— Вишни, — неустанно повторял сонный голос, — вишни.
Уличный торговец, расположившийся за маленьким прилавком на фруктовом рынке, тщетно с утра предлагал свои вишни.
Стояла такая жара, что даже здесь, на Форуме, излюбленном пристанище обжор и чревоугодников, почти не было прохожих. Площадь казалась вымершей.
Шедший мимо легионер взглянул на полусгнившие плоды и угрюмо поплелся дальше. Через несколько шагов он остановился перед другим ларьком, где продавалась вода, подслащенная медом; он кинул на прилавок медную монету и стал медленно глотать освежительный напиток.
На всем пространстве ни разу не промелькнули носилки.
Мальчик и девочка, избравшие этот час для своей встречи, неожиданно откуда-то вынырнули, взялись за руки и, любовно поддерживая друг друга, убежали в блеске знойного дня в еще более пустынные улицы, где никто не бодрствовал.
После того, как эдил проверил выставленные цены и удалился — продавец, старый раб, лег, растянувшись, на землю.
Он поднял усталый взгляд на вырисовывавшуюся впереди гору, где находились храмы Августа и Вакха, виднелись казармы преторианцев, мелькали силуэты стражников, и возвышался бывший дом Тиберия; ныне там проживал старый Клавдий; у бедного продавца мелькнула мысль, что его-то не печет зной! Хорошо только императору или нищим; император отдыхает в прохладном зале, а нищие мирно храпят и под пальмами.
Этим летом уровень Тибра резко пал. Между крутыми берегами виднелось полуобнажившееся каменистое русло, по которому, вздрагивая, разбегались беспокойные илистые воды. Зной все нарастал. Над холмами вился туман; воздух не освежался даже легчайшим дуновением. Некоторые переулки, словно львиные логовища, распространяли запах грязи и помета.
Всякий шум — дребезжание колеса или далекий хриплый лай собаки — поглощался тишиной и навевал в этот ранний час дня еще более дурманную дремоту.
Наверху, на Палатине, императорский дворец зарделся в пламени солнечных лучей.
В опочивальне лежал старый император Клавдий.
Его шея была обнажена, и волосы спадали ему на лоб. И его одолел сон. В последнее время ему бывало невмоготу дожидаться конца трапезы. Его рука роняла подносимую к устам пищу, и глаза смыкались. Сотрапезники потешались над ним, бросали в него оливами и финиковыми косточками и, наконец, уносили его в опочивальню…
Теперь он проснулся.
Во время разнежившего его сна на губах выступила слюна.
— Как прекрасно дремалось, — пробормотал он и окинул взглядом комнату. В ней не было ни души. Лишь одинокая муха, жужжа, описывала все тот же круг, пока не села на тунику Клавдия, затем — на его руку, и, наконец — на нос. Он не отмахнулся, а лишь что-то пролепетал, причмокивая губами. Ему понравилась дерзкая маленькая муха, севшая на императора.
Вскоре он почувствовал жажду.
— Э… э… — произнес он, — воды, дайте мне воды, — и зевнул.
Некоторое время он терпеливо ждал. Никто не явился.
Тогда он потребовал громче: — Воды! Дайте мне, наконец, воды!
Но и на сей раз никто не отозвался.
У Клавдия не было слуг. В течение последних лет его супруга Агриппина лишила его телохранителей и стражи. Осуществила она это постепенно, и император даже не отдал себе отчета в происшедшем. Он примирился с изменившимся положением. В одиночестве бродил он по дворцу, не проявляя никакого недовольства.
Его занимало лишь то, что он в данный момент видел. Его ослабевшая память не хранила прошлого.
Так как на его зов никто не откликнулся, он забыл о своем желании. Он стал рассматривать стены, занавесы и пол; затем вспомнил о вине и паштете, винных ягодах и фазанах, биче и вознице. Он тихонько улыбнулся привычной простодушной улыбкой. Но эти мысли ему наскучили, а ничто другое не приходило в голову. Он крикнул: — Я хочу пить! — и стал напевать «пить»…
Вошел стройный юноша, лет семнадцати. Румянец играл на кротком лице; золотистые волосы были по-детски зачесаны на лоб. Ослепленный ярким солнечным светом на улице, он, войдя в сумрачную спальню, стал жмуриться и пробираться вперед неуверенными шагами. Его голубые глаза были мечтательны и как бы подернуты дымкой.
— Ты приказал воды? — спросил он.
— Да, ягненок мой, — взглянув на него, ответил император, — немножечко воды.
Лишь теперь Клавдий заметил, что перед ним — его приемный сын, юный престолонаследник. Это его обрадовало. Во всем дворце он, в сущности, только с ним и мог разговаривать; остальные его даже не слушали.
Юноша испытывал к старцу сострадание и не скрывал своей привязанности к нему. В великодушном порыве он давал отпор насмешкам, которыми осыпали дряхлого, изношенного старика. Он слышал от него много интересного из истории этрусков: Клавдий когда-то написал о них целую книгу. Юный престолонаследник всегда охотно внимал его рассказам.
Император взял его руку и усадил его на свое ложе. Он стал хвалить его волосы, ниспадавшие пышными локонами, его тогу, его мускулы… Он говорил лишь о нем, болтал всякий вздор, бессвязно выкладывал все, что приходило ему на ум. Давал ему обещания и превозносил его до небес.
Внезапно из-за занавес выступила императрица; словно вездесущая, она умудрялась неожиданно появляться в самых отдаленных залах дворца. Она остановилась у ложа.
Агриппина была все еще величественна; она была высокого роста и гибкая. В ее взоре читались яркие грехи прошлого. Смело очерченный рот был мужествен, лицо бледно.
— Вы здесь! — проговорила она с удивлением, окинув обоих недовольным взглядом.
Клавдий и Нерон поняли причину ее раздражения. Императрица не любила видеть их вместе. С трудом добилась она того, что Клавдий отверг родного сына и усыновил Нерона; последовавшие три года были сплошной борьбой; приверженцы Британника собирались с силами. Агриппина боялась, как бы Клавдий не пожалел о своем обещании и в любой момент не взял его обратно. Она это и сейчас подумала. О чем они вдвоем могли беседовать? Она хорошо знала сына; он был равнодушен к власти и охотно углублялся в книги. Ее губы дрогнули от гнева, и она сурово посмотрела на него, боясь, что он расстроит все ее планы.
Момент казался благоприятным. Во дворце никого не было. Любимец императора вольноотпущенник Нарцисс уехал в Синуессу; главные противники Агриппины: Полибий, Феликс и Посидий отсутствовали. Было бы бессмысленно упустить случай.
Агриппина приблизилась. Клавдий вскочил с ложа и стал мелкими, старческими шажками ходить взад и вперед; он бы охотно спрятался…
Нерон, почувствовав замешательство, обратился к страже императрицы: — Император желает пить.
Один из телохранителей направился к выходу, но Агриппина движением руки остановила его.
— Я сама, — проговорила она, удаляясь; вскоре она вернулась.
Она принесла воду в тыквенной чаше, которую протянула Клавдию. Едва он поднес питье к губам, как упал ничком на мраморные плиты.
— Что случилось? — спросил Нерон.
— Ничего! — спокойно ответила Агриппина.
Нерон взглянул сперва на тыквенную чашу, скатившуюся на мраморный пол, затем, с безмолвным ужасом — на мать.
— Он ведь умирает! — произнес юноша.
— Оставь его! — и она взяла сына за руку.
Упавший больше не поднялся. Его тучный багровый затылок побелел, уста судорожно ловили струю воздуха, а волосы слиплись от выступившего пота.
Нерон в волнении склонился над ним, чтобы почувствовать на своих губах его обрывающееся дыхание — последний вздох, отлетающую душу…
— Ave! — воскликнул он, как того требовал обычай. — Ave! — повторил он еще раз, словно бросая это слово вдогонку удалявшемуся человеку.
— Ave! — насмешливо откликнулась мать.
Тело больше не шевельнулось. Нерон замер на мгновение, затем закрыл лицо обеими руками и бросился к выходу.
— Ты останешься здесь, — повелительно сказала мать, выпрямившись во весь рост. Она была бледна, как простертый рядом мертвец.
— Он был болен? — спросил Нерон.
— Не знаю.
— Я думаю, что он был болен! — пробормотал юноша, пытаясь объяснить самому себе то, что он только что видел…
Агриппина стала отдавать распоряжения. Из коридора доносился ее голос:
— Запереть все двери! Где Британник? Где Октавия?
Сновали воины, бряцая мечами.
В одну из зал Агриппина приказала запереть Британника и Октавию, которая уже в течение года была женой Нерона.
Нерон был оставлен один в комнате покойного.
Он лицезрел смерть в ее страшной простоте. Тело лежало недвижно; оно будто слилось в одно целое с окружающим; лицо побледнело, быть может — от предсмертного страха; уши стали словно мраморные; нос заострился; прежними остались только длинные седые волосы и дуги бровей, за зловещим спокойствием и равнодушием которых скрывалось столько тайн…
Долго и Нерон не шевельнулся. До сих пор он никогда не присутствовал при смерти человека. Он только читал о ней. Теперь он изумленно взирал на это чудо. Единственное чудо, превосходившее своей непостижимостью само рождение.
Он не удалился даже, когда пришли омыть покойника, натереть его тело благовонными маслами и облачить его в полотняный саван. Ваятель стал лить на застывшее лицо горячий воск. Он снимал маску с усопшего. Во дворце уже темнели еловые гирлянды; вход был украшен кипарисами; ликторы стояли на страже с золотыми топорами и связками прутьев; стены были тотчас завешаны черной тканью.
Погребальное общество снарядило на работу своих самых проворных людей. Из-за каждой двери долетали плач, стон и шепот. Молились жрецы Венеры — Либитины, богини смерти.
Покойный был перенесен на ложе.
— Что ты в нем разглядываешь? — спросила вошедшая Агриппина. — Ведь он умер — ушел.
Она решительно положила руку на плечо сына и вперила в него свои большие глаза.
— Ты будешь держать надгробную речь на Форуме.
— Но я не умею говорить, — простонал он.
— Ты ее прочитаешь повышенным, выразительным голосом! Понял? Сенека ее за тебя напишет.
Ответ застыл на робких устах Нерона.
В день похорон тело было перенесено на Форум. Нерон с трибуны прочувствованно продекламировал надгробную речь. Преторианцы трижды дефилировали перед погребальными носилками.
Похоронное шествие было необозримо. Клубилась пыль от пяти тысяч колесниц. Кони ржали, пешие спотыкались, плакальщицы причитали и до крови исцарапывали себе лица, вольноотпущенники несли высоко над толпой статуи и изображения покойного, а актеры воспроизводили предсмертные вопли. Но в то же время увеселители народа, похоронные шуты пародировали смерть, строили гримасы и вращали глазами. Вслед за ними повсюду раздавались взрывы хохота. Гремели звуки разнообразных музыкальных инструментов: труб, барабанов, арф, флейт, особенно — многих тысяч флейт, потрясавших воздух невыносимым гамом.
Жрецы окропляли толпу водой и раздавали, в знак мира, оливковые ветви.
Скончавшегося императора Клавдия тут же провозгласили богом.
На следующее утро, едва успев одеться, Нерон услыхал на лестнице шум. Легионеры наводняли зал и выкрикивали его имя. Он еще не сознавал, что это означает; не успел прийти в себя от вчерашнего потрясения.
Несколько воинов из высшей знати схватили, словно вещь, хрупкого светлокудрого юношу и вынесли его на площадь. Там Люций Домиций Нерон, приемный сын Клавдия и законный наследник престола, был провозглашен войсками кесарем.
Его внесли обратно во дворец, точно так же, как вынесли.
Затем его ввели в большой зал, в который он никогда до тех пор не вступал. Всю его длину занимал стол; вокруг были расставлены широкие сиденья с высокими спинками. Мать подвела Нерона к столу. Он сел и рассеянно облокотился; время от времени играл мечом, который ему впервые надели; оружие это казалось ему неудобным и тяжелым.
В зале его ожидали военачальники и полководцы, обсуждавшие государственные дела.
Нерон устало оглядел их. Почти все были седые и лысые, изможденные временем и огрубевшие от походной жизни; некрасивые, наглые лица… Веспасиан, сидевший против Нерона, с благоговейным трепетом поднимал на него глаза. Руф напускал на себя выражение сосредоточенного размышления.
У Скрибония Прокула был красный, волосатый нос. Домиций Корбулон, родственник Кассия, казался среди них наиболее умным. В его орлином взоре светилась проницательность. Бурр, префект преторианцев, воплощал собой самоотверженную преданность человека, прямолинейно и бестрепетно стремящегося к своей цели.
Один только Паллас, государственный казначей, был моложав. Он цветисто выражался, слегка шепелявил, и одевался подчеркнуто изысканно, подражая знати.
Началось совещание. Септоний Павлий говорил короткими, как бы обрубленными фразами. Все, чего он касался, становилось скучным. Он постоянно возвращался к исходной точке и бесконечно повторялся. В его речи мелькали «войско» и «флот», «боевые колесницы» и «стенобитные орудия», «мечи» и «стрелы», «хлеб» и «фураж». Он считывал с восковой дощечки столько цифр, что от них мутилось в голове. Он вычислил, какую сумму жалованья казна выплатила за последние десять лет пехоте, всадникам и морякам, и сколько палаток насчитывалось во всей Римской Империи, включая провинции.
Нерон разглядывал оратора. Он обращал внимание не на его слова, а лишь на движущиеся губы, лицо и фигуру. Старый воин имел на лбу внушительную коричневую бородавку, которая приходила в движение, когда он говорил, и подпрыгивала, когда он морщил лоб.
Как только оратор начал снова сыпать цифрами, Нерон наклонил голову и отдался собственным размышлениям. Он не предполагал, что переживания последних дней так сильно на него подействуют. Его мысли, за что бы он ни принимался, постоянно возвращались к ним.
Они не давали ему покоя, пока его себе не подчинили.
Перед его глазами вновь развернулось похоронное шествие во всей его величественной пышности; он увидел над толпой самого себя, произносящего торжественноскорбные слова об отошедшем, чужом ему человеке. Ясно представился ему его сводный брат, Британник, который обращал к нему искаженное болью лицо и беззвучно рыдал, задыхаясь от слез; он оплакивал отца, отвергнувшего его, но все же родного…
Император закашлялся. В зале было жарко. Речь еще продолжалась. Оратор говорил о совместной работе войск и сената; в дурманящей духоте слова его расплывались и сливались в сознании Нерона с его собственными думами.
На лице императора отразилось равнодушие; прикрыв рот рукой, он зевнул. Он чувствовал себя чуждым в этой непривычной обстановке и удивлялся собственному присутствию среди всех этих людей. Вступление на престол застигло его врасплох и не обрадовало его. Он постоянно возвращался к мысли о Клавдии. Смерть старого императора казалась ему необъяснимой и жуткой; что с ним случилось? И отчего? Если нечто подобное возможно — все рушится, и он одинок в мире. Император, первый человек в государстве, умирает так же, как и всякий другой; черви пожирают его тело и гнездятся в его черепе… Нерон беспомощно оглянулся, но нигде не нашел ответа на мучивший его вопрос.
Он чувствовал себя слабым, сжатый кольцом более могучих сил. Его охватил страх; ему казалось, что голова закружится, и он упадет. Он ухватился за свое кресло, которое еще недавно занимал старый император.
В эту минуту кто-то коснулся его: Агриппина напоминала ему, что надо встать.
Оратор приветствовал Нерона, простирая к нему руки и величая его императором.
Нерон вздрогнул. Да, слово это относится к нему. Он оправил волосы, падавшие ему на лоб, покраснел и что-то пробормотал…
Позднее он принимал сенаторов; они вручали ему послания из провинций. Наконец, потребовалась его подпись на многих государственных документах.
Уже стемнело, когда он освободился и остался наедине g Агриппиной.
— Мать, — начал он взволнованным голосом, но на этом речь его оборвалась, словно он хотел добавить что-то, чего не решался выговорить.
Агриппина окинула его властным, пронизывающим взглядом.
— Ты хотел о чем-то спросить?
— Нет, ничего, — тихо ответил Нерон.
Он поднялся и прошел к Октавии. С этого дня они не встречались, и ему теперь захотелось с ней поговорить.
Октавия сидела, забившись в угол, с заплаканными глазами. Нерон пытался ее приласкать, но она отстранилась.
— Не бойся меня, — грустно проговорил он; больше он ничего не мог вымолвить. Он остановился, увидел, что некуда идти: все пути перед ним закрыты.
Он побрел в отдаленный зал в другом конце дворца. Здесь, в пустом зале, он с небывалой остротой ощутил одиночество. Его охватило бесконечное горе и отчаяние. Подозрение и гнев зарождались в его душе. Он подумал об отце, о родном отце Домиций, которого никогда не знал и не видел. Он даже мало о нем слышал. Рассказывали, что Домиций был проконсулом в Сицилии и умер молодым, неизвестно от чего. Нерону было тогда три года. Вскоре его мать вышла за богатого патриция.
Нерон от всей глубины осиротевшей души тосковал по родному отцу и мучился желанием поцеловать его недосягаемую руку. Ему вновь и вновь все явственней и властней представлялось его лицо. Отец его не был ни императором, ни бессмертным, ни богом. Каким он был? Нерон мыслил его себе добрым, с страдальческой складкой в углах рта, с кротким и нерешительным выражением лица, как у него самого. И все это бесследно исчезло…
Нерону было невыносимо больно; страстно призывал он умершего.
— Отец! — говорил он, — бедный мой отец! — и останавливался на воспоминании, которое заслоняло собой все остальное.
— Что делать? — спрашивал себя среди окружавшего его безмолвия император, чувствуя на вершине власти головокружение.
Но и на сей раз Нерон не получил ответа. Ниоткуда; ни даже от самого себя. На беззвездном небосклоне показался одутловатый, больной лик луны; он походил на жалкое лицо скомороха и ухмылялся, глядя на Нерона.
Надвигалась ночь.
Все предзнаменования, как и предсказания астрологов, сулили Римской Империи блестящую эпоху.
Новый владыка явился на свет ранней утренней зарей; первые солнечные лучи осияли его лоб. Также и его вступление на престол было отпраздновано при ясной погоде, днем, когда злые духи, союзники тумана и мрака, не дерзают показываться людям.
Маленький светлокудрый юноша словно держал в руке ветвь мира. Он гулял по городу неопоясанным или появлялся без сандалий на парадах. Император и сенат обменивались знаками почтения и угождали друг другу. Император вернул сенату его прежнее влияние, а сенат, в свою очередь, назвал Нерона «отцом государства». Но юный Нерон встретил улыбкой столь лестное имя и со свойственной его летам скромностью от него отказался; он заявил, что должен заслужить его.
Первым его желанием было возвеличить Рим. Он мечтал о новых Афинах, о возрождении греческого зодчества, о широких улицах и просторных площадях, которые бы создавали впечатление гармонии и в то же время могущества.
Эта мысль поглощала Нерона. Он обходил, в сопровождении своих задних, узенькие переулки с покосившимися лачугами. Он сам присутствовал при обмерах, вел переговоры и уже мысленно рисовал себе окаймленные мрамором и лавровыми деревьями улицы, которые должны будут удивить даже афинян. Но вскоре, ему и это наскучило. Сгибаясь над планами, он внезапно ощутил бесцельность всего на свете.
Страдание его несколько притупилось. Но на смену явился новый недуг, еще более неуловимый и нестерпимый: скука.
Она не имела ни начала, ни конца. Она была бесформенна и иногда даже не выдавала своего присутствия. Именно это ничто и вызывало непрестанную тоску. Сияющим утром Нерон просыпался, устало зевая, и часто бывал не в состоянии встать. Если ему докучало лежать, и он одевался, его снова одолевала дремота и влекла его обратно в постель. Ничто его не интересовало. Особенно тяготили его послеобеденные часы. Он стоял в одиночестве на высокой колонной галерее, внимал людскому говору, смотрел на зелень сада и ни в чем не находил смысла. Его томила головная боль, сосредоточившаяся в виске; за ней обычно следовала тошнота.
Сумерки настигли его в этот день в таком состоянии.
— Мне не по себе, — поведал он Сенеке, поэту и философу, воспитавшему его с восьмилетнего возраста.
— Неужели? — вздохнул Сенека и шутливо покачал головой, словно перед ним находился ребенок, выражавший жалобы, которым нельзя по-настоящему сочувствовать.
Сенека, высокий и худощавый, был облечен в серую тогу. На впалых, желтых как воск щеках алыми пятнами горел румянец чахотки: его всегда после полудня лихорадило.
— Правда, — упрямо повторил император, — я очень страдаю!
— Отчего?
— Сам не знаю! — ответил он раздраженно.
— В таком случае ты страдаешь потому, что не ведаешь источника своих мук. Если ты нашел их причину, ты бы ее понял и не испытывал бы столь сильной боли. Мы рождены для печали, и не существует горя, которое явилось бы неестественным или нестерпимым.
— Ты думаешь?
— Разумеется, — ответил Сенека, — на все существует противоядие. Если ты голоден — ешь, если жаждешь — пей.
— Но почему человек умирает? — внезапно проронил Нерон, как бы обращаясь к самому себе.
— Кто? Клавдий? Или другие? — спросил Сенека, чувствуя смущение, ибо до тех пор, вследствие запрета Агриппины, Нерон не занимался философией.
— Все. Стар и млад. Ты, как и я. Вот что ты мне объясни.
Сенека растерялся.
— В известном смысле… — начал он и остановился.
— Видишь! И ты не знаешь, — горько засмеялся Нерон.
— Ты утомлен!
— Нет!
Сенека призадумался.
— Тебе бы следовало на время уехать. Куда-нибудь далеко, очень далеко, — и философ сделал рукой широкий жест.
— Это невозможно! — нетерпеливо перебил его Нерон и стал резко возражать учителю.
Видя раздражение императора, Сенека приблизился к нему и, съежившись, как бы весь уйдя в свою тогу, стал выслушивать его отповедь.
Он принял, не противореча, все его возражения.
На его устах всегда бывало наготове льстивое слово, как-будто он имел дело с ребенком, малейший каприз которого желал удовлетворить. Сенека не относился серьезно к этому юноше, создавшему себе страдания, и старался двумя словами исчерпать беседы с ним. Он горел лишь одним желанием: писать! Стихи и трагедии… Величественные, мастерски-отчеканенные строфы, несокрушимые и ослепительные, как белый мрамор. Мудрые изречения о жизни и смерти, о юности и старости — вечные твердыни мысли, завоеванные жизненным опытом. Вне этого — его ничто не трогало.
Его единственной верой было творчество. Убеждения же его, в результате непрерывного мышления и философского анализа, окончательно поколебались и всегда склонялись в сторону того, с кем он в данное время беседовал. Не успевал его оппонент закончить свою мысль, как уже Сенека, еще тоньше и яснее его самого, выражал его мнение.
Сейчас он думал лишь о своей вилле, дарованной ему императором; о том, что следовало бы построить у входа фонтан…
Но, взглянув на Нерона, Сенека заметил, что своими ответами не умиротворил его. Нерон запрокинул голову; взор его был уставлен в пустоту.
Философ боялся потерять расположение императора, в минуту его дурного настроения. Теперь при одной мысли об этом дрожь пробежала по всему его худому телу, изнуренному в одинаковой степени чахоткой и лихорадочной работой мозга; его выцветшие глаза вспыхнули.
В замешательстве он закашлялся.
— Если бы можно было уйти! — закончил Нерон прерванную мысль, — но лишь варвары воображают, что это возможно. Мы же не в состоянии уйти. Ниоткуда; ни даже из этого дворца… Мы всю жизнь несем в себе то, от чего бежим. Наши муки повсюду гонятся за нами.
— Мысли твои мудры, — заметил Сенека, — оттого ты и должен победить в себе страдание.
— Но чем?
— Страданием. Горечь вытравляется не сладким, а лишь горьким.
— Я этого не понимаю.
— Невзгоды побеждаются невзгодами, — продолжал Сенека: — этой зимой, когда падал снег, я мерз и дрожал в своей комнате. Сколько я ни укутывался в теплые покрывала — я все сильнее ощущал холод. Он подкрадывался ко мне и вцеплялся, как хищный зверь, в мою руку. Я даже писать не мог.
Я стал доискиваться причины своего страдания и открыл, что она лежит не во внешнем мире, не в недостатках комнаты или в морозе, а внутри меня. Я мерз лишь от того, что желал тепла. Тогда взамен тепла я стал призывать холод. Едва меня осенила эта мысль, как я нашел, что в комнате недостаточно свежо. Я сбросил покрывала, снял даже тунику, растер себе тело принесенным со двора снегом, открыл окно и стал вдыхать режущий зимний воздух. После этого, поверишь ли, внезапная теплота разлилась по всем моим членам, и, вновь одевшись, я уже не испытывал холода, мог работать и в один присест написал три новые сцены «Тиеста».
— Возможно, — проговорил Нерон с нетерпеливой улыбкой, — но как мне это применить к себе?
— Нагружай на себя горести. Представь себе, что ты желаешь страдать.
— Но я не желаю.
— Существуют люди, которые хотят плакать, терпеть, испытывать лишения. И они считают себя счастливыми, ибо никогда ничего для себя не требуют, кроме боли и унижения. Они готовы принять такое суровое горе, какого нет даже на земле; они в этом стремлении столь ненасытны, что постоянно разочаровываются в своих ожиданиях. Они несут в себе великий покой.
— Ты думаешь сейчас о них! — воскликнул с раздражением император. — О тех полоумных, которые заросли грязью, и у которых гноятся глаза, о смердящих, ютящихся в подземельях и в исступлении бьющих себя в грудь! Ты думаешь о непокорных, о врагах Римской Империи, — и, не назвав тех, кого он подразумевал, Нерон добавил: — я их презираю.
— Я — латинский поэт, — возразил Сенека, — и я ненавижу тех, которые хотят вернуть мир к варварству, не терплю их глупого суеверия. Для них не существует достаточно крестов и секир. Я верю в богов. Ты меня превратно понял, — прибавил он, видя, что Нерон безмолвствует, — я только сказал, что страдание превозмогается страданием.
— Но ты не облегчаешь участь человека, нагромождая на него новые муки. Нет выхода!
Затем, словно его осенила спасительная мысль, Нерон промолвил:
— Какие-нибудь чары все же должны существовать.
— Есть маги, — сказал Сенека, — которые будто бы обладают даром преображать человека.
— Я думаю не об этом.
— Тебе следовало бы читать греческие трагедии. В них — печаль. Черный бальзам для алых ран. Говорят, что писаное обладает целебной силой… И я сейчас пишу. О твоем венценосном отце. Я представляю усопшего рядом с Юпитером и Марсом…
Философ не докончил, ибо император, охваченный воспоминаниями, порывисто встал и, не прощаясь, поспешно удалился.
Сенека немного подождал, затем ушел. Никогда еще не видел он Нерона в таком состоянии. Юношески свежее лицо внезапно исказилось изломанными морщинами, взбороздилось зловещими складками.
«Он верно очень страдает», — подумал Сенека.
Всю дорогу его беспокоило сознание совершенной ошибки; ему не следовало высказываться перед императором. Советы вообще редко приносят пользу. В воротах своей виллы философ все еще сокрушенно качал головой. Он не понимал Нерона, несмотря на то, что изучил каждое его движение еще с его раннего детства. Ему казалось, что для него Нерон всегда останется маленьким мальчиком, который, притаившись у его ног, внимал его наставлениям.
Кончив вечернюю трапезу, император лег в постель, чтобы погрузиться в благодатную безмятежность сна… Он тотчас задремал, но через несколько минут вскочил: страх разбудил его.
«Нет для меня лекарства», — подумал он.
Его окружала ночь; мягкая, бархатная, непохожая на другие; непроглядно-черная, безбрежная ночь, в бездну которой он падал. Последнее время его часто охватывало это ощущение. Просыпаясь, он не сознавал, где находится и как долго спал: минуту ли или целый год? Предметы теряли свои очертания, расплывались в пространстве; окно подступало к кровати, дверь убегала…
Он протер глаза, но голова продолжала кружиться.
Извне доносилась незатейливая мелодия. Она как бы сливалась с тишиной и, если не вслушиваться, терялась в ней. Кто-то играл на флейте, очевидно вблизи дворца. Ему, должно быть, не спалось, и он вновь и вновь упорно и ревностно наигрывал свою песенку, состоявшую всего-навсего из нескольких тонов.
Нерон призадумался. «Кто бы мог быть этот флейтист?» — Он посмотрел из колонной галереи в сад, но никого не увидел… Музыкант оставался незримым, как сверчок.
Утром император приказал разыскать его. К нему привели девятнадцатилетнего египетского юношу. Он не знал своих родителей, но казался счастливым и удовлетворенным. С помощью переводчика Нерон допросил его.
— Как тебя зовут?
— Эвцерий.
— Ты военный музыкант?
— Нет.
— Зачем ты тогда играешь на флейте?
— Это доставляет мне радость.
— Кто тебя научил?
— Никто.
Ночью Нерону опять не спалось, и он снова прислушивался к песне флейтиста.
— Вот счастливец! — подумал император.
Он еще долго метался. Кошмары следовали один за другим. Когда он, наконец, проснулся, перед его глазами, в пустыне мрака, ожили поблекшие, давно закатившиеся воспоминания.
Он снова бродил по забытым улицам и покоям, виденным в детстве. Он вновь жил в доме своей милой, веселой тетки Лепиды, где были деревянные лестницы и темные помещения. Во дворе, среди осыпавшихся камней и из расщелин мраморных плит росли высокие травы и причудливые цветы. Нерона привезли туда после смерти отца трехлетним мальчиком; там он рос. Он жил в полутемной тесной комнатке вместе с канатным плясуном из цирка Максимус.
Это был долговязый мальчик, тонкий, как веретено, с длинной шеей и костлявыми скулами. Он очень нравился Нерону и был первым человеком, который его заинтересовал и возбудил в нем зависть.
Молодой плясун мало ел, чтобы не полнеть. Вечерами он упражнялся в своей комнатке. Он взбирался на канат и, когда думал, что его маленький сосед спит, принимался плясать. Но Нерон, лишь симулировавший сон, с бьющимся сердцем следил за ним из своей кроватки; он еще не понимал, что все это означает, но ревниво хранил тайны своих наблюдений.
Каждый вечер он дожидался маленького актера и видел, как его легкое тело колеблется на канате, словно от дуновения ветра; на стене, при слабом огоньке маленького светильника, вырисовывалась капризно порхающая, фантастически удлиненная тень.
Был у Нерона и другой сосед: друг циркового плясуна, называвший себя цирюльником. Но его никогда не видели стригущим или бреющим кого-либо. С утра до вечера он болтал. Добродушный шутник, он подражал крику петуха, блеянью овцы, шипению змеи. Он был также чревовещателем, притом столь искусным, что всех вводил в заблуждение… Он забавлял весь дом и особенно любил маленького Нерона.
Он брал его на колени, сажал к себе на спину, убегал с ним в глубь сада…
Император изумился ясности, с какой мысленно видел теперь перед собой плясуна и цирюльника; оба были друзьями его раннего детства; до сих пор он о них никогда не вспоминал.
Он снова крепко уснул; храпел после обильной вечерней трапезы и говорил со сна.
Разбудил императора собственный крик, он испугался своего же бреда и сердцебиения, отдававшегося в ушах глухими ударами.
— Что за ночь!
Нерон приподнялся и посмотрел в окно, не светает ли. Но все было еще окутано мглой; только флейтист играл невыразимо-нежно. Нерон упал обратно на подушку… испустил стон… затем стал издавать звериные звуки, подобные реву первобытного дикаря; замирая, они переходили в тихую жалобу.
Если бы он только мог петь или по крайней мере кричать! Громко кричать, чтобы услыхали все: и злые духи под землей и бессмертные боги; чтобы спящий вскочил и внимал ему одному: не императору, а тому, кто поет, вопит, рычит — внимал бы его могучему голосу!
Он мрачно задумывался над тем, что делать, словно предстояло осуществить нечто исключительное; затем порывисто вскочил с ложа. Два раба, стоявшие на страже у опочивальни, зажгли факелы и проводили императора в столовую. Зевнув, он приказал подать еду, хотя вечером насытился до отказа.
Он чувствовал горечь во рту и потребовал, для вкуса, сладостей. На продолговатом стеклянном подносе принесли сахарную рыбу с остовом из орехов; в серебряных чашах подали ломти апельсинов, утопавшие в меду; на золотой посуде была разложена тонко нарезанная дыня, приправленная корицей и имбирем. Она плавала в густой, сладкой пене. Нерон размешал се тонкими палочками, которые затем поднес к иссохшим губам.
Он был возбужден и не находил себе покоя; ничто его не удовлетворяло. Ему хотелось вина. Он осушал кубок за кубком, окружающие предметы словно обрушились на него, и он стал их особенно остро воспринимать: его приятно щекотал терпкий запах обивки из крокодиловой кожи, и в то же время он жадно вдыхал аромат роз, украшавших зал.
В смятении, от которого учащалось биение его сердца, в забытьи и одиночестве сидел он за столом и не скучал. Настроения в нем быстро сменялись. Он следил за отблесками горящих факелов и не замечал, как пролетает время. Забрезжил рассвет. Летнее утро внезапно наводнило потоками фиолетового света императорские сады и залы; город и окрестные холмы словно запылали.
— Я хочу остаться один! — крикнул Нерон стражнику, удаляясь во внутренние покои.
— А если кто-нибудь пожелает войти?
— Никого не допускать.
— Императрица Агриппина велела доложить о себе.
— Меня нет!
— А если придет Бурр?
— Я ушел.
Нерон приказал запереть двери. Он выбежал на середину комнаты; он так истосковался по одиночеству, что рвался ему навстречу. Снаружи долетали обрывки слов. Нерон зажал уши. Он терпеть не мог этот жесткий латинский язык! Ему хотелось бы слышать всегда только греческую речь…
Он сумрачно сосредоточился. Что-то в душе подсказывало ему, что сейчас исполнится долгожданное: откроется новый путь. Развязка недалека!..
Окутанные туманной пеленой его овевали жарким дурманом словно претворившиеся в плоть слова… Он желал захватить их в плен. Воинственным движением приготовился он к борьбе…
Но в то же время он испытывал девичью робость; дыхание его прервалось…
Все, что он выстрадал недавно и в былые годы — вновь всколыхнулось в нем, и на него снизошла чудесная, доселе неведомая чуткость. Он трепетал; слезы заволокли глаза.
Он плакал от наплыва чувств и от вина; два хмеля как бы слились воедино. Все, что он в жизни перетерпел, болело в нем теперь в тысячу раз сильнее, чтобы вмиг — перестать болеть.
Следуя смутному побуждению — он стал писать. В стройной гармонии выливались великолепно звучавшие греческие гекзаметры. Но у Нерона зарождалось недоверие к собственному стиху; он вникал, испытывал, исправлял; был мрачен, как убийца, готовящийся к решительному и роковому преступлению.
Нерон писал о царе Агамемноне, убитом собственной супругой Клитемнестрой.
И об Оресте, оплакивающем отца, доблестного вождя и богоподобного героя, бледное, окровавленное лицо которого, с печальной улыбкой на устах, словно смотрит на осиротевшего сына.
