотрела несчастная женщина, смотрела сквозь толстый слой грима. И в глазах, в живых черных глазах вместо обычного озорства из глубины смотрела печаль. Я чувствовала, что он, мой желтоволосый, не придет, я не смогу играть. Получится обман, а не игра.

Я сидела с закрытыми глазами, и тут кто-то потряс меня за плечо:

— Лена! Что с тобой?

Я оглянулась.

За спиной стояла моя подруга, артистка Галина Лужина.

— Галя! — Я обрадовалась, что она пришла. — Галя, я не могу играть… Я играть не могу!

— Ты заболела?

— Я постарела. У меня не получается мальчишка. Я старая баба.

— Замолчи! — Она прикрикнула на меня. — Замолчи! Ты актриса или размазня? Возьми себя в руки. Встань!

Она не произнесла, а скомандовала: «Встань!» Я послушно встала.

До начала спектакля оставались считанные минуты. И тут, я не знаю, откуда он взялся, этот проклятый мальчишка! Я как бы вспомнила, что я не просто женщина, мать, я артистка, артистка-травести. Я приказала мальчишке: явись, защити меня! И он явился. Я подняла глаза и увидела желтоволосого, скуластого, с озорными глазами. Боль отпустила меня. Я услышала гул множества ног и почувствовала, как подземные толчки сотрясают театр. Значит, зрители входят в зал. Штурмуют его, как крепость. Я воткнула в парик две шпильки, чтобы крепче держался, и вышла в коридор.


Через несколько дней в доме появился Антей. Словно услышал тайный сигнал и примчался, мой верный друг. На этот раз он привез огромную морскую звезду кораллового цвета с шершавыми краями.

Увидев звезду, Алик улыбнулся и сказал:

— Звезда мировецкая… — И тут же, отвернувшись от звезды: — Отец, ты же обещал привезти мне американские джинсы.

— Я привез тебе джинсы, — сказал Антей и протянул сыну подарок.

Алик принял подарок, осмотрел его оценивающим взглядом, долго разглядывал яркую этикетку и наконец выдохнул:

— Отец, ты гений!

В какое-то мгновение он напомнил мне дикаря, который радуется дешевому зеркальцу. Но это мгновение прошло, и в доме наступил праздник.

Я не стала рассказывать Антею про свой разговор с сыном. Зачем огорчать его? Ведь он так редко бывает дома, и для него дом и праздник были одним и тем же. Кроме того, я уже не так остро чувствовала боль, которую доставил мне разговор с сыном. Мне уже стало казаться, что я преувеличила значение его слов. Я дала себя уговорить. Я уговорила себя. Морская звезда, привезенная от берегов Новой Зеландии, светила как звезда счастья.

4

Здравствуй, лев! Я берусь за кольцо и тяну на себя, а лев тянет на себя, мы как бы играем в игру — кто кого перетянет. И я — маленькая, хрупкая — оказываюсь сильней. Я перетягиваю. Открываю тяжелую дверь и вхожу в театр. И я опять перед туалетным столиком. Превращаюсь из женщины в мальчишку. Желтый паричок… Удивленно приподнятые брови… И прощайте, Елена Юрьевна! До скорого свидания. Первый звонок. Второй…

И каждый раз это похоже на пуск ракеты. Три, два, раз. Пуск! Дым и пламя. Грохот двигателей. Нет, не двигателей, а сердца. Сердце грохочет, когда делаю решительный шаг и попадаю на сцену. Из одной стихии в другую. С земли в космос.

Все системы работают нормально. Самочувствие космонавтов хорошее.

Я стою на бочке, а у моих ног стоит Сенька Шубин (артистка Галина Лужина). Его красное, веснушчатое лицо на уровне моих коленок. Он дышит мне в колени. Он говорит:

— Поклянись!

И я с бочки произношу:

— Слово мужчины!

Он сопит мне в колени. Не слышит, что ли? И тогда я еще громче говорю:

— Слово мужчины! Не слышишь, что ли?

Все по пьесе, и по пьесе он должен ответить:

— Ешь землю!

Он не успевает заставить меня есть землю, из зала, как брошенный камень, летит чей-то скрипучий голосок:

— Не верь ему… Он… он… тетка!

«Тетка»! Мое сердце останавливается. Я теряю равновесие. Словно тот скрипучий голосок сбил меня с бочки. Сбил меня с роли. Сорвал желтый паричок, размазал по лицу грим.

Сенька Шубин — артистка Галина Лужина — краснеет еще гуще. Растерялась. Не знает, что делать.

