Итак, перо и чернила приготовлены, бумага под рукой, теперь надо кратенько рассказать о себе. На былинно-кадровом языке этот вид прозы называется автобиографией. Он очень распространен, в этом жанре пробовали силы и испытывали свой творческий стиль и почерк практически все. И не раз. За свою жизнь, включая и четыре армейских фронтовых года, я переменил никак не меньше двадцати мест службы или служебных постов. Не по своему хотению, конечно. Была бы моя воля, так я бы до сих пор занимался тем, к чему меня приохотил отец еще в шестнадцатилетнем возрасте, то есть ловил бы рыбу. Или, что было бы верхом блаженства и неисчерпаемым источником удовольствия, служил бы бакенщиком в низовьях Волги. Так нет же, меня без конца перебрасывали с одного места на другое, будто я какой-то камешек, а не живой человек. И каждый раз, прежде чем размахнуться и кинуть, требовали от меня:
— Напишите автобиографию.
И я покорно брался за перо и бумагу. Сочинял автобиографии и при выездах за границу, вступлении в профессиональный журналистский или писательский союз, при выдвижении на какую-нибудь премию, награду, почетное звание и т. д. Если бы сейчас собрать все написанные мною автобиографии вместе, то получилась бы довольно пухлая книжка, правда, для очень ограниченного круга читателей: нескольких моих родственников и хороших знакомых, какого-нибудь влюбленного в этот жанр литературы кадровика и меня самого.
Однако я немножко отвлекся. Ближе к делу!
Родился я ровно за 55 дней до того, как началась первая мировая война. Пехотные полки и артиллерия, конные корпуса и саперные части медленно двигались к русско-австрийской границе навстречу друг другу. За ними тянулись обозы с сапогами из гнилой кожи для живых солдатиков и крепко сбитыми березовыми крестами в память убиенных. Побрякивали на возах обитые белой жестью иконки.
А в обеих столицах и других крупных городах враждующих стран гремели оркестры, по улицам катились толпы разогретых патриотизмом и дешевым вином людей — мужчин и женщин, которые истошно орали: «Боже, царя храни!», «Бей немчуру!» и «Хох!», «Нах Русланд!».
И все эти шумные шествия сопровождались грохотом орудийных лафетов, топотом конских копыт и уже доносившимися с фронта уханьем мортир и гаубиц, разрывами шрапнельных снарядов.
Я лежал в подвешенной на толстом крюке зыбке и, вперив вопросительный взгляд в засиженный мухами потолок, мучительно думал: отчего такой шум, по какому поводу поднялась эта суета? Неужели все из-за того, что я изволил родиться?
Но вернемся опять на некоторое время к дате моего рождения. Она не случайна. Когда у моих родителей появилась первая, еще пока неясная задумка относительно моей персоны, то они, как люди предусмотрительные, заглянули в календарь. Их интересовало начало лета: что примечательного случалось прежде в это благодатное время года? Оказалось, 6 июня родились великий сочинитель А. С. Пушкин и выдающийся музыкант Арам Хачатурян.
— Будешь третьим! — произнес отец сакраментальную фразу, которая, впрочем, тогда не имела столь ужасного смысла, как в наши дни.
— Правильно, — поддержала родителя моя мать. — Может быть, наш сын в этой приличной компании научится чему-нибудь хорошему.
Решение было единодушным, и я родился 6 июня 1914 года.
Теперь, когда с датой покончено, можно переходить к месту рождения. Оно тоже очень важно и так же, как и дата, не подлежит произвольному изменению. Поясню примером. Некто родился в Нижней Каменке. Давным-давно это было. За минувшие годы многое в тех местах изменилось. Исчезла речка Каменка, давшая в свое время имена обеим деревням — Верхней и Нижней. Все поглотило широко разлившееся здесь искусственное море — водохранилище. И хотя родная деревенька давно на дне морском и там теперь никто, кроме пучеглазых окуньков и зубастых щурят, на свет не появляется, Некто продолжает упорно писать: «Родился в Нижней Каменке». Уж и того места нет на том месте, а он талдычит все про Каменку и непременно про Нижнюю. Потому что имел неосторожность однажды, в самой первой автобиографии, упомянуть ее. А как известно, что написано пером…
В общем, понятно. Так вот, если говорить про меня, то я родился в селе Криво-Бузан Красноярского района Астраханской области. Тут и проверять нечего: вот она, Астрахань, на карте в нижнем течении Волги жирной точкой обозначена. Основана татарским ханом в военных целях, а стала крупным торговым центром юга России. «Астрахань, купчихой толстопятой ты считалась испокон веков», — писал некогда поэт.