То, что прежде Нерон улавливал как бы сквозь туман — ныне осветилось; покрывало, навевавшее предчувствие, но скрывавшее тайну, приподнялось… Покорно, один за другим, падали дымчатые покровы и пробивались образы, пронизанные ярким светом, явственно долетали их голоса…
Нерон стал проясняться… Жуткое — его блаженно волновало, страшное — ввергало ею в упоительное оцепенение и восторг С каждым мгновением росла его уверенность в себе. Он чувствовал себя властелином слова. Нужно было лишь писать — неустанно писать… Вдруг он остановился… Он увидел перед собой свое законченное произведение. Отбросив палочку, которой он писал, и взяв другую, он запечатлел еще несколько слов. Затем он стал резвиться от радости, как ребенок; скакал, размахивая руками, не знал, как излить свой восторг.
В комнату врывался ослепительный свет.
Оставалось только отделать стихи. Нерон и с этим быстро справился. Указывая на восковые дощечки, он крикнул во все горло: — Кончено! Кончено! Кончено!
Ему подали колесницу. Он был исполнен непередаваемого блаженства и спокойствия, невыразимой гордости. Он мчался по городу; под ним словно бежала земля, над ним — небо, по сторонам — дома; все пришло в движение, все ожило; возница погонял лошадей, чтобы они еще быстрее летели к той новой, неведомой и необъятной жизни, которая отныне приобрела для Нерона великий смысл. В то время как струя воздуха резала его посвежевшее лицо, а золотистые кудри на ветру развевались, грудь его бурно вздымалась: в нем кипела молодость, и перед ним открывалось безграничное будущее, заключавшее в себе все возможности.
Возвратившись домой, Нерон занялся делами. Он принял Бурра и нескольких патрициев. В тот же день он распорядился, чтобы солдатам к обеду дали вино.
Радость Нерона постепенно принимала определенный облик. Она перевоплотилась; теперь он мог ее созерцать и оценивать.
Насытившись собственным восторгом и не находя в самом себе новых откровений, он испытывал потребность сообщить свою радость другому человеку. Он послал за Сенекой.
Мудрец вошел, охваченный неприятным воспоминанием их последнего спора.
— Император! — произнес он, торжественно приветствуя Нерона.
Нерон запротестовал.
— Не называй меня так. Ты меня этим только смутишь. Не ты ли воспитал меня? Тебе обязан я всем самом ценным!
— Ты милостив!
— Называй меня сыном, ибо ты мне отец.
Император подошел к нему и смиренно, с сыновьим благоговеньем, поцеловал его.
Сенека охотно продолжил бы их философскую беседу, но Нерон ласково его прервал.
— Расскажи мне, что ты теперь пишешь, — попросил он.
— Я заканчиваю третий акт «Тиеста».
— Как он тебе удается?
— Кажется недурно.
— Я хотел бы его послушать!
— Разве это тебя так интересует? — с удивлением (.просил Сенека, ибо император никогда раньше не выражал подобного желания.
— Да! Очень.
Сенека для вида стал скромно отказываться, но затем все-таки прочитал весь акт.
С первой же сцены — Нерон начал скучать. Он не мог сосредоточиться на этих стихах, проникнуться их в строением, почувствовать их изысканность и пафос.
Он искоса поглядывал на рукопись, с нетерпением ожидая ее конца. Но Сенека читал долго. Тем временем император, поглощенный своими думами, закрыл глаза и про себя повторял собственную элегию. Когда наконец чтение драмы закончилось, он встал.
С притворным, преувеличенным энтузиазмом он обнял учителя.
— Великое произведение! — воскликнул он, — такого ты до сих пор еще не создал. Оно — совершенство.
Сенека продолжал оставаться под чарами собственных упоительных слов. Чтение его утомило; он вытер лоб и стал рассеянно искать чего-то глазами, словно только что проснулся. С трудом подобрал он вежливые обыденные слова, чтобы поблагодарить императора.
Нерон нетерпеливо расхаживал взад и вперед. Прислушиваясь к трепету своего сердца, он, наконец, сказал:
— И я кое-что написал. Элегию…
Сенека не сразу понял.
— Ты? — переспросил он.
— Да, — заговорил Нерон робко и взволнованно. — Я попытался… Об Агамемноне…
— Трудная тема! — Ответственная задача! Если бы, быть может… но я даже не смею тебя об этом просить… я подумал только, что если бы ты мне ее прочел…
— Тебе бы это наскучило!
Сенека театральным жестом изобразил протест.
— Нет! — проговорил император, — я не могу тебе ее прочесть. Она длинная, очень длинная. Впрочем, я согласен, но при одном условии: обещай прервать меня, как только тебе наскучит!..
И Нерон тут же начал декламировать свою элегию на смерть Агамемнона.
— Понравилось? — порывисто спросил он, едва успев кончить.
— Чрезвычайно!
— Будь откровенен!
— Я откровенен, — ответил Сенека, нарочито взволнованным голосом. — Особенно хорошо начало!
— И у меня такое же чувство… Да, начало! Оно мне удалось! А конец?
— Тоже прекрасен! Какое великолепное сравнение: — «Ночь — подобна печали»…
— Да, — проговорил Нерон, — и мне понравилось это уподобление!
Сенека украдкой потирал щеки, словно силясь стереть равнодушие, которое, как серая паутина, заволокло его лицо под влиянием растянутых, деревянных стихов Нерона.
Ему хотелось, чтобы щеки его запылали, дабы он мог лучше изобразить восторг. Он чувствовал, что должен что-то сказать.
— Отрадно, — проговорил он, — что уже первое произведение — так удачно.
— В самом деле?
— Да, очень!
— А не слишком ли оно длинно?
— Отнюдь нет! Читателя надо подготовить, соответственно настроить…
— Я ведь мог бы сократить его, — с притворной ученической готовностью предложил император.
Он это сказал с исключительной целью вызвать новые похвалы и тотчас, как лиса, насторожился.
— Каждая строка стихотворения не может быть образцовой, — проговорил учитель, — но вместе взятые они составляют нечто цельное и гармоничное.
— Значит, мне не следует ничего вычеркивать?
— Разве только из середины…
— Что именно?
— Быть может… — Сенека запнулся. — Он взял рукопись и с опытностью посвященного поэта сразу наткнулся на нужные строки: — Быть может, изъять вот это?
— Это?
— Впрочем, — сказал Сенека, — и этого жаль. Все построение было бы нарушено. Кроме того — строфы эти имеют такой чудесный ритм!
— Чудесный ритм!.. «Скорбный родитель» — шестистопный размер! «В подземном» — цезура в середине третьей стопы! — и император начал скандировать свое стихотворение: «Скорбный родитель, в подземном мраке…»
Он ничего больше не хотел слышать — только себя, свой голос, свои стихи. Он их еще раз прочел, с нарастающим чувством, со слезами на глазах, с обрывающимся дыханьем… Каждое слово он сопровождал широкими жестами и всю элегию окутал в облака собственных эмоций.
Он был исполнен своим произведением, как человек, сам того не зная, заполнен собой, туманом и чадом собственной крови, которые застилают его мозг и ослепляют его глаза.
Императора охватил страх за свои стихи: вдруг они перестанут нравиться Сенеке, или даже ему самому! Поэтому он читал более слабые места с особым подъемом и экспрессией, как будто их несовершенство было нарочитым поэтическим приемом.
Ему была знакома каждая буква текста, в котором он сконцентрировал все страдания мучительных долгих недель. Он уже должен был бы опротиветь ему, как давно не смененная рубашка, пропитанная потом и испарениями собственного тела.
Но Нерон, напротив того, пытался выявить все новые стороны своего произведения, дабы и у Сенеки вызвать то неожиданное чувство, которое изумляло его самого в период первых восторгов творчества.
Никогда прежде не ощущал он такого лихорадочного трепета, — он, венценосец, властелин мира!
Он воспарил на крыльях стиха, но в поднебесьи дрогнул. Сердце так буйно билось, что заглушало в его сознании собственный голос. Однако, у него еще хватало силы украдкой поглядывать на Сенеку. Учитель сидел на низкой скамье; с притворным интересом повторял он отзвучавшие строфы элегии, шевеля тонкими, льстивыми губами.
Он не высказывал никаких возражений, а лишь одобрительно покачивал головой, поощрял, расточал непомерные похвалы… Но слова его как будто противоречили выражению глаз.
Заметив это, Нерон стал терять нить: он смотрел больше на Сенеку, чем на рукопись. Он понял, что учитель в душе не одобряет его стихов, и стал хитро обороняться. Он пропускал мимо ушей поощрительные слова, дабы не вызвать вслед за ними искренней критики. Ему хотелось продлить эту неизвестность, ибо сменить ее, казалось ему, могло лишь страшное ничто. Он держал себя высокомерно, резко, непреклонно. Но за одно слово — он отдал бы все, был готов целовать ноги старого учителя.
Какого он ждал слова или знака — в этом он не отдавал себе ясного отчета.
Но он представлял себе некую огромную, струящуюся ему навстречу теплоту, излучаемую и влажным взором, и лбом, несущим отблеск ответного вдохновения.
Теплоту, в которой боль, замкнутая в его стихах, растопилась бы и стала бы достоянием другого человека…
Этот знак, трепетно жданный, всеопределяющий и всеразрешающий — не являлся ему.
Но дойдя до конца элегии, которую он уже вторично читал Сенеке, он почувствовал, еще при последней строке, лихорадочное возбуждение. Гордым движением он кинул рукопись на стол.
Он был удовлетворен.
День за днем Нерон, почти счастливый, пребывал в этом полусознательном состоянии. К нему вернулся прежний покой и даже сон. Он вновь и вновь перечитывал свое произведение; оно смягчало его страдание. Он созерцал в нем самого себя, как безобразный человек, который лишь в сумерки наблюдает в зеркале свое лицо. Нерон пока еще боялся света…
Затем он пробудился от опьянения, и оно сменилось отвращением. Снова бродил он с щемящей головной болью и не смел даже думать о своей элегии.
Когда он внезапно извлек ее, он вскрикнул от стыда.
Пустота зияла в каждой строке. Избитая мысль, расплывчатые эпитеты, нестройно-перемешанные, тусклые краски. Ему претило от скуки, непередаваемой и нестерпимой, которая притаилась в каждой букве его стихов, и которую нельзя было изжить никакими стонами.
Когда-то в горячке ему приснилось, что у него, во рту — раскаленный песок, впитывающий его слюну и хрустящий в зубах. Теперь его преследовал подобный же кошмар.
Он изобличал себя в бездарности и тупости, терялся в бессмысленной пустоте своих стихов. Наконец, исполненный мук, он принялся за их исправление.
Он выкинул середину, вследствие чего образовалась брешь, пристегнул начало к концу, а конец — к началу, переделал гекзаметры в нентаметры, собрал части в прежнее целое и начал снова писать, но уже без настоящей веры.
Он отделывал стих, вставлял новые строки, и произведение все разрасталось, став в десять, двадцать раз объемистей, чем он желал. Оно было подобно переросшему его чудовищу, угрожавшему поглотить его.
Изнемогая, Нерон остановился. Он не захотел даже прочесть написанное, отказался от него. Вспомнив о Сенеке, он воскликнул прерывающимся голосом:
— Спаси меня! Я этого не перенесу! Я погиб!
Философ ничего не понял, пока не заметил у Нерона рукописи.
Он подсел к воспитаннику.
— Успокойся! — проговорил он, ласково улыбаясь.
До этой минуты он полагал, что император не интересуется больше своим произведением, что он предал это забвению, как это сделал он сам.
— Оно вышло скверно! — пробормотал Нерон, — очень скверно!
С лица Сенеки не сходила улыбка.
— Ты улыбаешься! — укоризненно сказал Нерон.
— Щеки твои румяны, глаза — юны и блестящи. Лишь мимолетное облачко заслонило солнце!
— Я не удовлетворен, — проговорил император подавленным голосом.
— Это мне с давних пор знакомо! — ответил Сенека. — Таковы все поэты.
— Разве и другие это испытывают?
— Разумеется, — подтвердил учитель, отечески его успокаивая. — Впрочем, не все; только хорошие поэты. Плохие — те в себе уверены. Они всегда собой довольны, ибо они слепы. Лишь истинные творцы чувствуют все трудности искусства, знают, какая пропасть лежит между тем, к чему они стремятся и что создали!
— Ты только утешаешь меня!
Сенека взглянул на императора; увидел его ожесточение и злобную мрачность и проникся состраданием.
— Нет, — проговорил он, — ты не нуждаешься в утешении!
— Значит, мое произведение действительно не плохо?
— Не только не плохо, но… — Сенека сделал паузу, — великолепно! Поистине великолепно!
Нерон просиял; однако с тенью сомнения спросил:
— Могу ли я тебе верить?
Сенека с притворным интересом потребовал рукопись. Но, коснувшись ее, он невольно поморщился, словно его заставили ласкать отвратительное липкое насекомое.
Стихи были перегружены мифологическими образами; ритм их был вылощен; они были безнадежно-серы.
Мудрец знал, что ни произведению, ни автору — ничем не помочь.
Чтобы тем не менее как-нибудь реагировать, он остановил выбор на первом, менее скверном варианте, вычеркнул несколько строк и вместе с Нероном прочел всю элегию.
Оба казались одинаково восхищенными. Император был вне себя от счастья.
— Видишь, я был прав! — торжествуя воскликнул Сенека.
— Да!
— Обещаешь ли ты мне бросить всякие сомнения?
— Обещаю, — пролепетал Нерон, задыхаясь от восторга. — Но пойми причину моих мучений. Я постиг, что самое прекрасное и возвышенное в мире творить. Одно только это ценно; больше ничто! Признаюсь: я всегда мечтал быть поэтом. Но если мне это не по силам, тогда… — он растерянно оглянулся вокруг, — тогда — что мне остается делать?
— Как ты скромен, император, — проговорил Сенека, с оттенком того ревнивого чувства, которое пробуждается в поэте, когда другие превозносят его искусство, и он узнает, что и они приобщались к его восторгу.
— Нет, я не скромен. Знаешь ли, — доверчиво начал Нерон, — после того, как я написал элегию, я выехал на прогулку. Кони словно летели. Все кругом дышало красотой и свежестью. Мне казалось, что вместе со мной мчится лето. Меня как будто охватывало и уносило пламя…
— Ты — подлинный поэт! — сказал Сенека, — только поэт может так говорить. Обо всем этом тебе следовало бы написать.
— Об этом?
— Да. Обо всем, что у тебя на уме. Как только возникает мысль — запечатлевай ее! Дитя! Перед тобой бесконечный путь совершенствования. Ты молод, а истинное искусство принадлежит старости…
Образ юного стихотворца на троне пленил честолюбие Сенеки. Ему льстило, что с высоты престола прислушиваются к его словам. Перед ним открывались широкие горизонты. Дружеские, сердечные отношения между им и императором с каждым днем крепли.
Сенека намеревался использовать пробудившуюся страсть Нерона. Ему хотелось, искусно оплетая его своим влиянием, склонить правителя государства к кротости и гуманности. Он не мог представить себе лучшего случая помочь и императору и девяностомиллионной массе его подданных.
«Быть может, — думал он, — Калигуле и подобным ему правителям недоставало лишь преданного советника, лишь капли любви».
Сенека превозмог последнее, доселе непобежденное колебание, и заговорил с Нероном, не спускаясь со своих высот, словно сам восседал на престоле.
— Ты одарен не только, как поэт, — сказал он, — ты и мудр; оттого ты мудро свершил свой выбор. Лишь теперь, — мир твой. Власть имущие управляют им, но только поэт им обладает, господствует над ним, несет, как Атлас, землю на своих плечах. Без искусства — действительность пуста. Ибо даже мудрец не столь счастлив и совершенен, как поэт. Мудрость может иногда предупредить зло, поэзия же претворяет в красоту даже постигшую нас невзгоду. Восемь лет провел я в изгнании, вдали от Рима, на острове Корсика, средь сумрачных скал и еще более мрачных варваров. Меня посещали лишь приносящие лихорадку москиты и горные орлы. Я, несомненно, погиб бы, не будь я поэтом. Но в этом страшном одиночестве я закрывал глаза и переносился туда, куда влекла меня мечта. Лишь в грезах — действительность.
— Лишь в грезах — действительность, — шепотом повторил Нерон, глядя на вдохновенного старца.
— Властвуй над людьми, — продолжал Сенека, — но властвуй и над самим собой силой поэзии. Иди вперед. Находи вечно новое. И всегда, неустанно пиши. Не заботься об отжившем; оставь его; дай ему пасть, как падают с дерева иссохшие листья…
Нерон с благодарностью внимал ему, как неизлечимый больной, которого обольщают надеждами.
— Читать ли мне? — спросил он.
— Нет, — встревоженно ответил Сенека.
— Отчего?
Учитель стал опасаться за свое влияние. Он не желал, чтобы Нерон узнал поэтов, более великих, чем он, Сенека.
— Я хотел этим сказать, — пояснил он, — чтобы ты читал лишь избранных.
— Кого?
Сенека сосредоточился, как врач, прописывающий диету.
— Читай Гомера и Алкея, — посоветовал он, — пожалуй, еще Пиндара. Но Тиртея — пока оставь.
— Ты должен прежде всего жить, — наставлял императора старый философ, — ты ведь еще не знаешь жизни, а в ней — источник всякого опыта. Молодость улавливает лишь поверхность, внешнюю оболочку, но не замечает скрывающейся под ней глубины.
Отсюда, с высоты престола, ты не видишь яркой картины жизни. Тебе следовало бы немного спуститься; ко всему присмотреться. Мы об этом еще поговорим…
— Хорошо, — послушно пролепетал император. — Веди меня, — добавил он, словно во сне.
Император много работал. Ночью возле его постели всегда лежали палочки для письма, и он записывал все мысли, приходившие ему на ум. Он закончил несколько произведений; в том числе идиллию, посвященную Дафнису и Хлое и оду Аполлону. Он начал также писать трагедию, которая выливалась у него с чудесной легкостью.
Нерон был доволен собой. В течение года у него накопилась целая библиотека собственных произведений, на которые он с гордостью взирал.
Он распределил свое время так, что не оставалось ни одной незаполненной минуты; все, казалось, приближало его к его великой, единственной цели. Он набросился на занятия; много читал и время от времени заучивал наизусть стихи, дабы их музыка проникла ему в душу и пробудила в ней вдохновение.
После занятий Сенека уводил императора гулять, объяснял ему все окружающее и обращал его внимание на вещи, которые он раньше даже не замечал. Ученик казался восприимчивым.
Впоследствии, по указаниям воспитателя, он продолжал свои наблюдения уже самостоятельно.
Он посещал со своими зодчими предместья, где строительные работы производились медленно и без энтузиазма. В то время, как зодчие совещались, он возвращался к носилкам и углублялся в кривые и грязные переулки, где, скучившись, ютились бедняки и отовсюду выглядывала невероятная нищета.
В канаве, на поверхности воды плавали нечистоты; на улице погонщики ударами палок гнали своих мулов меж подвальных сапожных мастерских и приземистых кабачков; на краю рва валялись дохлые собаки и кошки. Императору ударяло в лицо нестерпимое зловоние. Этот ужас запустения и пугал, и зачаровывал его.
Нерон, чувствовавший себя прежде оторванным от жизни и соприкасавшийся с ней лишь вынужденно, поскольку этого требовал долг, теперь, захваченный окружающим, приказал опустить носилки.
Люди высовывали головы из лачуг, но тут же испуганно исчезали, как-будто над ними разверзлись небеса. Нерон наблюдал. Навязываемое ему на уроках — теперь овладело им. Его волновали эти незнакомые люди, с их тяжкой судьбой и чуждыми ему желаниями; его разжигало мучительное любопытство: ему часто хотелось заглянуть в глубину этих неведомых существ. Долго смотрел он вслед всякому ускользавшему под ворота нищему.
На краю рва сидела старушка; она растирала опухшие, покрытые струпьями ноги. Нерон посмотрел на нее.
— Больно? — спросил он с вызывающим любопытством.
Старушка подняла на него тупой взгляд и ничего не ответила.
— Сильно ли у тебя болят ноги? — переспросил император, повышая голос; в его душе боролись жалость и жестокость. — Хотелось бы тебе, небось, чтобы ноги перестали болеть. Чтобы ты могла бегать, как в двадцать лет? А?
Старушка и на сей раз не ответила, но слезы покатились по ее щекам…
— Не плачь! — сказал Нерон с поблескивающими глазами, и задорно добавил: — Ведь и у меня больные ноги! Потому я всегда в носилках!
Он уже несколько раз проделывал подобные шутки: шел по пятам прохожих, не подозревавших, что он император; и в страхе ускользавших от упорного преследователя; или расточал похвалы уродливым девушкам, красивым же — пытался внушить, что они безобразны. Ему было смешно переворачивать все наизнанку.
Государственными делами Нерон почти не занимался, но все-таки пользовался в это время славой доброго правителя. Его равнодушие принималось за незлобивость, его скука — за кротость.
Вместо него правила Агриппина. Она и прежде за занавесами присутствовала на всех заседаниях сената. Теперь она открыто занимала на них председательское место и вершила судьбы государства, совместно со своим возлюбленным Палласом. Они вдвоем повелевали.
На одном из совещаний Сенека предложил избрать Нерона консулом, дабы привлечь императора, всецело поглощенного поэзией, к государственной деятельности.
Но и после этого Нерон редко появлялся в сенате.
Сенека направлялся к императору с намерением попрекнуть его за это. Нерон был не один. Он беседовал с двумя странными личностями.
— Ты незнаком с ним? — спросил он Сенеку, указав на одного из них, нечесаного, неопрятного, с болтавшимися ремнями сандалий. — Это Зодик.
Философ окинул его взглядом.
— Он тоже поэт, — объявил император.
Зодик, неуклюжий, коренастый, с приплюснутым носом и моргающими глазами, смотрел на Сенеку со страхом и безграничным благоговением, снизу вверх, как побитая собака.
Философ его, разумеется, не знал; такого рода «поэты» сотнями шныряли по Форуму. Это были завсегдатаи кабачков; прихлебатели, неспособные выпустить книгу и лишь навязчиво читавшие свои стихи прохожим, которые награждали их тумаками.
— Фанний, — представил Нерон второго посетителя, несколько более худощавого, носившего потертую тогу. Он едва осмелился выскользнуть из тени.
— Он тоже… — начал Нерон.
— Поэт? — насмешливо подсказал ему воспитатель.
— Да, он пишет стихи, много стихов.
Сенека взглянул на всех троих, и картина стала ему ясна. Было видно, что они не первый день знакомы. Эти навозные жуки, выползшие из мусорных ям Рима, случайно попались Нерону на его пути. Они пристали к нему, как ко всякому прохожему, не были ему противны и оказались весьма скромными.
— Я совсем не знал… — начал озадаченный Сенека.
— Они весьма забавные малые, — пояснил император, — большие оригиналы.
Сенека посмотрел на них менее сурово.
— Отчего вы молчите? — спросил он, побеждая брезгливость.
Действительно, в присутствии учителя Зодик и Фанний еще не проронили ни звука. В ответ на заданный вопрос они лишь безмолвно пошевелили губами.
— Не смущайтесь! — воскликнул император, — будьте, как всегда, посмелей!
Бродяги приободрились. Они начали перебраниваться и поносить друг друга с выразительными кабацкими ухватками. Их говор представлял собой язык литературных фигляров предместья, от каждого слова которых несло зловонием.
— Слышишь? — с хохотом спросил Нерон.
— Да, они мне знакомы! — ответил Сенека.
— Сейчас ты увидишь, что они проделывают на улице. Они ужасно занятны! Выйдем вместе!
Нерон беззаботно сбежал с холма. В нем кипел бессмертный задор молодости. Он издавал громкие крики и испускал нечленораздельные звуки; это его от души веселило. Зодик и Фанний возглавляли шествие, а позади устало плелся Сенека.
Нерон взял с собой лишь одного раба, освещавшего путь огоньком оправленного в бронзу фонаря.
По дороге проходили утомленные, запоздалые пешеходы; они плелись домой. Зодик и Фанний стали с каждым почтительно здороваться. Владельцы красочных и мануфактурных фабрик и богатые бакалейщики приветливо им отвечали; но затем замедляли шаг и оборачивались, силясь вспомнить, кто эти два незнакомца. Однако они тщетно ломали себе голову и в недоумении продолжали путь.
— Разве это не забавно? — спросил Нерон, у которого от смеха полились слезы, — каждый встречный, словно живая кукла. А теперь — вынь медяки! — приказал он Зодику.
Зодик извлек из кармана монету в один асе и бросил ее под ноги проходившему патрицию. Патриций остановился. Подумал было, что ошибся, но, увидя у ног монету, подобрал ее, затем спокойно направился дальше, полагая, что по рассеянности уронил эти деньги.
Нерон воодушевился:
— Особенно забавно, когда целая семья тянется домой. Отец, мать и кормилица с младенцем. Звон денег бросает их всех на колени. Даже богатых! Они часами обшаривают землю, находя в этом занятии особое удовольствие.
Нередко Нерон принимал личное участие в подобных затеях и так увлекался, что не мог обуздать себя. Однажды он кинул почтенной патрицианке монету, ударившую ее в щиколотку. Аристократка сделала ему выговор. В ответ Нерон принялся с ней балагурить, а встретив отпор, ущипнул ее в подбородок и грудь. В непроглядной темноте этой ночи император получил от сопровождавшего ее мужа здоровую трепку. На следующее утро он узнал, что имел дело с сенатором Юлием Монтаном.
С этого дня Нерон стал всегда выходить из дворца переодетым. Актер Парис гримировал его и подбирал ему костюмы. Иногда он наряжал его простым воином, с коротким, широким мечом, иногда — эдилом, народным трибуном или бродягой.
В первый вечер император одел засаленную, платанную куртку и лоснящийся, неприятно-пахнущий головной убор, какой в дождливую погоду носили римские возницы. Он отплевывался и сквернословил.
Вокруг цирка Максимус в этот вечер толпился народ. Нерон смешался с толпой. Зодик засунул два пальца в рот и издал пронзительный свист. Из деревянных бараков, окружавших цирк, выскользнули веселые «девицы», египтянки и гречанки. Они прошли мимо Зодика, приплясывая и жалко кривляясь. Он облюбовал одну из них, уже немолодую, и подозвал ее.
— Остановись на мгновение, кошечка!
Но она прошла мимо.
— Богиня! — крикнул ей вдогонку Фанний.
Нерон и Сенека стояли в стороне. Девица передумала и вернулась к Зодику.
— Что тебе надо? — спросила она. Она не привыкла к таким знакомствам. Обычно к ней обращались лишь рабы.
Зодик стал с ней сговариваться. Нероном овладело непреодолимое искушение; он оставил учителя и в своем наряде возницы подскочил к девушке.
— Душечка, — томно протянул он, подражая Зодику, — я еще никогда не видел такой красавицы! — и он состроил умильную гримасу, заимствованную у Фанния.
— Как она говорит! — шепнул Зодик.
— А движения! — восхищенно потакал Фанний.
Девица пожала плечами.
— Не насмехайся!
— Я не насмехаюсь, — возразил Нерон, тоном заносчивого возницы. — Ты мне нравишься!
— Пойдем!
— За тобой — хоть на край света!
— Кто ты? — спросила девица хриплым голосом.
— Разве ты не видишь? Я возница в знатном доме. Сегодня на утренней прогулке хозяина выбросило из колесницы. Потому я бездельничаю.
— Неправда, ты не возница!
— Кто же я?
— Кто-то другой, — проговорила девушка, с любопытством всматриваясь в него.
— Молодец! Ты отгадала! Я действительно не возница. Скажу тебе чистосердечно: я — император, римский император!
Сенека был ошеломлен. Выходки Нерона его поражали. Они были непосредственны и своеобразны.
’ — Ты, не римский император, а дурак, — заявила девушка, — большой дурак!
— Крепко сказано, — одобрил Нерон, — но и ты, голубка, прикидываешься. Я видел тебя утром, не отрицай! Ты была в храме Весты. О, девственная весталка, как ты здесь очутилась?
Девица рассмеялась. Сбежались ее подруги и обступили остроумного, изобретательного шутника. Но спутники увели Нерона, так как положение становилось рискованным: откуда-то уже раздавались резкие свистки.
Похождения закончились в кабачке. Зодик и Фанний пили крепкое вино, ударившее им в голову, после чего, растянувшись на полу, заснули.
Нерон беседовал с Сенекой. Поздней к ним присоединился Парис.
Однажды, после представления, на котором он изображал Нептуна, Парис захватил с собой золотистую бороду и трезубец.
До бесчувствия пьяный, Нерон посреди улицы подвязал себе бороду, вооружился трезубцем и зашагал рядом с Сенекой, словно морской бог, в дымке предутреннего рассвета.
У подножия Палатина они встретили горбуна. Император остановился перед ним.
— Отчего у тебя горб? — безжалостно спросил он.
Заслышав грубый вопрос, с которым еще никто к нему не обращался, горбун бросил на обидчика полный уныния и скорби взгляд и хотел с презрением пройти мимо.
— Стой! — повелительно окликнул его Нерон, — не будь так надменен, дружище! Спесь — добродетель глупцов. Видишь, я не горбат, а все-таки не возгордился. Если спина у человека немного согнута — его называют горбатым. Невелика важность! Я могу завтра сломать себе хребет и стану таким же горбуном, как ты. Продолжай свой путь через пустыню, достойный верблюд, но не задирай носа! Горб, несомненно, привлекателен; однако не так прекрасен, как ты воображаешь. Впрочем, это дело вкуса.
Нерон был так пьян, что едва держался на ногах. Он опирался на Сенеку и без умолку болтал.
— Мне пришло на ум, — бормотал он заплетающимся языком, — что человеческие головы похожи на орехи! Не правда ли? Или на яйца! Хотелось бы разбить их и посмотреть, что внутри.
Он расхохотался.
Засмеялся и Сенека.
— И затем; отчего небо не красно, звезды не зелены и море не желто? Отчего львы не летают? А главное: отчего мужчины не рожают? Отчего им не производить мужчин, а женщинам только женщин?
Он расхохотался. Глядя на его широко открытый рот, даже Сенека испугался Нерона.
— Каково? — спросил император, ухмыляясь.
— Занятно, — проговорил учитель, — но теперь иди спать.
После ночных похождений в сознании Нерона все спуталось. Он не мог провести грань между только что игравшим Нероном и тем, который теперь размышляет.
Он чувствовал после разгула горький осадок; голова его помутилась; он испытывал отвращение к самому себе.
Все представлялось ему в тумане. Явственна была лишь боль, причиняемая подбитым глазом, на котором остался след ночного столкновения с сенатором — печать житейской суеты…
Проверив себя, Нерон решил, что все это необходимо, и с пылом новопосвященного поэта еще раз мысленно обозрел виденное и пережитое.
На следующий день он начал сызнова.
— Эвлалия! Он уже вернулся?
— Нет, голубка.
— Посмотри еще раз.
— Иду, голубка.
Эвлалия, кормилица Октавии, поспешно направилась в большой проходной зал, ведший в покои императора. Его огромные массивные своды и затхлый воздух давили грудь. Неприветное, стократно перекатывавшееся эхо замирало в отдалении жалобным отзвуком. Было еще темно. Даже факелы ночной стражи не могли разогнать густой мглы. За чадным, багровым отблеском предательская тьма затаила, казалось, жуткие замыслы.
Октавия осталась одна. Она закрыла руками маленькое, обрамленное черными кудрями лицо. Ей было четырнадцать лет, но она уже три года была женой Нерона. После замужества она все время жила во дворце, не имея права покидать его высокие, мрачные стены. Еще дитя, хотя и отведавшее судьбу женщины, она играла в куклы; вечерами — ее охватывал страх.
Кормилица вернулась и сообщила, что Нерон еще не приходил.
Октавия вздохнула.
— Вот видишь, он меня не любит.
— Рассказать тебе сказку? — предложила кормилица.
— Почему он меня не любит? — допытывалась Октавия, — скажи, почему? Разве я некрасивая? Или слишком маленькая?
Она поднялась с места.
Юная императрица, правнучка Августа, стала выпрямившись перед своей кормилицей. Она действительно была миниатюрна, но тонка и изящна. Каждая линия ее тела была совершенна, как у статуи.
— Ты очень хороша, голубка.
— Но он меня все-таки не любит…
Октавия была готова заплакать.
— Что мне делать? — Смеяться? Он находит, что я печальна. Или беседовать с ним? Он сказал, что я не умею говорить. Британника я тоже никогда не вижу; вот уже год, как я не встречалась с братом. Что с ним?
Кормилица принялась утешать Октавию, лаская ее и целуя у нее руки. Из смежной комнаты можно было видеть колонную галерею и обвитый мглой императорский сад. Из-под смоковниц, вблизи фонтана, доносилась, как и в предыдущие ночи, песнь флейтиста.
— Слышишь? — спросила кормилица.
— Да, кто-то опять играет на флейте.
— Как весело, — сказала Эвлалия, подпевая.
— Как грустно, — откликнулась Октавия, повторяя ту же мелодию.
Обе вышли на галерею и увидели, как рабыни высовываются из-за решеток, чтобы послушать пение вольной птицы. Флейта рыдала, и, казалось, каждый куст, каждый лист присоединялся к ее плачу.
Душа Октавии уносилась в волнах звуков; они ее укачивали, и ей грезился златокудрый император, чудился его голос. Она любила его все сильней.
Иногда они встречались за столом. Нерон бывал всегда утомлен и молчалив. Он избегал ее взгляда. Робкая, пугливая девочка с заплаканными глазами и застывшими руками его раздражала. Ему казалось, что она сковывает свободу его движений.
Они обменивались лишь несколькими словами; «Император…» «императрица…»
Нерон торопился обратно к друзьям и жаловался им, что этот ребенок не в состоянии понять его…
Как могла маленькая Октавия постичь поэта?
Ночные похождения императора становились все необузданнее. Однажды в заброшенной лачуге сапожника он наткнулся на уродливого карлика Ваниция, который косил и был юродив. Нерон забрал его во дворец, заковал его в цепи и превратил его в предмет забавы.
Зодик и Фанний каждую ночь чем-нибудь отличались. Они отправлялись на мост Фабриция, сбрасывали в Тибр собак и кошек и подымали такой невообразимый гам, что спящие вскакивали с постелей, и ночные сторожа сбегались со всех концов, в полной уверенности, что кого-нибудь убивают.
Сенека редко присоединялся к Зодику и Фаннию. Он сознавал постыдность их нелепых выходок, но не осмеливался высказаться. На лето он отправился в Байю, чтобы полечиться теплыми источниками.
Стальные, проницательные глаза учителя не останавливались больше на произведениях Нерона, чтобы открывать в них «несуществующие» ошибки. Император облегченно вздохнул, словно освобожденный от угнетающей опеки, и вновь обрел уверенность в себе. Он носил на груди амулет из кожи змеи, чуть ли не задушившей его во время сна, когда он был еще ребенком. Глядя на этот амулет, он вновь чувствовал себя избранником, которого во всем ждет удача.
Он парил в небесах, смеясь над прежними заботами и сомнениями; писал он больше, чем когда-либо.