Зал замер. Скрипучий голос еще дрожит под сводами долгим, не проходящим эхом. Я представляю себе этого примерного мальчика, который в классе сидит на первой парте и без конца тянет руку: все знает. Редкие зубы, белый воротничок, ботинки блестят, начищены. Я вижу его в темном провале зала, и мне хочется сбежать туда, в партер, отыскать своего разоблачителя и вцепиться ему в волосы. Я найду его даже в темноте. Каким-то шестым чувством найду.

В зале уже поднимается легкий шумок. Дети не знают жалости. Они еще испытали слишком мало боли, чтобы подумать о чужой боли. Они не верят в нее. Этот обладатель скрипучего голоса наверняка радуется: сделал открытие, проник в чужую тайну, в самую сердцевину этой тайны, и чувствует себя героем.

А я стою беспомощная, раздавленная словом «тетка». Мне кажется, что сейчас закроется занавес и моя жизнь кончится. Он убил меня, этот мальчик с ровной шелковистой челкой и редкими зубами.

И вдруг мое остановившееся сердце вздрогнуло, встрепенулось, заработало. Какая-то пружина разжалась, я вновь почувствовала себя мальчишкой. Мальчишка подпрыгнул, потом засунул в рот два пальца, сложенные колечком, и свистнул так, что театр вздрогнул. Потом подскочил к Сеньке Шубину и ловким приемчиком сбил его с ног. Потом встал на руки и пошел на руках, над собственной головой согнув ноги в коленках.

Из груди замершего зрительного зала вырвалось — ох! В следующее мгновение зал аплодировал. Зал хлопал с каким-то послегрозовым облегчением, хлопал от счастья, хлопал не только мне, но и себе за то, что не ошибся, не поверил скрипучему голосу. Все в порядке. Все как надо. Мальчишка и есть мальчишка! Никаких теток!

Я не знаю, что сталось со скрипучим голосом. Вернее, убеждена, что он тут же забыл про свое открытие — про «тетку» — и хлопал вместе со всеми.

Но одним свистом и хождением на руках победу не одержишь. Наступил перелом, а дальше надо было закрепить его.

Все мои средства были пущены в ход: рот, глаза, брови, голос. Мой резкий мальчишеский голос, который остается со мной, даже когда я без грима и без парика. Меня по телефону принимают за мальчишку, говорят: «Позови кого-нибудь из старших».

По пьесе у меня не было больше реплик. Я должен был гордо удалиться. Но я не удалялся. Я говорил:

— Ты не веришь мне? Можешь не верить. Очень-то надо, чтоб ты мне верил! Катись отсюда, пока не схлопотал еще!

Мой партнер — моя партнерша Галя Лужина — растерялся. Он что-то бормотал и все ходил вокруг бочки. Так ходил, что голова закружилась.

А я играла. Играла так, как давно не играла. Словно мне в грудь вложили настоящее мальчишеское сердце и на моих плечах голова с мыслями, переживаниями, заботами и радостями — тоже мальчишеская. Нет, я не играла, я жила жизнью мальчишки, потому что в тот день, как никогда, жизнь мальчишки была моей жизнью.

Когда две половинки занавеса поплыли одна навстречу другой и наконец слились, я закрыла глаза и почувствовала страшную усталость, словно проделала долгий тяжелый путь. Ноги не держали меня, а сцена качалась, как палуба корабля во время шторма. Стараясь удержать равновесие, я медленно побрела прочь.

А потом я долго сидела перед зеркалом, не решаясь стянуть парик и снять с лица грим. Мне казалось, что если я сделаю это, то уже никогда не смогу вернуть себе мальчишку и навсегда останусь «теткой».

И вдруг я услышала звук трубы — плавный, утробный, жалобный. Я пошла на звук. Он привел меня на сцену. На пустой сцене стоял музыкант и играл на валторне. Валторна поблескивала в его руках, как огромная серебряная раковина, только что выловленная в море. Музыкант припал к ней и что-то нашептывал, о чем-то тайно просил раковину-валторну, а она пела, отвечая на его трудные вопросы. Пустой зрительный зал был заполнен этим протяжным звуком. Сперва труба пела грустно, а потом заиграла что-то веселое.

Но валторнист заметил меня и опустил трубу, и звук оборвался, хотя еще несколько мгновений, как тень звука, в зале держалось эхо.

Я пришла домой почти спокойная, но отголосок пережитого еще звучал во мне, как звук умолкшей валторны звучал в пустом зале.

Алик не вышел меня встречать. С некоторых пор он перестал выходить: был очень занят.

Я разделась. Позвала его. Он пришел.

— Как дела?

На этот раз я ответила ему:

— Нормально!

Он собрался было вернуться к своим делам, но я удержала его:

— Подожди.

Он вопросительно посмотрел на меня.

— А ведь ты оказался прав, — сказала я сыну, — сегодня один мальчик на спектакле крикнул: «Тетка!»