Несколько сложнее обстояло дело с Красным Яром. Если от Астрахани спускаться по бесчисленным рукавам дельты Волги вниз, к Каспию, яров, крутых, обрывистых берегов тебе встретится множество. Но который из них красный, ответить трудно. Все хороши, все красивы. И особенно тот, где я, подросши, учился в школе. Благодаря густой рощице, которую мы, школяры, развели вдоль речки, не дав паводковым водам разрушать и дальше песчаный берег, засорять русло. Теперь роща выросла, и на ее окрепших деревцах хлопотливые грачи по весне вьют гнезда. А еще наш Красный Яр знаменит тем, что пережил однажды серебряно-медную лихорадку. Дело было так. Власти решили сломать старый рынок, перенести его на другое место. Ломать не строить: простоявшие без малого сотню лет киоски, лабазы и деревянные ряды рухнули в один день, поднимая в воздух облака пыли. А когда всю рухлядь собрали и увезли, а пылевые облака унес ветер, глазам собравшихся на дармовое зрелище ребятишек открылись россыпи серебряных и медных монет. В первые минуты ребяческая толпа оцепенела, а потом с воем и визгом ринулась к серебро- и меденосным песчаным отвалам. Секрет их образования был прост: десятками лет, день за днем медные и серебряные монетки выскальзывали из неловких пальцев мясников, молочниц и торговок овощами и падали на дощатый пол, проваливались в щели. Со временем их засыпали пыль и песок, образовав многослойные залежи.
Несколько дней сотни красноярских мальчишек, вооруженных перочинными ножичками, с самого раннего утра до поздней ночи вели лихорадочные раскопки. Результатом их был возросший в десятки раз торговый оборот единственной в Красном Яру мороженщицы тети Насти и повальные желудочные заболевания среди детворы. По причине неумеренного употребления сладостей. Но постепенно серебряная жила начала оскудевать, пока не выдала на-гора свой последний пятиалтынный. Лихорадка кончилась, и ребячье пищеварение вошло в норму. Нет, что ни говори, а Красный Яр был интересным местечком.
А вот о Кривом Бузане — притоке реки Бузан — никаких примечательных подробностей я, к сожалению, привести не могу. Единственно, и это я могу подтвердить хоть под присягой, что Кривой Бузан, на берегу которого приютилось наше сельцо, никогда не был в этом месте прямым. Можно подумать, что на зуб ему попалась особенно кислая ягода барбариса, упавшая с речной кручи, и он, распробовав ее, весь искривился…
Между прочим, я вспомнил, что когда пишешь автобиографию, то, прежде чем означить дату и место рождения, надо назвать свое имя. Не знаю уж почему, но так полагается, это вам любой кадровик подтвердит. Так что, пока не поздно, нужно исправлять ошибку.
Значит, зовут меня… Да, да, вы не ослышались. Именно так. Давно ли? С самого рожде… простите, крещения. Рассказывают, что по поводу моего имени между папой и нашим священником отцом Василием у святой купели произошел бурный спор. Святой отец утверждал, что имя, которое папа намеревался дать мне, басурманское, а никак не православное. Папа же обвинял священника в невежестве и незнании имен подлинных сынов церкви. Папина точка зрения взяла верх, и совсем не потому, что он оказался более подкованным в вопросах теологии. Дело объяснялось гораздо проще: отец и священник частенько баловались картишками, и поп вечно ходил у папы в должниках.
Других подробностей спора я сообщить не могу, хотя, конечно, присутствовал при нем. Но хоть убейте — не помню. А с него, с этого спора, все и началось.
Представляюсь незнакомому человеку, называю себя.
— Как вы сказали? — переспрашивает он. — Эммануил?
— Нет, не так.
— Ага, тогда, значит, Самуил?
— Неверно.
— Ну тогда не знаю. Все равно имя ваше иудейское. И сам вы, извиняюсь, натуральный еврей.
— Простите, вы опять ошиблись: я русский. Но разве предосудительно…
— Нет, разумеется. Но зачем вы морочите людям головы и называете невесть какое имя?