В Сенеке он теперь видел лишь желчного, чванного старика, докучавшего всем своими моральными эпистолами; ханжу, выступающего в роли ментора молодежи.
В жизни Сенека представлялся Нерону скучным болтуном и трусом. Императору казалось, что его учитель не обладает искрой настоящего поэта, не мудрствующего, а дерзновенно подымающего свой голос со всей неудержимостью и страстностью безумия.
Зодик и Фанний разделяли мнение императора. В их глазах Сенека был лишь говоруном, пересыпавшим свои надуманные драмы блестками риторики, не вкладывая в них духовного содержания. Каким смешным казалось теперь Нерону его недавнее подчинение этому ревнивцу!
— Права только молодость, а не застывшая старость! — провозгласил торжествующим голосом император на пирушке молодежи.
— Я вам верю, друзья, — обратился он к юношам, распивавшим в его саду ледяные напитки.
Почти все они были стихотворцами, усердными писаками с темным прошлым. Пользуясь отсутствием Сенеки, непризнанные поэты наводнили двор Нерона.
Император был о них не особенно высокого мнения. Он даже не знал их произведений, они его не интересовали. Но он находил во многих из этих юношей художественное чутье и развитое чувство критики.
Поставляли стихотворцев Зодик и Фанний по заказу, в любом количестве, целыми десятками. Оба «поэта» чувствовали себя во дворце как дома, прочно в нем обосновались и были заправилами в лагере молодежи. День и ночь они обхаживали императора. Зодик начал умываться и причесываться, а на ремнях его сандалий появились серебряные пряжки. Фанний щеголял в тогах Нерона.
— Я вам верю, — повторял император, — тебе, Зодик, плакавшему, когда я читал свою оду Аполлону, и тебе, дорогой друг Фанний, упавшему в обморок после моих стихов.
Все они поносили старость и прославляли молодость.
В конце лета верховный жрец принес Капитолийскому Юпитеру драгоценную жертву: элегию Нерона на смерть Агамемнона, вырезанную на золотой доске, и первую бороду императора, поднесенную высочайшему божеству в усыпанном жемчугом футляре.
Сенека только осенью вернулся в город. Он уже несколько дней находился в Риме, но все еще не получил приглашения от императора. Он недоумевал; выжидал, досадовал, сокрушался. Однако он использовал свободное время и закончил свою драму о Тиесте.
Намереваясь продолжать лечение, он рано утром отправился в бани. Он опирался на палку, ибо острая боль временами пронизывала его тело.
Сенека прошел через Аргилетум, площадь, пестревшую прилавками, на которых были выставлены литературные новинки. Затем направился к Форуму.
Подчиненные и домочадцы обступили дворцы патрициев, дожидаясь открытия дверей, чтобы приветствовать хозяина.
Стояло великолепное утро. Солнечные лучи сплетали над вечно-прекрасной статуей Алкивиада венец цвета палевых роз и облекали в златотканый плащ величественное мраморное тело Марсия. Площадь постепенно оживлялась.
Все еще проходили потрепанные ночные бродяги, то в одиночку, то группами. Временами какой-нибудь пьяный останавливался около стены; его рвало.
У солнечных часов, на обычном месте, расположились подпольные адвокаты, порывисто жестикулировавшие, вечно-настороженные и что-то вынюхивающие.
Появились зеваки и праздношатающиеся люди неопределенных занятий, пропадавшие до глубокой ночи на Форуме.
Собрались и характерные для этой площади маклаки, посредники, ростовщики и бакалейщики, которые, еще позевывая, открывали свои лавки. Перед статуей волчицы уличный мальчишка продавал спички. Менялы и торговцы запрещенными товарами, дородные римляне и тщедушные иудеи усаживались на каменных скамьях под аркой и вели между собой громкую беседу.
В воздухе гудел привычный шум. Благоухания и дурные запахи перемешивались. Аромат яблок и смоквы сливался со специфической атмосферой рыбного рынка и слегка-приторными духами парфюмерных прилавков.
Забыв свои думы, Сенека вслушивался в окружающий гам, впитывал в себя разнородные запахи и в это благодатное утро, полное и грусти, и радости, залюбовался бренной красотой жизни.
Но когда из бань донесся колокол, возвещавший об открытии ворот, Сенека ускорил шаг.
Однако у храма Кастора он словно прирос к земле. Он случайно бросил взгляд на стену. Среди каракуль, нацарапанных на всех зданиях Рима, между бронзовой доской с новыми правительственными постановлениями, непристойными надписями и рисунками, и объявлениями о сдаче помещений кто-то нанес красным мелом двустишие:
«Тише: слышишь, Нерон? Хохочут в небе все боги,
Стих твой их рассмешил, детски-пустой стихоплет!»
На лице Сенеки появилась смущенная улыбка. Затем оно приняло озабоченное выражение, и философ сокрушенно покачал головой.
— Неужели так далеко зашло?
Он три месяца отсутствовал, ни с кем не встречался и не представлял себе, что могло за это время случиться?
Очевидно, и другие узнали об увлечении императора? Откуда это стало известным? Он ничего не понимал.
Сенеке казалось, что народ любит Нерона. Император ведь снизил налоги, заботился о народных зрелищах и назначил обнищавшим патрициям пожизненные пособия.
На Форуме передавалось из уст в уста, что Нерон не хотел подписать смертного приговора двум разбойникам, а когда был к этому вынужден — тяжело вздохнул и пожалел, что умеет писать. Нигде не было слышно о недовольных. Немногие республикански-настроенные семьи, в которых еще были живы традиции прежних вольных времен, либо покорялись, либо уединялись в своих отдаленных поместьях.
Сенека не мог прийти в себя от удивления. Он заторопился, чтобы поскорей встретить людей и побеседовать с друзьями.
Миновав в воротах бань привратника в персиковом одеянии, он прошел в гардеробную, где снял тогу.
Мальчик-негр подал ему ежедневную официальную газету «Acta diurna». Сенека с любопытством набросился на нее. В ней сообщалось, что сего дня императрица Агриппина примет четырех сенаторов. Далее шел отчет о заседании сената. Было много брачных и еще больше бракоразводных объявлений. За ними следовала заметка о драке двух кутил из-за какой-то гетеры, затем театральная сплетня о Парисе и, наконец, длинная статья о знаменитом поэте Зодике. О Нероне — ни слова. Сенека уронил газету.
Кругом стоял невообразимый шум. Собралось около трех тысяч посетителей. Краны были отвернуты; журчали струи воды; купавшиеся плескались в ваннах; в трубах гудел сжатый пар. Наверху зазвучали флейты. Заиграл специальный оркестр бань. Начался утренний концерт.
По узким проходам, разветвлявшимся во всех направлениях, сновали слуги, то неся одежду посетителей, то подавая в столовую кубки или дымящиеся блюда. На кухне уже был разведен огонь; повара были заняты стряпней.
— Не прикажешь ли чего-нибудь? — спросил слуга, проводя Сенеку в раздевальню.
— Нет, — рассеянно проронил философ.
Вблизи кондитер предлагал пирожные.
Сенека разоблачился и, раздетый, опираясь на палку, подошел к бассейнам. — Он искал своего племянника, поэта Лукана, обычно в это время купавшегося, или друзей, от которых мог бы получить ответ на волновавшие его вопросы.
Первый зал не был крыт; его куполом служил утренний небосвод. Здесь находился холодный бассейн, в изумрудной воде которого лучшие пловцы упражнялись перед состязанием. Они скользили под водой, не закрывая глаз, и лишь на мгновение подымали над зыбью кудрявые головы, чтобы набрать воздух в могучие легкие.
Когда они выпрыгивали из воды и садились на край бассейна, капли покрывали их, словно жемчужины, а по щекам как-будто катились слезы. Зачарованный философ долго не сводил с них глаз. Не найдя среди них друзей, которых он разыскивал, он прошел через полукруглый зал в отделение теплых ванн. Здесь немощные подставляли ослабевшие члены ласке согретых струй.
Рядом, на каменных скамьях, кастрированные рабы растирали мохнатыми полотенцами лоснившиеся от целебных масел тела. Лукан, очевидно, и отсюда уже ушел.
Сенека заглянул в паровую баню. Но за облаком пара он не мог ничего различить. Голые люди кашляли, смеялись, кричали; однако, разобрать слова было невозможно.
Наконец, он поднялся наверх и только тут, в зале для отдыхающих, нашел своих друзей.
Лукан в пурпурном плаще нежился после купания на одной из лежанок. Он беседовал с певцом Менекратом и своим приверженцем Латином. Последний был экзальтированный навязчивый юноша. Он промотал отцовское состояние и жил в нищете, в каморке под самой крышей. Его занятие было ухаживание за знаменитыми поэтами.
— Вот и наша литература! — воскликнул Сенека, завидев Лукана. В его шутке проглядывало искреннее уважение к племяннику.
Лукан поспешил навстречу дяде и дважды поцеловал его в уста.
Сенека первый принял участие в его судьбе. Он заметил его выдающийся талант, проявившийся еще в детстве, когда Лукан посещал школу в Афинах. Сенека повез его в Рим и ввел во дворец. Молодой поэт сразу завоевал себе расположение и доверие императора, который сделал его квестором.
Своими стихами и блестящими выступлениями он одновременно покорил литературу и женщин.
Лукан пользовался славой величайшего латинского поэта современности. Недавно ему был присужден первый литературный приз за его поэму «Орфей».
Все его существо было озарено бесконечной верой в собственные силы.
— Наконец я тебя вижу! — проговорил он, еще раз поцеловав Сенеку.
Лукан был рослый и стройный юноша. В его жилах, как и в жилах Сенеки, кипела горячая, быстрая испанская кровь. Он был уроженцем Андалузии.
Над его кудрявыми волосами уже в течение нескольких часов сгибались цирюльники, подрезая и завивая их. Затем он велел отполировать себе ногти. Он употреблял в таком изобилии духи и благовонные мази, что всегда бывал овеян облаком ароматов.
— Я не стану вам мешать, — сказал Сенека, тяжело дыша после подъема по лестнице. Он опустился на лежанку. — Продолжайте, — добавил он, принимаясь за перелистывание манускрипта, взятого из библиотеки бань.
Увлеченный прерванным спором, Лукан обернулся к Менекрату и Латину.
— Я вчера опять заглянул в его произведения, но после нескольких строк вынужден был бросить их. В наше время его больше немыслимо читать.
— Речь, надеюсь, не обо мне? — откликнулся Сенека.
— Нет, о Виргилии, — пояснили смеясь его друзья.
Менекрат пошел к цирюльнику подстричь себе волосы. Лукан попрощался с назойливым Латином и подошел к Сенеке.
— Что нового? — с нетерпением спросил философ.
— Я не хотел сказать в их присутствии, — шепотом ответил Лукан. — Завтра я уезжаю.
— На родину?
Родина по-прежнему обозначала для обоих Испанию. В Риме они чувствовали себя гостями, чужеземцами или завоевателями.
— Ты едешь в Кордову? — переспросил Сенека.
— В Галлию или другую страну. Куда-нибудь. Я изгнан.
— За что?
— Не знаю. Такова воля императора.
— Не может быть! — воскликнул ошеломленный Сенека.
— Он меня позвал. Был лаконичен. Запретил мне где бы то ни было выступать. Ты ведь знаешь — все из-за моего «Орфея», получившего приз, несмотря на то, что император тоже участвовал в поэтическом соревновании. К тому же он увидел, какой успех вызвала моя «Фарсалия», которую я недавно прочел со сцены. Он даже не дождался конца; бежал из театра, сославшись на заседание сената; не мог вынести моего триумфа! Уже тогда я предчувствовал…
— Если бы я был здесь, этого бы не случилось, — проговорил Сенека.
— Все равно, — сказал Лукан с равнодушным видом. — Я хочу лишь работать. Мне безразлично.
Недалеко от них, на лежанке, отдыхал юноша. Голова его была обвязана мокрым платком. Он открыл глаза, протер их и оглянулся; сбросил компресс и поднялся.
Лукан и Сенека почтительно и радостно приветствовали его; они узнали в нем Британника, отверженного сына императора Клавдия.
Британник — худой, бледный юноша, с еще безбородым лицом был приветлив и задумчив; в нем чувствовалось благородство молчаливости.
Он скромно подошел к обоим поэтам и сердечно обнял их. У него был плохой день. Накануне с ним случился припадок эпилепсии, длившийся несколько часов. После таких припадков его обычно целыми неделями мучила головная боль.
Он жил уединенно, в стороне от политических событий, избегал людей и бесед, чтобы не повредить неосторожным словом своей сестре Октавии, супруге императора.
Он терпеливо, безропотно и даже как-будто радостно переносил все превратности и унижения. Но он не мог устоять перед случаем побеседовать с собратьями по искусству. Сам он тоже писал. У него было всего несколько коротеньких произведений. Творил он словно бессознательно, почти против воли, в дни страданий, когда он не мог плакать… Печаль уносила его над дышащими тоской, звучащими безднами.
Британник никогда не думал о своих стихах и улыбался, когда друзья ему о них напоминали, побуждая его к дальнейшему творчеству. Он читал свои произведения лишь в тесном кругу, под аккомпанемент лиры. Его узкая, тонкая рука изредка, едва слышно, касалась золотых струн; его серебристый голос звучал нежно и непринужденно.
Лукан отзывался с горячим восторгом о стихах Британника и называл его поэтом будущего. Сенека тоже им восхищался.
Все три поэта встретились, как равные.
— Мы говорили «о нем», — начал Лукан.
Британник знал, кто «он».
— Он запретил тебе называть его краонобородым, — продолжал Лукан, обращаясь к Британнику. — Теперь ему это уже все равно. Подумай! «Краснобородый» снял огненную бороду и пожертвовал ее высочайшему божеству! Но он обманул бедного Юпитера: к рыжей бороде присоединил и свои стихи, выгравированные на золотой доске. Он, видно, не боится гнева богов: тотчас после этого подношения разразилась гроза. Юпитер стал метать громы и молнии, оскорбленный посвящением ему подобного произведения.
Сенека тихо засмеялся.
— Ничего удивительного, — продолжал Лукан, — Юпитер — ценитель поэзии. Даже Нептун послал ливень, чтобы стереть с золотой доски скверные, богопротивные стихи.
Британник только слушал. Уста его словно жаждали молчания.
— Твой несчастный воспитанник, кажется, помешался, — сказал Лукан Сенеке.
— Очевидно, — ответил философ. — Он неустанно строчит стихи и всегда читает их мне.
— Если бы у него была хоть искорка таланта! — проговорил Лукан. — Такой бездарности я еще никогда не видел. Возница, раб, дикарь, не знающий членораздельной речи — все обладают большей фантазией, нежели он. Надо только удивляться, что ему удается прикрыть блестящей личиной таланта природную бесталанность. Он вооружен образованием и знанием и это тем опасней! У него постоянно фигурируют боги. Все остальное кажется ему слишком обыденным. Он не называет ни одной вещи своим именем. Если у него будут колики в животе — он скажет, что его навестил бог животной боли. Ему следовало бы посвящать свои стихи Мефитису и Клоацине. Вы ведь знаете, что представляет собой эта богиня?
Лукан весь горел. Он ненавидел опошленную латинскую мифологию, тяжеловесные традиции римской литературы, музу под маской. Сенека разделял его взгляды. Оба оставались в Риме испанцами — свежими, смелыми и самобытными.
— Он — косноязычный варвар, лепечущий по-гречески, — воскликнул Лукан. — Слышали ли вы его стихи? «Скорбный родитель, в подземном мраке…», — и он начал по-актерски, громовым голосом декламировать элегию Нерона, то представляясь растроганным, то насмешливо гнусавя.
— Стихи касаются смерти Агамемнона, — сказал Сенека. — Но Нерон подразумевает под ним своего родного отца, Домиция.
— Бедный Домиций! — Лукан вздохнул, — твой сын пытался возвеличить тебя. «Скорбный родитель, в подземном мраке…». Как мне тебя жаль, алчущий проконсул в пустынях Гадеса! Но ты еще более страдаешь в хищных когтях стихотворца, поносящего твой прах! Какое вопиющее тупоумие! Слова связаны друг с другом словно затхлым клейстером или заплесневелым тестом.
— Вы хоть не знаете других его произведений, — прошептал Сенека, осторожно озираясь. — Элегия еще наиболее сносное. Но послушали бы вы его стихи об Аполлоне или Дафнисе и Хлое! В них даже размер отсутствует. Они представляют собой какой-то беспомощный лепет! Когда я задумываюсь над всем этим — я нахожу это далеко не забавным.
Лицо Сенеки омрачилось: — Это становится страшным!
— Да, — согласился Лукан. — Все это непостижимо и ужасно. В этом заключается насилие слабого. Знаете ли вы, кто Нерон? На челе истинного поэта запечатлен поцелуй музы. Но Нерону не выпало на долю это счастье, и он сам поцеловал музу, совершил над, ней насилие.
Британник, все время не проронивший ни слова, проговорил с всепрощающей кротостью:
— Оставьте его, он слабый поэт.
Лукан хотел что-то возразить, но Сенека дернул его за край плаща.
— Молчи, — шепнул он.
— Что случилось?
— Посмотри! — философ указал на отдаленное ложе.
Оно было занято каким-то неизвестным человеком, которого они до сих пор не замечали.
Укрывшись с головой он храпел.
— Какой-нибудь проходимец, — решил Лукан. — Он пьян. Слышишь, как крепко он спит?
Они стали прислушиваться. В тишине храпение казалось подозрительно-громким.
— Будьте осторожны, — сказал Сенека. — Ни слова больше!
С пренебрежительной гримасой Лукан вместе с Британником вышел в раздевальню. Сенека последовал за ними. Но по дороге он несколько раз оглядывался на странного незнакомца.
— Кто он такой? — мысленно спрашивал себя философ.
Отдыхавший еще долго храпел. Он не решался высунуть голову из-под покрывала. Лишь когда последние удалявшиеся шаги замерли, он, почувствовав себя в безопасности, вскочил с ложа.
Это был Зодик.
Он оделся с величайшей поспешностью и, едва успев накинуть тогу, побежал в императорский дворец.
Поджидавший его Нерон нетерпеливо ловил каждый звук, который вылетал из его уст.
— Сенека, Лукан, Британник, — прохрипел Зодик, задыхаясь.
— Британник? — император уцепился за это имя.
Зодик передал Нерону слова его сводного брата.
— Это все? Больше ничего? Значит, он не насмехался?
— Нет.
— Только это? И он даже не улыбнулся?
— Я пересказал тебе все, слово в слово!
Зодик воодушевился и, подражая голосу Британника, словно волк, пытающийся блеять, как ягненок, повторил: — «оставь его, он слабый поэт!»
— Я это уже слышал, — прервал Нерон, багровея от гнева.
Самые слова Британника он тотчас же забыл, хотя они и взбудоражили его в первое мгновение. Но они оставили в нем глухую боль и подозрение, неопределенное, томительное чувство, туманившее его сознание.
В этом состоянии он был неспособен понять смысл, вложенный в слова «слабый поэт». Он не мог себе представить, из каких побуждений его сводный брат высказал такое мнение? Он искал причины, объяснения… Быть может, Британник страдает от своей отверженности и испытываемых унижений? Быть может, он сокрушается о прошлом и мечтает о престоле? Все возможно!
Император спрашивал себя, что делать? Лукан изгнан, с ним покончено. Сенеку одним жестом можно заставить заговорить иначе; он всегда готов отречься от собственных слов.
— Британник — вот кто важен!
Они редко встречались. Сводный брат императора вел жизнь осужденного, под наблюдением суровых воспитателей, назначенных двором и в свою очередь состоявших под бдительным надзором.
До сих пор Британник никогда не имел столкновений с Нероном; лишь давно ребенком он в пылу ссоры с детской запальчивостью обозвал его «краснобородым». Нерон простил его, но Британник все-таки принес ему публичное извинение.
В знак подчинения Нерону и признания его власти он явился в цирк в детской тоге с алой каймой. Нерон же по этому случаю облачился в торжественный наряд: белую мужскую тогу. Улыбаясь, стоял он рядом со смущенно-красневшим мальчиком.
Теперь Нерон имел соглядатаев, доносивших ему о каждом шаге младшего брата. Но ничего подозрительного не было доложено.
Император знал, что силы Британника были надломлены, и что его влекло лишь к искусству. Занятия поэзией, пением и музыкой заполняли его дни. Сенека однажды обратил внимание императора на стихи юноши; Нерон потребовал, чтобы их принесли и прочитали ему. Он не нашел в них ничего особенного. Они были коротки, неясны и не подходили для декламации.
Теперь император пробежал их снова и побледнел. Он услышал музыку витающих слов, легких, как дуновение весеннего ветра. Он почувствовал в них что-то простое и непосредственное, и все же это было откровение. Поэт словно покорил себе невидимый воздух и запечатлел причудливую игру вечно-изменчивых волн.
Нерон задумался над тайной его творчества, но не мог ее разгадать. Он хотел проникнуть в эти стихи; однако какая-то невидимая стена преграждала ему путь.
Император послал за Британником. Он принял его, восседая на престоле, увенчанный золотым венком и облаченный в златотканую мантию. Он хотел блеснуть перед братом своим могуществом.
— Император! — приветствовал его Британник, склоняясь до земли.
Нерон испугался его вида. Со времени их последней встречи Британник стал вдвое тоньше. Кожа его напоминала пергамент. Он внушал жалость.
«Бедняга! Он долго не проживет!» — подумал император, с удовлетворением ощупывая собственное здоровое тело, на котором начинал отлагаться жир.
— Что тебе надо? — спросил Британник, на сей раз непринужденно, как брат.
Нерон не мог ответить. На его собственных устах был тот же вопрос: «Что тебе от меня надо?».
Они долго смотрели друг на друга — император и поэт.
Некоторое время Нерон колебался. Затем он решил даже не затрагивать тех вопросов, которые намеревался поставить. Он замаскировал кипевший в нем гнев изворотливыми, цветистыми речами. Он умел играть, ибо в нем была искра художника.
— Я желаю, — начал он тоном властелина, — чтобы между нами восстановилась старая дружба. Люби императора, который с любовью на тебя взирает! Пусть не будет меж нами преград. Забудем прошлые недоразумения и детские вспышки гнева. Я был бы рад видеть тебя при дворе..
— Меня?
— Не удивляйся. Я искренен. Я стремлюсь к торжеству справедливости. Нам надо идти одной дорогой. Я сделаю тебя квестором или консулом, чтобы ты мог проявить во всем блеске свой талант на благо государства. Быть может, ты желаешь стать наместником? Тебе стоит только сказать слово. Хочешь наместничество в Вифинии? Или, быть может, в Сирии?
— Нет.
Нерон почувствовал, что плохо начал. Слишком высоко. И он заговорил иным, более простым тоном, желая внести непосредственность в их отношения. Он был одарен способностью ежеминутно менять свою роль; все интонации удавались ему одинаково легко и ровно.
— Брат, — проговорил он более тепло. — Дорогой брат, меня огорчает твоя отчужденность! Клавдий был нам обоим отцом. Тебе — родным, мне — духовным. Он нас обоих любил. Тебе следовало бы помнить, чем ты обязан ему и мне. Я не могу одобрить твое уединение и нежелание стяжать себе славу. Существуют случаи, когда скромность переходит в гордыню.
— Я болен.
— Мне это известно.
Нерон однажды в детстве видел, как Британника, во время народного празднества, свели судороги. Сборище было тотчас распущено, ибо всякий несчастный случай считался у римлян дурной приметой. Лицо маленького брата посинело, жилы на шее вздулись, на губах выступила пена.
Британник страдал падучей, «святым недугом», «божественной болезнью», которая приписывалась Геркулесу; одержимый ею почитался сильным духом, провидцем и отверженным, блаженным и страдальцем.
Император больше не испытывал жалости к брату. Он даже завидовал ему, находил его таинственным.
— Тебе не следовало бы чуждаться меня, — сказал он, — я никогда не вижу тебя на состязаниях, гладиаторских играх и торжествах.
— У меня нет времени.
— Я понимаю; ты пишешь, занят литературой! Да, творческий путь длинен, но жизненный путь — короток, так сказал Гиппократ, признавая даже бессмертных поэтов — смертными. Право, мы должны торопиться жить! Я читал твои стихи. Некоторые строки увлекли и очаровали меня. Ты обладаешь дивным даром, свежим и непосредственным. Образы твои ясны, музыка стиха совершенна. Ты, как я, предпочитаешь дактиль и анапест хорею и ямбу. По-моему, ямб — детская забава. Сходимся мы также и в понимании искусства. Ты тоже написал стихи об Аполлоне. А твои асклепиадические строфы смутно напоминают начало моего «Агамемнона». Не находишь ли ты, что мы и как поэты родственны?
— Может быть.
— Я заключаю из некоторых твоих слов, — проговорил Нерон, — что ты пренебрегаешь общественной жизнью и не интересуешься политикой. Быть может, ты прав. Все, созданное полководцами и императорами — мимолетно. Триумфальные арки рушатся, и победы предаются забвению. Но хотя Гомер пел тысячу лет тому назад, хотя шесть веков прошло со смерти Сафо, и вот уже четыре столетия, как Эсхил покинул бренный мир, однако ныне о них больше знают, чем о Цезаре или Августе. Мы должны дорожить своими мыслями и чувствами, а не богатствами. Я так и поступаю. Я теперь пишу драму о Ниобее. Лукан хотел меня опередить. Подумай! Он каким-то образом услышал о моей теме и попытался украсть ее. Он уже носился с мыслью поставить свою заимствованную у меня драму в Помпее. Но я его призвал, разумеется, не как император, а как собрат по искусству. Я сказал ему, что, если римское право ограждает частную собственность и сурово преследует присвоение хотя бы одного асса или сломанной сковороды — тем более мы должны охранять духовные ценности, которые дороже золота и жемчужин. Лукан немного поворчал, но должен был признать мою правоту. Откровенно говоря, я обычно не обращаю внимания на подобные вещи, но данная тема мне особенно близка. Ниобея, дочь Тантала, унаследовавшая от отца тоскующую душу, является, однако, счастливейшей матерью цветущих детей. Завистливые боги не могут равнодушно на это взирать и карают Ниобею. Я ежедневно работаю над этой драмой. Начало мне удалось. Пишу я ее на латинском языке, чтобы она была доступна народу. Ничего не поделаешь! Подчас и великие художники должны идти на уступки. Я вложил в это произведение все, что мог. Окаменение происходит в конце на открытой сцене.
Ниобея от боли застывает. Весь последний акт — вопль отчаяния. Крик матери, у которой похитили детей — крик самой природы. Она стонет, как ветер в скалах… Но я тебя утомляю! Ты, вероятно, больше интересуешься лирикой?
— О, нет!
— В этой области ты — художник. И для меня — драма новое, еще неизведанное поприще. Оно меня волнует и привлекает. Однако, моей стихией остаются песни и оды. Я слышал, что ты чудесно поешь и играешь на арфе. Я тоже пою. Мой учитель музыки, Тэрпний, прославившийся игрой на арфе, пытает меня каждый день. У меня обламываются ногти и кровоточат пальцы. Но это неизбежно; без труда ничто не дается. Третьего дня я сочинил грациозную песенку для арфы. Я тебе ее охотно спою, но в другой раз. Сейчас будем думать только о нашем сближении. Мы должны идти вместе, Британник! Мы оба пишем и можем помогать друг другу, можем сообща отделывать свои стихи. Писал ли ты что-нибудь за последнее время?
— Нет.
— Очень жаль. Меня интересует все, что ты создаешь. Ты должен непременно присутствовать на празднике, который я устраиваю. Он будет происходить в саду, для круга избранных. Как всегда — будут выступать поэты и писатели. Приходи обязательно!
Нерон сошел с престола. Тяжесть золотого венка давила его. Он снял его и бросил на стол; скинул также мантию и остался в одной тунике.
— Не пойми меня превратно, — заговорил он непринужденным тоном. — Я обеспечу тебе на вечере лучшее место; первое или последнее, как ты сам пожелаешь. Если захочешь, и я буду петь. Я не намерен затемнять тебя, не хочу отодвигать тебя на задний план. Как плохо вы все меня знаете, как плохо понимаете! Я не могу перед тобой высказаться и открыть свою душу. Тебе ведь неизвестно, что я собой представляю, а главное чем я хочу стать в будущем. Повседневная работа, кропотливые упражнения — принизили меня; я знаю, как бесконечен путь совершенствования; несчастное человеческое существо — я так же тоскую по венцу поэта, как ты. У меня есть недостатки, но у кого их нет? Мне предстоит еще развить свои силы. Вначале всякий художник несовершенен. Если бы ты заглянул глубже в мою душу — ты полюбил бы меня и мои стихи; но, не зная моей жизни — ты не можешь даже понять их. В них гигантские глыбы…. в них ужас агонии… А мои сомнения, Британник! Они — разлагающиеся раны льва, растравленные знойным африканским солнцем, гнойные нарывы, вокруг которых копошащиеся черви образуют живые, тлетворные венки. А между тем я говорю так же спокойно, как всякий иной. Император высоко вознесен над другими, которыми повелевает. Но в искусстве он не признает преград. Здесь мы — равны, мы оба поэты. И ты, и я…
Британник сделал неопределенное движение, но не проронил ни слова. Только безмолвно смотрел на императора.
Нерон начал выходить из себя. Кровь ударила ему в голову. Он засмеялся недобрым смехом. Почувствовал, что под ним ускользает почва. Он подошел к брату. Они стояли так близко друг к другу, что дыхание их сливалось.
С едва сдерживаемой резкостью император крикнул поэту.
— Почему ты меня ненавидишь?
Британник был ошеломлен.
— У меня к тебе нет ненависти.
— Но ты меня не любишь!
— Это неверно.
— Ты чувствуешь себя внутренне-обособленным. Тебе представляется, что ты иной, чем я. Также и стихи мои кажутся тебе чуждыми, настолько, что ты не стараешься их понять. Вероятно, не желаешь даже судить о них.
— Я их почти не знаю.
— Ведь их везде декламируют!
— Я нигде не бываю.
— Но разве ты не читал моего «Агамемнона»?
— Я однажды слышал его.
— Ты горд. Горд и высокомерен! Это ивой недостаток. Ты думаешь, что я неискренен, что я что-то замышляю против тебя или не чувствую в тебе поэта. Но это ее так. Сердце мое чисто. Я не скрываю в нем никаких низменных побуждений. Я люблю тебя, хотя ты меня не любишь. Во мне нет злобы. Ты, напротив, жесток!
— Возможно.
— Почему ты не говоришь? Если ты меня ненавидишь, дай волю своему чувству, брось мне его в лицо. Клянусь, что ты останешься безнаказанным. «Сатурналии, сатурналия!»-воскликнул Нерон, как жрец, объявляющий наступление праздника, в который рабам разрешено облачаться в одежду хозяев и свободно высказывать им правду. «Смелей, давай играть в сатурналии!», и император начал шутливо напевать торжественную песню.
Британник недоумевал.
— Называй меня как когда-то «краснобородым» или «огненной головой», дергай меня за ухо, высовывай мне язык! Я сегодня в благодушном настроении! Но только не скрытничай! Я не вынесу больше этого молчания! — и Нерон заткнул себе уши в ужасе от встречаемого безмолвия.
Словно погоняемый беспокойством, он заметался по залу. Со лба у него катился холодный пот. Внезапно он остановился.
Последовала тишина.
В приступе ярости он обрушился на брата.
— Ты — низкий человек, обманщик, вымогатель! Ты стремишься к престолу! Возьми его — он мне не нужен! Дай мне только то, чего я прошу! Ты у меня в руках, несчастный. Я знаю, что ты обо мне говорил. Мне все известно. Ты сказал… — и император что-то невнятно пролепетал.
Он и теперь не мог выговорить тех слов: «слабый поэт».
— Я тебе все прощаю! — продолжал он, внезапно опомнившись и смягчившись, — даже твое унижающее замечание! Ты просто не обдумал, сказал глупость… Не правда ли? Отчего ты не отвечаешь?
Британник испугался его. Он почувствовал тупую головную боль, как перед припадками, когда сердце начинало буйно биться, и сознание меркло. Он взглянул на Нерона затуманившимся взором, ошеломляя его своим безмолвием, смиряя его своими зачаровывающими глазами. Он все еще не отвечал. Магическое молчание словно загипнотизировало императора; его яростный гнев затих.
Еще долго стояли они лицом к лицу.
Нерон с изумлением взирал на сверженного престолонаследника, у которого он отнял все: и венец, и счастье. Он, император, стремящийся обладать всем — обращается к этому юноше, не желающему ничего, познавшему более горькие муки, чем потерю трона, обращается к божественно-безмолвствующему поэту, к красноречивому немому… Британник с каждым мгновеньем казался величественнее, непостижимее и таинственнее; его ограбили, а он стал еще богаче. Если бы он чего-нибудь хотел — можно было бы подступиться к нему. Но он ничего не желал и был, как ветер, неуловим.
Солнце заходило. Последние его лучи, пробиваясь сквозь листву деревьев, увенчали голову Британника волшебным сиянием, и она с выражением неземного величия вырисовывалась на фоне темного зала. Вокруг его лица лег венец из нетленного золота. Нерон выдержал в течение нескольких мгновений это зрелище. Потом он стал между братом и струившимися на него лучами. Британник как будто вмиг увял. Лицо его сделалось черным. Он был словно уничтожен тенью императора.
Нерон спустился в сад. Он обычно проводил там сумерки близ фонтана, распылявшего в воздухе прохладные брызги; журчание струй вызывало в впечатлительной душе Нерона грезы.
Он смотрел на Эсквилинский холм, где еще недавно простиралось кладбище бедняков и рабов, с зиявшими общими могилами, зачумлявшими в жаркие дни весь Рим. Ввиду вспыхнувшей лихорадки, поглотившей неимоверное количество жертв, Меценат, покровитель наук и искусств и общественный деятель, решил превратить кладбище в городской сад. Теперь там резвились дети: мальчики подбрасывали треугольные мячи или катали железные обручи; девочки играли в кустах в прятки.
Многовековой отдых плодотворно повлиял на землю могильных насыпей. Ряд поколений удобрял почву своими телами, и каждый куст и цветок вырастал здесь особенно пышно.
Садовники едва поспевали полоть сорные травы. Из-под земли упорно пробивались ростки; вокруг колонн обвивалась зелень; ползучие растения дерзко обнимали мраморные тела богов, прильнув к ним чашами и колокольчиками своих цветов.
Сила бывших жизней, казалось, трепетала в листве и горела в траве рубиновыми, аметистовыми и топазовыми цветами.
К вечеру поднимался такой дурманящий аромат, что у посетителей начинала кружиться голова.
Лилии отравляли сад тяжелым благовонием, напоминавшим запах человеческого тела. В эти часы на заколдованной горе показывались ведьмы, стекались колдуньи… Босоногие, подобрав подолы, они искали безвестных могил, приносили в жертву богам козлиную кровь, взрывали землю длинными ногтями и искали той редкой травы, из которой некогда настояли для Калигулы волшебное питье, отнявшее у него разум.