Я была уверена, что он будет утешать меня. Скажет: «Ерунда, не обращай внимания, всякое бывает!» Может быть, обнимет меня… Ничего такого не сказал Алик и не обнял.

— Я ж тебе говорил!

Мне показалось, что Алик даже радуется тому, что произошло сегодня на спектакле. Мне стало горько. Я вспомнила старую украинскую песню про кузнеца и его мать. Кузнец хочет убить мать и руками достает из горна раскаленное железо, а мать волнуется, что он обожжет рученьки.

— Ты радуешься? — спросила я.

— Я ж тебя предупреждал, — бесстрастно повторял сын.

— Но все обошлось благополучно! — с вызовом сказала я. — Я сумела убедить зал, что я мальчишка… Они тут же забыли про тетку.

Он внимательно посмотрел на меня и ничего не сказал. Он сдержался, но в его холодных глазах я прочла то, что он хотел сказать: сегодня забыли, завтра вспомнят, сегодня не прогнали, завтра прогонят, освищут…

— Иди, — глухо сказала я, — занимайся своими делами.

— Напрасно ты сердишься, — сказал он и пошел прочь.

Я осталась одна. Но со мной было мое искусство. Его великая сила. Я подумала: ведь зрители читают программу, и там написано, что роль мальчишки играет женщина. Никаких секретов нет, но, когда раздвигается занавес, они забывают о том, что в программе. Горечь и веселье переплетались во мне. Я не знала, что делать, где искать успокоения от клокотания противоречивых чувств.

Я посидела на краешке дивана. Потом встала и решительно стала одеваться.

Вы когда-нибудь слышали шепот звезд, невнятный, как бы срывающийся с дрожащих губ? Его можно услышать только очень морозной ночью, когда дыхание замерзает, превращается в ледяную паутинку и издает шорох. Этот шорох и называется шепотом звезд. Но может быть, звезды тут ни при чем? И это шепот твоей печали, твоей тревоги? А звезды безмолвствуют, острыми осколками светят в своей недоступной, непостижимой вышине, вдали от наших тревог и печалей.

Я иду по ночному городу растерянная и опустошенная, я потеряла сына. И теперь ищу его. Сейчас он дома, лежит в своей постели, спит. Но я его потеряла. И я иду по безлюдным улицам в поисках сына. Я ищу его не в уснувших домах, не в пустынных подъездах, не в вечной суете вокзалов. Я ищу его в своем сердце. Ищу… ищу…

Скрип шагов. Удары сердца, шепот звезд.

Это не звезды, это я шепчу: «Алик, где ты? Алик, вернись! Алик, стань тем, кем ты был, — стань моим сыном. Моим сыном стань!»

Мне самой хочется потеряться, исчезнуть, раствориться в безмолвии ночи, превратиться в порыв ветра. Но я не могу оставить его одного, моего потерянного сына. Ведь он тоже страдает. Может быть, у него тоже потеря — потерял мать. Нет, дети страдают не от того, что потеряли, они страдают от того, что не нашли.

Я потеряла, он не нашел. И поэтому мы оба одиноки.

Когда человек не знает, куда идти, он, как конь, идет к дому или к стойлу. Ночные улицы привели меня к театру. Театр — мой второй дом. В театре я не одинока. В театре я почти всегда счастлива.

Я подхожу и останавливаюсь перед закрытой дверью. Большие матовые шары не горят. В окнах — черные стекла ночи. Лев дремлет, не выпуская из зубов кольца. Театр, мой родной театр спит, отдыхает, набирает сил к завтрашнему дню.

Театр, помоги мне, спаси меня от одиночества, найди мне сына!

Мои губы шевелятся, шепчут. Их шепот похож на молитву. Это я молюсь сама себе. Сама себе рассказываю свою жизнь. Я потеряла сына. Мне надо держаться, чтобы не потерять себя. Чтобы себя не потерять.


Через несколько дней мы беседуем как ни в чем не бывало.

— Знаешь, мать, вчера я был в твоем театре. — Алик со временем стал называть меня не мама — мать. — Совершенно случайно. Инкогнито. Некуда было деваться. А в вашем театре были билеты. Я, наверное, погорячился… в полемическом задоре. Ты играешь, конечно, здорово. Талант есть талант… Но что я тебе хочу сказать: такое впечатление, что на сцене идет историческая пьеса. Нет сейчас таких ребят. Теперь ребята действуют иначе и говорят иначе. А говорят они иначе потому, что чувствуют иначе. На что-то смотрят проще, на что-то сложнее.

Я была удивлена. Давно уже не слыхала от сына рассуждений. Я даже обрадовалась и приняла его вызов.