Подобные недоразумения продолжались всю мою жизнь. Вплоть до ранней весны 1948 года. Я оказался на отдыхе в только что открывшейся здравнице близ Новгорода. Соблазн глянуть на поднимающийся из руин древний русский город заставил нас, нескольких отдыхающих, пропустить медицинские процедуры и поехать в город. В чудом уцелевшем соборе мы осматривали богатейшую коллекцию икон. И тут одна висевшая в уголку небольшая иконка привлекла мое внимание. Под ней стояла подпись: «Св. Мануил».
Сначала я глазам своим не поверил. Подходил ближе, удалялся, глядел справа и слева, но подпись не менялась. Значит, ошибался искушенный в священном писании отец Василий и на все сто процентов оказался правым мой родитель… Ай да папа, ай да молодец!
Тут я вспомнил о висевшем на плече «Зорком». Освободил его от футляра и начал фотографировать своего святого с различными размерами диафрагмы и разными выдержками. А потом, вернувшись домой, сделал фотографии и раздал детям: пусть они знают, от какого святого произошел их отец. Однако, если говорить строго между нами, святой оказался довольно невзрачным, убогим каким-то. Но тут уж ничего не поделаешь, тут, как в денежно-вещевой лотерее, можно отхватить новенький, с иголочки «Москвич», а можно выиграть набор пластмассовых слоников…
Во всяком случае, с той памятной встречи в запыленном, обветшавшем новгородском соборе я чувствую себя значительно увереннее. И с гордостью ношу свое имя так же, как это делают Иваны, Петры и другие Григории. Как, впрочем, Ахметы, Ираклии и Абрамы. Уверенность моя проистекает от того, что каждый из них тоже постоянно чувствует за спиной натужное дыхание своего собственного, так сказать, персонального святого…
Миновали годы младенчества, наступила пора учения. Оно протекало в каменных стенах приютившейся к подножию холма с возвышавшимся на самой верхушке собором Красноярской ШЛМ. Расшифровывалась так: Школа Ловецкой Молодежи. В отличие от школ Рабочей, Крестьянской, Ремесленной и всякой иной Молодежи. Но нельзя в то же время было понимать назначение школы слишком буквально, будто учились в ней лишь дети ловцов и сами будущие ловцы, то есть рыбаки. Например, моего одноклассника Степку Карчунова его родители, известные в Красном Яру торговцы-колбасники, совсем не собирались усадить после школы в бударку к веслам и сетям. Его ждала другая карьера, скорее всего по коммерческой части. Иная участь ожидала и Идриса Жармагамбетова, степняка, выросшего в кибитке поблизости от отцовских конских табунов. Однако это в будущем, а пока все мы были шэлэмовцы.
Однако если бы спросили моего совета, то я бы написал на вывеске нашего обиталища совсем другие буквы: ШУВ, то есть Школа Упущенных Возможностей.
Здесь, у подножия соборного холма, нас учили не только русскому, но и немецкому языку. Преподавал его Макс Генрихович, выходец из Саксонии. Он прекрасно изъяснялся на нескольких диалектах немецкого языка, был знатоком грамматики. Он мог бы передать нам твердые знания основ немецкого языка. Мог и не смог, из-за того, что большую часть уроков находился… взаперти.
Подслеповатый, близорукий, он старческой походкой направлялся к расположенному на отшибе классу, открывал дверь, раскладывал на столе учебники. И вдруг убеждался, что класс пуст. Макс Генрихович пытался вернуться, но было уже поздно: дверь оказывалась замкнутой на ключ да еще снаружи подперта несколькими деревянными учебными винтовками. Такую злую шутку с учителем мы проделывали много раз и с неизменным успехом. А на тех редких уроках, которые все-таки состоялись, дальше «Was ist das?» и «Das ist unset Klass» дело вперед далеко не двигалось.
Как же потом, в годы войны да и после нее, мы, неблагодарные ученики Макса Генриховича, жалели о сорванных нами его уроках!
Химию нам преподавала Мария Исаковна Спиркина, маленькая, хрупкая женщина. Только что окончившая Московский химико-технологический институт имени Менделеева, она была буквально влюблена в свой предмет и могла часами с увлечением говорить об открытиях Бутлерова или словно поэму излагать простейшую формулу воды. Но, увы, семена нашей химички падали на сухую почву. Наш рационалистически устроенный мозг отказывался воспринимать отвлеченные, как нам казалось, химические символы и законы. И на уроках химии мы перебрасывали друг другу записочки, играли в крестики и нолики, кроили из тетрадочных листков кораблики и занимались еще бог знает чем, но совсем не слушали заливающейся соловьем Марии Исаковны. И потому по окончании школы, в то время, когда пришел век химии, наши представления об этом предмете были такими же девственно чистыми, как и представления аборигенов Амазонии, только что вышедших из тропических лесов.