Император опустился на скамью. Он созерцал великолепие природы и вслушивался в плеск фонтана, как всегда ища вдохновения в его ритмичной звонкости. Он обдумывал новые сцены своей драмы, которые намеревался вечером написать. Но в этот день работа не подвигалась. Он был в лихорадочном состоянии. Мысль его притупилась; ничто не приходило на ум. Он видел лишь Британника, слышал лишь его голос. Нерон сознавал, что до сих пор еще никогда ни с кем не вступал в такую борьбу. Он втихомолку продолжал спорить, давал отповедь невидимому противнику и временами как бы порывался обезоружить его… Он уже не помнил, что говорил брат, однако каждый фибр его тела трепетал при мысли о нем.
Вечером император был мрачен и отослал своего учителя музыки Тэрпния; он был утомлен и не мог заниматься.
На следующий день Нерон опять отказался от игры на арфе.
Старый грек Тэрпний, отрезвлявшийся, лишь когда брал в руки инструмент, посоветовал императору для восстановления сил прибегнуть к вину. Тэрпний опирался на собственный опыт: пьянствуя с утра до вечера, он был убежден, что именно вино вводит его в храм музыки и извлекает из его пальцев потоки звуков. Нерон попробовал последовать его совету, но лишь окончательно потерял трудоспособность. Состояние его вместо того, чтобы улучшиться — ухудшилось.
В один прекрасный день он заподозрил в себе тяжелую болезнь; это его тем более озадачило, что он прежде не испытывал никаких недомоганий: организм его до сих пор отличался удивительной выносливостью.
Он не знал, к кому теперь обратиться. В богов он не верил и в кругу друзей отпускал на их счет непочтительные шутки. Не доверял он и лекарям, которых называл сообщниками богов. Правда, в начале своего царствования он основал на Эсквилине высшую школу медицинской науки и назначил Андромаха, приверженца Гиппократа, придворным лекарем. Вместе со своими учениками Андромах обходил город, посещая больных.
Нерон, однако, продолжал считать медицинскую науку простым обманом. Сами лекари тоже враждовали между собой.
Методисты, прописывавшие все болезни дурным сокам, рекомендовали диету и водолечение. Они ненавидели новую школу, возглавляемую сицилианцем Афанеем, которая считала первопричиной всего человеческий дух.
Приверженцы этого учения пневматики были в споре с методистами, называвшими их, в свою очередь, шарлатанами. Нерон в одинаковой степени насмехался над обоими лагерями.
Когда его самочувствие резко ухудшилось, он все-таки обратился ко второй школе, в которой, казалось ему, возрождается древняя магия.
Во времена республики маги преследовались. Из Этрурии и Фессалии тысячами изгонялись «колдуны», по вине которых будто бы вспыхивали лихорадки, колебалась земля вместе с зданиями, и сгнивал урожай. Однажды они даже как-будто задумали с помощью Гекаты заманить на землю луну.
По вступлении на престол Калигулы гадателям и авгурам были возвращены их права.
Нерон также не преследовал волшебников. В Риме проживали сотни магов — египтян, персов и греков, — которые усыпляли больных особыми курениями, дабы Эскулап поведал им во сне способ их исцеления, или же лечили их прикладыванием руки к больному месту и магическими заклинаниями.
Нерону показалось, что он одержим. Простертый на ложе, он мучился; он постоянно мысленно возвращался к беседе с Британником и ни о чем другом не мог думать. Тело его билось в судорогах.
— Не страдаю ли я эпилепсией? — спросил он верховного жреца Изиды, египетского мага Симона, знавшего все тайны папирусов и всю премудрость вавилонских, ассирийских и арабских священных книг.
— Я часто испытываю головокружение, и на губах выступает пена.
Маг осмотрел его. Лицо Нерона было свежо, глаза не потеряли блеска. Он не нашел у него эпилепсии.
Он тщательно ощупал его голову, ибо здесь, по его убеждению, поселился злой дух, смущавший сон и покой императора. Симон только не мог еще выяснить, в какой части головы дух обретался. Особенно подозрительными казались ему 16-я и 17-я части[1].
— Глаза твои открывает Пта, устами твоими движет Сакси… — так начал маг древнее тысячелетнее заклинание; — Изида убивает разрушительное начало. Чувствуешь ли ты это?
— Да, — ответил Нерон, — но у меня все еще мучительные мысли.
— Плюнь быстро на пол. Все пройдет. Вместе со слюной уходят тяжелые думы. Легче ли тебе теперь?
— Немного.
Улучшение было незначительно.
Симон велел прикладывать к груди больного сухой коровий помет, который считался у египтян священным и облегчающим душевные страдания.
Другой маг, перс, предполагал, что императора преследуют темные духи Аримана; во время своих молений он видел, как от Нерона отделилось чудовище.
Эфесский лекарь Бальбуллис посоветовал императору жевать целебные листья для очищения крови.
Нерон все это добросовестно исполнял.
Лечение это было успешное, но действие его оказалось недостаточно длительным. Он стал усматривать приметы. Если он чихал, рабы должны были тотчас же бежать к солнечным часам — посмотреть, не наступил ли полдень; ибо чихание до полудня предвещало добро, а после полудня — зло. Император ни за что не выходил из дворца, если по дороге к выходу его тога зацеплялась о какой-нибудь предмет, или он оступался. Однажды утром он с непокрытой головой поспешил в храм Кастора, шепотом вопросил о чем-то одного из деревянных богов и бросился на улицу, чтобы услышать слова первого встречного, в которых должен был содержаться ответ на его вопрос.
Он боялся кошек, покровительствовал пчелам и муравьям и особенно почитал львов, как могучих и приносящих счастье зверей. Он даже приказал поставить перед своей постелью мраморного льва. Все эти суеверия окончательно сбили его с толку. Он сам не знал, что говорить и как поступать. Его преследовало предчувствие все новых бедствий; ему приходилось задабривать судьбу унизительными поступками, будто бы отвращавшими несчастье: целовать грязный камень или на виду у всех падать на колени перед собакой.
— Я бросаю прежнее лечение! — неожиданно объявил он придворному лекарю, знаменитому методисту Андромаху. — Оно приносит больше вреда, нежели пользы. Хочу открыть тебе свою болезнь; что-то связывает мой стих. Голос обрывается в груди, и вдохновение подавляется. Освободи мою песню!
— Это очень просто, — успокоил его Андромах. — Все исцеляется диетой. Из чего состоит человек? Из плоти и крови. То, что ты ешь, становится «тобой». Если ты будешь придерживаться правильного режима, я сделаю из тебя все, что ты пожелаешь. Ты будешь счастлив и снова станешь прежним божественным художником.
Но я иссяк, — жаловался император, — иссох и выдохся. Стал худосочен. Меня разъедает бесплодная боль. Из глаз моих не выступают больше слезы. Голос мой беззвучен и слаб. Слышишь, каким он кажется жалким? Я не могу ни петь, ни плакать. С некоторых пор чувства мои заглохли. Возврати мне их!
— Выслушай меня и последуй моим советам. Остерегайся плодов; они портят голос. Яблоки вызывают хрипоту; не ешь их! Откажись и от груш, ибо они засоряют грудь, из глубины которой исходит песнь. Ни за что в мире не касайся персиков: сок их отлагается на сердце и лишает его чувствительности. Дыню, смокву и финики потребляй лишь в умеренном количестве. Сладости сгущают кровь. Они доставляют приятное ощущение, но угнетают творческое начало.
Нерон в точности соблюдал предписания Андромаха. Но однажды, ощупав заплывшее жиром тело, он заявил, что чересчур тучен. — Я хочу похудеть. — При этом ему вспомнилась стройная фигура Британника.
Император действительно начинал полнеть, что при его низком росте безобразило его. Лекарь приписал ему голодный режим. Он тщательно придерживался его, с радостью принимая все лишения. Он запретил подавать к столу любимые блюда и постничал по нескольку дней кряду, ограничиваясь глотком горячей воды перед сном. Если он приглашал гостей к трапезе, то после еды щекотал себе небо, дабы вызвать рвоту. За столом около него всегда стояло рвотное, и запивал им каждый проглатываемый кусок.
Нерон быстро похудел. Тогда он стал жаловаться лекарю на истощение и потерю голоса. Андромах велел класть ему камни на грудь, дабы они своей тяжестью извлекли из нее голос. Под этим грузом Нерон должен был ежедневно лежать три часа.
Однажды Тэрпний, посвящавший его в свое искусство, сказал ему:
— Ты очень бледен, тебе надо поесть.
Ни за что на свете Нерон не согласился бы принять пищу. В надежде на успех все муки казались ему приятными. Но глаза его слипались от усталости.
— Не хочешь ли ты немного поспать? — спросил Тэрпний, видя, что императора клонит ко сну.
— Нет, — ответил Нерон, — пройдем еще эту песенку. — Он выпил глоток горячей воды и сказал:
— Если я усну — разбуди меня. А если я сделаю ошибку, ударь меня. Понял? Вот плеть.
— Это не понадобится.
— Значит, я делаю успехи? — спросил он измученным голосом.
— Конечно! Но эта песенка тебе все еще не удается. Маленький палец недостаточно гибок, и тон неровен. Возьми арфу. Держи ее крепче. Теперь начинай. Вот так!
Нерон ударил по струнам одеревенелыми пальцами. Но вдруг остановился. — Кто там? — спросил он, отшатнувшись. Взор его был уставлен в одну точку.
Тэрпний, видя, что в комнате никого нет, стал его успокаивать.
Но Нерону продолжало чудиться чье-то присутствие:
— Это ты? Стой!.. Не отворачивайся! Отчего ты не отвечаешь? — Ты сведешь меня с ума своим молчанием! Я узнал тебя. Подними свое маленькое, худое лицо… Не прячь его. Я все равно вижу тебя…
Тэрпний в ужасе опорожнил кубок вина. Затем увел императора в опочивальню и оставил его одного. Нерон остановился у ложа.
За дверьми прислушивались рабы.
После долгого молчания Нерон воскликнул:
— Отчего ты непрестанно поешь?
Он упал на пол и зарыдал: он опять увидел перед собой «его».
— Британник! — закричал он, — я люблю тебя! Но ты меня не любишь…
Его руки скользили по полу. Он наткнулся на какой-то предмет и изо всех сил швырнул его в стену.
В течение нескольких мгновений он не шевельнулся. Наконец, встал и приказал принести светильники. Ему не хотелось спать. Он принял рвотное и стал ждать его действия. Два раба поддерживали ему голову. На лбу у него выступил холодный пот.
Позднее он велел положить себе камни на грудь, такие тяжелые, что из-под них с трудом вырывался стон, и едва слышалось пресекавшееся дыхание Нерона. Он стиснул зубы. Лицо его было мертвенно-бледно и приняло страдальческое, почти трогательное выражение.
Измученный взгляд лихорадочно блуждал.
Император не мог уснуть.
Как долго может человек страдать? Лишь пока выдерживает свое страдание! Затем оно его перерастает и само себя изживет. Даже отчаявшийся страдалец, утративший все другие надежды, этой надежды не теряет. Он знает, что, когда боль станет нестерпимой, она оборвется и претворится в нечто иное. Ни одно живое существо не может сверхчеловечески страдать.
Нерон боролся со своими муками до утра. Затем неожиданно почувствовал облегчение. Он перестал ощущать ноющую рану, которую он долго, но тщетно лечил. Внимание его было поглощено иным.
Он приподнялся на ложе. Ему пришла на ум Локуста, беспутная женщина, которую ему однажды показали в кабачке во время его ночных похождений. Она приготовляла из трав и ягод молниеносно действовавший яд, который тайно сбывала. Ее настойки принесли многим смерть, и в конце концов ее заточили в тюрьму.
До рассвета, когда все еще спали, Нерон оделся. Он велел позвать судью Юлия Поллия и приказал ему освободить из заточения изготовительницу ядов и отослать ее обратно в ее лачугу; там ей надлежало ждать императора. Он назначил на этот день торжественную трапезу и пригласил на нее виднейших сенаторов, военачальников и поэтов; в числе приглашенных был и Британник.
Брезжило ясное, тихое утро. Над городом висела какая-то истома; люди еще безмятежно спали. На покрытых виноградниками холмах гроздья впитывали тепло пронизывающих солнечных лучей, и сквозь розовую кожуру, казалось, видно было, как бродит пенистый, сладкий винный сок. Виноград словно торопился созреть ко времени.
На всем горизонте глаз не улавливал ни одного облачка. То было молчаливое торжество осени…
Нерон пешком отправился в предместье и углубился в кривые переулки. Ему был знаком каждый дом, каждый камень; здесь протекло его раннее детство. Здесь он, бывало, искал забвения, здесь прятался от жутких образов, преследовавших его во дворце. По этим закоулкам блуждал он, когда сердце жаждало спасительной любви.
Когда-то он мечтал о Риме, преображенном в Афины, и о себе, чудесно превращенном в великого поэта. Но увы! Мечтания его не сбылись! Все осталось по-прежнему. И сам он не изменился, и тесные переулки не обновились. Нерон стал озираться кругом, жмурясь от лучей восходящего солнца.
Он ускорил шаг. Лачуга Локусты стояла посреди сырого двора, где в грязи копошились свиньи.
Нерон толкнул дверь. Перед ним появилось маленькое искривленное существо; он сразу узнал Локусту.
— Яду! — приказал он, едва переведя дух.
Локуста подала ему что-то.
— Нет, — запротестовал он, — я тебе не верю. Он, должно быть, уже выдохся. Замешай свежий здесь при мне.
Локуста вышла, принесла какие-то корни, расставила утварь и приготовила тестообразную массу.
— Силен ли этот яд? — спросил император.
— Да.
— Смертелен ли он? Знай: мне нужен такой, от которого сразу издыхают. Существуют ведь и другие, вызывающие только понос и рвоту. Мгновенно ли убивает твой яд?
— Мгновенно!
— Я хочу проверить его действие.
Локуста пригнала жирную свинью и деревянной палочкой вмешала немного яду в приготовленные для нее отруби.
Нерон поднялся и стал с волнением наблюдать за животным. Свинья обнюхала корм грязным рылом и принялась жадно пожирать его; но едва проглотив его, она упала на пол и забилась в судорогах.
— Она прикончена, — заявила Локуста с торжествующей гримасой.
— Нет, она еще хрюкает…
Но в то же мгновение животное затихло.
Нерон, однако, все еще не доверял яду.
Внезапно ноги животного судорожно вытянулись и одеревенели.
Нерон в ужасе отскочил к стене, словно увидел призрак.
— Это был ее последний вздох, — успокоительно промолвила Локуста.
Оба долго рассматривали свинью.
— Гадина! — воскликнул император и плюнул на труп животного. Затем он толкнул его ногой в брюхо.
— Мерзкое чудовище! — крикнул он, — с тобой покончено! От тебя избавились! — и он захохотал в дикой радости. Он забрал яд в количестве, которое хватило бы на целое стадо свиней.
Во внутренних покоях дворца его ожидал Зодик.
— Итак, в начале трапезы? — спросил он.
Нерон отрицательно покачал головой.
— Нет, к концу. Лучше после еды…
В эту минуту жеманной походкой вошел придворный цирюльник Фаламий. В волосах у него торчали его орудия — гребни и щетки; он был весь обвешан ножницами и бритвами. Вертляво поклонившись, он, приплясывая, подошел к Нерону. Он намылил ему лицо и, затаив дыхание, начал брить его, с особой осторожностью манипулируя вокруг рта и носа. Затем он стал завивать горячими щипцами его волнистые светлые волосы. Болтливый сицилианец сопровождал свою работу прибаутками и сплетнями, подхваченными на Форуме; он говорил об ораторах, борцах и женщинах.
Нерон осмотрел свое лицо в ручном зеркале и, обратив внимание на синяки под глазами — следы бессонных ночей, — решил принять ванну. Он хотел выглядеть свежим и молодым.
Когда Зодик вступил в парадный зал, он там уже застал многих приглашенных.
Гости с восхищением рассматривали вращающийся свод зала, приводимый в движение особым, установленным в подвале механизмом. Свод этот был из слоновой кости и изображал небо со всеми созвездиями. Посетители пытались определить названия звезд.
Воины, с Веспасианом, Руфием и Скрибонием Прокулом во главе, возлежали вокруг отдельного стола. Они прислушивались к словам Бурра, префекта преторианцев, который оживленно о чем-то рассказывал.
Зодик поздоровался с сенаторами и воинами — верными слугами императора и, пересекая огромный зал, направился в кухню, чтобы позаботиться о винах.
Агриппина, разукрашенная и сверкающая, выступала, подобно павлину, распускающему в лучах солнца веер своих перьев. Она была в лиловом облачении, богато украшенном серебром. «Преданнейшая мать», как называл ее сын, начала седеть. На висках у нее уже было несколько белых прядей, которые она искусно зачесывала и прятала под разными украшениями, чтобы быть более моложавой. Она также красила увядавшие губы. Лишь расплывавшееся тело и ожиревшая грудь выдавали ее годы. Она была окружена рослыми, мускулистыми, белокурыми юношами-германцами. Она только им и доверяла и из них набирала своих телохранителей. Рядом с германскими великанами — латинские легионеры казались слабосильными карликами.
Агриппина величественно выступала, как бы распространяя вокруг себя атмосферу торжественности.
Сенаторы и военные, которых она ненавидела, инстинктивно склонялись перед ней. Они сознавали, что мимо них проходит правительница, некогда торжественно вступившая в Капитолий.
За ней следовал Паллас.
Агриппина опустилась на почетное место. Паллас шепотом сообщил ей, что ожидается Британник. Она просветлела и обрадовалась при мысли, что не будет одинока в кругу льстивых царедворцев Нерона. Британник был единственным, кого она могла бы противопоставить сыну, возраставшее честолюбие которого она тщетно пыталась умерить. Нерон, под влиянием Сенеки, стремился непрерывно вперед.
Вместе с Британником явилась Октавия в сопровождении нескольких телохранителей. Агриппина подозвала Британника.
Нерон непринужденно вошел и занял место около Октавии. Он был тщательно выбрит, и лицо его благоухало. Нарядная белая тога и завитые локоны выдавали его заботу о своей наружности. В руках он держал шлифованное стекло, через которое оглядел собравшихся.
Он искал Британника, но от волнения никак не мог его найти. Лишь после того, как он несколько раз обвел глазами стол, он заметил его возле Агриппины, прямо перед собой. Нерон не ожидал, что окажется так близко от него. Эта близость давала ему возможность следить за каждым его движением.
Лицо Британника было равнодушно, и среди пышно разодетых придворных он казался незначительным. У него были черные, коротко остриженные волосы; голова его была миниатюрна. Обменявшись со всеми гостями вежливым приветствием, Британник стал смотреть как бы мимо их, не принимая участия в окружающем оживлении; лишь на сестре он остановил любящий взор.
Император переглянулся с Зодиком; последний возлежал в темной компании стихокропателей. Он кивнул Нерону, как бы в знак того, что все в порядке.
Слуги в белых туниках разносили закуски.
Нерон ел с волчьей жадностью.
Он словно хотел возместить лишения последних месяцев. Отказавшись от голодного режима, он уже во время закусок наелся до отвала. Он глотал свежие устрицы, уничтожал спаржу и оливы, смаковал свое излюбленное лакомство — страусовые мозги.
— Почему ты не кушаешь? — обратился он к Британнику. — Надеюсь, ты не болен? Ты выглядишь лучше и очевидно поправляешься!
Агриппина и Октавия стали прислушиваться: первая — с суровым вниманием, вторая — с заботливым беспокойством.
— Ешь, брат! Поэты должны хорошо питаться. Только боги живут амброзией!
Стихотворцы начали посмеиваться. Но как только Агриппина подняла маленькую, желтую, как воск, руку, водворилась тишина.
— Разве ты не любишь угря? — язвительно продолжал Нерон. — Или горячей кровяной колбасы с гвоздикой? Рекомендую тебе ее! Она укрепляет голос.
— Его голос достаточно силен, — вмешалась Агриппина.
— Однако в нем нет огня, — возразил Нерон.
— Теплота лучше огня!
Ответ матери смутил его.
— Где Сенека? — полюбопытствовала Агриппина, всегда бдительно следившая за своим противником.
— Он просил извинения, — ответил император. — Наш великий моралист нездоров. Кроме того, он устал. Он лишь недавно окончил свою драму. Вчера он прислал мне ее.
— Как она тебе нравится? — спросил Фаиний, уплетая за обе щеки.
— Ничего, — проговорил Нерон, — она выдержана в его духе. Много общих мест и пафоса. Его более ранние произведения удачнее. Неудивительно: он уже стар и исписался!
— Как называется эта драма? — осведомилась Октавия, чтобы что-нибудь сказать.
— Тиест.
В рядах поэтов пробежал шепот.
— Слыхала ли ты об этом герое, императрица? — спросил Нерон.
— Нет, — призналась Октавия.
— Если разрешишь, я с удовольствием расскажу тебе о нем. Он был внуком Тантала.
— Того самого Тантала, — подхватил Фанний, — который велел приготовить жаркое из собственного сына!
— Да, — бесстрастно проговорил император, — но и внук оказался достоин деда! Неужели ты не знаешь его истории, императрица? Начинается она с того, что Тиест убивает сводного брата. — И Нерон вперил взор в Британника.
Британник был в эту минуту очень красив. Его жгучие черные глаза, затуманенные тоской, устало мерцали.
Спокойно и кротко, хотя с явной скукой, слушал он Нерона, чувствуя, что стрелы его «остроумия» направлены против него.
— Все это только миф, — оборвала Агриппина сына.
— Однако весьма занятный! — ответил Нерон.
Он вытер губы, влажные от розоватого сока, которым была приправлена баранина.
— Я предпочитаю баранину с пряностями даже вареным в молоке каплунам! Дайте мне соли!
Справившись с любым блюдом, император продолжал свое повествование.
— Тиест был, в сущности, добрый малый, но случайно влюбился. Он совратил супругу своего брата Атрея, которая подарила ему нескольких детей. Атрей был этим не совсем доволен и велел бросить жену в море!
Нерон так расхохотался, что вино полилось у него обратно изо рта. — Не правда ли, он хорошо сделал?
— Моралисты одобрили бы его поступок, — заявил Зодик.
— Даже Сенека? — спросил Фанний.
Стихотворцы рассмеялись.
— Но это еще не все! — сказал Нерон. — Атрей был не дурак. Он отомстил и легкомысленному брату. Под видом примирения он пригласил его на трапезу. На дорогих подносах подали нежное, вкусное мясо. Тиест насытился им по горло. Только тогда ему открыли, что он съел жаркое из родного сына.
— Какой ужас! — прошептала Октавия.
— Да, поэзия всегда жутка, — сказал император, повернувшись к стихотворцам, — это не сахарная водица. Даже солнце вознегодовало при виде этого злодеяния и, сбившись с пути, взошло на следующий день на западе, а закатилось на востоке. Но что у тебя там на блюде, Бурр?
— Дрозды, — откликнулся ветеран.
— Дрозды! И я их охотно уничтожаю с приправой из душистого перца.
Состроив растроганное лицо, он взглянул на блюдо.
— Смотрите, как кончается жизненный путь певчей птицы!
Стихотворцы хором загоготали. Чтобы увенчать свое остроумие, Нерон обратился к зажаренному дрозду:
— Дорогой собрат! Усопший певец! Я проглочу тебя с братской любовью!
Затем он стал дальше рассказывать об Атридах, к явному неудовольствию Агриппины.
— Я ценю этот благородный, почтенный род за его прямолинейность. Тиест, например, состоял с родной дочерью в сердечнейших отношениях. От их счастливого и примерного союза на свет явилась наследница. Атрей по рассеянности женился на этой деве, бывшей одновременно дочерью и внучкой Тиеста. Или, быть может, я ошибаюсь? Я умолкаю, ибо совсем запутался… Корни их родословного дерева доходят до подземного царства!
Трапеза близилась к концу. Уже принесли свежие и вареные плоды. Нерон уплетал яблоки, груши и персики, строго запрещенные ему лекарями; он перестал заботиться о своем голосе, жадно ел и без удержу разглагольствовал.
Зодик бросал ему вопросительные взгляды, но Нерон продолжал подавать отрицательные знаки. Он наслаждался своей игрой с Британником.
— У поссорившихся братьев, — продолжал он, — были большие, спокойные глаза; в них ничего нельзя было прочесть. От Атреев происходит и Агамемнон, о котором я написал элегию; ту, которая так понравилась Британнику. Не правда ли, ты ее одобряешь?
Британник, переставший слушать Нерона, переговаривался с Агриппиной.
— Что? — отозвался он вдруг, спохватившись.
— Я упомянул о своей элегии. Каково твое мнение об «Агамемноне»?
— Он был великим царем, — ответил Британник и не добавил ни слова.
— Ты как будто разучился говорить! — воскликнул Нерон, потешаясь над братом. — Выпей глоток вина — быть может, оно вернет тебе речь!
Слуга принес кувшин фалернского вина. Но от алоэ и других ароматных пряностей оно загустело, как мед. Его пришлось отделять от сосуда, комьями бросать в кубки и разбавлять горячей водой. Согласно придворному обычаю, слуги предварительно отведали вино. Лишь после этого Британнику был подан кубок.
Нерон недоумевающе посмотрел на Зодика.
Вино, однако, оказалось, чересчур горячим, и Британник, после первого же глотка, попросил холодной воды. Тогда Зодик, подбежав к нему, перелил в его вино содержимое своего кубка. Британник выпил все до дна.
Агриппина, недовольная возбужденными речами Нерона, с нетерпением ждала окончания трапезы.
Нерон же, повысив голос, вернулся к своей теме:
— Итак, царь Агамемнон, о котором я сочинил элегию… — В этот момент Октавия, указывая на брата, вскричала: — Ему дурно!
Действительно, спазмы как будто сжали горло Британника, и голова его упала на стоявшую перед ним золотую тарелку.
«Как та свинья…» — подумал император.
Он с удовлетворением заметил, что лицо брата побелело.
— Обычный припадок, — произнес он вслух. — Британник ведь страдает эпилепсией. Выпей еще глоток, брат… Пустяки… сейчас пройдет! — И он стал успокаивать женщин, вскочивших с мест и кинувшихся к Британнику.
Император чувствовал, что все взоры на него устремлены; однако он, не дрогнув, вернулся к своему рассказу:
— Достойный род Атреев процветал…
Не слушая Нерона, многие из гостей испуганно вскочили с мест:
— Он умер! — кричали они, бросаясь к выходу.
Октавия не сводила глаз с брата и как бы окаменела. Голова Британника неподвижно лежала на столе.
Молодая императрица не смела ни заплакать, ни издать стона. Агриппина, словно обезумевшая, кинулась вон из зала, увлекая за собой Октавию.
Труп унесли, но трапеза продолжалась, как ни в чем не бывало. Подали крепкие греческие вина: кипрское и родосское. Закусывали винными ягодами. Притащили закованного карлика Ваниция. Его освободили из цепей, напоили вином и возложили ему на голову венок.
Поэты обступили императора: он был буйно-весел, неистовствовал и отвратительно горланил: он был пьян.
— Певчей птичке — конец! — съязвил Фаиний, намекая на Британника.
— Бедный дрозд! — подхватил Зодик и стал подражать птичьему пенью.
— Наконец! — воскликнул Нерон, как только остался один, — наконец-то!
Он то ходил, то бегал по комнате; садился и вскакивал; смеялся и стонал, улыбался и плакал; чувствовал, что он свободен, что никто никогда не сможет ему больше помешать, ибо он победил всех…
С сердца у него словно свалился камень, нет, не камень, а целая скала, которая ночами давила его и не давала ему дышать.
Он впервые убил. Никогда он не думал, что это так просто. Все совершилось легко и ошеломляюще быстро. Смерть Британника была мгновенной. Нерон держал себя при этом так непринужденно, что удивил не только гостей, но и самого себя. Можно было подумать, что он уже имел многократный опыт. Ни на один миг не потерял он спокойствия. Не смутился он даже тогда, когда услышал о синих пятнах, выступивших от яда на лице усопшего. Он велел замазать их гипсом и в ту же ночь устроить похороны. Они состоялись под проливным дождем, в присутствии большой толпы.
Перед сенатом император мотивировал эту поспешность своею скорбью и желанием ускорить горестные для него обряды.
Теперь Британника больше не существовало ни на земле, ни на небесах, ни в подводных глубинах — нигде.
Сознание его небытия вызывало в Нероне злорадный восторг; дальше этого он в совершившееся не углублялся; он хотел отдохнуть и сосредоточиться лишь на самом себе. Его собственный мир стал огромен. Одним ударом он завоевал все: успех, покой и славу — всю полноту жизни! Он мог снова жить, отведывать все упоения и прежде всего — писать, без колебаний, как раньше! Какой глупостью казалась ему теперь ложная скромность, привитая ему его учителями, в особенности Сенекой.
Анализируя собственные чувства, он заключил, что люди все — завистливы, низки и скверны. Он желал добра, но ему не позволяли быть добродетельным. Причина зла лежала, очевидно, не в нем, не там, где он ее искал, а вне его «я»: в других, в мире, который, замыкаясь, отверг его любовь. Его ошибка состояла лишь в том, что он этого прежде не видел. Нужно было навести порядок в окружающей среде, вместо того, чтобы тратить силы на бесцельную душевную борьбу.
Смирение лишь столкнуло его с высоты. Теперь надо было непреклонно защищать самого себя. Ведь сила на то и дана, чтобы охранять все ценное; власть священна, когда она служит благим целям.
Ему казалось, что не существует стремлений, более возвышенных, чем его собственные.
Он оградит себя неприступной стеной, чтобы беспрепятственно творить. Без этой ограды — поэт погибает, какие бы прекрасные песни он ни слагал.
Нерон стал говорить резким, металлическим голосом, тоном, не терпящим возражений. Он словно попирал мысли собеседника и властвовал над душами. Все, что ему самому не было под силу, он решил возложить на государство.
Он стал присматриваться к партиям, хотя раньше ими не интересовался, и еще более к людям вообще; не они ли составляют аудиторию поэта?
Впервые он ощутил, что он могуч, что он — император, и впервые обрадовался этому.
Он не мог простить своей матери тех слов, которые она произнесла за трапезой. Лаконичным приказом он отозвал ее телохранителей-германцев и, предоставив ей дворец Антония, удалил ее из собственного дворца.
Агриппина попыталась вымолить у него прощение. Но император принял ее в присутствии вооруженных воинов и остался непоколебимым. Высоко подняв голову, он посмотрел на нее отчужденным взглядом. Агриппина ушла от него уничтоженная.
Изменился он и во внешности, словно артист в новой роли. Он сделался неимоверно тучным. С тех пор как он перестал изнурять себя и ел все, что его соблазняло, он заплыл жиром. Его спина и затылок стали выпуклыми, и у него образовался двойной подбородок.
Лицо его преобразилось; новый отблеск, словно дарованный богами, осветил его; это был свет самосознания, самоуверенности и силы. Никто не выдерживал его взгляда.
К этому времени со всех концов империи стали приходить отрадные вести. На востоке — в Сирии и на армянском фронте — близилась развязка.
Римские орлы пробивались вперед. Корбулон, собрав несколько восточных легионов, выступил против армян и их союзников парфян. После постоянных отступлений вероломных солдат восточных войск он принял смелое решение. Он распустил собранные легионы и набрал в Каппадокии новое войско, с которым разрушил Тиграноцерту, взял Артаксату и в открытом бою разбил армянского царя Тиридата.
Когда весть об этой победе дошла до императора, он приказал устроить в Риме иллюминацию.
Упоенный военными триумфами и собственным величием, Нерон внезапно нашел свой дворец слишком тесным. Он приказал снять статуи прежних правителей, которые на него подавляюще действовали, и велел воздвигнуть против главной колоннады собственное бронзовое изображение.
Новая статуя императора представляла собой колосс в сто футов вышиной, такой могущественный, что, глядя на него, сам Нерон испытывал смущение.
Император сжег все старые облачения. Теперь он каждое утро одевался в новую тогу, которую вечером выбрасывал. Его ванная комната была соединена с морем водопроводом длиной в двенадцать миль, дабы он мог купаться в морской воде. Другой водопровод связывал его дворец с сернистыми источниками в Байе.
Сам Нерон принял на себя надзор за придворным штатом. Старший повар, ювелир, хранитель мазей и благовоний, императорский портной и придворный сапожник — обязаны были являться непосредственно к нему со своими докладами.
Императорские залы, галереи, погреба и мавзолеи представляли собой как бы отдельный город. По дворцовому парку гуляли прирученные львы и пантеры, из-за каждого дерева выглядывало мраморное изображение какого-нибудь бога.
Но больше всего Нерон заботился о зале, в котором писал и занимался. Он беспрерывно украшал его, велел выложить стены перламутром и драгоценными каменьями и поставить между окнами статуи.
Здесь сидел он с утра до вечера, пытался сочинять стихи, но почти всегда безуспешно. Его пальцы сводились судорогой, и палочка, которой он писал, выскальзывала из руки.
Он не знал, как объяснить себе отсутствие вдохновения. Но однажды перед его взором всплыл бледный, хрупкий образ Октавии.
— Всему виной она, — произнес он вслух, удивившись, что до сих пор об этом не догадался.
Он никогда не любил Октавии, не питал к ней никаких чувств даже тогда, когда на ней женился. Постепенно его равнодушие перешло в отвращение, и она стала ему в тягость.
У Октавии были черные волосы, всегда скромно и гладко зачесанные. Император замечал в чертах ее лица какую-то отчужденность, которая расхолаживала всякое чувство к ней. Она обдумывала каждую фразу, растягивала слова и своими словно застывшими голубыми глазами бесстрастно глядела прямо перед собой. Приход ее вносил какую-то принужденность. В отличие от большинства сверстниц она получила систематическое литературное образование, но тем не менее относилась с полным равнодушием к разглагольствованиям Нерона о поэзии и к его собственным произведениям. После смерти Британника она даже перестала появляться на трапезах. Когда ей все-таки, что случалось весьма редко, приходилось бывать в обществе, она всегда испуганно оглядывалась; ей чудилось, что кто-то стоит за ее спиной.
Чаще всего она играла в своей комнате в куклы; разодетые в красные и синие наряды они были рассажены в ряд и так же бездушно уставляли в пустоту свои неподвижные глаза, как сама Октавия. Она их одевала и раздевала и пела им короткие колыбельные песенки.
Детей у них не было. В праздник Луперкалий, когда бесплодных женщин били кожаной плетью, император велел вывести ее на улицу и сам верховный жрец коснулся ремнем ее бедер. Однако и это не помогло.
— Она бесплодна и меня делает бесплодным, — говорил Нерон.
Он еще не знал женщин, изведал лишь безрадостные поцелуи Октавии и ее бестрепетные объятия. Он был убежден, что она уссушает его талант; от ее ледяного тела словно застывает воздух, и она гасит его пламя, которое из-за ее присутствия ни разу не могло разгореться. С неудовлетворенной душой император призывал страсть. Думал о любви, которая освободит в нем то, что до сих пор оставалось скованным; жаждал истомы и волнующих порывов, которые претворились бы в музыку стиха. Что могла дать ему Октавия?
Он чувствовал себя одиноким.
Зодик и Фанний ему уже надоели. Они постоянно повторялись и к тому же беззастенчиво его обманывали.
Он тосковал по иному обществу. Ему хотелось быть окруженным нарядными, красивыми, остроумными юношами, которые могли бы развлечь его и поднять его настроение.