— По-твоему, Алик, если вместо «познакомь меня с девушкой» сказать «скадри мне чувиху», многое изменится?

— По крайней мере, речь будет современной, — ответил Алик.

— Но не все же сегодня называют девушек чувихами.

— Не все. Но это примета времени.

— А в произведениях классиков девушек именовали барышнями. От этого их произведения не утратили силу. Настоящие пьесы пишутся на долгие времена. Театр должен не только отражать, но и подавать пример. Увлекать. Разве ты не согласен?

— А если театр оставляет равнодушным?.. В твоем театре очень много умиления. Наши ребята жестче. Решительней. Самостоятельней.

— Суше и черствее, — продолжила я его речь. И спросила: — А ты с кем был с театре?

— С девушкой.

— Большего ты мне не хочешь сказать?

— Ее зовут Алла. Между прочим, наши взгляды на искусство совпадают.

5

Я люблю после спектакля побыть одна в гримерной. Сесть в кресло, закурить сигарету, закрыть глаза и не спеша вернуться на землю, превратиться в самое себя.

В этот день я так устала, что даже не сняла костюм, не стерла грим — так и плюхнулась в кресло.

И тут кто-то тихо, неуверенно постучал в дверь.

— Да! — Я открыла глаза.

Но, видимо, мое «да» прозвучало недостаточно громко, потому что за дверью его не услышали и постучали снова.

— Входите, входите!

Дверь медленно отворилась. На пороге стоял Гоша — давний приятель сына. У него было плоское круглое лицо, похожее на луну, какой ее рисуют дети: широко расставленные глаза, широкий нос, рот скобочкой.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

Алик относился к Гоше покровительственно, он как бы перерос Гошу, стал взрослее его. Гоша вообще был неторопливым, с замедленной реакцией.

Гоша молчал. Чтобы как-то начать разговор, я спросила:

— Ты был на спектакле?

— Не-ет.

— Как же ты попал сюда?

— Я к вам… специально…

Тут он запнулся, а я впервые почувствовала смутную тревогу. С какой стати Гоша специально приходит ко мне в театр?

— С Аликом ничего не случилось? — спросила я и почувствовала, как сердце начало биться сильнее.

Мой гость покраснел, переступил с ноги на ногу; он мучительно искал нужные слова, чтобы объяснить цель своего прихода. Но не нашел этих слов и ответил просто и… страшно:

— Тут ребята собираются бить Альку… Они будут ждать его у изостудии.

— Что ты говоришь, Гоша? Почему бить? Ты ничего не путаешь?

Гоша покачал головой.

— Но расскажи подробнее. — Я не на шутку разволновалась. — За что?

— Не знаю, — пробурчал нежданный гость, — слышал, что собираются. Я пойду, ладно?

— Иди, Гоша, иди.

Я проводила его до двери и осталась одна со своей тревогой. Эта тревога нарастала, заполняла мою грудь, всю меня, весь мой мир. Я почувствовала, как испарина покрыла лицо и ноги стали слабыми. Я опустилась на стул.

Что делать? Звонить в милицию? Немедленно бежать в изостудию и предупредить Алика? Надо что-то делать. Я вскочила с места и стала ходить по комнате, как ходят, когда спешат, а нужная вещь куда-то запропастилась.

Мысль работала напряженно: я должна спасти его, я должна быть рядом.

Властный порыв подхватил меня и понес вперед. Я выбежала в коридор, накинув куртку, с грохотом сбежала по лестнице с железными ступеньками, пронеслась мимо удивленного вахтера и очутилась на улице.

В лицо ударил резкий ветер. Сгущались сумерки, фонари еще не зажглись. И город как бы отступил в тень. Было скользко, вечерний морозец успел прихватить мокрые тротуары. Мчались машины. Сухо хлопали крыльями голуби. Какая-то старушка шла, бессмысленно подняв над головой раскрытый зонтик, никакого дождя не было. Я прошла один квартал, второй, вышла на набережную. И вдруг провела рукой по голове и почувствовала, что на мне парик. Только тогда я поняла, что выбежала из театра в гриме и костюме моего героя. Как была на сцене, так и выбежала на улицу.

Моей первой мыслью было вернуться в театр. Стереть грим. Снять костюм мальчишки. Но я боялась опоздать к Алику, боялась, что, пока я буду бегать в театр и приводить себя в порядок, он может выйти из изостудии. И тогда… Ладно, я объясню им, что пришла прямо со сцены. Я все объясню им.