У нас были прекрасный географ и сказочно талантливый словесник, но драгоценные крупицы знаний, преподносимых ими изо дня в день, запали в души немногих. И теперь, по прошествии стольких лет, годы учения представляются мне как сплошное единоборство двух сил: невежества и науки. На одной стороне находились мы, закосневшая в ереси ученическая масса (многие из нас, например, были твердо убеждены, что ветер происходит от движения туч на небе), и вооруженные знаниями педагоги — на другой. Когда схватка закончилась, то судьи, если бы они в это время оказались поблизости, с трудом смогли бы определить, на чьей стороне перевес. Скорее всего счет был бы ничейным. Горько это сознавать, но в том, пожалуй, нет вины нападения (сборная учителей и учительниц). Просто оборона (ученическая команда) оказалась, необычайно крепкой, можно сказать, непробиваемой. Пусть читатели не подумают, что сейчас я выступаю как замаскированный просветработник, занявшийся на склоне лет назидательной просветительной пропагандой на тему «Ученье — свет, неученье — тьма». Нет, все объясняется иначе: во мне, вероятно, заговорило с большим запозданием чувство сожаления и раскаяния…
И еще один урок преподнесла мне школа. Уже упоминавшийся мною сын колбасника Степка был препротивным мальчишкой: вечно задирался, обижал маленьких, без конца хвастался. И я, движимый чувством справедливости, решил проучить хвастуна и нахала. Как-то на большой перемене я спросил его:
— Выйдешь на меня?
Ответ был в Степкином духе:
— А думаешь, забоюсь? Ишь, сморчок сопливый!
Я ударил его за «сморчка». Степка собрался ответить, но оказавшиеся тут же секунданты остановили его: затевать драку на перемене не полагалось.
А после окончания уроков весь класс собрался во дворе живших напротив школы братьев Барановых, и поединок, затеянный с благородной целью (наказание обидчика бедных и слабых), начался. Первый удар опять нанес я. Тут уместно признаться, что прежде мне никогда не приходилось участвовать в рукопашных схватках. Драку я видел лишь со стороны, и мне все в ней казалось просто. Покрепче сжимай кулаки и целься в те места, где противнику больней, — наука простая. Но мои кулаки почему-то все время натыкались на жесткие Степкины руки и крутые плечи, а он бил меня по лицу, все по лицу. Изловчившись, Степка ударил мне в нос. В глазах потемнело, хлынула кровь. Я уже ничего не видел перед собой и, пятясь, беспорядочно размахивал руками.
Так Степка загнал меня в угол двора, и жюри ввиду его явного преимущества прекратило схватку.
Мальчишеская масса тяжело переживала поражение представителя ловецких низов в поединке с богатеньким горожанином. Для нее это был один из печальных примеров классовых боев, когда правое дело вынуждено отступать под напором более могущественных сил несправедливости и зла.
А я из кровавой стычки со Степкой сделал такие выводы:
Прежде чем вступать в бой, соразмерь силы свои и противника, ибо шапкозакидательство не лучший советчик перед серьезной схваткой.
Борьба, единоборство — искусство, и ему надо учиться.
Правое, справедливое дело само по себе не победит. За него надо бороться.
Между прочим, уместно было бы теперь вспомнить и об ангеле-хранителе. Ведь он прикомандировывается к каждому человеку не просто так, а чтобы всюду сопровождать его и вдохновлять на жизненные подвиги. Мой, когда я в последний раз прикрыл за собой дверь ШЛМ, почему-то сразу поволок меня в море. Собственно, волочил, тащил не он, а мощный мотобот «Быстрый», взявший на буксир целый караван рыбацких судов-стоек. А сам ангел, поди, устроился возле теплой рубки катера и начал беззаботно лузгать арбузные семечки.
Вслед за «Быстрым» мы вышли в море. Оно было необозримо, сказал бы я, если бы до меня десятки писателей-маринистов не употребляли точно такие слова. Его собралось в одном месте очень много, этого моря. И нам предстояло нашими сетями процедить его, чтобы овладеть рыбой, резвящейся в морской толще. Задача, казавшаяся мне совершенно непосильной.
Но уже в первые дни ловли выяснилось, что ничего процеживать не надо. Рыба сама шла в расставленные у самого морского дна сети, и нам оставалось лишь выбирать, выпутывать ее из сетей.