Секретарь Нерона грек Эпафродит сумел с чутьем художника создать ему избранный круг, проявив свой вкус, словно искусный повар при составлении изысканного меню. Он собрал людей, благотворно дополнявших друг друга: писец Нерона Дорифор олицетворял собой красоту; бесстрашный моряк Аницет, бывший некогда воспитателем императора, являл собою суровое мужество; Коссиний неподражаемо рассказывал анекдоты; стихией Сениция была вино, а родственник Сенеки Серений умел чутко внимать чужим речам; он был тем безмолвным слушателем, который незаменим в обществе, обретая право на свое присутствие самопожертвованием, преданностью и пассивной отзывчивостью. Отон представлял собою остроумие и был задорным и милым покорителем женщин; он пересыпал блестками ума рассказы о своих приключениях в двух частях света.
Среди этих людей император чувствовал себя хорошо, общение с ними было ему приятно. Их изысканные манеры скрашивали грубую действительность. Они никогда не интриговали друг против друга, как это делали писатели. В их концепции жизнь казалась Нерону приемлемой. Особенно по душе был ему квестор Отон, происходивший из знатного консульского рода; он был эпикурейцем, наслаждался жизнью и полными пригоршнями бросал во все стороны деньги. На губах его играла сытая улыбка. Он часто передавал двусмысленные шутки, слышанные им от веселых приятелей или комических актеров. В еде и вине он соблюдал меру, но в любви аппетит его был ненасытен. Он ошеломлял Нерона альковными сплетнями и перечислением своих возлюбленных, среди которых были и молоденькие девушки и опытные женщины. Он покорял почтенных супруг сенаторов и скромных жен пекарей и сапожников, причем мужья-рогоносцы в своей очаровательной невинности ничего не замечали.
Однажды Эпафродит привел женщин. После трапезы, когда Нерон и его друзья откинулись на подушки, их окружила вереница красавиц. Среди них были и всем известные доступные «девицы», и знатные патрицианки, получившие тайные приглашения.
Нерон равнодушно оглядел этих женщин и остановил взор на сидевшей в отдаленном углу рабыне; она не была ни грустна, ни весела, и не старалась ему понравиться, как все другие гостьи, домогавшиеся его благосклонности. Взгляд ее был устремлен вдаль, и она дышала спокойствием, каким бывает исполнена плодоносная природа.
Нерон подозвал ее. В ее объятиях он познал давно желанное упоение и живительную страсть. Когда потом он увидел Октавию, он почувствовал удовольствие от сознания нанесенного ей унижения.
Других радостей любовь ему еще не дала. Он любил женщину, лишь пока видел ее перед собой. Затем он ее забывал. Если же вспоминал о ней, то мыслил ее лишь как существо, дарящее удовлетворение. Его чувство к женщине питалось только настоящим, не зная ни прошедшего, ни будущего.
— Неужели это и есть любовь? — спрашивал он Эпафродита. — Где же восторженные слова? Отчего мое чувство не исторгает у меня ни стонов, ни слез, как у других поэтов?
Нерон был неразлучен со своими друзьями, и его постоянное присутствие начало их утомлять. Император боялся оставаться один.
Насколько он когда-то любил одиночество, настолько теперь страшился его. Он желал постоянно слышать человеческие голоса: и собственный и посторонние. Только бы не наступила тишина!
Эпафродиту приходилось провожать его в опочивальню и, сидя у его изголовья, беседовать с ним, пока он не засыпал.
Нерон часто посещал театр. Однажды он отправился с Эпафродитом и Парисом в театр Марцелла.
Он занял ложу, наиболее близкую к оркестру и сцене.
Театр был переполнен. Все три яруса были наводнены народом: крепкоголовыми римлянами, с нечесаными черными, щетинистыми волосами, жесткими как проволока; римлянами, вскормленными волчицей…
При входе императора они вскочили; несметное множество рук протянулось вперед в знак приветствия. Толпа выкрикивала имя Нерона, и он чувствовал себя счастливым, оглушенный ее ревом. Он поднял руку по направлению к галерее; в ответ рев удесятерился. Приветствовав народ, Нерон опустился на лежанку. Рядом с ним расположились Парис и Эпафродит.
Представление состояло из отдельных разрозненных номеров. Время мифологических трагедий уже прошло. Давались короткие фарсы для увеселения народа, ставились двусмысленные пантомимы и под аккомпанемент флейты исполнялись песенки.
Публику не интересовали большие постановки.
Представление началось. Выступили два актера. Один изображал толстяка, другой заморыша. Они обменивались ругательствами сомнительного остроумия и показывали друг другу язык. Наконец, они сцепились и перекувырнулись. Галерея неистовствовала. Зал сотрясался от смеха.
— Скучно! — проговорил император, — все одно и то же. Что в следующих номерах?
Парис, в этот вечер не выступавший, сообщил Нерону программу.
— Не ожидается ничего интересного. Антиох и Тэрпний исполнят песню под аккомпанемент арфы. У каждого из них свои приверженцы. Оба лагеря более или менее равны, но плохо сорганизованы.
При появлении Антиоха раздались рукоплескания и свистки. Обе стороны усердствовали. Наконец, водворилась тишина.
— Что дальше? — спросил император.
— Мимическая сцена. Затем выход Памманеса. Но бедняга уже стар: хотя он и просиживает целыми днями у дантиста, зубов у него становится все меньше и меньше.
Декорация пантомимы изображала гору с речкой. Толпа аплодировала, Действие разворачивалось в обычных рамках. Появилась Венера, а за ней следом Вулкан, вооруженный с головы до пяток. Для забавы зрителей он принялся щипать голую богиню.
Нерон поднял решетку ложи и, отвернувшись от актеров, стал рассматривать публику.
Он видел перед собой живой Рим, грубый, невзыскательный город, требовавший лишь смеха. В полукруглом зрительном зале теснились вспотевшие люди, мужчины и женщины. Было много легионеров, коротавших свой досуг в обществе прильнувших к ним девиц.
В партере, в рядах патрициев, Нерон обратил внимание на одну женщину. Она смотрела на императорскую ложу.
— Кто это? — спросил он.
— Разве ты ее не знаешь? — ответил Парис, — она здесь бывает каждый вечер. Это Поппея Сабина.
— Жена Отона!
Женщина как будто заметила, что речь идет о ней. Она тотчас же отвернулась и устремила взор на сцену.
Прозрачная вуаль, покрывавшая верхнюю часть ее лица, оставляла открытыми лишь подвижные губы, ярко выделявшиеся под тенью легкой ткани.
— Поппея! — повторил Нерон. — Это означает — кукла, маленькая игрушка. Как странно!
Он остановил на ней взгляд. Она спокойно и ровно дышала. Ее маленькие округленные груди, казалось, пробуждали истому и негу. У нее были беспомощные руки и детски-нежный подбородок. Ее красота манила, как горький, пьянящий напиток. Ее волосы были не густы. В них также была разлита какая-то слабость и грусть… Волосы необычно янтарного цвета…
— Она словно дремлет или томится, — заметил Нерон.
— Ее мать любила актера и покончила с собой, — сказал Парис. — Она тоже была знаменитой красавицей; она сводила с ума всех римлян.
Поппея Сабина слегка наклонилась вперед. Внезапно, словно вкладывая в этот жест особое значение, она откинула вуаль. Движения ее были полны чувственности.
— Неужели она всегда так бледна? — спросил Нерон, когда она открыла лицо.
Тонко очерченный нос и те неправильности, которые, вместе взятые, сливаются в маняще-таинственную красоту, составляли главное очарование Поппеи. С нее нельзя было бы ни писать картину, ни ваять статую. Слишком непостоянно и неуловимо было выражение ее лица. Губы, в которых на первый взгляд читалась какая-то горечь, казались затем то угрожающими, то бессильно-молящими. В серых глазах чутко спал хаос грез. Тонкое тело было трогательно миловидно.
Глядя на нее, невольно вспоминалась судьба ее матери, и сама она представлялась окутанной тайной, овеянной чем-то необычайным и волнующим; неугасимый луч ушедшего лета словно озарял еще ее лицо. Но в ней чувствовалась и ранняя осень, опаленная пламенем воспоминаний.
Она снова медленно опустила вуаль до самого рта. Только губы остались неприкрытыми.
— Кто рядом с ней? — спросил император.
— Алитирос.
— Я его не знаю!
— Он — артист. Эта женщина бредит искусством.
— Значит, она не римлянка? Не гречанка ли она? — спросил Нерон.
— Насколько мне известно, она — иудеянка.
Император призадумался.
— Иудеи — идолопоклонники, как и христиане, — сказал он. — Они так же мятежны и опасны. Тиберий изгнал из Рима четыре тысячи иудеев.
— Почему она отвернулась? — спросил он вдруг с раздражением.
Пантомима тем временем кончилась.
На сцене появился старый певец Памманес, когда-то кумир толпы, а теперь лишь почитаемая руина.
Нерон не сводил глаз с Поппеи. Парис, который знал ее, начал передавать все сплетни о ней:
— Первым ее мужем был Руфий Криспин. Но в один прекрасный день она бросила его и вышла вторично замуж.
— Я хочу ее завтра видеть! — оборвал его Нерон.
Парис спустился в партер. Он сел рядом с Поппеей и передал ей желание императора.
Октавия цвела. Так еще не раскрывшаяся белая роза, срезанная с куста, в воде продолжает распускаться. Давно мертвая, она все еще прекрасна…
На следующий день пришла Поппея.
— Я здесь тайком, — пролепетала она, — никто об этом не знает, даже Отон.
И она робко подошла к императору, как испуганная маленькая девочка.
«Она очаровательна и странна! — подумал про себя Нерон, — но совсем иная, чем вчера…»
Издали она казалась ему таинственной. Вблизи она была проще. На ее лице он заметил несколько веснушек. Вся она производила впечатление искренности и непосредственности…
На ней было одеяние из тонкой дорогой ткани, без всякой отделки. Она не носила никаких украшений. Свобода ее движений ничем не сковывалась. Под материей вырисовывались грациозные очертания грудей. Она презирала косметику; мать внушила ей, что только вульгарные женщины красят лицо, и Поппея воздерживалась от этого обычая. Лишь к кончикам ресниц она прикоснулась черной краской и положила на веки легкую синеватую тень. Она приняла несколько капель возбуждающего средства, придающего свежесть и оживленность, и уже на мраморных ступенях дворца пожевала миртовый бутон, чтобы дыхание ее благоухало.
Она уже давно ждала этого момента; знала, что он раньше или позже наступит; с этой целью она и посещала постоянно театр.
От восторга величественных перспектив у нее закружилась голова. Но она не подавала вида и равнодушно смотрела на императора.
У Нерона забилось сердце. Он хотел что-то сказать, но у него пересохло в горле.
Он указал ей на мягкое ложе и смог лишь выговорить: «Садись».
Поппея, которая все заранее обдумала, опустилась на более отдаленное сиденье.
Ее ослушание было непочтительно и дерзко. Но оно сразу изменило создавшееся настроение и разбило отчуждение. Оба это почувствовали. Поппея вдруг показалась Нерону необычайно близкой. Он этому обрадовался. Теперь он мог просто с ней заговорить.
— Отчего ты не снимаешь вуаль? Я хочу видеть твое лицо.
Когда она приподняла прозрачную ткань, он проговорил: — Ты казалась мне иной.
— Я тебя разочаровала?
— Ты была как будто печальней, так грустна и прекрасна!
Поппея засмеялась. Голос ее звучал глухо, как будто утомился, поднимаясь из теплой глубины ее груди.
— Однажды, — беспечно заговорила она, — я плачущей увидела себя в зеркале. Я смотрела, как жемчужинки катятся по моим щекам. Было так странно. Слезы солены. Как море.
Она сказала все это по-гречески.
— Ты владеешь греческим языком?
— Конечно! Это как бы мой родной язык. Моя мать хорошо говорила по-гречески и приглашала для меня греческих воспитателей. Даже кормилица моя была гречанкой.
Поппея продолжала беседу на этом языке. Нерон был в восторге. Греческая речь была принята в литературе и в избранных кругах Рима и в противоположность грубой латыни была проникнута изяществом.
Они болтали, смеялись словно мчались по пенистому, поющему потоку в усыпанном цветами челне, и не они, а волны под ними, журча, шептались и лепетали…
— Как чудесно! — искренно воскликнул Нерон, и глаза его загорелись. — Все, что ты говоришь — меня занимает. Другие женщины ткут, кормят детей и скучают; наводят скуку и на меня. Они меня почитают и боятся. Им недостает решительности. Ты же, мне кажется, смела; речь так непринужденно и гордо льется из твоих уст. С тобой мне хорошо, и я могу говорить.
Поппея, видимо, не обратила внимания на похвалу. Она как будто вспомнила что-то; вздохнула, словно порываясь заговорить, но многозначительно остановилась. Молчание ее, однако, не было тягостно.
— Я боюсь… здесь никого нет? — и она беспокойно оглянулась.
— Меня несли сюда в завешанных носилках, через узкие переулки, — доверчиво поведала она… — Если бы он только заподозрил — это было бы ужасно.
— Кто?
Поппея не ответила.
— Послушай, — проговорила она, — как бьется мое сердце!
Нерон небрежно приложил руку к ее груди. Маленькое сердце буйно трепетало, как птица, попавшаяся в клетку.
Иностранный язык придал императору смелость.
— Ты прекрасна, — глухо проговорил он, словно нехотя признаваясь в этом. — Ты усталая, слабая кукла… Ты даже не красива… Но ты — особенная и оттого мне нравишься. Я всегда осмеивал и презирал Венеру, эту профессиональную богиню красоты; она мне отвратительна! Минерва и Диана тоже ничего не говорят моему взору, они — для толпы. Размеренное и правильное не может быть прекрасным. Оно уродливо. Только страшное, полное извивов, только отклоняющееся от общепринятых образцов — красиво. Такова ты. Ты — маленькая, необычная женщина, с изломанными бровями и трепетными ноздрями, похожими на крошечные, белые паруса!
Для первого раза Поппея не желала большего. Она была настороже; подготовляла каждый жест, каждое слово.
Теперь она встала и освободила свою руку из руки Нерона. Она решила, что на первый раз достаточно.
Пробормотав несколько сбивчивых слов об Отоне, который ее где-то ждет, она опять вздохнула: — Да, надо идти!
Под вечер Нерон снова послал за нею, но ее не оказалось дома. На следующий день она велела передать ему, что она нездорова. Лишь через три дня она явилась во дворец.
— Где ты пропадала? — спросил Нерон. — Ты бежишь от меня, а когда я тебя встречаю — смотришь на меня, как чужая. Какие у тебя большие глаза. Сегодня они совсем черные.
Перед уходом из дома она пустила под веки немного яда, от которого зрачки неестественно расширились.
Нерон возлежал с полузакрытыми глазами. Он словно бредил…
— Ты — птица. Легкокрылая ласточка. Или нет — сокол с колючими когтями… Ты — плод, цветок, роза… Я люблю тебя!
Поппея сидела перед ним молчаливая, спокойная, невозмутимая. Она сжала голову обеими руками, будто не желая слушать его слов, не желая о них догадываться… Затем она погладила лоб Нерона, тихо, как ласкают ребенка.
— Успокойся, — прошептала она. — Так! Теперь мы можем разумно поговорить. Я пришла сообщить тебе, что мы должны расстаться; спокойно, без гнева, теперь, пока еще не поздно. Что могут дать нам наши отношения? Мы оба только страдаем. Пожалеем же самих себя! Ты могуществен, — продолжала она, зажмуривая глаза с ребяческой важностью. — Но и ты не можешь достичь невозможного.
— Из-за Отона? — запальчиво воскликнул Нерон.
— Да, — ответила Поппея, — но также и из-за нее, — она сделала жест в сторону покоев Октавии.
— Из-за нее! — пренебрежительно повторил император. — Бедняжка, — добавил он жалостливо.
— Говорят, она красива.
— Может быть. Но для меня только ты красива. Ты — трепетная страсть, пламенная страсть, пламенное забвение. Рука твоя тепла, а ее руки холодны как лед.
Уста твои горячи — неизведанные мной уста, подобные огненному меду. Их я искал… — И он потянулся к ней, хотел коснуться ее губами. Но она отвернулась.
— Нет! Императрица выше меня! Она внучка или дочь богов.
— Не говори о ней!
— Она твоя супруга и она — мать.
Нерон с горечью рассмеялся: «Да, бездетная мать несчастных и униженных!»
— Но она благородна. Во мне же нет благородства, нет возвышенности…
— Если бы ты знала, как мне претит возвышеннее! Ее скучная возвышенность!
Поппея слушала; подняла умную голову — маленькую голову змеи… проговорила решительно и восторженно:
— Ты — художник, истинный поэт…
— Да, — сказал Нерон, словно на мгновение очнувшись от сна. — Но я давно ничего не пел.
— Спой что-нибудь.
Он принес лиру и жестким прикосновением извлек нестройную разноголосицу звуков.
Поппея в совершенстве владела лирой, но бесподобно играла и на другом божественном инструменте: на струнах чужой души.
— Написал ли ты что-нибудь новое?
— Нет.
— Ты запускаешь свой талант. Жаль. Я знаю несколько твоих стихов наизусть — они прекрасны! Но у тебя много врагов.
— Много, — хрипло повторил Нерон, кладя лиру в сторону. — Все мне враги!
— Это понятно. Художники завистливы, всегда соперничают друг с другом. Но отчего ты это допускаешь? Твои стихи и твоя музыка — безвестны; ты до сих пор скрывал их от мира, прятался. Во дворце у тебя слишком тесный круг слушателей и мало ценителей искусства. Отчего бы нам всем — многим, многим тысячам — не увидеть и не услышать тебя? Художник не может удовлетвориться узкой средой своих приближенных.
Впрочем, я забыла, что императрица — любительница музыки.
— Она? Ты заблуждаешься.
— Как странно! Разве она не любит флейты?
— Нет. Но отчего ты это спрашиваешь?
— Я кое-что слышала… Так… всякие пересуды!
— Какие?
— Оставим это!
— Я желаю сейчас же все узнать! — возбужденно возразил Нерон.
— Говорят, что какой-то флейтист тайком играет под ее окнами. Но это, без сомненья, лишь пустые толки…
— Как его зовут?
— Я забыла… подожди! Кажется, его имя Эвцерий!
— Эвцерий! — воскликнул император. — Египетский юноша! Да, он флейтист, и я его знаю.
Поппея утвердительно кивнула головой.
— Он целыми ночами играет в саду, под покоями императрицы. Его музыка часто мешала мне спать!
— Говорят, что он еще ребенок, — снисходительно заметила Поппея и перешла на другую тему…
Когда она собралась уйти, Нерон подал ей нитку жемчуга… Но Поппея отклонила его дар. — Нет, я не ношу драгоценностей.
И она небрежно вернула императору ожерелье, словно на нем были нанизаны ничего не стоящие камешки.
— Что же мне дать тебе?
— Себя! — просто и смело проговорила Поппея.
— Аспазия, Фрина, Лаиса! — воскликнул Нерон в неистовом восторге…
— Поэт! — шепнула ему Поппея и выскользнула из зала.
Внизу она опустила вуаль. Поспешила домой. Ее ожидал Отон. Оба были довольны. Но Отон продолжал представляться ревнивым, ибо деньги у него иссякали, а квесторство приносило лишь мизерный доход. Они решили, что на первых порах Поппея не должна принимать от императора никаких подарков — ни жемчуга, ни золота. Было бы оплошностью за такую дешевую цену продать будущее. Отон готовился по меньшей мере к наместничеству. Поппея же ставила себе иную цель. Она метила гораздо выше.
В тот же вечер покои Октавии были заняты воинами. Немедленно, при свете факелов, был учинен краткий допрос. Эвцерий не признавал за собой никакой вины. Однако его бросили в темницу и заковали в кандалы. Служанки Октавии ни в чем не признавались. Они давали воинам дерзкие ответы и плевали им в лицо, когда те, черня молодую императрицу, хотели вынудить у них подтверждение нашептанной им клеветы.
Октавия не могла ответить на поставленные ей вопросы, она не могла даже объяснить, отчего она последнее время так много плакала, и ее печальное настроение было приписано тоске по возлюбленному. Император осудил ее на изгнание, и на следующее утро она, под конвоем, была препровождена в Кампанию.
Поппея тем временем отлучилась из Рима. Но она прислала к императору Алитироса с рекомендательным письмом, в котором представляла его как своего давнишнего знакомого и как прекрасного артиста. Она хвалила его простой, всегда успешный метод преподавания, открывший многим чары и тайны искусства. Его система была действительно чрезвычайно несложна. Алитирос восхищался всем, что слышал от Нерона, не исправлял его ошибок и хулил своего предшественника, которого обзывал старым пьяницей.
Он сразу понравился императору и занял место уволенного Тэрпния. От него Поппея узнала о судьбе Октавии, после чего немедленно вернулась.
Еще накануне посещения ею дворца она начала прихорашиваться: натерла руки крокодиловой мазью, чтобы они были нежны и белы и покрыла перед сном лицо слоем помады, изготовлению которой ее научила мать. Рано утром Поппея смыла помаду теплым молоком. Затем она приняла ванну. Рабыни высушили ее тело лебяжьим пухом, отполировали ее ногти и натерли ее язык пластинками из слоновой кости, чтобы придать ему бархатистую мягкость…
Наконец она, сияющая, предстала перед императором.
— Дочь древних царей! — театрально произнес Нерон, сопровождая свои слова широким жестом, — ты любима императором.
— Но я люблю не императора, а тебя, — многозначительно проговорила Поппея.
— Я тосковал по тебе, — со вздохом сказал Нерон.
— Я это хотела. Я рада, что принесла тебе страдание. Ты поэт, ты должен страдать. Тебе, поэту, я отдаю свои алые уста… Я — твоя!
Она чуть не задохнулась от его поцелуя. Наконец, оторвав свои губы от этой страстной ласки, она взяла поэта за руку и непринужденно повела его вниз, в императорские сады.
Рим — огромный, рычащий, никогда не отдыхающий город!
Чудо мира! Неумолкающей вопящей гортанью он с утра до вечера изрыгает шумы: человеческие голоса, звон металла, грохот мастерских — всю гамму жизни.
С раннего утра поднимается гул. Булочник ходит из дома в дом, молочник вспугивает своей песнью заспавшихся. Пробуждаются хижины, прижавшиеся к подножиям холмов, оживают почти исчезающие за тучей пыли дома с наемными каморками, лестницы их грязны и пахнут сыростью; в клетушках ютятся бедняки, разделяющие постель с женой и пятью-шестью детьми; утренний их завтрак состоит из ломтя заплесневелого хлеба. На улицах — суета. В мастерских кипит работа. Молот, долото и пила хором переговариваются. Возницы осыпают бранными окриками рабов, пересекающих их путь. Юные гладиаторы перед воротами своей школы вступают в схватки с уличными мальчишками. Цирюльники любезно раскланиваются с клиентами и всяческими прибаутками заманивают в свои лавочки идущий мимо народ. Из кабачка раздается вопль какого-то здоровенного детины, получившего кулаком по носу; обступившие его посетители гогочут.
На перекрестках фокусники, гадальщики, скоморохи, заклинатели змей и дрессировщики свиней так громко рекламируют свое искусство, что покрывают даже гром колесниц.
Безучастно льется человеческий поток: тут и патриции в носилках, и изнемогающие под непосильными тяжестями рабы. Иногда под нарядными тогами скрываются подозрительные личности, вымогатели наследств и опасные плуты, не имеющие денег даже на обед, но щеголяющие поддельными кольцами, дабы снискать доверие наивных старичков, приехавших из провинций.
Город кишит инородцами. Среди пестрой толпы слышатся чуждые наречия, пересыпанные исковерканными латинскими словами. Доносится певучая речь греков, арабов, египтян, иудеев и мавров, и раздается варварский гортанный говор парфян, аланов, каппадокийцев, сарматов и германцев.
Весь этот шумный рой стихал лишь в феврале, во время Фералий, праздника мертвых.
Тогда выкрики умолкали; лавки и храмы закрывались и ниоткуда не долетала музыка. Каждый думал лишь о похороненных. В этот день Плутон разрешает теням умерших посетить землю; на кладбищах и над саркофагами великих покойников, находившимися на главных улицах Рима, пылали смоляные факелы.
Нерон в день Фералий, никого к себе не допуская, удалился в тот зал, где некогда, исполненный восторженной веры и страстного вдохновения, написал свои первые стихи. В окно монотонно стучал зимний дождь…
Вот уж долгое время Британник покоился в мавзолее Августа и не смущал больше Нерона.
Император посвятил своей новой возлюбленной стихи, а Алитирос сочинил к ним музыку. Поппея, которую Нерон считал тонкой ценительницей искусства, казалась очарованной этими стихами.
Сам он не задумывался над своими новыми произведениями; он приучился, читая их, обращать внимание лишь на лица окружающих, подстерегая на них выражение восторга. Но в день Фералий в нем вновь зародились сомнения, как в ту ночь, когда он не мог уснуть и страстно пытался воплотить в слова свою тоску.
Под вечер тучи заволокли небо. Нероном овладели мучительные мысли. Его беспокоило воспоминание о Британнике. Он знал, что во время похорон дождь смыл гипс с лица усопшего, и на нем снова выступили синие пятна. Он боялся, что Британник подымется вместе с другими тенями и духами и проникнет в дворцовые залы.
Но в то же время подстрекаемый любопытством, он направился в северную часть дворца, к бывшим покоям Британника. Тотчас после его смерти Нерон приказал их опечатать. Теперь император велел снять печати и вошел в сопровождении одного лишь телохранителя.
— Кто тут? — испуганно опросил он, едва очутившись в покоях усопшего.
Никто не отозвался.
Слова Нерона всколыхнули воздух; волной пробежало эхо, и все снова затихло. Молчание казалось еще глубже. Все предметы остались нетронутыми на своих местах. У стены белело пустое, неприбранное ложе. На столе стоял бокал с недопитой водой. Одно из сидений было опрокинуто. Спертый воздух хранил еще теплоту ушедшей осени. Уже темнело, хотя было не поздно. Нерон остановился в раздумье. Он осмотрел ложе, которое, казалось, тщетно ждало хозяина, бокал с водой, еще хранивший отпечаток губ, опрокинутое сиденье, словно свидетельствовавшее о резком, взволнованном движении Британника…
Император пытался что-то прочесть во всем этом, но безуспешно. Во втором зале он увидел меч Британника; на нем было вырезано его имя. Он нашел также маленькое зеркало и обрадовался, что в нем отразилось его собственное лицо, а не лицо брата. Больше тут ничего не было, кроме нескольких сотен тог и туник; они были узки, сшитые на тонкую фигуру Британника. Им соответствовало столько же пар сандалий с пряжками в виде полумесяцев и с золочеными ремнями. Покойный любил красивую одежду.
На одном из столов лежала его лира.
— Вот что еще осталось от него! — проговорил Нерон с загадочной улыбкой.
Лира, казавшаяся живой и одухотворенной, была покрыта толстым слоем пыли. Она словно прильнула и столу и безмолвствовала. Молчала, быть может, глубже, чем тот, который когда-то играл на ней. Слишком многое слышалось в ее бездонном молчании. Император с болезненным любопытством склонился над ней. Он с опаской коснулся ее.
Золотой голос струн зазвенел о вымерших покоях, и в день всеобщего молчания это был, вероятно, единственный звук, певуче и мощно поднявшийся в скорбящем городе. Но и он умолк…
Нерон страстно прижал лиру к груди. За ней, словно невидимая пелена, простиралась вечность. Император взял инструмент с собой, спрятав его в тоге.
В этот же день Сенека неожиданно получил приглашение во дворец. Он не знал, как это истолковать. Уже месяцами он жил вдали от двора, под предлогом болезни, которую так тщательно симулировал, что хромал даже в присутствии своих рабов. Его интересовали только победоносные войны, которые вела римская империя.
Об отравлении Британника он узнал еще в тот же день. Кровь у него застыла в жилах от ужаса. Он чувствовал, что теперь очередь за ним, и мысль эта не давала ему покоя.
Первым его импульсом после смерти Британника было — побежать во дворец и признаться в своей ошибке: в напрасном поощрении поэтических начинаний императора. Он хотел заставить Нерона очнуться от иллюзии, которую сам ему внушил, хотел удержать императора, уже стоявшего на краю пропасти. Но к чему это привело бы? Разве Нерон оказался бы в силах взглянуть правде в лицо? И не слишком ли поздно?
Сенека, со свойственной ему гибкостью ума, пришел к простому, житейски наиболее мудрому заключению. Он решил, что он не несет вины, ибо является лишь орудием судьбы; потому он не вправе ради бесполезного покаяния жертвовать своим душевным покоем — этим величайшим в жизни кладом.
Но вскоре раздвоение его личности стало его удручать, и он решил — выяснить перед самим собою свою позицию. Он начал мысленно обвинять Британника в мятежных и конспиративных намерениях и стал убеждать себя, что Нерон — вовсе не плохой поэт. Он это вслух повторял себе, гуляя в своем парке, и винил себя в том, что слишком уверенно судил о поэтических попытках императора, еще незрелых и потому не подлежавших суду. Придя к такому выводу, он со спокойной совестью послал свой лавровый венок певцу Ниобеи, но не получил никакого ответа. Теперь приглашение Нерона явилось для него тем более таинственной неожиданностью.
Сенека поздно вечером отправился во дворец. По дороге его мучили дурные предчувствия. Он встретил возвращавшихся с кладбища насквозь промокших прохожих; они шли, спотыкаясь, по темным улицам и кашляли. Был хмурый, неприветливый вечер, охватывающий душу таким унынием, что хотелось умереть.
Но как только Сенека взглянул на императора — он повеселел. Нерон был в прекрасном настроении и весь сиял. Никогда еще он не встречал так сердечно старого учителя.
— Я позвал тебя, — проговорил он, — чтобы сообщить тебе о своем решении: я разделил имущество и вещи Британника между тобой и Бурром. Тебе я предназначил его лиру, — и император передал ее Сенеке.
Старый философ исполнился радости. В его глазах засветилась преданность, готовая идти на все…
— Британник был изменникам, — произнес Сенека, — он заслужил свою участь. Он посягал на твой трон.
— Да, — пренебрежительно обронил Нерон, видя, что учитель его совершенно не понимает, — но ты мне друг, не правда ли, и останешься им? — С этими словами он обнял старика.
Нерон велел тотчас же унести лиру, но и это не помогло. Он продолжал слышать ее голос, и невидимый поэт по-прежнему боролся с ним.
Император понял, что может достичь победы над вечным соперником, лишь проявив в открытом бою свое превосходство. Таким образом он оправдал бы перед собой и свой поступок. Теперь он уже сознавал все значение совершенного им убийства; чувство взятой на себя ответственности было ему почти приятно…
Он желал прежде всего успеха, небывалого успеха, какими бы путями ни пришлось добиваться его.
Поппея права: его не знают, не знают, кто он. Он мечтал об овациях, мечтал, чтобы все его слушали и чествовали. Временами он видел себя в блеске славы, и тогда лицо его сияло.
За его спиной стоял вечный соперник, ежеминутно подстрекавший его. И он рвался вперед, все дальше…
У Поппеи был свой метод. Время от времени она без всяких объяснений исчезала, и Нерон никакими приглашениями не мог заманить ее к себе. Потом, разражаясь слезами, она жаловалась на семейные нелады и грубые сцены ревности.
Обычно Нерон сам посылал за нею. Но теперь он был так поглощен своими думами, что забыл даже Поппею.
Она отправилась к Сенеке.
Привратник отворил ей ворота. На посыпанной гравием дорожке, обрамленной газонами и холеными грядками цветов, показались две грациозные белые собаки. Изысканная вилла была ослепительно красива. В глубине сада, за коринфскими колоннами перистиля, сидела молодая женщина с книгой в руках; алмазы переливались в ее ушах и на ее пальцах. Это была Паулина, молодая жена старого философа.
Сенека сидел в парке, перед столиком и писал.
— Учитель, — проговорила Поппея, — прости, что я тебя побеспокоила и спугнула твою музу…
— Муза музе не помешает, теперь их предо мной две, — с любезной улыбкой ответил Сенека.
Старик был все еще внимателен к прекрасному полу. Он пододвинул гостье сиденье.
— Я сажусь лишь потому, что все равно тебя потревожила. У тебя ведь постоянно гостит муза.
— Ты очень мила. Чем я могу служить?
— Дело в том, — объяснила Поппея, — что я хочу устроить ему выступление. Он с некоторых пор неспокоен. Несколько раз намекал на неудовлетворенность. Мы должны это понять. Его друзья — поэты ему наскучили, он охотно показался бы перед более широкой публикой. Я подумывала о театре Бульбус. Он уютен, но мал. Или о театре Марцелла. Он тоже хорош. Театр же Помпея слишком велик. Сколько зрителей он вмещает?
— Сорок тысяч.
— Нет, это не годится. Ты ведь понимаешь мою мысль. — И Поппея улыбнулась.
— Вполне, — заверил ее Сенека.
— Поэтому я и пришла сюда. Мы должны все обсудить, взвесить и предотвратить всякую неожиданность. Ты знаешь Рим. Он насмешлив, невоспитан, разнуздан. Император тоже считает его варварским городом. Словом, это театральное выступление нужно подготовить.
— Хорошо, — задумчиво произнес философ. — Могу ли я посвятить в это Бурра?
— Разумеется.
Сенека постучал о стол; в ответ сбежалось несколько рабов с обнаженными руками.
Один из них был послан к Бурру.
— С чем он предполагает выступить? — спросил Сенека.
— Конечно, со своими стихами. Вероятно, с последними — о вакханке.
— Об увенчанной лаврами женщине? — проговорил философ, склонив голову, как бы отдавая дашь Поппее.
— Да… — губы молодой женщины слегка дрогнули от скрытой улыбки. — Он уже приказал изготовить маску, изображающую мое лица. Я думаю, что кто-нибудь должен объявить со сцены об его — выступлении, произнести несколько слов. Галлио берет это на себя. Подходит ли он для этой роли?
— Безусловно. Обсудим дальнейшее… — и Сенека призадумался. — Приближаются Ювеналии, праздник, который Нерон сам ввел в память своей первой бороды. Он знаменует собой торжество Ювенты, богини молодости. В этот праздник император должен впервые выступить. Он, вероятно, одобрит эту идею…
— Прекрасно. Об остальных артистах ты позаботишься сам. Пусть Парис обязательно выступит. Он — любимец народа, особенно женщин. Привлеки также Алитироса: к нему благоволит император.
Появился Бурр. Он, кряхтя, сошел с носилок, ибо рана на ноге, полученная им в одной из битв, все еще давала себя чувствовать.
Он был угрюм и мрачно настроен. После убийства Британника стал скуп на слова. Он презирал самого себя; считал, что потерял свое достоинство, оставшись после всего слугой императора. Он должен был бы отказаться от своего чина, но его все туже затягивали сети, и он уже не знал, как высвободиться. Он со вздохом снял шлем. На лбу осталась бледно-красная полоса.
— Перейдем на другое место, — предложил Сенека, — здесь мешает солнце…
И он провел гостей к другому столику из слоновой кости, под темно-зеленую сень листвы.