Никогда мне не доводилось идти по городу в парике и в гриме. Я думала, что люди будут останавливаться, указывать на меня, посмеиваться. Но, присмотревшись к прохожим, я убедилась, что никто не обращает на меня внимания. Для всего города я была не артисткой, сбежавшей из театра в костюме своего героя, а обыкновенным мальчишкой. Просто мальчишка. Воротник поднят, волосы мысиком спускаются на лоб, стоптанные тяжелые ботинки. А может быть, ребята, которые ждут Алика, тоже примут меня за мальчишку и мне будет легче с ними договориться. Уж очень унизительно матери просить, чтобы не били ее сына.

В какой-то миг от этого открытия я почувствовала облегчение, как будто я не одна, а со своим верным другом. «Помоги мне, — сказала я ему, и он одобрительно кивнул головой мне. — Ты умеешь ладить с мальчишками, с этим непонятным диким народом, ты можешь постоять за себя и за других, когда надо».

Я спешила… Расталкивая встречных, перебегала дорогу под носом у машин. Еще не знала, что я сделаю, что скажу мальчишкам, поджидающим Алика у входа в изостудию. Полностью доверилась своему желтоволосому двойнику. Мне предстояло сыграть самый трудный спектакль в моей жизни.

Стемнело. Под ногами похрустывал ледок. И казалось, что я иду по непрочному льду. И в любой момент лед может проломиться под моими ногами и черная холодная вода поглотит меня.

Но я не просто шла, а сочиняла роль. Решала, какую роль надо сыграть, чтобы спасти сына. Героя? Простака? Хитрого делягу? Я вспомнила разговор с Аликом о современных подростках. Здесь надо играть современного. Здесь с простачком ничего не выйдет. Простачок может дать в морду и получить сдачи. Вот и все дела.

Их надо удивить, поразить чем-то необычным и хладнокровным отношением к необычайному. Я сунула руку в карман куртки и обнаружила пачку «Кемел». В другом кармане лежала зажигалка «ролленс». Я почувствовала, что иностранная экзотика может пригодиться.

У студии я очутилась быстрее, чем рассчитывала.

Кучка ребят топталась у входа. Их было трое. Среди них выделялся рослый парень в вязаной шапке с помпоном, какие носят лыжники, и в куртке на «молнии». У него был нос с горбинкой и не в меру полные губы. Его называли Арсением — это я узнала, прислушавшись к разговору ребят. Другой, Гена, был худенький, тонкий, глазастый, с вьющимися волосами, которые выбивались из-под шапки и доходили сзади до воротника. Третьего звали Шуриком. Он беспрестанно подтягивал брюки, которые были ему великоваты.

Такая это была компания.

Я остановилась неподалеку. Надо было заговорить с ребятами естественно и непринужденно, скрыть свою неприязнь. От того, как я заговорю с ними, многое зависит. Еще лучше, чтобы они сами заговорили со мной.

Я достала из кармана пачку и зубами вытянула сигарету, затем щелкнула зажигалкой, зажатой в вытянутой руке. И широким движением поднесла огонь к кончику сигареты. Я здорово сыграла завзятого курильщика. Рослый парень с помпоном сразу обратил на меня внимание. Небрежно, через плечо, он спросил:

— Ты что здесь делаешь?

— Жду приятеля, — небрежно ответила я.

Он отвернулся. Значит, поверил, что я парень. Значит, первое испытание я, можно сказать, выдержала. Через некоторое время он снова повернулся ко мне.

— Закурить есть?

— «Кемел» годится?

— Годится, — пробормотал он.

Я протянула ему пачку американских сигарет с одногорбым верблюдом на этикетке. Протянула не спеша, можно сказать, царственным жестом. И не успел парень поднести сигарету ко рту, как я щелкнула своим «ролленсом». Он закурил, и я почувствовала, что они смотрят на меня с интересом.

— У тебя отец плавает? — спросил он, имея в виду, где я достаю американские сигареты.

— Надо иметь голову на плечах, — ответила я, — и будет все. И «Мальборо» и «Филипп Морис».

— Конечно, — согласился со мной парень. — Конечно…

Тут остальные дружки как бы нехотя, вразвалочку потянулись ко мне. Я молча протянула им пачку. Также молча они вытянули по сигарете, я щелкнула зажигалкой. Шурик, тот, у кого спадали штаны, закашлялся, видимо, был новичок в курении. Худой, тонкогубый Генка курил нормально, при этом он смотрел на меня сверлящим холодным взглядом, и мне казалось, что он проник в мою тайну или вот-вот проникнет.

А вся компания уже дымила и была очень горда тем, что дымит. А я стояла — стоял! — в середине с независимым видом и время от времени сплевывала в сторону. Это у меня всегда здорово получалось на сцене.

Мы болтали о всякой всячине, болтали и курили. А тонкогубый Генка не сводил с меня своих сверлящих внимательных глаз. Чувствовал что-то неладное, и мне казалось, что он вот-вот разоблачит меня.