Не думайте, что это занятие — сплошное удовольствие, далеко не так. В ледяной воде стынут руки, от постоянного полусогнутого положения немеют спина и плечи, бесконечное мелькание запутавшихся в тугих ячеях рыбешек вызывает мучительную боль в глазах… Хочется остановиться хоть на минутку, но нельзя: рыбный поток подгоняет. За какой-нибудь час мы заполняем вместительный подчалок по самый верх, и он дает такую глубокую осадку, что нас чуть не заливает соленая морская вода. С трудом выгребаем к стойке и выгружаем рыбу на ее широкую палубу. Я выскакиваю из подчалка и приспускаю наполовину флаг на главной мачте — знак, понятный здесь, на Каспии, всем: «Есть рыба, хотим сдать улов».
Затем мы возвращаемся к сетям опять и опять, чтобы до подхода судна-приемки успеть обработать их. И так каждый день с рассвета и до сумерек всю долгую путину, когда на наши сети наваливаются сначала косяки воблы, а потом и жирной сельди. Мы ловим ее с каким-то тупым ожесточением, до тех пор, пока каждый сантиметр нашей одежды не пропитается терпким селедочным запахом, а кожа на руках не задубеет и не начнет лосниться, как старательно надраенный медный котел.
В течение всей путины мы ловили рыбы очень много, и я сделал вывод, что так называемые неудачи рыболовов-любителей происходят вот почему: они пытаются ловить там, где рыбы мало или нет совсем. Не знаю, утешит ли неудачников поплавочников и доночников этот вывод, но он проверен на практике весной 1931 года на Каспии в районе Белинского банка самолично автором этих строк.
Колесо жизни сделало еще один крутой поворот, и я, раскормленный на рыбацких харчах, очутился в кресле секретаря комитета комсомола крупного рыбозавода. Собственно, самого кресла не было, но так уж говорится… А было ведерко с разведенной на керосине и масле сажей, набор щеток и медных пластинок с вырезанными в них буквами и цифрами. Рабочий вкатывал на весы бочку с рыбой, взвешивал, а я трафаретил «брутто», «нетто», «креп. посол», «сл. посол» и т. д. От моего проворства зависела зарплата рабочего, и мне приходилось поворачиваться еще быстрее, чем на подчалке в море. И лишь поздно вечером, отмывшись от сажи, я шел к ребятам в казарму, где мы устраивали свои собрания, политзанятия и репетиции.
Последние я упомянул не случайно. Это упоминание — намек на рано пробудившийся во мне артистический талант.
Одну зиму у нас в Красном Яру играл профессиональный драматический театр. И вот как-то в ШЛМ пришел режиссер, походил по классам, а потом вызвал меня в учительскую.
— Хочешь играть на сцене? — спросил он меня.
Хотел ли я выступать на сцене, как артист? Это была моя давняя затаенная мечта! Но на всякий случай я спросил:
— А кого играть?
— Китайчонка, — последовал ответ.
Мы быстро договорились. И теперь я почти каждый вечер был в театре, гримировался и выходил на сцену. Названия пьесы теперь уже не припомню, но по ходу действия белогвардейский офицер намеревался обидеть мою якобы мать, тоже загримированную под китаянку. Я подкрадывался к офицеру сзади и ударом клинка в спину «убивал» его. Сцену я заканчивал в объятиях «матери», потом под аплодисменты публики шел занавес…
Тут надо сказать, что от актрисы, игравшей мою мать, сильно несло ароматом духов и пудры, а от офицера — спиртного. Ни того, ни другого запаха я не переносил и с трудом дождался весны, когда театральная труппа, уложив на рейсовый пароход свои нехитрые декорации, укатила в Астрахань.
Теперь же, оказавшись на промысле, я сколотил главным образом из числа бывших соучеников концертную бригаду, которая ездила по рыбацким тоням и развлекала рыбаков. В концерте я выбрал для себя еще более ответственное амплуа — вокальное. Вместе с бывшей одноклассницей Клавкой Белянчиковой мы выходили на сцену и пели дуэтом, изображая влюбленную парочку. Напрягая до предела голосовые связки, я выводил такие слова:
Слышу чей голосок,
Это Маша моя.
Разгорелась душа,
Дай обнять мне тебя!