Вилла философа соперничала своей пышностью с императорским дворцом. Везде были статуи, рельефы и картины — редкости, заботливо собранные старым любителем искусства. Состояние Сенеки оценивалось в триста миллионов сестерций. У него были большие доходы, и он отдавал свои деньги в рост.
— Тебе предстоит позаботиться о порядке, — сказал Сенека префекту преторианцев, — на Ювеналиях император выступит в театре…
Бурр недоумевающе взглянул на Поппею, но ее бледное лицо, погруженное в тень, было так пленительно, что седой воин не нашел слов протеста.
— Ничто не должно нарушить представления, — продолжал Сенека, — в последнее время в цирках, театрах и на аренах происходят всякие инциденты. Актеров встречают оскорбительными выкриками. На прошлой неделе одного из них избили до крови.
— За что?
— Публика нашла, что я слишком высокого роста.
Завтра она задушит другого, потому что он покажется ей недоросшим. Мы не можем идти ни на какой риск. Я надеюсь, что преторианцы сумеют поддержать дисциплину.
— Сколько ожидается публики? — осведомился Бурр.
— Около десяти тысяч, — ответил Сенека.
— В таком случае мне потребуется пять тысяч человек. На каждые два зрителя — по одному человеку, вооруженному мечом и плетью, для усмирения буянов. Тогда все сойдет гладко.
— Хорошо, — сказал Сенека. — А остальное? Пройдет ли и оно без заминки? — и он улыбнулся Поппее.
— Нерон, — начала Поппея, непринужденно называя императора по имени, словно она была уже его женой, — Нерон, — повторила она так решительно, что оба собеседника с почтением взглянули на нее, — не желает, чтобы ему были оказаны какие-либо преимущества. Он выступит не как император, а как артист, наравне со всеми другими состязающимися. Очередь его выступления будет, по обычаю, определена жребием.
— Мне кажется, — заметил Сенека, — что для удачного исхода нам следовало бы обсудить еще некоторые вопросы, например, об аплодисментах.
— Мои воины помогут рукоплескать, — предложил Бурр.
— Ни в коем случае, — вступилась Поппея, — у них, правда, крепкие руки, но чтобы аплодировать — недостаточно обладать здоровыми ладонями. Они не знают, когда надо плакать и когда — хохотать.
— Разве не нужно будет смеяться?
— Нерон, — разъяснила Поппея, — считает себя трагическим певцом, и рукоплескания должны относиться к нему, как к таковому. Это должно быть сделано тонко, чтобы он не заметил никакой искусственности. Нам нужны в качестве руководителей просвещенные патриции.
— Я могу переговорить с несколькими друзьями, — вызвался Сенека.
— Я себе это представляла иначе. — И Поппея изложила свой план: — Мы должны вознаградить их за хлопоты. Существует так много обнищавших представителей знатных родов, сохранивших от былого величия одни только широкие замашки! Они сотнями снуют на Форуме, более жалкие, чем рабы, скитающиеся на берегах Тибра. В качестве заправил праздника они могли бы получить по сорок тысяч сестерций каждый. Отчего им не заработать? Весь их труд будет состоять в «постановке» аплодисментов, которые должны начинаться и кончаться при подаче условного знака. Осуществление нашего замысла требует осмотрительности. Нерон умен и чуток. Неуклюжий успех может все погубить. После наиболее трогательных строк рукоплескания не должны тотчас же разразиться. Надо выждать несколько мгновений, создать впечатление, что массы захвачены и не могут сразу прийти в себя. Лишь после этого должен грянуть гром аплодисментов, дружных, неудержимых. Я укажу, в какие моменты они должны начинаться. Главное — чтобы они не ослабевали. Становится уныло на душе, когда рукоплескания медленно замирают и долетают лишь с нескольких мест прерывисто и разрозненно. Это создает ощущение пустоты, порождает желание услышать новые аплодисменты или вызывает досаду против всего и всех. Я это слышала от поэтов и от Алитироса. Конец рукоплесканий должен быть так же интенсивен, как начало. Некоторые могут даже, нарушая требования дисциплины, как бы не подчиняясь блюстителям порядка и не боясь даже их плеток — бешеными выкриками с мест выражать свой восторг; возгласы эти должны обозначать не благоговение, а грубое одобрение, должны представлять собой мнение толпы, брошенное в лицо артисту. Пусть топают ногами, пусть пыль ударит в лицо божественному актеру. Впрочем, мы обо всем еще подробно потолкуем. Аплодисменты будут разучиваться в императорском дворце.
Поппея выразительно изложила все это, не переведя духа, оживленная и очаровательная.
Сенека, восхищение которого возрастало с каждым ее словом, шутливо захлопал в ладони. Он тоже рукоплескал.
Рабы пошли за носилками Поппеи; она опустила вуаль, села и велела несшим ее слугам поторопиться; ей предстояло еще много дел.
Оставшиеся в саду Сенека и Бурр несколько мгновений не проронили ни слова.
Философ первый заговорил:
— Знаешь ли ты, что тут происходит?
— Император превращается в актера.
— Нет, Поппея превращается в императрицу.
Зодик и Фанний направились после полуночи через дворцовый парк к выходу. Оба были в плачевном настроении.
От покоев Нерона до конца колоссального здания дворца надо было идти полчаса. Дойдя до ворот, Зодик и Фанний услыхали невообразимый шум.
Мимо них прошел раб, несший на подносе жареного павлина. Он недавно вернулся с поля битвы, и в поднявшемся шуме ему причудился боевой клич парфян и грохот боевых колесниц. Он остолбенел от испуга и уронил поднос с павлином.
— Это, кажется, гром? — спросил Фанний.
— Нет! — ответил Зодик, — они репетируют.
И средь ночной тьмы оба прислушались.
— Еще раз! — воскликнул чей-то голос. — Живее и непосредственнее! Разве так выражают восторг?
Последовал ураган рукоплесканий.
— Вот теперь — хорошо! Ты, там в конце, должен начинать первым.
В зале нижнего этажа, при колебавшемся пламени светильника, в окне обрисовывалась фигура распорядителя, сопровождавшего свои приказания повелительными жестами.
Это был рослый, полуседой патриций. Перед ним расположились веселые юноши в нарядных тогах, двуличные и на все готовые. В их короткой жизни за ними уже числилось много порочных увлечений и обманом присвоенных состояний, которые они уже успели промотать.
Некоторые из них выходили на галерею, распивали вино и прохлаждали свои воспаленные от рукоплесканий ладони.
— Еще раз! — приказал голос, и дворец задрожал от аплодисментов.
— Это финал, — объявил Зодик, — они уже, очевидно, научились! Завтра Нерон выступает!
Празднование Ювеналий началось с самого утра. Рим преобразился. Утих ритм работы. На фасадах зданий пестрели венки и развевались гирлянды; по улицам тянулись шествия с музыкой; в ларьках всякий мог бесплатно есть и пить; народ катался в разукрашенных цветами колесницах.
Нерон уже несколько дней не произносил ни слова и никого не принимал. Он берег свой голос и безвыходно сидел дома с шелковой повязкой вокруг шеи.
«Счастлив народ, который развлекается!
Несчастен артист, который его развлекает!» — начертал он на восковой дощечке, которую протянул Алитиросу.
Алитирос утвердительно покачал головой с видом глубокого понимания.
Император прошел в колонную галерею, чтобы посмотреть на процессии. На триумфальной колеснице провезли деревянное изображение Фалуса; за ним следовала толпа, в которой были как жрецы, так и уличные мальчишки, а вокруг него женщины с распущенными волосами в исступлении кричали и плясали; среди них были и почтенные матроны и блудницы.
На стадионе юноши срезали свои первые пушистые бороды и бросали их в огонь; затем начались гладиаторские игры и бега на колесницах. Нерон не присутствовал на состязаниях; озабоченный вечерним выступлением, он берег свои силы. После полудня его охватило непреоборимое волнение. Он метался по залу. На лбу выступил холодный пот. Он чувствовал, что наступает решительный момент. Уши его горели, осунувшееся лицо позеленело. Его бросало то в жар, то в холод, он требовал то прохладных, то горячих напитков, но ни к тем, ни к другим не прикасался, боясь, что они повредят ему и погубят его успех. Его лихорадило. Затем от голода появилась резь в желудке. Он не «входил себе покоя, пока его не доставили в театр.
Зал был совершенно пуст, представление должно было начаться лишь после иллюминации и фейерверка…
Нерон отправился за сцену в гардеробную и опустился на лежанку. Вскоре вошла Поппея, казавшаяся бледной и взволнованной. Император прикрыл рот рукой в знак своего молчания.
Больше всего его пугали многочисленные правила, обязательные для всех участников состязаний; малейшее нарушение их влекло за собой исключение из соревнования. Так, во время пения было запрещено плевать, садиться или вытирать пот.
Поглаживая лоб, Нерон мысленно повторял эти правила. Совершенно не допускалось сморкаться, что его особенно тревожило, так как он был слегка простужен.
— Не бойся, — успокаивала его Поппея.
— Пошли мне вино на сцену, — написал он ей, — желтое Самосское и красное Лесбийское. Только горячие. Нет, — тут же приписал он, — лучше тепловатые.
Нерон прошел на сцену, чтобы лично присмотреть за последними приготовлениями. Взор его блуждал по гигантскому зрительному залу: он был пуст, черен и казался зловещим.
— Не могу больше! — начертал Нерон, вернувшись в гардеробную, — чувствую, что теряю сознание от страха!
— Мужайся! — ободряла его Поппея.
— Мое имя уже занесено? Посмотри, когда моя очередь.
— Ты — четвертый.
— Это хорошее число.
— Самое лучшее.
— Кто еще поет?
— Алитирос и Парис.
— А до меня?
— Старик Памманес.
Нерон ухмыльнулся.
На улицах трещали ракеты и светились фонарики. Публика стала медленно собираться. Первыми четкой поступью вошли грозные на вид воины и заняли места, согласно полученным инструкциям. На лестницах и меж рядов амфитеатра были рассеяны соглядатаи с рысьим взором, которые, казалось, хотели уместить всех и каждого в поле своего зрения.
— Много ли народу? — спросил Нерон.
— Много.
Он стал посматривать из-за выступа стены. Испытывал блаженство и головокружение.
— Да! Их даже чересчур много! Было бы, может быть, лучше, если бы публики было меньше. Впрочем, нет, пожалуй, ты права, Поппея. Избрано ли уже жюри?
— Да, только что.
— Судьи строги?
— Нет! Им не терпится услышать тебя!
— Их лица верно очень суровы!
— Ничуть.
— Только без пристрастия! — написал Нерон. — Пусть мне не оказывают никакого снисхождения.
Каждое мгновение он заносил на дощечку что-нибудь другое; его распоряжения были противоречивы и несовместимы. Нерон перестал разбираться в собственных мыслях. Его лихорадочно блуждавшие глаза вспыхивали и останавливались то на одном, то на другом предмете.
Внезапно он схватил руку Поппеи и, не проронив ни слова, крепко сжал ее.
На праздник Ювеналий Лукан, предупрежденный о предстоящей сенсации, вернулся тайком в Рим из своего изгнания. Он остановился у Менекрата, у которого гостил также претор Антисий, вполне разделявший чувства Лукана к императору и сочинивший на него несколько метких эпиграмм.
Все трое решили позабавиться представлением. Было бы грешно упустить такой случай! В приподнятом настроении они отправились в путь.
Когда они подошли к театру, здание уже осаждалось народом. Все хотели попасть. Возбужденная дневными развлечениями толпа прорывалась вперед. Многие вступали в пререкания с привратником, настойчиво предъявляя пластинки из слоновой кости или свинцовые монеты, дававшие им право на вход.
Началась смертельная давка. Толпа затоптала женщину с младенцем на руках, и через их трупы буйный поток яростно ринулся к дверям театра.
Но попасть в зрительный зал было не так просто. Стражники освещали лицо каждого входящего, прежде чем впустить его.
Однако они пропустили молодого человека, который ничего не предъявил, а лишь кивнул им головой.
Это был Зодик, имевший свободный доступ на все представления и сидевший всегда рядом с царской ложей. Пользуясь его положением, вслед за ним пробрались трое из его друзей.
Они заняли места на галерее, где разместились рабы, за которыми зорко присматривали смешавшиеся с ними воины. Из-за сцены раздались обычные громовые раскаты, достигаемые бросанием и катанием камней и предупреждавшие публику о начале представления. Выпорхнули андалузские и египетские танцовщицы. Наконец, началось состязание. Чтобы не затмить императора, артисты соперничали в скверном исполнении.
Задача была нелегкая, ибо трудно было превзойти выступившего в первую очередь Алитироса; он так немилосердно фальшивил, что коллеги потом упрекали его в применении недостойных средств борьбы. Парис сознательно провалил свои самые блестящие номера. Лишь старик Памманес пел особенно старательно, чем побил остальных: он оказался наихудшим из всех исполнителей.
Перед четвертым номером, вслед за поднятием занавеса наступила длинная, выразительная пауза. Публика пила воду и обмахивалась: стояла неимоверная духота, и даже аромат разбросанных повсюду цветов не мог заглушить тяжелого запаха пота.
Места перед оркестром были заняты верховным жрецом, авгурами и гадателями. За ними разместились сенаторы и многочисленные представители военной знати, в том числе недавно вернувшиеся с полей сражения. Присутствовали Руф, Скрибоний Прокул и Веспасиан. Последний, уже глубокий старик, только что прибыл с произведенного им смотра войскам. От усталости и сонливости его голова склонялась на плечо.
Долгое ожидание вывело толпу из терпения. Но солдаты бодрствовали. Они свирепо сдвигали брови при малейшем нарушении тишины, точно спрашивая виновника: — Может быть, тебе не по вкусу?
Там и сям подавленное хихиканье застывало на устах после того, как в воздухе мелькала плеть. Доносчики навострили уши.
— Молчать! — зарычал в третьем ряду придурковатый африканский воин, заглушая своим криком голос того, кого он усмирял.
— Теперь — „его“ выступление, — шепнул Лукан Менекрату и Антисию.
Все трое насторожились, готовясь к веселому номеру. Им едва удавалось сдерживать смех.
Но „он“ все еще не появлялся.
Наконец, представление возобновилось. Вышел актер Галлио и объявил:
— Выход Домиция.
— Чей выход?
— Домиция.
Грянули возгласы: „Император, император!“
И зрительный зал громко загудел. До сих пор одно упоминание о прежнем имени Нерона, выдававшем его незнатное происхождение, сурово каралось… Поэтому раздалось несколько протестующих голосов: „Не Домиций, а Нерон!“
Улыбаясь и кланяясь, Галлио пояснил:
— Выступает не император, а поэт!
— Слышишь? — спросил Антисий, обернувшись к Лукану.
Сцена несколько мгновений пустовала, затем ее торжественным маршем пересекли трибуны и преторианцы с обнаженными мечами и в блестящих шлемах.
— Бурр! — простонал на галерее Лукан.
В этот момент на сцену робко выступил старик, жмурясь от ослепительного света. Его прозрачная кожа была цвета пергамента. Он беспомощно озирался.
— Сенека! — прохрипел Лукан, — милый, старый Сенека! Я не узнаю его в этой жалкой комедии!
Последним на сцену медленно и торжественно вышел мальчик. Он нес на шелковой подушке императорскую лиру, которую положил на алтарь Диониса.
Напряжение публики достигло апогея, и лысый беззубый Памманес, считавшийся главой труппы, бросился в гардеробную.
Он пал на колени перед Нероном и взмолился, чтобы император не заставлял зрителей дольше ждать, ибо дальнейшее промедление не только противно правилам состязаний, но и грозит успеху артиста.
Нерон, шатаясь, направился к сцене, поддерживаемый Поппеей. Он успел принять глоток масла с кусочком лука для укрепления голоса.
— Идет! — прошептал Лукан.
Все трое подались вперед, но то, что они увидели, оказалось не смешным, как они ожидали, а жутким и страшным.
Император стоял в высоких котурнах с золотыми застежками и превышал ростом всех окружающих. На нем была зеленая тога, усеянная звездами, на которую народ глазел с изумлением, ибо никогда не видывал такого богатства. Лицо Нерона было покрыто полотняной маской, носившей черты Поппеи; на нее ниспадали локоны янтарного цвета. Под этим сбившимся набок париком, император обливался потом. Он мог вдыхать воздух лишь через уродливое воронкообразное отверстие, изображавшее рот маски; но на самом деле оно служило рупором, который должен был передать его голос в глубину зала, вплоть до последних рядов.
Руки Нерона были увешаны пестрыми лентами, а напяленные одна на другую одежды придавали его фигуре карикатурную толщину.
— Какой ужас! — пролепетал Лукан, потрясенный представившимся зрелищем.
Поппея из-за решетки императорской ложи напряженно следила за происходившим.
Когда Нерон вступил на сцену, у него потемнело в глазах, и ему померещилось, что перед ним, как раньше, зияет пустота, что зал — безлюден. Загремели приветственные аплодисменты, оглушившие его. Он ничего не видел и не слышал и едва держался на ногах. Сердце его так бурно билось, что, казалось, разрывает грудь. Его охватил озноб. Ему хотелось упасть без чувств и все забыть Под маской его лицо горело, и с него лил пот; но он боялся вытереть его, чтобы не нарушить запрета. Горло его сжалось. Однако устремленные на него пытливые взоры и приподнятое настроение толпы придали ему мужества.
Он сделал шаг вперед.
— Послушайте меня! — произнес он едва внятным голосом.
Обычно певцы исполняли свои произведения без всяких предисловий. Поэтому слова Нерона несколько озадачили слушателей. Император спохватился, вспомнив, что нарушает правило состязаний, и волнение его еще усилилось. Наконец, он овладел собой и проговорил бодрым голосом:
— Я только выпью маленький глоток вина, а затем спою вам красивую песню.
Толпе понравился его нескладный лепет, который она приняла за непосредственность. Некоторые стали рукоплескать. Лукан чуть не содрал себе кожу на ладонях. Один из воинов бросил на него грозный взгляд.
— Разве нельзя аплодировать? — спросил поэт.
— Еще рано! — сурово внушил ему воин.
Нерон выпил вино, и несколько голосов крикнуло ему: — На здоровье!
Он поклонился, взял лиру и начал исполнять свои стихи. Он пел фальцетом, слабее и глуше, чем когда-либо. Зато флейтисты в оркестре усердствовали. Когда его голос срывался, они искусно замаскировывали это; когда он пел не в такт, они то обгоняли его, то отставали; когда же он попросту фальшивил, они подымали своими инструментами такой шум, что совершенно покрывали его голос. Певец несколько раз начинал сначала, и оркестр придавал его повторениям характер припева. Наконец, длинный дифирамб вакханке окончился. Зал восторженно аплодировал: рукоплескали Лукан, Менекрат, Антисий, народ, воины, жрецы, преторианцы, артисты, и Бурр, и Сенека… Раскаты аплодисментов сопровождались нечленораздельными, исступленными возгласами. Ни одна репетиция так удачно не прошла, и „руководитель“ одобрительно кивал головой, тая от счастья. Экстаз в течение нескольких минут все возрастал. Здание сотрясалось от рукоплесканий и, казалось, грозило провалиться. Чествуемого поэта закидали венками и лентами; на сцену пускали соловьев с подожженными крыльями, которые, умирая, пели. Все орали и ревели.
Нерон не ожидал такого успеха. Его глаза под маской вспыхивали огнем блаженства. Нетерпеливым движением он сорвал личину и открыл свое лицо, чтобы его осияли лучи славы.
Рукоплескания перешли в неистовство. Нерон взирал на разбушевавшийся человеческий океан, и детски-искренние слезы, слезы умиления, заволокли его глаза…
— Благодарю! От всего сердца благодарю! — простонал он плача, — я этого не заслужил!
— Ты — божественен! — крикнул кто-то из публики.
— Божественен народ! — воскликнул Нерон, подавляя рыдания, и упал на колени перед его величеством народом; он простер руки и стал посылать толпе поцелуи.
Шум в зрительном зале долго не смолкал. Толпа требовала еще песен. Нерон взглянул на судей, которые, стоя, рукоплескали ему, заколебался и вдруг — надменно, без поклона вышел. Он не удостоил присутствующих другими стихами.
Оступаясь, он побрел в гардеробную; в маленьком помещении толпились люди. Они аплодировали, сгибались перед ним и встречали его, как героя, оливковыми и лавровыми венками. Нерон прошел мимо выстроившихся стеной сенаторов, актеров и поэтов, все еще держа маску в руке и вытирая пот. Он едва мог скрыть свое опьянение. Однако, будучи окружен столькими лицами, он сдержал слезы восторга, вздохнул и с притворной скромностью стал сетовать на себя.
— Я пел скверно.
— Разве ты не слышишь оваций? Все еще аплодируют! — ответили ему хором.
— Сколько венков! — воскликнул Нерон, опускаясь на сиденье, — и сколько цветов! Воздух от них тяжел! Я задыхаюсь. — И знаком руки он приказал убрать их. Прежде всего он обратил внимание на забившегося в угол Париса; артист устремил на императора благоговейный взгляд, словно отдавал должное его искусству.
— Ты был хорош, Парис. Я слышал тебя. Ты сегодня дивно пел. Что за голос, что за экспрессия!
Нерон лгал: он не пожелал слушать никого из соперников.
— С талантом не спорят, — продолжал он, — художник ты, а не я. Я лишь бедный мечтатель; мой удел — слабые попытки. Чувство меня не обманывает: сегодня я потерял приз! Ничего не поделаешь! У меня было много промахов, и я не придерживался правил. Но народу понравилось мое пение, в этом я твердо уверен! Не правда ли?
Император стал прислушиваться; зал все еще дрожал от упорных рукоплесканий.
— Алитирос! — снова заговорил Нерон, протягивая артисту руку, — и также ты, Памманес, — вы оба чудесно пели! Не скромничай, Памманес. Глядя на тебя, я вижу перед собой достойный путь художника, долгую, упорную борьбу благородного таланта. Все венки ваши. Я уверен, что я побежден. Возьмите их! — и он подал каждому из актеров венок. — Вот лавры искусству! Все, чем я обладаю, принадлежит вам. Я отдаю вам свое сердце!
Со сцены явились глашатаи и объявили, что после выступления Нерона судьи постановили сделать перерыв, считая невозможным тотчас после него слушать другого певца. Тем временем они вышли совещаться.
Взор Нерона выразил тоску и тревогу. Он рисовал себе наихудшие возможности: представлял себе, что его пристыдят и за нарушение правил запретят ему навсегда публичные выступления. Хотя он в глубине души считал это неправдоподобным, однако так ярко себе рисовал, что был готов уйти, не дожидаясь решения жюри.
Памманеса он не боялся: старик уже выбыл из строя. Алитирос был еще слишком юн и к тому же годом раньше уже получил приз. Опасаться можно было только Париса, но Нерон не знал, пел ли он лучше него. Парис настойчиво отрицал свой успех, уверяя, что был не в ударе. Чтобы побороть собственное волнение, император стал рассказывать анекдоты, но не мог на них сосредоточиться. Он просидел целый час между Парисом и Поппеей, то охваченный неуверенностью, то озаренный надеждой. От тяжелой смены настроений он стал испытывать головокружение, и Андромах не покидал его ни на минуту. Наконец, было объявлено решение судей, согласно которому Нерону предлагалось „во исполнение страстного желания народа“ вторично выступить. Судьи с своей стороны считали, что „столь великий поэт не может быть оценен с первого раза“, и настаивали для вынесения беспристрастного приговора на повторном выступлении.
Нерон начал снова переодеваться, что заняло много времени. В промежутке сцена пустовала, и сбитая с толку публика скучала.
Было уже около полуночи. Многих одолевал сон и тянуло домой, но двери были заперты, и солдаты получили приказ никого не выпускать из театра.
На сей раз император выступил в широком розовом облачении и мягкой обуви, доходившей ему почти до бедер. Он передвигался свободнее и, вступив на сцену, низко поклонился судьям, с которых во время исполнения не спускал глаз. Он продекламировал подряд все свои стихи: и элегию на смерть Агамемнона, и оду Аполлону, и идиллию о Дафнисе и Хлое; после каждого произведения ему аплодировали. Рукоплескания продолжали быть достаточно громкими, но нельзя было не сознаться, что постепенно их пыл остывал, несмотря на все старания Бурра и других „руководителей“. „Восторг“ терял свою мощность. Не успевала гроза разразиться, как она затихала и словно переходила в обыкновенный дождь; на первых порах он усердно барабанил, но затем он прекращался, и лишь там и сям словно капало с деревьев. Впрочем, теперь Нерон сам отклонял жестом рукоплескания. Они потеряли для него значение. Существенными ему казались лишь собственные строки, которые он без конца читал, не дожидаясь приглашения от публики.
Он окончательно увлекся.
По истечении часа он сделал паузу, но, следуя правилам состязаний, не покинул сцены, а велел подать себе закуску в оркестр, где с аппетитом покушал. Справившись с едой, он вновь принялся без устали декламировать. Представление, казалось, никогда не окончится. Все приходили в отчаяние. Думали, что вот-вот конец, а император вдруг начинал сызнова. Оставалось только покориться серой, беспредельной скуке.
Сидевший в первом ряду Веспасиан задремал. Его голова склонилась на грудь, из открытого рта вылетал свист. Ему снилось, что представление давно кончено и что он лежит в уютной постели. Но грубый толчок разбудил его. Два легионера схватили его и вытолкали из зала. Они отвели его в запасную гардеробную, превращенную в этот день в дежурную комнату воинов. Там центурион учинил старику допрос, пригрозил ему и выпустил его лишь из уважения к его старости.
Весть об этом обежала зрительный зал, и каждый присутствовавший задрожал, боясь в свою очередь задремать. Соседи просили друг друга толкать их, если их начнет клонить ко сну. Все держали глаза широко раскрытыми, чтобы не уснуть. Некоторым от жары стало дурно. Какая-то женщина родила; воины вынесли ее на носилках. Этот инцидент подал остроумную мысль более отважным; они падали на землю и лежали в застывших позах, представляясь мертвыми, чтобы их убрали из зала. Театр напоминал осажденный город.
Лишь высоко на галерее Лукан, Менекрат и Антисий развлекались в свое удовольствие. После каждой строфы Нерона они переглядывались и без слов понимали друг друга. Лукан не раскаивался в том, что, — рискуя жизнью, бежал из ссылки. Забавное зрелище стоило этого. Он кричал до хрипоты и рукоплескал, пока на ладонях не выступили пузыри. Когда император в последний раз раскланялся, Лукану показалось, что его выступление слишком коротко: он ничего не имел бы против того, чтобы развлечение это продлилось.
Суд, без предварительного совещания, объявил Нерона победителем, и старший судья, почтенный старик, возложил на его главу венок. Нерон стоял несколько мгновений неподвижно под взрывом аплодисментов, изнеможенный, но млея от счастия. „Ученики“ в последний раз приналегли и из последних сил рукоплескали.
При выходе из смердящего помещения, в первый момент казалось, что уже занялся день. Отовсюду струился свет. Все еще горели праздничные огни; Авентин мерцал зелеными, Палатин красными отблесками. Куда ни обращался взор — везде холмы и долины излучали яркое сияние.
В гардеробной Нерон расцеловал артистов и ободрил их, суля каждому из них приз на ближайшем состязании. Сегодня, уверял он, он победил их лишь оттого, что во втором отделении извлек несколько тонов, еще не осиленных ни одним певцом; а содержание его последних стихов воздействовало на чувства публики.
Император был в этот вечер любезен и ко всем предупредителен. Он велел раздать зрителям, при выходе, корзинки с винными ягодами и египетскими финиками; в толпу, по его распоряжению, бросали пригоршнями золото. Поджидавшая его у театра колесница была запряжена десятью конями. Он поехал на народные празднества. С обеих сторон колесницы бежали рабы, держа горящие факелы. Тибр отражал поток пламени.
На судах пир был в полном разгаре. Народ набрасывался на лакомства. Пировавшие держали на коленях полуобнаженных девиц, которых остроумные распорядители празднества позаботились пристроить рядом с женами сенаторов и уважаемыми матерями семейств. На площадях усердствовали флейтисты. Народ плясал, и Нерон потребовал, чтобы никто не уклонялся от общего веселья.
— Все вы равны, как в золотом веке! — провозгласил он, — равны во имя священного, бессмертного искусства. — И он, в свою очередь, стал рукоплескать тола».
Около него все время вертелись Зодин и Фанний.
Они вылавливали всех стыдливо прятавшихся и не плясавших; в наказание скромники должны были танцевать в наре с теми, кого назначал император; танец их должен был происходить в самой ослепительной полосе света. Чтобы избежать этого принуждения, женщины надевали маски. Но Зодик и Фанний срывали их под поощрительные клики толпы. Разгул достиг своего апогея. Народ орал и визжал. Всеми почитаемая патрицианка, восьмидесятилетняя матрона Элия Кателла, потерявшая в битве против парфян двух сыновей и трех внуков, внезапно, словно ошалелая, подскочила к императору. Затем дребезжащим голосом заблеяла как коза и пустилась в пляс с невольником. Толпа загоготала. Нерон низко склонился и поцеловал старухе руку.
К утру мужчины и женщины одинаково одурели. Император удалился на отдых, и народ постепенно разбрелся. Отравленная ночь, охватившая город бредом и окончившаяся надрывом, словно омрачила тяжелое утро. В воздухе еще стоял чад.
Прохожие наступали на увядшие цветы и истоптанные венки и обходили потоки пролитого вина. Слон, потерявший своего хозяина, побрел по направлению к Форуму, лег перед одной из статуй и издал протяжный звук, похожий на трубный глас.
Сенеку понесли домой. У храма Юпитера он увидел встречные носилки; изнутри кто-то окликнул его. Старик выглянул и пролепетал:
— Лукан!
Они словно обняли друг друга взглядом, Сенека уже давно ничего не слышал о Лукане; племянник ему ни разу не писал. Теперь он недоумевал, каким образом изгнанный поэт, преодолев огромное расстояние, очутился здесь. В первый миг он подумал, что это — призрак. Ему причудилось, что перед ним еще одно фантастическое видение этой сумасшедшей ночи; он протер глаза.
Оба вышли из носилок. Лица их были пепельно-серы и изнурены.
— Как тебе все это нравится? — спросил Лукан и разразился громким хохотом.
— Увы… — прошептал Сенека, — я не могу смеяться!
— Отчего? Разве это не было замечательно? Игра, стихи, пение, все вместе взятое!
— Нет, — со скорбью пролепетал старик, — ты не знал его прежде. Я же воспитал его. Ты должен был видеть его в пятнадцать лет, когда он учился, верил и стремился к чему-то хорошему, как ты и я. Но что с ним стало! Ты даже не представляешь себе, как низко он пал… — И Сенека в отчаянии указал на землю. Глаза его наполнились слезами, которые побежали тонкими струйками по печальному, безжизненному лицу.
— Бедный! — проговорил он и, вернувшись в носилки, все еще продолжал плакать.
Император долго спал. Глубокий сон успокоил его и разлил по всему телу благодатную негу…
Когда он открыл глаза, солнце уже стояло в зените, и лучи ласково касались его, словно изливая на него издалека золотистое счастье; это было похоже на пробуждение в беззаботные дни детства. Его окружали венки, трофеи вчерашнего вечера.
Он окинул их ясным взглядом. Он хорошо выспался и испытывал приятную истому, какую приносит долгий сон. Во время такого сна тело словно созревает и утром легко отделяется от постели, как спелый плод от ветви. Его не мучают никакие желания, кроме потребности еще немного насладиться богатством покоя…
Нерон был в этот момент почти красив. Кудрявые волосы в беспорядке падали на лоб; кожа на груди была гладка и нежна; он производил впечатление удовлетворенного юноши, баловня успеха. Он напоминал признанного художника, отдающегося восторгу воспоминаний и с радостью возрождающего в своей памяти даже борьбу и лишения, омрачавшие дни его начинаний.
— Ха, ха, ха… — заливался он, и собственный голос сладостно щекотал его. Он ворочался и кидался на широком ложе, чтобы дать выход накопившемуся избытку сил. Он пришел к заключению, что мир вовсе не так скверен, как он полагал, и люди, в общем, добродушны — надо только уметь к ним подойти.
За окном ликовала голубая весна, и резвящийся ветерок поднимал вихрь цветочных пушинок.
Впереди Нерона манили успех и слава.
Почему же он до сих пор прозябал в потемках?
Грезы императора были прерваны приходом Эпафродита; он доложил об утренних посетителях. Их было много, ибо все желали поздравить императора со вчерашней победой. Шесть восковых дощечек были испещрены именами представителей разных корпораций, патрициев, государственных чиновников и частных лиц.
— Я очень утомлен и не могу никого принять, — сказал Нерон, зевая. — Зачем они меня беспокоят? Они мне неинтересны.
Но он все же прочел поданный ему список, останавливаясь на каждом имени.
— Отон? Его я, пожалуй, приму.
Квестор начал с обычных льстивых речей, но император сразу уловил на его лице какую-то тень.
— Надеюсь, у тебя нет никаких неприятностей?
Отон замялся. Он упорно возвращался к одной и той же теме: о перемене своей житейской философии. Он утверждал, что хотя отнюдь не вдохновился принципами стоиков, однако убедился в недоступности для него эпикурейства: не всем по средствам следовать этому учению. Квестор жаловался, что деньги его истекают, что он осажден кредиторами, и вскоре ему придется распродать все свои имения. Затем он перевел разговор на маленькую летнюю виллу у взморья, которую ему предлагали купить. Впрочем, пока не приходилось и мечтать об этом.
Нерону нетрудно было понять намек, содержавшийся в речах гостя, и в то время как Отон разглагольствовал, он написал приказ государственному казначею.
Отон сперва запротестовал, но потом быстро сдался: обозначенная в приказе сумма превосходила его ожидания.
— Что слышно вообще? — спросил император со снисходительной и слегка высокомерной улыбкой человека, на долю которого выпало неожиданное счастье.
— Ничего нового.
— Как наши старые приятели: Сенеций, Аницет, Серений? Вы все еще встречаетесь?
— Очень редко.
— Были ли у тебя какие-нибудь похождения?
— Нет.
— Неужели ты ни разу не напроказил? — и Нерон с шутливым недоверием покосился на него..
Его забавляла беседа с обманутым мужем, который, очевидно, ни о чем не догадывался.
Опустив голову, Отон пробормотал:
— Я бросил всякие проказы… — Затем задумчиво добавил: — Я влюблен…
— В кого?
Отон смущенно улыбнулся.
— Тебе это покажется странным: в свою собственную жену. Да! После того, как я испытал все соблазны и познал всех женщин: блондинок, рыжих, брюнеток — я к ней вернулся. Меня влекло к ней не раскаяние, а снова вспыхнувшее желание. Брак имеет свои эпохи; старая любовь пробуждается к новой жизни, по-новому озаряется. То, что уже вошло в привычку, становится вдруг необычным, искушает, как грех. Мы снова возвращаемся ко всему, чем прежде дорожили, мы опять переживаем восторги прошлого, принимая их, как дар судьбы.