Вдруг он резко сказал:

— Ладно, до следующего раза!

— Что до следующего раза? — спросила я.

Он посмотрел на меня так, как будто все знал, и сказал:

— Наша приятная встреча.

Я не сдвинулась с места, хотя понимала, что он может ударить меня и остальные поддержат его. Они и без того были настроены воинственно. Но я не испугалась. Я подумала об Алике.

— Гуляй отсюда! — жестко сказал Генка.

А вот как раз «гулять отсюда» я и не могла, должна была оставаться здесь, чего бы мне это ни стоило.

— Не возникай! — глухо сказала я и зло — как только могла, зло! — взглянула в глаза Генке.

Хорошее словечко я нашла — «не возникай». Точное. Он замолчал. Отвернулся. И тогда, чтобы смягчить впечатление, я сказала:

— Может быть, пройдемся.

— Куда пройдемся? — тут же полюбопытствовал Шурик.

Я задумалась.

Приближалось время, когда Алик должен был выйти из студии и направиться домой. Я без часов чувствовала, что это время приближается, стучит невидимым маятником мне в виски. Надо было действовать. Я решила попробовать увести ребят от изостудии: разминировать путь, по которому пойдет Алик.

Я сказала:

— Хотите, проведу вас в театр?.. На вечерний спектакль.

Ребята переглянулись.

— У меня знакомый работает в театре… Все устроит.

Некоторое время ребята мялись, не решались. Но я чувствовала: соблазн уже запал в их сознание и теперь все зависит от Арсения. А он никак не мог решить для себя — ждать отмщения или идти в театр.

— А как же твой приятель? — вдруг вспомнил Генка.

— Перебьется, — отрезала я.

— Конечно, перебьется, — поддержал меня Шурик. Видно, ему больше всех хотелось пойти в театр.

Но Арсений еще не сказал своего слова. Он продолжал думать о моем Алике, чем-то досадившем ему и его друзьям.

— Ладно, черт с ним, — наконец сказал он. — Пошли.

— Пошли, — облегченно вздохнул Шурик и подтянул брюки.

Я почувствовала, что компания приходит к согласию. Только Генка молчал.

— Пошли. — Я выплюнула сигарету, прямо-таки выстрелила сигаретой. У меня это было хорошо отработано. — Тут недалеко.

И, не дожидаясь ответа, зашагала к театру. Арсений зашагал рядом со мной. Шурик и Генка сзади.

Мне под ноги попался камень. Я поддела его ногой, и он, кружась волчком, устремился вперед. Потом его поддел Арсений. Так, играя камешком, мы двигались к театру. Мы уже были на полпути от цели, когда я дернула за рукав длинного Арсения и спросила:

— А что вы здесь мерзли?

— Да поговорить надо с одним парнем. Он ударил мою сестру.

— Аллу?

Арсений удивленно посмотрел на меня.

— Откуда ты знаешь Алку? Ты учишься с ней в одном классе?

— Что-то вроде этого, — пробормотала я.

Я вдруг забыла, зачем я здесь, чего я сломя голову прибежала сюда из театра. Все мои мысли занял мой сын Алик.

Незнакомую мне девочку, чужую девочку ударил мой сын Алик, а удар пришелся по мне. У меня загорелась щека, как от удара, и сердце наполнилось тягучей горечью.

Я почувствовала, что бледнею. Хорошо, что на мне был грим и под гримом было не видно, как я бледнею.

«Он ударил его сестру. Он ударил девочку. Он поднял руку на женщину!» Все возмутилось во мне. Мне захотелось повернуться и уйти. Пусть расплачивается за свою гнусность. Но я мать — всепрощающая мать. Мне нельзя было уходить, я должна была играть свою роль. Свою самую долгую роль. Роль матери.

Я не знала, что мне делать. Растерялась. Ребята почувствовали мое замешательство. Переглянулись. Кудрявый Генка спросил:

— Не опоздаем?

— Нет, нет, — поспешно сказала я.

Конечно же, я проведу их в театр, раз обещала. Раз обещала, я их проведу.

На мне мой желтый паричок, мой верный шлем, в котором я каждый день выхожу в бой. Грим. На мне была личина мальчишки, но сам мальчишка исчез. Не захотел он, мой дорогой двойник, идти в бой из-за человека, который ударил. Не пожелал. И никакая сила не могла его заставить. Почему же я скрываюсь под чужой личиной? Из страха? От стыда? В одно короткое мгновение мой парик, грим, костюм мальчишки превратились в пустую шелуху. Я пришла защищать своего сына, а получилось, что я должна была держать за него ответ как мать. Я остановилась. Все трое тоже остановились.

— Я, конечно, не учусь с Аллой в одном классе, — сказала я, — с ней учится мой сын.