Клавка вторила мне, исполняя свою партию. Но это, конечно, было не пение, а отчаянный вопль. Помню, какой страх был написан на лицах рыбаков: им, вероятно, казалось, что мы с Клавкой ходим по высоко натянутой проволоке и вот-вот сорвемся. А присутствовавший на концерте заворг нашего райкома комсомола Егорка Кисляков сидел в первом ряду с перекошенным лицом, прилагая отчаянные усилия, чтобы не расхохотаться…
Когда представление окончилось, я спросил у него:
— Ну, как прошел концерт?
— Замечательно, вы просто молодцы. Но лично тебе я бы посоветовал…
— А что, разве я плохо пел? — вспыхнул я.
— Я и не говорю, что плохо, — отвечал Егорка, проглатывая остатки смеха. — Просто я бы советовал тебе больше не петь. А то секретарь комитета — и куплеты эти легкомысленные. Несолидно получается.
Так была спета моя песенка. Моя артистическая карьера на том и оборвалась.
К счастью для себя и для нашего многострадального искусства, я не пожалел о случившемся. Да и жалеть-то было некогда: дела надвигались одно важнее другого.
С секретарем нашего райкома Виктором Михайловым мы ходили по крутому валу, защищавшему береговую часть Красного Яра от весенних паводков, и разговаривали. Собственно, говорил Виктор, приехавший по комсомольской мобилизации в наши края из текстильного Иванова, а я шагал рядом с ним и слушал. Он говорил о высоком назначении комсомола, его священном долге.
— Пойми, надвигаются великие классовые бои, и мы должны быть готовы к ним. — Голос бывшего ткача в сыром вечернем воздухе звучал глухо. Михайлов вдруг остановился и спросил меня: — Почему не вступаешь в партию? Боишься ответственности? Трусишь?
Я начал оправдываться, сослался на возраст: мне еще не исполнилось полных восемнадцати лет. Но Михайлов не слушал меня.
— Какое имеет значение возраст? Пустая формальность! Не важно, сколько парню лет — семнадцать или восемнадцать, важно, есть ли у него воля и твердая решимость до конца отстаивать родное дело…
И вот собрание. Я стою перед партийцами рыболовецкого колхоза «Волна революции». Под их строгим, даже, как мне кажется, суровым взглядом чувствую себя очень неуютно. На помощь приходит Силыч-шкипер с нашей рыбницы-стойки.
— Что ж ты, вьюнош, там, под Белинским банком, когда штормяг нас три дня по морю таскал, не боялся, а теперь оробел вроде? Чай, не красная девица…
— Ставлю вопрос на голосование, — чуть торжественно сказал председательствующий. — Кто за?
Натруженные ловецкие руки поднялись вверх. Наверное, никогда не забыть мне их. Это они, честные и чистые руки тружеников, поддержали меня, вручили, как теперь говорят, путевку.
Произошло это в середине жаркого июня 1932 года.
Когда пишешь краткую автобиографию, всегда есть опасность растечься мыслью по древу. Вероятно, нечто похожее происходит сейчас и со мной. Что ж, впредь буду говорить и рассказывать предельно сжато.
1932 год — начало моей не прекратившейся до сих пор службы Газете. Отчетливо помню свое первое творение — информацию о состоявшемся комсомольском собрании. В заметке было 32 строки. Тогда это был мой потолок. Впрочем, я знал одного прекрасного спортивного репортера, который ушел из жизни, так и не написав спортивного отчета длиннее сорока строк. Уже на 37-й строке его начинало лихорадить, а на 41-й он с отвращением швырял перо в сторону. В отличие от него я мог писать помногу, даже в один присест.
Сочинял и печатал заметки, критические корреспонденции, передовые статьи, очерки, книжные и театральные рецензии, отчеты о торжественных демонстрациях и парадах, съездах, конференциях, сессиях и прочих научных собраниях. Особенно охотно я писал фельетоны, давно заметив всегда однозначную реакцию читателя. Случайный попутчик, вынув из портфеля только что купленную газету, бегло просматривал ее и, дойдя до последней страницы, находил фельетон. Только тогда он усаживался поудобнее и погружался в сладостный процесс чтения.