— После скучной однотонности голубых и серых глаз — я снова восторгаюсь ее серыми очами; в них — все переливы радуги. Я брежу ею, как школьник. Признаюсь, что летняя резиденция, о которой я тебе говорил, составляет часть этой же мечты. Мы пресыщены городом и хотим от него бежать. Нам опостылели пыль, шум, каменные здания…
— Жить где-нибудь далеко, в уединенной тиши! Дремать под хрустальный лепет волн, смотреть на пастушков, гонящих стада, купаться в серебряной реке и жить поцелуями…
По улице проехала телега, и грохот ее прервал пастушью идиллию Отона.
Император рассеянно слушал друга. Он не верил его словам; он был убежден, что Поппея любит только его, Нерона.
— Я пеню город больше, чем ты, — проговорил он, — люблю Рим и Афины; шум и свет, пурпур я лохмотья.
Он отпустил Отона, который немедленно отродился к казначею, чтобы получить пожалованные ему деньги. Пересекая приемную залу, он нашел ее переполненной. Больше всего собралось артистов, явившихся приветствовать непобедимого венценосного собрата по искусству. Среди них были трагики, певцы и комики, громко и самоуверенно разглагольствовавшие. Своими развязными манерами они подчеркивали, что приняты здесь, как любимцы.
Бедные горожане, безнадежно жалкие просители ждали с раннего утра и не предвидели наступления своей очереди. Прежде чем впустить их во дворец, их обыскивали.
Они бросали благоговейные взоры на артистов, каждое слово и движение которых заключало, казалось, какую-то тайну.
Никогда нельзя было знать, живут ли эти артисты или играют. Поза стала их второй натурой. Они утратили естественный голос и в жизни продолжали быть лицедеями, словно всегда исполняли какую-то роль.
Один из них, актер театра Помпея, изображавший на сцене Геркулеса и Юпитера, насупил брови и стал метать на присутствующих зловещие взоры. Измученные ожиданием просители робко вступали в разговор с артистами, расспрашивали их об императоре и всячески старались снискать себе их благоволение и заступничество.
Вдова какого-то сенатора со слезами на глазах жаловалась, что дети ее ходят в лохмотьях. Убогий старичок сетовал, что, проработав двадцать лет на императорской фабрике пурпура, он теперь, полупарализованный, выброшен за борт. Он надеялся выхлопотать себе пособие. Кряхтя, он протянул немощные руки, чтобы показать их всем. Артисты обступили его и разглядели его со всех сторон, словно изучая редкий художественный экземпляр. Актер, изображавший Геркулеса и Юпитера, решил использовать его беспомощные старческие движения для роли дряхлого Приама.
Секретарь впустил к Нерону сперва артистов театра Помпея, затем театра Марцелла и Бульбуса, наконец, флейтистов и представителей общества арфистов.
За ними должны были последовать плясуны и участники гонок на колесницах, но император внезапно прекратил прием: кто-то постучался в потайную дверь.
Вошла Поппея. Это была ее первая встреча с Нероном после его триумфа, который она с полным правом могла считать и собственной победой. Она гордо подошла к императору, словно уже поднималась на ступени трона.
— Любишь ли ты меня? — спросила она почти вызывающе.
— Люблю.
Лицо Нерона было спокойно и ясно. Не оставалось ни следа горечи или нерешительности. Поппее казалось, что отныне на ее пути нет больше преград.
— Мой певец! — томно проговорила она и припала к его губам, прижимаясь к нему всем телом; затем спросила: — Ты устал?
— Нет, — ответил император, — впрочем, да, немного.
Поппея вопросительно взглянула на него.
— Неудивительно, — проговорил он, — блеск меня ослепил, аплодисменты оглушили меня. Я подавлен счастьем. Я отведал божественный нектар и опьянен…
Император все еще переживал свой успех; он ни о чем другом не думал и был полон восторга.
— Помнишь ли ты все? — спрашивал он. — Все ли ты заметила? Видела ли ты, как народ и судьи рукоплескали? И как поэты возвеличивали императора, в то же время бледнея от зависти к сопернику? Жалкие ничтожества! С каким наслаждением они бы подкопались под меня! Но я на страже! Нерон победил все и всех! Даже разгром парфян не был для меня таким триумфом!
Он подвел Поппею к венкам, показывая ей каждый в отдельности и увлекаясь обсуждением предстоявшего ему вторичного выступления. Ни о чем ином он не мог говорить.
Он словно и не замечал Поппеи, не ухаживал за ней, не домогался ее ласк и как-то снисходительно целовал ее, даря ей любовь, как одолжение.
Поппея терялась в догадках.
«Не допустила ли я ошибки? — подумала она. — Я создала его успех, обеспечила ему рукоплескания, а теперь…»
Казалось, что ее ставка проиграна. Она, устроившая вечер, ведшая все переговоры, столько потрудившаяся и купившая на свои средства аплодисменты, с изумлением убедилась, что император как будто остыл к ней.
— Принимал ли ты кого-нибудь? — спросила она.
— Да, Отона.
Поппея сама послала мужа во дворец для подготовления почвы.
— О чем он говорил? — полюбопытствовала она. Голос ее дрожал.
— По обыкновению болтал обо всем.
— И обо мне?
— И о тебе.
Нерон опять подошел к венкам, но Поппея остановила его.
— Выслушай меня! Я не могу дольше так жить! Он меня преследует, подстерегает, приставил ко мне тайных соглядатаев…
— Неужели?
— Я его боюсь! Он часто так странно на меня смотрит и не говорит ни слова, только пронизывает меня глазами. Он убьет меня!
— Он? — презрительно бросил Нерон. — Я его знаю: он — низкий трус.
— Но он хочет убрать меня отсюда: увезти меня от тебя, куда-то далеко, на взморье. Спаси меня! — воскликнула Поппея. Затем взмолилась:
— Не отпускай меня с ним! Оставь меня у себя! Я не люблю его! Люблю только тебя одного!
Она разразилась рыданиями. По лицу ее катились неестественно красивые, словно алмазные, слезы; они у нее были всегда наготове, так же как смех и гнев.
Нерон с покровительственным видом стер слезы с ее лица.
— Ты меня не любишь! — продолжала она, всхлипывая. — Теперь, когда я люблю тебя больше всего на свете, когда ты стал велик, стал первым в мире — ты разлюбил меня, я это знаю! — И она стала бессвязно бормотать: — Покинь меня! Нет, не оставляй меня! Я сема навсегда уйду, ты меня никогда больше не увидишь! Нет! Я вечно буду у твоих ног! Ты напрасно гонишь меня…
Рыдая, она кинулась к нему на грудь. Нерон не отстранил ее; он дал ей выплакаться, пока она не устала, как полудремлющее дитя.
Плач этой женщины не был ему в тягость. Сознание, что он покорил ее своим искусством и что она теперь вся в его власти — являлось частью его триумфа. Он успокоил ее добрыми словами. Прижав свои уста к ее разгоряченным губам, он заглушил ее жалобы.
После ее ухода он отправился в общество арфистов, где ему был оказан торжественный прием и где его имя Люций Домиций Нерон было занесено в список членов. Он полагал, что удостоен этого не только на основании существовавшего для артистов устава, но и вследствие признания его самими артистами истинным художником, а не дилетантом.
Император пожертвовал обществу арфистов крупную сумму.
К нему явились послы далеких восточных провинций и греческих островов с просьбой, чтобы он выступил у них, ибо везде народ жаждет услышать божественного артиста.
Один из преторов предложил ему за выступление миллион сестерций.
— К сожалению, это невозможно! — Нерон горячо пожал претору руку и добавил: — Все мои вечера уже наперед разобраны.
В дождливое серое утро Поппея, съежившись, сидела перед зеркалом. Она вся ушла в свои мысли. От бессонной ночи у нее под глазами синели круги. Если бы ее увидел один из тех, кто любовался ею в театре, — он не узнал бы в ней нарядную молодую женщину, румяную от возбуждения. Он был бы ошеломлен и задумался над тем, скольких трудов и жертв стоит женская красота. Расшитая ткань, которую Поппея, соскочив с постели, накинула на плечи, слегка соскользнула и открыла ее усталую наготу… Поппея содрогнулась от холода; мурашки пробежали по всему ее телу.
Не зная, что с собой делать, она стала причесываться; временами она перебирала пальцами редкие пряди и, распутывая их, нетерпеливо морщилась. Она дергала и рвала свои волосы, и на гребне оставалось много янтарно-золотистых нитей. В ее маленькой голове, похожей на красивый ядовитый плод, зарождались все новые планы.
— Комедиант! — прошипела она, стиснув зубы. — Он оказался лишь фигляром! Я ошиблась!
Нерон не шел навстречу ее тайным намерениям. Он не последовал ее воле, и желанное не осуществлялось. Впервые в жизни она терпела поражение от мужчины. Она ведь надеялась в это время уже быть императрицей!
Поппея хотела привлечь к себе Нерона, а он от нее удалялся. Она, вероятно, слишком стремительно приступила к исполнению своего плана и выдала свою цель.
Избранный ею путь оказался неправильным. Нужно было начать сызнова.
Рано утром к ней вошел Отон.
— Как обстоят дела? — спросил он по обыкновению.
Поппея мрачно забилась в угол.
— Приходится начинать сначала! — процедила она сквозь зубы.
Отон пожал плечами. Она набросилась на него:
— Ты все испортил своей жадностью!
При одевании каждая мелочь ее раздражала. Она уколола острой иглой прислуживавшую ей рабыню, так что из-под бронзовой кожи выступили капли крови.
Закончив свой туалет, она, однако, не отошла от зеркала. Ее главное ежедневное занятие, длившееся целыми часами, состояло в созерцании собственного отражения. Она следила за всеми своими движениями; ей казалось, что она еще недостаточно их изучила; она наблюдала за каждым веянием своих ресниц и каждым их непроизвольным вздрагиванием, дабы в нужную минуту искусно воспользоваться ими, как оружием.
Она научилась изображать на своем лице любую эмоцию. По ее убеждению, зеркало было создано не только для того, чтобы в него смотреться, но также, чтобы с его помощью преображаться. Поппея никогда не упускала случая через его посредство вглядываться в собственные глаза. Ежедневно она работала над собой с напряженностью художника. Она покидала свою спальню лишь тогда, когда всецело овладевала собственным телом и находила ту волшебную точку, откуда могла управлять каждым нервом своего существа.
Она уже остановилась на новом плане действий; восприняла его не умом, а каждым фибром своего существа; она, казалось, нащупала новый путь кончиками пальцев, словно эманировавшими магическую силу.
Если она до сих пор слишком верила Нерону, то теперь она умерит свое доверие ровно настолько, насколько этого потребуют обстоятельства. Она должна оттолкнуть его от себя, как фокусник в цирке отталкивает обруч, делая едва уловимое обратное движение; от полученного импульса — обруч катится вдаль, но, описав круг, покорно возвращается к исходной точке.
Поппея велела подать себе носилки. Ее понесли через площадь Марса, мимо колоннады Октавия, излюбленного места прогулок патрициев, к театру Марцелла. У входа она встретила Менекрата, который пригласил ее в свою виллу.
Поппея снова искала общества артистов и поэтов; ее всегда влекло к ним, но в последнее время она с ними реже встречалась.
От Менекрата она узнала все новости литературного мира.
Сенека после примирения с императором забросил научные занятия и, подобно своему венценосному покровителю, всецело отдался писанию стихов. Лукан, по окончании представления, благополучно выбрался из Рима и продолжал теперь свою жизнь изгнанника. Зато Антисий попал в ловушку. На каком-то вечере он прочел сатиру на Нерона, за Что был задержан и обвинен в оскорблении императора. Все ждали смертного приговора. В сенате по этому поводу происходили бурные заседания.
Старый, мужественный сенатор Фразей выступил с немногими единомышленниками в защиту сатирика. Цареугодники, наоборот, требовали для него смерти. Нерон должен был вынести приговор. Он ограничился изгнанием автора, назвавшего его в своих стихах пьяным глупцом. Император даже не чувствовал себя обиженным. В конце концов — всякий поэт немного опьянен и «глуп».
Нерон в этот период был щедр, расточителен, добр и милостив. Его успех в Риме и провинциях одурманил его. Он выезжал играть в другие города; с ним отправлялось до тысячи колесниц, и за ним следовали солдаты, несшие его лиру, маски и театральные атрибуты. Его слава достигла апогея. Стихи его изучались в школах наравне с произведениями Виргилия и Горация, и дети добросовестно зубрили его элегию об Агамемноне.
Нерон был провозглашен классиком и считал себя наивысшим поэтом своего времени.
За все почести он широко расплачивался деньгами, о ценности которых потерял всякое представление. За переписку нескольких своих стихов он приказал выплатить писцу Дорифору два с половиной миллиона динариев; когда обратили его внимание на значительность этой суммы — он рассмеялся и велел ее удвоить.
Поппея была с ним любезна, иногда целовала его, но придавала их беседам характер подчеркнутой простоты, противоречившей ее прежней экспансивности. Большей частью она в разговорах с Нероном ограничивалась передачей виденного и слышанного.
— Лукан написал длинное произведение, — сказала она однажды. — Это произведение находят очень удачным. Известно ли тебе об этом?
— Что оно собой представляет?
— Мне показали только часть. Но чувствуется широкий размах. Тон — героический. Слова кажутся точеными. Лукан на сей раз вызвал всеобщее одобрение. Появилось также несколько молодых поэтов, подающих большие надежды: новый Виргилий и латинский Пиндар.
Однако, вопреки ожиданиям Поппеи, сообщение это ничуть не смутило Нерона.
— Сенека тоже пишет много стихов, — добавила она.
— Милый, добрый старик! — благожелательно проронил император.
Задача Поппеи была нелегка. Нерон никому больше не завидовал. Он считал себя неуязвимым.
Но однажды Поппея как бы невзначай заговорила о слышанных ею накануне стихах.
— Они состоят всего из нескольких строк. В них поется про фиалковое море.
— Чьи они? — спросил Нерон с непривычным волнением, заранее зная ответ.
— Британника.
— Они красивы?
— Красивы ли они? — она повела плечом. — Они необычайны.
Нерон, затаив дыхание, уставился на Поппею, словно на призрак, поднявшийся из могилы.
— Да, стихи эти необычайны. Достаточно услышать их один только раз, чтобы никогда не забыть их.
— Но произведение это бледно, — возразил Нерон, — бледно и бессильно, каким был он сам.
— Это больная, но благородная песнь, — задумчиво произнесла Поппея.
— Не кажется ли тебе, что такая песнь недолговечна? Она имеет лишь мимолетный успех. Затем — словно уносится ветром.
— Возможно.
— Сила ценнее, — взволнованно продолжал Нерон, — в ней будущее, в ней — бессмертие. Но отчего ты не отвечаешь?
— Откровенно говоря, я в этом не разбираюсь… — и она внезапно умолкла.
— Я знаю, о чем ты думаешь! — продолжал Нерон. — Ты думаешь, что я не создал такой вещи. Признайся!
— Нет…
— Отчего ты это так неуверенно отрицаешь?..
Поппея посмотрела куда-то вдаль и опять ничего не ответила.
— Я тоже написал про море, — возбужденно проговорил император, — но у меня волны гремят, и сам стих брызжет и бьется… Ты знаешь это произведение?
— Да.
Нерон почувствовал, что Поппея не ценит его таланта, и в этот момент ненавидел ее. Но он уже не мог продолжать свой путь в одиночестве. Он ежедневно посылал за ней, и она являлась. Поведение ее было заранее обдумано. Она коварно, как бы случайно, задевала его самолюбие; иногда, впрочем, позволяла себе и похвалить его. Теперь она не была более одинокой, а опиралась в своей борьбе на живое еще воспоминание: на умершего поэта, ставшего ее тайным союзником.
Ее споры с Нероном оканчивались дикими поцелуями, не приносившими, однако, ни удовлетворения, ни радости.
Случалось, что император звал Дорифора и требовал у него ту или иную рукопись, чтобы вместе с Поппеей читать стихи.
Дорифор вновь и вновь переписывал произведения Нерона во многих вариантах; он их запечатлевал на свитках пергамента и папируса черными и красными тонами; буквы были красивы, как ровные жемчужины. При виде, их собственное творчество казалось императору еще прекраснее. Тем не менее, став признанным поэтом, Нерон перестал писать. Он ограничивался декламированием своих старых стихов и жил ранее накопленным духовным капиталом.
Писец Дорифор был родом из Греции. Ему еще не исполнилось двадцати лет. Он был высок и строен. Он скромно входил, полный юношеской застенчивости, и, смущенный, уходил.
— Кто это? — увидя его в первый раз, спросила Поппея.
— Никто. Мой писец.
— Красивый мальчик, — рассеянно обронила она и стала разбирать рукопись.
— У него уверенный почерк, но сам он робок! Всегда ли он такой?
— Почему ты это спрашиваешь?
— Мне просто интересно. Когда-то в Афинах я видела статую, которую он мне очень напоминает.
Больше они о нем не говорили. Вскоре, однако, им снова понадобились его услуги, и Нерон послал за ним.
Дорифор подал папирус; он был взволнован; угловатым движением он нечаянно коснулся горячей ладони Поппеи. Она несколько мгновений удержала его руку в своей. Затем, словно после мимолетного сновидения, руки их дрогнули и нехотя оторвались друг от друга.
— Он неловок, — сказала Поппея, когда Дорифор ушел.
Как-то утром она одна посетила архив Нерона и стала перебирать его произведения в поисках нового материала для его выступлений. Старые стихи были уже вдоль и поперек использованы Нероном.
Дорифор, заведовавший архивом, покраснел. Он напоминал порозовевшую от зари белую мраморную статую, с лицом, освещенным лучами голубых глаз.
Несколько часов оба вместе рылись в пергаментах. Дорифор не проронил ни слова. Его сердце готово было выпрыгнуть из груди. Поппея казалась ему видением.
Под каким-то предлогом она заманила его в парк. Говорила только она. Оба шли по тщательно разбитым, красивым дорожкам, вдоль большого озера, под тенью статуй и деревьев; Поппея, не касаясь юноши, как бы льнула к нему; ее близость всего его обжигала; он спотыкался и время от времени придерживался за ствол оливкового дерева.
Нерон их заметил из окна верхнего этажа. Он уже много дней ждал этого; представлял себе это в самых различных образах. Наконец, мрачная картина его воображения, стоившая ему многих беспокойных, мучительных часов, воплотилась в действительность и неумолимо стала перед ним.
— Ты любишь его? — спросил он Поппею.
— Кого?
Он шепнул ей на ухо имя. Поппея расхохоталась.
— 1 Этого мальчика! — воскликнула она, продолжая от всего сердца смеяться.
— О чем же вы говорите? Почему вы постоянно вместе? Это не в первый раз! Ночью он плачет под твоими окнами и окропляет благовониями твой порог. Идя к тебе, он одевает венок из роз. Мне известно, что ты тайно встречаешься с ним в своем доме. Я велю привести его, подарю тебе его — любите друг друга открыто! Но скажи мне правду. Посмотри мне прямо в глаза.
Поппея устремила на него открытый, честный взор. Этот взгляд смутил его. Он в нем ничего не мог прочесть. Очи ее были пусты, как пустой фиал.
Поппея больше не встречалась с писцом. Она уже достигла своей цели.
Но император не мог успокоиться. Он следил за обоими, улавливал какой-то скрытый смысл в их самых безразличных словах и поступках и делал из всего многозначительные выводы, в которых сам запутывался. Если бы он мог вскрыть их мозг! Только тогда он увидел бы, что у них на уме, и узнал бы правду. Он приставил стражу к архиву и поручил своим надежнейшим людям установить слежку за Поппеей и Дорифором. Ни о чем подозрительном не было донесено, — но это лишь усилило его сомнения. Он стал сам подстерегать обоих. Переодевшись, он крался вслед за Поппеей и однажды целую ночь, под проливным дождем, стоял против ее дома. Он наблюдал за тем, как у нее зажгли и погасили светильник, прислушивался к каждому долетавшему изнутри шороху, но не напал ни на малейший след.
В другой раз, в то время, как Поппея ожидала его в зале дворца, он спрятался за занавесами. Поппея сидела, опустив голову. Ни один мускул на ее лице не дрогнул. Она была естественна и казалась равнодушной.
Внезапно Нерон выступил из засады.
— Я здесь!
Поппея вскрикнула.
— Что ты хочешь?
— Признайся во всем!
— Мне не в чем признаться. Но я в твоих руках… Не мучь меня! Лучше прикажи меня убить!
Нерон задумался.
— Я и тогда ничего не узнаю! — заявил он. — Нет. Ты должна жить.
Поппея заплакала.
— Я должна жить! А между тем ты едва не лишился меня. Вчера, когда я переходила через мост Фабриция, меня вдруг осенила мысль… река глубока… теченье бурно… все продолжалось бы лишь один миг. Я больше не могу!
Нерон испугался; он побоялся, что она покончит с собой, и тогда все для него оборвется. Как только она ушла — его охватило беспокойство. Посреди ночи он вызвал ее.
— Скажи мне что-нибудь, — устало попросил он.
— Расстанемся.
— Нет! Не уходи от меня! Оставайся! Только около тебя я могу вынести свои страдания. Мы должны с тобой поговорить. Уедем отсюда! Здесь можно задохнуться от жары. Трудно даже мыслить…
В Риме стоял такой зной, что город спал днем и оживал лишь ночью. Несколько рабов упало замертво на улице от солнечного удара. Лучи солнца пронзили их, словно огненные копья.
Нерон и Поппея отправились в Байю, известную своими целебными купаньями; там собирались нотабили, праздные богачи и прожигатели жизни.
Нервнобольные и подагрики, искавшие спасения в сернистых ваннах и теплой морской воде, теперь лишь редко заглядывали сюда, уединившись в спокойном соседнем городке. В это время Байя осаждалась развлекавшейся публикой, шумевшей по ночам и не дававшей спать несчастным больным.
Скучающие патриции съезжались сюда на летний отдых и, жарясь на солнце, становились чернее своих рабов. Взморье кишело фабрикантами и богатыми бакалейщиками.
Особенно выделялась семья крупного богача, разжившегося во время войны против парфян. Он поставлял в войска перевязочные средства и амуницию и мог позволить себе роскошь жить в знаменитом дворце Лукулла.
Закаленные мальчики, хрупкие девочки и ожиревшие матроны грелись на солнце, любовались разнообразными оттенками воды и наблюдали за вздувавшимися оранжевыми и алыми парусами и скользившими мимо миниатюрными лодками с мягкой внутренней обивкой. Мужчины и женщины, весело гребя, выезжали в открытое море и терялись из вида.
На волнах качались брошенные в воду розы. Греческие и египетские гетеры гурьбой обступали виллы богачей и проливали в море столько благовоний, что оно в часы прилива выплевывало их на берег вместе с пеной.
При заходе солнца лавровые и миртовые деревья вздрагивали. За ними слышались страстные и томные возгласы влюбленных.
Императорская вилла словно вырастала прямо из воды. Морские волны набегали на белые мраморные ступени. Здесь Нерон после двухдневного пути остановился вместе с Поппеей.
Нерона и Поппею несли сюда в общих носилках, и они оба утомились от долгого пути и еще больше от бесконечных, ни к чему не приводивших разговоров. Губы их не раз встречались, но ласки не сближали их.
Теперь было хорошо молчать и смотреть на вечереющее небо, принимавшее зеленоватый оттенок; море, потускневшее после заката, сливалось с небосклоном.
Нерон прервал тишину.
— Мы одни, — сказал он.
— Да, — промолвила Поппея. — Во дворце это неосуществимо. Там за нами постоянно следят.
— Кто?
— Все. Не оттого ли ты недавно тосковал? Там застывает любовь. Как хорошо, что мы здесь! — и она погладила его руку.
Нерон задумался.
Поппея вдруг задорно улыбнулась.
— Тебя, значит, отпустили? Агриппина позволила? Говорят, что без ее разрешения ты не можешь сделать ни шагу.
— Я?
— Да, ты! Ты маленькое, послушное дитя! Хороший мальчик!
Поппея говорила с Нероном материнским тоном. Она была старше его.
— Не сдвигай так сурово брови! Ты выглядишь, как разгневанный Юпитер. Это тебе не к лицу. Что сказала бы твоя мать, если бы она сейчас тебя увидела? Ты бы ее очень огорчил. Ты, надеюсь, не сердишься на меня за то, что я тебя хвалю? Все восхищаются твоей любовью к матери, и поэты грядущего увековечат в твоем лице идеал сыновней преданности. Разве ты не пожертвовал всем для Агриппины: покоем, жизнью и даже престолом.
— Это неправда.
— Не она ли занимала твой трон? Когда приезжали послы, не она ли принимала их первая, требуя, чтобы ей поклонились раньше, нежели тебе?
— Но теперь она не живет больше во дворце и даже лишена своих телохранителей.
— Да, — медленно проговорила Поппея, как будто этот разговор ей уже наскучил, — однако дворец Антония, куда она переселилась, ныне важнее твоего. Ты этого, может быть, даже не подозреваешь. Ведь с тобой никто не откровенен! Говорить, как я, может только тот, кто любит не императора, а Нерона! Правда, что у Агриппины нет телохранителей. Но всякий твой воин на самом деле принадлежит ей. Она опутала весь мир своими тайными нитями, и в действительности правит она вместе с окружающими ее лицами. Все, что происходит в государстве — связано с ее именем. Трибуны, эдили, преторы — спешат к ней, а не к тебе. Неужели ты не знаешь ее настойчивости и властолюбия? Рассказывают, что она собрала огромное состояние, но золото ее расплывается.
— Ты сбросил Палласа, а на его место явилось десять других! Агриппина имеет, кроме того, множество соратниц. Это — мужеподобные женщины и болтливые мегеры, распространяющие угодные ей слухи. Поступай, как ты находишь нужным, но знай обо всем, чтобы не служить посмешищем. Я многое слышала. Тебя называют императрицей Нерон, а ее — императором Агриппиной, правителем римлян.
— Это неправда.
— Взгляни хотя бы на деньги, — и Поппея бросила на стол золотую монету. — Здесь опять — она. А на обороте ты с лицом младенца; вечный младенец!
Нерон взял в руки монету.
— Ты должен смотреть правде в глаза. Когда ты вторично стал консулом, Агриппина этого не вынесла и упала в обморок.
— Но что она хочет? — в недоумении спросил Нерон.
— Не знаю! Впрочем, это не важно. Все — дело взгляда. Если ты желаешь, пусть все остается по-старому. Не всякий рожден для власти. Есть люди, предпочитающие всему в мире — игру в мяч. Наконец, у тебя есть другие стремления.
— Я — артист!
Поппея улыбнулась.
— Почему ты улыбаешься?
— Я думаю о том, как искусно Агриппина избавляет артиста от забот правителя. Однако она не в чрезмерном восторге и от поэта, которому аплодирует весь мир. Вспомни твое первое выступление. Агриппина осталась в стороне, отсутствовала в тот момент, когда Рим был у твоих ног. Дочь Германика, в жилах которой кровь богов, стесняется, что сын ее служитель муз. Она была бы очень довольна, если бы ты отказался от своего творчества, ибо оно, по ее мнению, вредит престижу твоего, или вернее, ее трона.
— Откуда тебе все это известно?
— Это известно всякому.
— Когда я вернусь в Рим, — решительно проговорил Нерон, и в эту минуту он был страшен, — я с ней поговорю.
— Только не прогневай ее. Говори бережно. Она не вынесла бы повышенного тона. Она очень страдает.
— Отчего?
— Из-за Британника. Она его так любила! В день Фералий она была в мавзолее и возложила на его могилу лавровый венок.
Ночь все темнела. Фосфорический лунный свет окутывал море прозрачной дымкой, заливал бледным сиянием деревья и упал на Поппею. Лицо ее, освещенное зеленоватым отблеском, было холодно.
Вдалеке орали пьяные бродяги, перебрасывались грубыми шутками и непристойными остротами. Затем все утихло. Южная ночь была безмолвна; лишь трещали кузнечики, и внизу тихо дышало сонное море.
Император приказал принести светильники и приготовить на галерее вечернюю трапезу. Поппея ушла, чтобы переодеться. Все, что Нерон слышал, представлялось ему в какой-то дымке, и он не знал, как ему поступить.
В глазах его отражались мучительные мысли; губы его бессознательно шевелились, тихо произнося то «да», то «нет». Наконец, вошла Поппея.
На ней была широкая, свободная одежда, через которую просвечивало ее тело. Поппея казалась беззаботной и в то же время странной; на ней была туника в мелких цветочках, какие носили в Риме лишь веселые, доступные женщины.
Нерон и Поппея начали есть, но у них не было аппетита, и от пищи у них оставался лишь терпкий привкус. Они отодвинули блюда и стали осушать кубок за кубком.
Поппея, однако, не пьянела; лицо ее запылало, но она сохранила всю трезвость ума.
Светильники мешали ей, и Нерон приказал их унести.
Луна обдавала обоих матово-белым фантастическим светом.
— Что мне делать? — спросил Нерон глухим от хмеля голосом.
— Ты все еще бьешься над этими вопросами? Не стоит! Ты ведь любишь ее. Молишься на нее. Об этом много рассказывают. Вас связывают старые воспоминания. Зачем напрасно раздумывать? Решись! Склонись перед ней. Принеси повинную, пади на колени. Быть может, она простит тебя.
— Если бы она не была моей матерью, — проговорил Нерон с тяжелым вздохом, — я знал бы, что делать.
— Но она твоя мать, а ты ее сын! Зачем эта комедия? Она меня ненавидит и никогда не изменит ко мне отношения. Тебя она тоже не терпит только из-за меня! Я стою ей поперек дороги. Стоило бы мне уйти — и все уладилось бы!
— Я ничем не могу помочь! — нерешительно проговорил император.
— Ты прав! Примирись с матерью и верни Октавию.
У Нерона дрожь пробежала по телу.
— Да, приблизь ее тоже к себе. Или она, или я — выбирай!
Поппея встала и гордо выпрямилась.
— Отчего ты боишься? Надо, наконец, на что-нибудь решиться! Нельзя быть вечно двойственным. К тому же меня не любят. Октавию — напротив того, жалеют; в глазах народа она — невинный цветочек… В изгнании она будто бы перенесла какую-то детскую болезнь. У нее опухло горлышко. Зато здесь, во дворце, она успела сблизиться с флейтистом. Многие ропщут против твоего жестокого обращения с ней. — Ее, говорят, плохо кормят; она захирела и плачет, бедная кошечка! Это, право, бесчеловечно! Позови ее обратно, возьми ее! И все будет по-старому. Ты будешь опять каждую ночь наслаждаться песней флейтиста.
— Молчи! — крикнул Нерон. — Не будем больше разговаривать!
Он крепко обнял и посадил ее — маленькую и легкую к себе на колени; он страстно обхватил ее хрупкое тело, держась за него, в своей беспомощности, как за единственную опору.
Они снова принялись пить. На белый мраморный стол пролилось красное вино. Обмакнув в него палец, Поппея вывела на мраморной доске большое «Д».
Нерон насупился.
— Дорифор, — воскликнул он, — твой возлюбленный!
Поппея быстро замазала начертанный знак.
— Нет, Дионис! — ответила она. — Наш бог — бог радостной любви.
Нерон резко оттолкнул ее от себя. Поппея влажной рукой, на которой еще алели капли вина, дала ему пощечину.
— Дикая кошка! — крикнул император и погнался за ней.
Поппея спряталась за колонной, в другом конце галереи. Она стала защищаться ногтями. Глаза Нерона заискрились.
— Сумасшедший! — взвизгнула Поппея.
Издавая хриплые гортанные звуки, они остановились друг против друга, как хищные разъяренные звери.
Нерон раскатисто захохотал.
Поппея не поняла его смеха.
— Я смеюсь при мысли о том, что в моей власти отсечь твою голову!
Долго терзали они друг друга. Наконец — помирились.
Со стоном, похожим на сладострастное мурлыканье кошки, они слились в горьком поцелуе. Обессиленные, они на миг испытали облегчение. Затем застыли в изнеможении.
— Утром я возвращаюсь в Рим! — С этими словами Поппея вышла.
— Я отправляюсь вместе с тобой! — и Нерон поспешил за ней. Словно одержимые, они гнались друг за другом.
К утру море приняло свинцовый цвет. Небо, как бы в подражание ему, заволоклось седыми покровами. Вихрь погонял тучи. Нерона и Поппею знобило в их легких нарядах. Но они не трогались с места и точно прикованные смотрели с балкона на волнующуюся стихию.
Море бушевало, осаждая мраморные ступени дворца; волны словно хотели проглотить их, они завоевали себе самую высокую ступень и ударялись о стены. Зубчатые валы мчались, перебивая друг друга, увенчанные пенными гребнями. Одна из волн вздыбилась, разбилась о колонну и обдала пылью брызг лицо мраморного сатира, который с выражением лукавого задора как будто охранял вход в виллу, держа в руках символические винные мехи. Соленая вода стекала с его губ и ноздрей, словно он брезгливо возвращал ее морю.
Все пришло в движение. Только те двое на балконе стояли с поблекшими от бессонницы лицами, словно находясь на качающемся корабле, захлестанном водяным ураганом.
Нерон упивался развернувшимся зрелищем. Утреннее море было подобно исступленной гетере, которая, едва встав, начинает неистовствовать, звеня жемчужными подвесками и сверкая бездонной, омрачившейся синевой огромных влажных глаз…
Море, мучимое бессонницей, ворочалось в своем ложе, не находило себе покоя, плакало и стонало, подобно женщине, обреченной никогда не быть матерью и корчащейся в бесплодных муках; волны в беспамятстве метались и извивались в судорогах…
Утром Нерон и Поппея собрались в путь. Те же ландшафты вторично мелькали перед ними, не пленяя их более, подобно давно высказанным словам. Им обоим больше нечего было говорить, и они растянулись в скучающих позах.
В Риме они расстались.
Нерон смутно сознавал, что ничего не выяснил, ничего не достиг и напрасно предпринял это путешествие.
Прежде всего он пожелал видеть Дорифора. Император уже не был охвачен прежней страстью, но его ревность пережила любовь, как от всего его творчества уцелело лишь честолюбие.
— Что с тобой? — обрушился он на писца, — ты исхудал и разучился писать. Рука твоя дрожит! — и он швырнул ему обратно переписанное.
Дорифор вышел растерянный. Нерон смотрел ему вслед; он шел по саду, с беспомощно опущенными руками и склоненной головой.
Император пожалел, что ограничился кратким внушением, вместо того чтобы учинить юноше допрос. Он послал за ним, но Дорифор уже ушел.
Нерон боролся с самим собой. Нецеломудренные образы преследовали его, сливаясь в картину порока. Он не мог их отогнать, они постоянно возвращались. Являясь лишь плодом его вымысла, они, однако, против его воли всплывали перед его взором и увеличивали его страдания. Поппея и Дорифор сливались в его воображении. Если бы он собственными глазами увидел то, чего так боялся, — и тогда его ужас не был бы сильнее.
Поппея нарочно оставила Нерона одного, чтобы в нем созрело семя, заброшенное в его душу ее словами. Она ждала.
Император поспешил к матери.
Опальная императрица проживала во дворце Антония, недалеко от императорского дворца. Ее окружали шпионы, которые о каждом ее шаге докладывали императору и Сенеке, боровшемуся против ее влияния. У Агриппины оставалась только надежда на лучшие времена.
Она имела преданных ей соглядатаев, которые встречались с подвижниками императора; обе стороны, насторожившись, следили друг за другом.