— Какой сын? — воскликнул Арсений. — Ты что, женат? У тебя дети?

Генка скривил лицо и отвернулся. Шурик захихикал. Они решили, что я неловко пошутила. И тогда я медленно подняла руку и стянула с головы парик. У ребят округлились глаза.

Они все еще не могли прийти в себя, а я тоже была ошеломлена, как после удара. Так мы топтались, одинаково растерянные, непонимающие, что произошло и как быть дальше.

Я почувствовала, что должна, обязана все объяснить им.

Я сказала:

— Понимаете, ребята. Я артистка. Артистка-травести. Я играю на сцене мальчишек… Вы, наверное, бывали в театре, видели Гаврика? Я играю Гаврика…

Ребята непонимающими глазами смотрели на меня. Я им говорила одно, они думали другое. Я не знала, что мне делать. Горечь все сильнее жгла сердце. Мысль о том, что мой сын поднял руку на девочку… на женщину, больно сверлила мое сознание. И вдруг я подумала, что эти мальчики тоже могли ударить меня, они не знали, что я женщина. Они видели мальчишку. Мальчишку! А перед Аликом была девочка, и никакого грима.

В какой-то странной неловкости трое мальчишек топтались вокруг меня. Я позвала их в театр. Театр не отменяется.

— Ребята, идемте! Сейчас уже самое время. До спектакля осталось десять минут… Десять минут до спектакля.

Ребята не сошли с места. Удивление, вызванное моим перевоплощением, сменилось смущением; взрослая женщина, мать врага проникла в их мир, узнала их дела. Засветила чувствительную пленку их мальчишеских тайн.

— Уже поздно, — сказал Шурик и подтянул свои злосчастные брюки.

— Дома ждут, — поддержал его Генка.

— Мы, пожалуй, не пойдем в театр, — буркнул Арсений. — Спасибо за приглашение. В другой раз.

— В другой раз, — пробормотала я.

Ребята пошли прочь, а я осталась одна. Я не бросилась за ребятами. Я знала, что они уже не пойдут к студии. Что-то иное, неожиданное и странное, заполнило в них ту пустоту, которую должно было заполнить возмездие. Я стояла оглушенная, не зная, куда идти, что делать. Город стал чужим, люди чужими, они шли мимо, не замечая меня, не обращая на меня ни малейшего внимания, словно не видели. Только натолкнувшись, ворчали: «Что стоишь на дороге!» — и шли дальше, как мимо дерева. И вдруг я услышала голос Алика:

— Мама, что с тобой? Что ты здесь делаешь? Почему ты в гриме? У тебя что-нибудь случилось?

Его слова долетали до меня глухо и невнятно. Не отвечая на вопросы сына, я быстро зашагала по улице.

Он шел рядом со мной, заглядывал мне в лицо и продолжал расспрашивать:

— Мама, ты провалилась? Тебя освистали?

— Провалилась… освистали… — пробормотала я, не сбавляя шага.

— Я же говорил тебе… советовал, — он произнес эти слова мягко, сочувственно. Не так, как в прошлый раз.

«Говорил… советовал…» — как горькое эхо отдавалось в моей груди.

Потом мы долго шли молча, и вдруг он спросил:

— Ты убежала со сцены?

Он бросил на меня острый взгляд, словно уличая во лжи. Я промолчала.

Тогда он сказал:

— Ты обманываешь меня… Скажи правду.

Вместо ответа я запустила руки в карманы и достала оттуда сигареты и зажигалку «ролленс». Я сжала пачку в кулаке и зубами достала оттуда сигарету, как тогда, при мальчишках. Щелкнула зажигалкой. Мерцающий огонек появился на конце сигареты. Алик наблюдал за мной внимательно и настороженно.

— Хочешь? — Я протянула ему пачку.

Алик отказался.

— Я ведь по-настоящему не курю. Что ты делаешь на улице в гриме?

— Изучаю жизнь, — почти не подумав, отвечала я.

— Тогда другое дело, — сказал Алик, но продолжал смотреть на меня вопросительно, почти с испугом.

И от этого его неравнодушия я вдруг почувствовала слабый отблеск радости, недолгой радости, которая порой находит себе щелочку в темном горе. Я почувствовала, что ему не все равно, что со мной. Исчезли ледяные слова: «как дела», «нормально». На какое-то мгновение я забыла о главном — об ударе, который пришелся по мне. Об ударе Алика…

— Я тут пристала к мальчишкам, — спокойно заговорила я, — разыграла небольшую сценку.

— Они же могли ударить тебя! — в голосе Алика прозвучал неподдельный испуг.

— Они не ударили меня, — твердо произнесла я. — Могли, но не ударили. А вот ты…

Я оборвала фразу на полуслове, но он все понял. Он понял, что я знаю про то, что он ударил девочку.