Сколько я помню, газета всегда требовала от нас, ее рабов и послушников, только одного — быстроты, резвости. Так что поговорка насчет кормящих ног — это не о волке, а о газетном репортере. Время, неумолимые стрелки, бешено бегущие по циферблату, безжалостно подгоняли, и с этим ничего нельзя было поделать. Однажды я продиктовал особо срочную передовую статью (три страницы на машинке) за девять с половиной минут, включая время, понадобившееся мне, чтобы преодолеть расстояние от редакторского кабинета до машинописного бюро и обратно. Правда, по редакционному, пустынному в ночные часы коридору я бежал с резвостью спринтера, а наша машинистка Катя, поднаторевшая в стиле и манере каждого диктовальщика, обычно выстукивала диктуемое на два абзаца вперед. А иной раз приходилось мне, исключая обычные инстанции и каналы прохождения материала, диктовать его из блокнота непосредственно линотиписту. Всякое было, и это всякое чаще всего связывалось со спешкой.
Экономии ради я просто перечислю газеты, где все это происходило: «Комсомолец Волго-Каспия», «Молодой ленинец», «Московский комсомолец», «Коммунист», «Комсомольская правда», «За правое дело», «За честь Родины», «Известия». Давать подробные характеристики каждой из них, думаю, нет нужды, так как многие пахнущие типографской краской газеты вы, вероятно, и сегодня вынимаете по утрам из своих почтовых ящиков.
Пусть лица, читающие сейчас меня, не заподозрят автора в бахвальстве, но ему кажется, что за полвека он узнал о газете все. Она состоит из свинцово-цинкового шрифта (теперь фотонабора), бумаги, черной пахучей краски, тяжелого труда типографов, вдохновения и страсти журналистов, терпения и отваги редакторов. Опыт показывает, что если в ежечасном, еженощном производственном процессе один из названных компонентов выпадает, то газета хиреет и читатель отворачивается от нее. И ждет, пока на редакционном корабле либо сменится команда, либо налетевший откуда-то ветер, опять наполнив до отказа паруса, помчит его дальше по бурным волнам житейского моря…
Он же, этот свежий ветер, прибил меня к борту утлого суденышка, на носовой части которого было начертано странное слово «Крокодил». Я ухватился за сброшенную вниз веревочную лесенку и взобрался на палубу. Меня почему-то сразу провели на капитанский мостик и, указав на довольно разболтанное рулевое колесо, сказали:
— Крути!
Я с опаской вцепился в управление, и мы поплыли. Случилось это в 1958 году. Подробности этого довольно рискованного плавания описаны в книге «Крокодильские были», и у меня нет необходимости повторяться. Скажу лишь несколько слов о смехе.
Признаюсь, смех, улыбка, задорная шутка были мне по душе с самого раннего детства. Но это совсем не значит, что балагурство было нашей фамильной чертой. Так называемые весельчаки на поверку оказываются довольно скучными и беспомощными людьми. В подтверждение приведу такой пример. В одной из наших закавказских республик возникла проблема редактора юмористического журнала. Кого назначить? После непродолжительных раздумий и обсуждений было решено, конечно же, Эдика К.! Кто еще с такой находчивостью и юмором может вести стол, как он? Ведь без него, веселого тамады, не обходится в городе ни одна свадьба, ни одно другое семейное торжество! Сказано — сделано, назначение состоялось. И действительно, первый устроенный по данному поводу банкет оказался блестящим. Эдик без конца острил, сыпал шутками направо и налево, словом, превзошел самого себя. А дальше? Дальше начали выходить подписанные новым редактором номера журнала, поразившие читателей скукой, тусклостью и убогостью. Оказалось, что между умением пошутить за праздничным столом и выдачей на-гора смехопродукции для широкой читающей публики — дистанция огромного размера. И вообще я убежден, что смехопроизводство в литературе, на театре, в кино — дело сугубо профессиональное и не терпит никакой самодеятельности.
Другое мое убеждение касается причин, обстоятельств, условий, рождающих смех. В каждом конкретном случае они достаточно основательны и серьезны. Беспричинный смех, вызванный непроизвольной, случайной ошибкой, промахом, — глупый, если не сказать — дурацкий. Лыбиться над человеческой слабостью, бедой, физическим недостатком человека так же безнравственно, как и злодействовать. Смех всегда социален. Переиначим для наших целей известное крылатое выражение: «Скажи мне, над чем ты смеешься, и я скажу тебе, кто ты».
Всюду, где бьется пульс жизни, есть и смех. Его нельзя вызвать искусственным путем. Часто вспоминаю друга, художника-карикатуриста О. Бывало, он приносил юмористический рисунок, клал на стол редактора и приговаривал:
— Ну улыбнись хоть чуточку, улыбнись, что тебе стоит?!
И принимался щекотать редактора, а тот бешено хохотал…
Но потом, вдоволь отсмеявшись, все-таки спрашивал:
— А почему у бюрократа, которого ты нарисовал, нос крючком? Он что, в автомобильной аварии побывал?