— Это совсем другое, — глухо сказал Алик.

— Нет! Не другое… — сказала я. — Она тоже будет матерью. А ты еще до того, как она стала… ударил.

— Мама… Она сама виновата… Она…

И тут со мной произошло нечто страшное — в первый раз в жизни со мной произошло это. Я остановилась. До боли сжала зубы и как-то неумело, неловко — не то что на сцене! — замахнулась и…

Проходившие мимо люди видели двух мальчишек — одного повыше, другого пониже. Они видели, как тот, что пониже, размахнулся и ударил своего спутника. Ударил, а сдачи не получил. И никакой драки не получилось. Им, прохожим, было невдомек, что это мать и сын. Мать, которая одна пошла против компании подростков, чтобы защитить сына. Хотела защитить, а сама ударила его.

— Ты пожалеешь об этом, мать, — пробормотал Алик и зашагал прочь.

Впервые в жизни ударила сына. Не маленького, а большого, взрослого парня. Ударила на улице при всем честном народе. И эта пощечина прогремела для меня на весь город, на весь мир. И мое сердце готово было разорваться.


Ночью он постучал ко мне в дверь. Я не ответила. Он все равно отворил дверь и вошел. Горел свет. Я лежала на диване одетая и невидящими глазами смотрела в потолок. Когда он вошел, я не пошевельнулась.

— Я знаю, что ты не спишь, мама, — сказал он. — Я понял, для чего ты была в гриме на улице. Ты хотела защитить меня.

— Нет! — вырвалось у меня. — Сперва хотела, потом уже нет.

— Пойми, что я один в целом свете. У меня нет друзей и нет девчонки, которая бы мне нравилась.

— До сегодняшнего дня у тебя была мать, — глухо отозвалась я.

Он покачал головой.

Я вопросительно посмотрела на него.

— Ты ничего не знала, что со мной творится. Я говорил «нормально», и ты успокаивалась. Алла сказала, что у всех актрис есть любовники… это обязательно… И у тебя тоже.

— Все равно, — с болью пробормотала я. — Ты не должен был.

— Она оскорбила…

— Все равно!

Он приблизился ко мне, и я обхватила двумя руками его голову. Я сжимала ее изо всех сил и все повторяла, повторяла:

— Все равно!.. Все равно!..

И слезы текли по моим щекам, соскальзывали на губы, и я чувствовала их горькую соленость… Все равно… Я прижимала его голову.

Если я выйду на сцену и сыграю сына Алика, сыграю его таким, какой он есть: холодного, скрытного, жестокого, думающего только о себе, любящего только себя и в чем-то беспомощного, продолжающего оставаться моим. Если я сыграю его таким, какой он есть, понравится ли это ребятам, сидящим в зале? Будут ли они одобрительно хлопать и срываться с мест, когда нужно будет защитить его? Или они останутся равнодушными? А может быть, кто-либо из сидящих в зале узнает в Алике себя, посмотрит на себя со стороны — и тогда что-то дрогнет в нем, сдвинется с мертвой точки? Что важнее? Может быть, мне удастся сказать им — похожим на моего Алика — то, что они не услышат ни от кого, вернее, посмотрев спектакль, они скажут это сами себе. А когда человек говорит трудную правду сам себе, это чего-то да стоит. Это многого стоит.

Я буду выходить на сцену и играть собственного сына. Может быть, мне не будут хлопать и никто не бросит к моим ногам даже скромной ромашки. Пусть. Я иду не на сцену, я иду в бой.

Я натягиваю желтый паричок. Он жмет голову, а шпильки, которыми он крепится, колются, все время дают себя знать. Но я натягиваю на голову парик, как рыцарский шлем или как шлем бойца. Не думайте, что шлем не давит на голову, а сидит легко и элегантно. Это только на картинках или в кино. Я надеваю рубашку без двух пуговиц и потертые — непременно потертые! — штаны. И кеды, и беретку с суконной вермишелинкой на макушке. Я накладываю грим, грубый, цвета обветренного мальчишеского лица. Мне трудно ходить на руках, карабкаться на деревья, сбивать с ног хитрым приемчиком. Я ведь женщина. Не очень молодая. Но я пойду, вскарабкаюсь, дам подножку. И надо будет — свистну, сложив пальцы колечком. Потому что я — артистка-травести. И я должна так здорово изображать мальчишек, чтобы никому в голову не пришло, что я не мальчишка. Они должны идти за мной. Они должны верить мне. Потому что никто не сумеет сказать им трудную правду так, как смогу я.

Звенит третий звонок.

Я делаю глубокий вдох и выхожу на сцену.

Загрузка...