Бояться щекотки и воспринимать юмор не одно и то же. Чувство смешного врожденное, его нельзя вырастить в теплице, как, скажем, ранний огурец. Попытки создать в Габрове, Одессе и иных местах смехорассадники не привели и не могли привести к рождению хотя бы одного Твена, Алеко Константинова или Бабеля. Куда производительнее и эффективнее работают лесо-, рыбо- и прочие питомники, входящие в агропромышленный комплекс.
Юмор, сатира существуют не для ублажения сытых желудков, у них более высокое назначение. Смеясь, мы обнажаем социальные уродства, пошлость и мещанство. Не в пустом развлекательстве, а в достижении высоких воспитательных целей видят свою задачу советские сатирики. Может быть, это не очень складно, но эти биографические заметки юмориста мне приходится заканчивать на несколько повышенной ноте. Ничего не поделаешь, смех — дело серьезное.
Фактор времени и места действует просто неумолимо. Я чувствую, как хмурит брови издатель, который держит строгий отчет за каждую стопу израсходованной бумаги, и поеживается на своем месте редактор: его решительного карандаша ждут и другие книги. Всем своим озабоченным видом они дают понять автору: пора, мол, закругляться. Да он и сам знает, что пора, хотя еще ничего не сказал о семейном положении, наклонностях, привычках, без чего автобиография будет неполной. Вынужден перейти на телеграфный стиль.
Женат зпт трое потомков зпт пятеро внуков зпт братья зпт сестры зпт зятья зпт снохи зпт сватья зпт дяди зпт тети зпт племянники зпт наблюдается тенденция увеличению семейственности тчк. Увлечение зпт любимые занятия двт держать руках поплавочную удочку зпт садовую мотыгу зпт рыхлитель гладиолусов зпт вместительную кружку горячего ароматного чая какою-нибудь кисленькой ягодкой тчк Образ жизни уединенный зпт годами сближающийся образом жизнедеятельности лошади МНР тчк
Тут необходимо пояснение. В условиях необозримых монгольских степей лошадь, верный друг кочевника, практически круглый год обслуживает себя сама. Вернувшись из какой-нибудь поездки, пастух или арат спешивается у кибитки, снимает сбрую, упряжь и, ласково хлопнув коня по крупу, отпускает на все четыре стороны. И конь сам себе находит ночлег, укрытие от непогоды, воду и корм. Даже зимой он ударом копыта разрывает небольшой снежный покров и щиплет пожухшую траву. Степняк вспоминает о своем четвероногом помощнике лишь тогда, когда ему требуется куда-нибудь поехать. Условленным посвистом он подзывает коня и седлает его.
Теперь я тоже — монгольская лошадь. Встаю ни свет ни заря, когда в доме все спят. Добываю овсянку (мечта моего монгольского коллеги!) и начинаю варить кашу. Быстро вскипает вода. Я достаю маленький чайничек для заварки и, ополоснув кипятком, сыплю две с верхом чайных ложечки грузино-индийско-краснодарского чайного листа и завариваю. Настоящее священнодействие, которое, к сожалению, длится лишь короткий миг. Принимаю лекарство, завтракаю и сажусь за письменный стол.
Когда мне нужно побывать с утра в редакции, издательстве или Союзе (писателей или журналистов), то я, наклонившись над супругой, еще не оторвавшей от подушки голову, шепчу:
— Я поехал.
Слышу в ответ сердитое мычание и на цыпочках, чтобы не разбудить внуков, крадусь к двери. А вернувшись после полудня, так же кратко докладываю:
— Я вернулся.
За годы самостоятельного существования я научился варить уху «по-краснодарски» Ейского консервного завода, «Сибирские пельмени», молочные сосиски, готовить салат из венгерской паприки. Домашние давно привыкли, что практически все свои нужды я сам и обслуживаю, и поэтому вспоминают о моем существовании, лишь когда им нужно оседлать меня и помчаться в Лужники, ЦДЛ или ЦДЖ.
Моя автобиография закончена. Жаль, что она получилась не такой короткой, как была задумана и обещана. Но ведь и самые благие намерения не всегда осуществляются полностью. Такова жизнь.
А теперь, когда ты, милый читатель, познакомился с некоторыми биографическими данными одного из рядовых сатиры, можешь углубиться в его книжку. Приятного чтения, дорогой друг. Прошу тебя, улыбнись!