После смерти Британника, Агриппина устремила все надежды на Октавию. Когда же молодая императрица была изгнана, она попыталась вступить в переговоры с родственниками Клавдия и с приверженцами Октавии, дабы возвратить последнюю из ссылки. При посредстве Октавии Агриппина надеялась восстановить свою утраченную власть. Но всему помешала Поппея, по вине которой Нерон ускользнул из ее рук. Она знала, что его уже не удержать.
Каждый вечер у Агриппины собирались преданные ей женщины, нашептывавшие о том, что во дворце предвидится большая перемена. Однако предсказываемое событие отодвигалось все дальше.
Появление Нерона поразило Агриппину. Он пришел один без телохранителей и невооруженный, как в былые счастливые дни.
— Я хочу у тебя отдохнуть, — проговорил он и опустился на лежанку.
Старая императрица подсела к сыну, положила его голову к себе на колени и стала его убаюкивать. Она чувствовала в нем собственную плоть. Своей тонкой, мудрой рукой, прикасавшейся ко всем тайнам жизни, она заслонила ему глаза, чтобы ему не мешал свет. Она склонилась над ним; тень ее могущественной груди падала на его лицо.
— Сын мой, — бормотала она, — сын мой!..
Нерон весь отдался своей усталости. Он прислушивался к успокоительному шепоту Агриппины и на мгновение почувствовал давно забытый вкус материнского молока и благотворный покой, снисходивший на него когда-то от близости матери, даже в самые тревожные минуты жизни. Она показалась ему спасительницей, как в детстве, когда его ночью лихорадило, и он просил у нее воды.
Агриппина вновь видела в нем свое родное дитя, ради которого зашла так далеко, что сердце ее безнадежно сжималось, когда она оглядывалась на пройденный путь.
Кротко и смиренно она заступилась перед ним за Октавию.
— За что ты на нее прогневался? Ты только из-за ее отсутствия и страдаешь. Весь Рим ей сочувствует. Сенат хотел бы вернуть ее. Если бы она возвратилась, все было бы снова хорошо, и все мы были бы счастливы.
Голова Нерона заметалась на коленях матери.
Он был снова под влиянием Агриппины.
Она приказывала подавать широкие носилки, и они вместе совершали прогулки, доверчиво болтая, как прежде. Целыми днями она его не отпускала от себя. Под ее охраной он чувствовал себя спокойнее.
Вечерами она, покорная, приходила к нему; она, завоевавшая ему трон и повелевавшая ему когда-то каждым своим жестом. Она целовала и обнимала его, бросалась ему в ноги, и обезумев, заливаясь слезами, умоляла: — Верни ее!
Слова эти были как бы эхом того, что говорила Поппея. Ведь и она уговаривала его: — Верни ее!
Нерон не знал о том, что в это время происходило в его дворце.
Однажды, когда он там находился и, сидя у себя в архиве, рылся в рукописях, до него долетел шум.
На Форуме прошла молва, что Октавию вернули из ссылки и тайно водворили в отдаленные покои дворца.
На улицах стали образовываться группы; обсуждались события; народ надеялся на перемену. Разраставшаяся толпа устремилась ко дворцу, чтобы приветствовать возвращенную из изгнания молодую императрицу. К манифестантам присоединялись кучки любопытных и смутьян. Толпа потоком хлынула вперед. Она опрокидывала статуи Поппеи и увенчивала розами изображения Октавии.
Нерон прислушивался к шуму со смешанным чувством страха и недоумения.
Охрана защищала дворец. Она отогнала обнаженными мечами толпу, которая уже ринулась на мраморную лестницу, чтобы прорваться к императору. Внезапно распахнулись двери зала, в котором находился Нерон. Перед ним предстала Поппея, растрепанная и без вуали.
С первого взгляда было видно, что она прибежала во дворец сквозь скопище народа, с опасностью для жизни. Она еле переводила дух…
Вид этой преследуемой женщины, чьей смерти с угрожающими криками требовала толпы, и которая пробралась сюда, оборванная, как потаскушка — тронул Нерона.
После долгой разлуки красота ее с новой силой взволновала его. Он был потрясен ею.
— Что случилось? — спросила Поппея укоризненно, словно привлекая его к ответу.
Нерон почувствовал угрызение совести.
Он стал убеждать ее, что все происходящее — лишь комедия.
Послышалась музыка. Флейтисты заиграли перед дворцом. Некоторые стали бросать в окна цветы.
— Это — в ее честь, — рассмеялась Поппея, — флейтисты имеют основание радоваться…
Но в рядах толпы пробежал ропот. Несколько свистков прорезало воздух. Полетели камни.
— А вот это относится ко мне!
— Нет, ко мне… — пробормотал Нерон.
— К нам обоим; мы пропали, они желают нашей гибели; как «преданнейшая мать», так и «преданнейшая супруга».
Нерон опустился на сиденье.
— Теперь мне надо идти, — сказала Поппея, — я только пришла с тобой попрощаться. Не допускай посягательства на свою жизнь! Нельзя ждать, пока оно осуществится. За твоей спиной уже привезли сюда Октавию. Завтра найдут для нее нового императора.
Нерон стал прислушиваться к тому, что происходило на улице. Шум утих. Охрана доложила, что толпа разогнана. Опасность миновала. Император попросил Поппею остаться. Он сел рядом с ней.
— Я это предсказывала! — произнесла она с горечью. — Я знала об этом, говорила тебе, но ты мне не поверил.
Император молча взял ее руку.
— Ты была права, и только тебе можно верить! Теперь я прозрел! — и он устремил взор вдаль. — Я, наконец, увидел всех… если бы только я мог видеть и тебя, дорогая, не испытывая боли…
— Боли? Отчего?
— Оттого, что я так сильно люблю тебя…
— Так почему ты не хочешь быть счастливым? — твердо спросила Поппея. — Почему ты боишься полноты счастья, огромного, необъятного счастья?
Нерон привлек ее к себе и припал горячим лбом к ее груди.
— Сегодня же я пошлю Октавию в Пандатарию.
Пандатария — остров, куда ссылали приговоренных к смерти — представлял собой вредную, болотистую местность, где осужденные быстро погибали.
— А Отон? — напомнила Поппея. — Ведь и он стоит между нами!
Прижавшись к Нерону, она взмолилась: — Освободи меня от него!
Император назначил Отона наместником в Лузитании; ему были устроены торжественные проводы.
Со дня демонстрации дворец Антония был, по требованию Нерона, окружен усиленной стражей, и у Агриппины отняли свободу даже в ее доме. Она ждала… Вся ее жизнь превратилась в сплошное ожидание.
Она постоянно носила при себе кинжал и за каждой трапезой дважды принимала противоядие, как это вошло в обычай в влиятельных кругах Рима.
Общество римских арфистов сперва снимало на «Via Appia» лишь две комнаты, где его члены собирались для обсуждения своих профессиональных нужд. Здесь также продавались по удешевленным ценам инструменты и струны. В этом скромном помещении артисты ежедневно ужинали, набивая пустой желудок мясными обрезками и кислыми бобами, запивая их скверным вином и скрашивая скромную трапезу песнями.
Но со временем этот убогий уголок превратился в одно из самых пышных и наиболее посещаемых учреждений Рима. Им было занято целое здание; однако и оно не вмещало всей стекавшейся туда публики. Помимо непрестанно увеличивавшегося числа членов, росло и количество гостей. «Общество» превратилось в шумный центр, где день и ночь кипела жизнь. Перемена явственно отразилась и на обстановке. Лежанки изобиловали мягкими подушками; появились золоченые сиденья и статуи.
На трапезах подавались лакомства и самые утонченные блюда. Арфисты стали изысканнее одеваться: они щеголяли в тогах и головных уборах, приноравливаясь к новой публике, влившейся в их Общество; публика эта состояла из патрициев, военной знати и богатых промышленников.
Сначала представители высших кругов заглядывали к арфистам лишь случайно, разыскивая какого-нибудь приятеля, или измышляли благовидный предлог для своего посещения. Теперь же Общество дополняло им дом и семью. Патриции и богатые лавочники понемногу восприняли манеры музыкантов, писателей и риторов. Они переняли их небрежный, слегка томный тон и презрение к установленным формам. Упитанные фабриканты завидовали интересной бледности поэтов. Художники и обыватели постепенно свыкались друг с другом; между ними даже появлялось сходство.
У самых дверей зала находилось постоянное место карлика Ваниция. Он был здесь неизменным гостем. Он восседал на специальном высоком кресле; появлялся он еще днем, а уходил одним из последних, глубокой ночью. Он больше не был шутом за императорской трапезой; напротив того — все теперь заискивали перед разбогатевшим карликом, который с сознанием собственного достоинства нес свой горб, завоевавший ему почет и исключительное положение. Все посетители сгибались перед ним. Он сидел за столиком, уставленным напитками и яствами, но даже не прикасался к ним; он не знал более ни голода, ни нужды. Все стремившиеся к выгодным должностям льстили ему, чтобы он замолвил за них словечко, ибо он был всесилен. Но он их обычно спроваживал отрицательным движением головы. Говорить он избегал, так как стеснялся своего пискливого голоса.
Под вечер начиналась игра в кости. За игорным столом толпилось разношерстное общество.
Встряхивая кубки, игроки непрестанно выбрасывали из них белые кости; они оживленно состязались, несмотря на то, что прежняя ставка в один асе была теперь повышена до четырехсот сестерций, а многие ставили даже гораздо большие суммы; всякий старался превзойти другого. В начале вечера состязалось лишь несколько растрепанных поэтов. Но позже — страсти разгорались, и начиналась настоящая игра. Приходили модные писатели и избранные актеры; среди них выделялся Антиох, азартный игрок, сыпавший золотом. Он получал в театре Марцелла шестьсот тысяч сестерций в год и пользовался в Обществе арфистов большим уважением.
Счастливцем оказался в этот вечер тщедушный человечек Софокл, загребший куш. Он считался баловнем счастья и, кидая кости, применял особый, изобретенный им прием, секрет которого он никому не выдавал.
Этот грек, с воспаленными от бессонных ночей веками, лишенными ресниц, кичился кровным родством с великим классиком, имя которого он носил. Рыться в его родословной не представлялось возможным, и оставалось только верить или не верить ему, в зависимости от того, выигрывал ли он, или проигрывал. Однако он жил исключительно этим гордым убеждением, ибо сам не блистал ни голосом, ни слогом; никто по крайней мере не слышал ни одной его строчки, и разговор его был далек от красноречия. Он любил привирать и приукрашивать и, по его словам, происходил чуть ли не от богов. Это, впрочем, не мешало ему быть скаредным и себялюбивым.
Рядом с ним расположился Транио, мелкий артист театра Бульбус, назначением которого было лаять за сценой, когда это требовалось по ходу действия. Он был известен как неудачник, и именно потому заключил союз с счастливцем — Софоклом.
Хотя прошло уже много лет, и Софокл не приблизил его к удаче, однако дружба их не остыла.
Позднее явился богач Бубульк. Он был торговцем шерстью, познакомился здесь, в Обществе, с императором и стал поставщиком двора; с тех пор он столько накрал, что мог соперничать своими капиталами с виднейшими римскими богачами.
Он имел пять домов в Риме и окруженную оливковыми деревьями виллу в Сабиниуме. При вилле был фруктовый сад и изобиловавший рыбой пруд. Вокруг простирались необозримые имения Бубулька, в которых разводились овцы, обрабатывалась шерсть, и засевались обширные поля, сданные в аренду. Бубульк терялся в подсчете своего рогатого скота, свиных стад и табунов. Он уже не мог исчислить своего состояния.
Разбогатев, он перестал работать и выхолил свои недавно копавшиеся в навозе руки. На лице его лежала печать грубости и деспотизма. Но глаза старались кротко улыбаться, ибо он желал слыть любезным. Его фигура по громоздкости напоминала фигуру гиппопотама. Он облачал свое бесформенное тело в самые дорогие одежды, выставляя напоказ свое богатство. Пальцы его еле сгибались под драгоценными перстнями.
Он хотел идти в ногу со своей эпохой и, хотя едва умел читать, а по-гречески вовсе не понимал, оборудовал у себя в доме библиотеку, занимавшую несколько зал.
В ее великолепных хранилищах из кедрового дерева были сложены редчайшие папирусы и скрепленные кожаными ремнями рукописи. Он скупал у известнейших книгопродавцев на Форуме ценные, единственные экземпляры манускриптов. В своем дворце он выстроил собственный театр, в котором он и его жена выступали в главных ролях. Жена его обучалась также танцам у Париса и посещала школу Зодика. Сыновья Бубулька учились в литературной школе при Обществе арфистов, где преподавание велось Фаннием. Молодым ученикам читали известных писателей, а иногда и лучшие современные поэты выступали перед ними со своими стихами.
Таков был круг, который заключал в себе весь мир Бубулька и являлся ареной его тщеславия. Богач в то же время не забывал, что поэты ему много дали, и он старался быть с ними приветливым и предупредительным.
В этот вечер его сопровождали артист Галлио и прекраснодушный Латин.
Его приняли, как всегда, с большим почетом. Игроки встали, и игра на мгновение замерла; даже Ваниций поднял равнодушное лицо.
Софокл, преемник трагического поэта, питавший слабость к театральным положениям в жизни, вскочил с места, схватил руку Бубулька и торжественно подвел его к игорному столу. Транио стал превозносить моложавость важного гостя. Флорий похвалил его кольца.
Форний обычно угождал ему тем, что бросал ему в лицо грубости и глупости, которые Бубульк не без удовольствия высмеивал.
Каждый из игравших приглашал его присоединиться. Но примазавшиеся к нему «друзья» не выпускали его из своих когтей и подвели его к столу, который уже был занят для него его присяжными льстецами и прихлебателями.
Здесь к нему подошел и Фабий, отец многочисленного семейства, скромный писец, переписывавший правительственные распоряжения из ежедневной официальной газеты «Acta diurna».
Роль Фабия уже годами состояла лишь в том, что он следил за взлетавшими игорными костями Бубулька, вздыхал при проигрыше и ухмылялся при выигрыше. Он был неуклюжим льстецом. Самое удачное, что он мог сделать — это сказать что-нибудь невпопад. Тогда Бубульк, при громком поощрении других посетителей, награждал его ударом в спину. Фабий, однако, не уходил. Он терпеливо ждал «возмещения», в виде золотой монеты, позволявшей ему в этот день поужинать. Бубульк сорил деньгами, но сорил «разумно». Он знал кому дает, знал цену всякого человека и степень благоволения к нему Нерона. Его щедрость и великодушие всегда основывались на известных расчетах.
Криспий, тощий торговец маслами, был, наоборот, простодушен. Он был еще новичком в Обществе арфистов и ставил себе целью сделаться, подобно Бубульку, через посредство этого Общества придворным поставщиком. Он был застенчив, неловок и не умел разбираться в людях. Он наивно ставил на одну доску Зодика и Сенеку или Транио и Париса. Он был счастлив, когда кто-нибудь с ним заговаривал. Непристроенные люди, околачивавшиеся в Обществе, часто доставляли ему эту радость: они окружали его и шепотом просили у него взаймы денег. Криспий охотно шел им навстречу.
Бедный, добродушный торговец маслами! Здесь, среди любимцев муз, он напоминал заблудившегося ребенка. Он с благоговением взирал на артистов.
Мир изменился! Когда-то артистов равняли рабам; власть имущие изгоняли их или приказывали стегать их плетьми; ни один «приличный» человек не желал выдать дочь за актера. Теперь же почти все актеры были раскрепощены. Открывалась новая эра, государство покровительствовало художникам, и искусство развивалось.
В Общество являлись и эдилы; они ввели здесь в обиход нечто вроде ежедневных приемных часов, во время которых они беседовали с выдающимися современниками. Ни один высший государственный чиновник не упускал случая явиться туда, где сам император бывал по окончании театрального представления и участвовал в трапезе.
Зодик и Фанний приходили в Общество во главе шумной оравы. Они являлись лишь под вечер, по окончании занятий в своих группах. Их часто сопровождал Пиладий, преподававший в их школах танцы и фехтование. Он словно влетал, а не входил; казалось, что его руки и ноги порхают. Кадры его учеников состояли, главным образом, из сенаторов.
Недавно Нерон на одном из празднеств предложил сенаторам скрестить мечи с гладиаторами.
Чтобы закалить свое тело и впредь не быть застигнутыми врасплох — сенаторы принялись за ученье, желая вернуть силы одряхлевшим мускулам и вновь приобресть юношескую ловкость.
В искусстве авторитетами теперь считались Зодик и Фанний. Первый обучал поэзии, второй — декламации, и пению. Они были окружены стаей почитателей, продолжавших и здесь закидывать учителей вопросами.
Лентул, непритязательный мелкий землевладелец, на старости лет возгорел желанием писать стихи и стал изучать поэтов. Он попросил Зодика вновь объяснить ему уже изложенное на занятиях. У Лентула был усталый вид. Новоприобретенные знания подавляли его, и, пока учитель говорил, мысль его невольно перебегала к жене, детям, к его молочным фермам, и внимание его рассеивалось. Он был невероятно прилежен, но туго соображал и слабо подвигался к поэтике.
— Овладеть бы мне хоть дактилем! — сказал он со вздохом.
— Нет ничего проще, — объявил Зодик и стал скандировать гекзаметры, отбивая пальцем счет.
— Вот как? — тупо заметил Лентул и стал тоже манипулировать пальцами.
Зал был полон огней и жужжал как улей. Обходительный Криспий, потерявший одним ударом полмиллиона, встал из-за игорного стола, но все же продолжал вежливо улыбаться. Бубульк еще держался.
Зодик и Фанний не примкнули к игрокам, а сели в сторонку, под колонной.
— Я не могу тягаться с ними, их ставки слишком высоки, — сказал Зодик. — Смотри, еще шесть патрициев. Их все прибывает.
— Я повысил плату за ученье, — сообщил Фанний, — но, несмотря на это, меня сегодня рвали на части. В мою школу поступают главным образом старики, которые учатся фехтованию.
— Каковы их успехи? — спросил Зодик.
— Неважны, — ответил Фанний, и рот его искривился язвительной усмешкой.
Оба были теперь обеспечены деньгами и везде приняты, но оставались мрачно настроенными. Они были солидарны в зависти ко всякому, кто чего-нибудь достиг, и озлобленно критиковали все светлые начинания. Это не мешало им смотреть и друг на друга с пожирающей ненавистью. Зодик не мог примириться с тем, что и для Фанния наступили золотые дни. Фанний, с своей стороны, не мог спокойно видеть успехов Зодика.
Они были неразлучны, как Кастор и Поллукс, но близость их вызывалась не дружбой, а опасением, как бы в отсутствие одного другой не продвинулся дальше. За спиной они всегда поносили друг друга.
Жизнь не обогрела их любовью и не избаловала почетом. Зодик всю свою молодость околачивался на Форуме и кричал в ухо каждому прохожему свои слащавые стишки об овечках и воркующих голубках; его лишь высмеивали или отталкивали. Наибольшая царская милость не могла изгладить это из его памяти. Ему хотелось выместить на каждом свою злобу, радостные и удовлетворенные лица раздражали его; он старался причинять зло даже самым безобидным людям.
Фанний был когда-то рабом, тащил на спине камни и разбил себе левую лопатку. Боль все еще давала себя чувствовать и временами не позволяла ему уснуть. Он тоже непримиримо относился ко всему человечеству и таял от удовольствия, когда мог сказать или услышать о ком-нибудь плохое. Эти нескладные, ничтожные существа были оба невыразимо несчастны, и неизмеримо подлы. И все же в их глазах еще робко теплилась исконная жажда любви; она была полуиспепелена, зарыта где-то в глубине существа, но достаточно им было встретить мимолетную похвалу или намек на уважение, чтобы эта искра вновь вспыхнула…
Мрачно сгорбившись, они сидели рядом.
— Он придет? — спросил Фанний.
— Откуда мне знать? — раздраженно ответил Зодик.
Император оставался средоточием их помыслов, хотя он почти перестал принимать их. Они стеснялись признаться в этом друг другу.
— Когда ты у него был? — осведомился Фанний.
— Недавно… я ведь теперь так занят, — отговорился Зодик.
— Я тоже. Впрочем, он постоянно выступает.
— Да, — с пренебрежением сказал Зодик. — Парис всюду следует за ним, как тень. Он устроил для Нерона представление в «Бульбусе» и в театре Марцелла.
— Как он играл?
Зодик расхохотался.
— Он был омерзителен! Смешон! Никто не берет его всерьез. В сущности он — ничтожество…
— Полное ничтожество! — подкрепил Фанний с глубоким презрением. — Только мы сделали из него что-то…
В речах их кипела желчь. Они резко выбрасывали свои слова, как будто сами питали к ним отвращение, причем у обоих лица уродливо искажались.
Они зорко следили друг за другом. Каждый надеялся, что его опала при дворе останется для другого тайной.
— Где Нерон сегодня выступает? — спросил Фанний.
— В театре Помпея. Но я не пошел, — и Зодик нахмурился.
Появился Калликлес, по обыкновению — с тремя женщинами; одна из них, Лоллия, была возлюбленной Бубулька; его, однако, никогда не видели в ее обществе; говорили, что он завел эту связь лишь для того, чтобы не отстать от моды. Остальные две спутницы Калликлеса были египетские гетеры; их маленькие бледные лица казались еще меньше и бледнее в рамке густых, иссиня-черных кудрей. Жизнерадостная улыбка обнажала их ослепительные зубы.
Калликлес предупредительно помог своим спутницам снять вуаль. Его встретили тепло и радостно, за что он всех отблагодарил экспансивными жестами.
Он был римлянином, несмотря на греческое имя, но в молодости жил в Афинах и стал эллином по языку и наклонностям. Он презирал и осмеивал латинское государство, его военный дух, жестокое варварство и тяжеловесное безвкусие.
Волосы его не были густы, но он искусно разделял их идеально прямым пробором, который ежеминутно заботливо поглаживал. Он носил тогу аметистового цвета, потертую, но изящно задрапированную, как у патрициев.
Многие принимали его за артиста, поэта или плясуна. Хотя он не принадлежал ни к одной из этих профессий, однако таил в себе задатки всех трех. Он носил в душе обломки разбитой жизни; у него не было больше цели; печаль отражалась на его лице, изборожденном темными складками. В глазах его затаилась, казалось, сгущенная, но пылающая тьма; их глубины были словно выжжены солнцем; взор их был взором хищной птицы.
В сорок лет он претворил свое крушение в чудо и разбрасывал теперь с широким размахом драгоценнейшие осколки своего жизненного опыта. Он беседовал по-гречески. Умел играючи говорить обо всем, что взбредет на ум: о женской туфельке, сережке, косметике, стихах и своих вымышленных похождениях с египетскими принцессами, предки которых покоятся в пирамидах. Он рассказывал о кознях поэтов, о привычках и слабостях государственных людей; болтал о всяких пустяках, которые, однако, в его устах казались существенными и знаменательными. В этом пристанище артистов он один производил впечатление настоящего художника, хотя никогда не выдавал себя за такового.
Все ждали из его уст чего-то особенного. Он выработал себе собственный язык, в котором язвительно смешивал старинные, классически-высокопарные выражения с неприкрашенными, грубо-откровенными словечками уличного ночного говора. Он был ядовит, иногда ронял едкие и жестокие слова, насмешливо отзывался обо всех и, прежде всего — о своей собственной особе.
Благородные чувства, жившие в его утонченной душе и когда-то вносившие отраду в его существование, со временем пропитались горечью; сладкое вино превратилось в терпкий уксус, однако — острый и ароматный.
Окружавшие его женщины внимательно слушали его. Он говорил ласкающим, бархатным голосом; одобрил палевые ленты, которые носила Поппея, и ее золотые туфли; назвал Лоллию очаровательной, а египетских девушек — обворожительными, сопровождая улыбкой свои сознательные преувеличения. Он расточал комплименты, как дешевые розы, с небрежной любезностью.
— В Афинах, — произнес он сокрушенно, — женщины носят бледные вуали, а когда поют, слегка запрокидывают голову. Их тело тонко и нежно…
Он любил вино; отпил несколько глотков и грустно посмотрел в бокал.
— Очень печально, — произнес он, понурив голову.
— Что печально?
— Я видел сегодня римлянку, одетую в шерсть. Она была тучна и тяжело дышала. Разве это не ужасно? — и он вопросительно взглянул на женщин.
У игорного стола разгорался смертельный бой. Наконец, даже Бубульк встал. Поэты стали делить между собой деньги. Софокл произвел последнее нападение на богача.
— Добрый правнук великого Софокла! — воскликнул Калликлес с непередаваемой миной. — Посмотрите на него и вы увидите в знаменитой трагедии новую сцену, под названием «Царь Эдип в Риме».
Бубульк подошел к женщинам.
Калликлес, втайне почтивший не одним метким эпитетом его волосатую грудь, узловатые ноги и огромную круглую голову, скорчил, однако, при приближении богача благоговейное лицо. Впрочем, он искренно восторгался богатством.
— Адонис! — бросил он Бубульку.
— Что? — переспросил торговец, никогда не слыхавший об Адонисе.
Калликлес был не в состоянии льстить. Хотя он и считал себя хитрым, он не был знатоком людей и не умел скрывать своего пренебрежения даже к тем, симпатии которых он стремился снискать. Поэтому он никогда ничего не достигал и существовал лишь обучением гетер греческому языку.
Все смеялись над недоумением Бубулька по поводу «Адониса». Но Калликлес, после некоторого замешательства, спас положение.
— Вот честный, солидный человек, — проговорил он, указывая на Бубулька. — Обутый железом, он устремляется к своей цели, как крылоногий Меркурий! Не истолкуйте моих слов превратно, — добавил он.
Зодик, крадучись, подошел к Калликлесу, дабы услышать что-нибудь дурное о Фаннии. Это было его ежедневной потребностью, которую Калликлес с готовностью удовлетворял, чтобы потом обелиться перед Фаннием не менее крепкой характеристикой Зодика.
В этот день оба спросили его мнение о Нероне.
— Он — император, — почтительно ответил Калликлес.
— Но каковы его стихи?..
— У него теплые, мягкие руки…
— Дай, наконец, прямой ответ, — настаивали стихотворцы, знавшие его мнение о Нероне.
— Анакреон был великим поэтом, — воскликнул Калликлес, осушая бокал, но он не был императором. — И он окинул взглядом собеседников, сдерживая улыбку, которая лишь блеснула в его глазах.
Он вскочил с места и поспешил на кухню, чтобы удовлетворить свое любопытство относительно вечерней трапезы. Он был гастрономом, любил тонкие блюда и хорошее вино. На Кухне он поболтал с молоденькой судомойкой — прехорошенькой замухрышкой. Он извлек флакон, с которым никогда не расставался, приблизился к девушке и облил ее духами; они с затылка потекли по ее спине, вызывая мурашки, и заставили ее взвизгнуть; покоритель «египетских принцесс» страстно поцеловал рабыню и назвал ее богиней, после чего вернулся к гетерам.
— Будет соловьиный суп! — объявил он, — две тысячи певчих птиц уже погибло под ножом нашего отменного повара.
Он провел своих дам в трапезный зал, утопавший в розах. Казна истратила на них восемьсот тысяч сестерций, так как на этот день был объявлен приход императора.
Нерон только что выступал в театре и казался утомленным. Ему приходилось много играть. Народ требовал зрелищ, и император пользовался этим, дабы развлечениями рассеять воспоминание о недавнем народном волнении. Почти каждый вечер он пел и декламировал в цирке или театре.
Перед трапезой он по обыкновению бросил в бокал жемчужину и проглотил ее вместе с вином. Таким образом он уже уничтожил многомиллионное состояние. Ему казалось, что жемчуг обогащает его дух и придает взору перламутровый блеск.
Он был окружен артистами, которые с ним играли и беседовали. За крепкими винами все они перешли на дружескую ногу. Царила полная непринужденность. Галлио стал передразнивать беззубого Памманеса, Алитрос — Трания; третий имитировал Алитироса, и так без конца. Каждый выдерживал свою роль весь вечер. Никто не остался самим собой. Антиох, до тех пор не принимавший участия в этой своеобразной игре, встал вдруг с места и стал подражать мимике своего блистательного соперника — Париса, которого еще никто никогда не осмелился изобразить в смешном виде.
Лицо Антиоха застыло в трагическом ужасе, он начал говорить внятным театральным шепотом, как это делал в наиболее потрясающих сценах Парис, и стал исступленно жестикулировать. Передача была столь правдива, что Нерон покатывался со смеху.
В разгаре забавы появился отсутствовавший виновник веселья. Встреча «двух Парисов» послужила источником неисчерпаемых шуток. Однако настоящий Парис казался невменяемым от испуга. Не обращая ни на кого внимания, он подошел прямо к Нерону и шепнул ему на ухо: — Заговор!
Нерон принял это как шутку.
— Ужасно! — ответил он таким же шепотом, и как хороший артист побледнел.
Но затем он расхохотался в лицо Парису и дружески ударил его по плечу. — Ты отлично сыграл, теперь — пей.
Император и великий артист жили в тесной дружбе и часто позволяли себе подобные выходки. Они между собой состязались: каждый стремился настолько приблизить свою игру к жизни, чтобы она могла ввести в заблуждение другого. Они не ограничивались экспромтами, а усердно подготовлялись к своим шуткам, разыгрывание которых иногда длилось несколько дней.
Однажды, когда они вместе пили, к Парису вдруг подошел гонец, сообщивший, что его вилла подверглась нападению и ограблению. Артист схватил себя за голову и бросился домой, после чего долго не показывался. Когда император, наконец, увидел его, Парис, со слезами на глазах, рассказал ему о разгроме, который нашел у себя в вилле. Нерон стал утешать его. Тогда актер признался, что только разыграл комедию. Император вознегодовал и, пылая гневом, объявил ему об его изгнании за такую непочтительную шутку. Он приказал ему немедленно покинуть Рим. Артист подчинился, но Нерон с полпути вернул его. Он объявил, что и с его стороны это была только шутка, и признал себя победителем. Оба актера обнялись; они были довольны друг другом.
Теперь Нерон сам наполнил бокал Париса, но артист не прикоснулся к нему.
— На сей раз это не шутка, — тихо прошептал он.
— Ты играешь чудесно! Как никогда еще!
Парис казался измученным. Нерон стал внимательно вглядываться в его лицо.
— Я не играю, — повторил Парис, и какая-то неуловимая складка около его рта подсказала императору, что он говорит правду.
Они сошли вниз. Их ждали носилки. Оставшись наедине с другом, Нерон попросил его прекратить комедию. Он был готов опять рассмеяться, но веселье застыло на его губах, когда Парис с трудом произнес:
— Рубеллий Палавт, родственник Августа… они хотят возвести его на престол…
— Что?!
Голос Париса задрожал:
— Они склонили на свою сторону часть сенаторов и сеют возмущение в войске. Им удалось вступить в контакт даже с некоторыми преторианцами. Но мы перехватили все нити и открыли главу заговора.
— Кто это?
Парис запнулся… не мог выговорить имени… Наконец, пересилил себя:
— Агриппина!..
— Она! — крикнул Нерон. — Моя мать…
Он зарыл лицо в подушку и стал кусать и рвать ее, как дикий зверь, повторяя: — Моя мать, моя мать!
Вернувшись домой, Нерон продолжал твердить:
— Моя мать! Моя мать!
Его охватили воспоминания; перед ним встали картины, сладостные даже в своей жестокости.
Сенека, вызванный на ночное совещание, вел себя сдержанно. Много лет знал он эту женщину; был ее возлюбленным.
— Неужели это она? — спросил его император.
— Да, — ответил философ.
— Что делать?
— То, чего требует благо государства, — твердо произнес Сенека.
Агриппина не смутилась. Она все отрицала. У неё был ясный ум, и она стойко защищалась.
Она сурово стала перед сыном; ее мускулы напряглись; она повела могучими плечами. Спокойно выслушав обвинение, она коротко ответила: — Это неправда…
С гордостью смотрела она на разгневанного Нерона. Он был ее сыном; был красив, могуществен.
«Пусть он убьет меня, лишь бы он властвовал», — подумала она.
Эта мысль уже раз возникла у нее: в день вступления Нерона на престол.
Но когда император начал глумиться над ней, она строго прикрикнула на него: — Нерон! — Назвав его просто по имени, как прежде, в дни его детства; при этом она сдвинула густые брови.
Патрули обходили город. Они среди ночи, при свете факелов, врывались в дома, но нигде не находили виновных: все задержанные доказали свою непричастность к заговору. Следы были заметены. Чувствовалась опытная рука Агриппины.
После тщетных розысков было решено привлечь к ответу префекта преторианцев. Бурру предъявили обвинение в том, что он был осведомлен о заговоре. Его допросили в присутствии императора. Старый ветеран отвечал резко, с сознанием собственного достоинства. Кровь ударила ему в лицо. Под седыми волосами лоб побагровел.
С пылавшим от гнева взором покинул он дворец и сел на коня.
Любимый конь уносил его из города, который он спешил покинуть. Его охватила тупая печаль. Он смотрел на мелькавшие перед ним ландшафты. Природа словно утешала его своим ласковым спокойствием. Земля, кусты и деревья — не были ли они милыми, простодушными друзьями воина? Чем больше он отдалялся от людей, тем эти немые товарищи становились ему роднее. Он знал, что земля может служить валом, что куст — прикрытие, а дерево — заграждение. Человека же не разгадать!
Он начал свою службу при Калигуле и был его приверженцем; он участвовал во многих боях и чуть ли не лег на поле битвы. Он не жалел своей крови, не цеплялся за жизнь. Но в мирных условиях воин может споткнуться и о камешек. Его героизм не находит себе применения; он запутывается в клубке противоречивых интересов, не разбирается в расставленных ловушках и становится орудием, которым всякий хочет управлять.
Бурр растерянно взирал на окружавший его водоворот. И он был взят под подозрение! Он жалел младшее поколение, обреченное на бесконечные страдания, и радовался, что сам он стар и стоит на краю могилы. Честному человеку здесь больше нечего делать.
Бурр направился в лагерь, расположенный под стенами Рима. Он опустил узды. Седок и конь так часто совершали этот путь, что умное животное уже само знало каждый поворот.
Какой-то воин, сидя на земле, жевал овсяный хлеб. Центурионы оглашали приказ. Мулы перевозили стенобитные орудия.
Картина родного ему быта растрогала сурового Бурра. Он глубоко втянул запах лагеря, грубый и бодрящий. Он повернулся туда, где развевалось синее знамя; к палаткам всадников, готовившихся к ночному отдыху. Он слышал ржание и топот копыт. Конюхи чистили и кормили горячих боевых коней. Бурр сел. Мимо него шли седые, хмурые легионеры, вояки былых времен; он всех их знал по имени. Проходили и незнакомые ему молодые легионеры, возвращавшиеся с военных упражнений; они носили широкие мечи и копья.
Все они были юноши; такого же возраста, как Бурр, когда он поступил в войско. Они представляли собой лишь одну из смен вечного и вечно-обновлявшегося воинства бессмертной нации.
Шлемы их бросали тень на бодрые, свежие лица. Под панцирями вздымались здоровые, могучие груди.
Бурр обнял долгим прощальным взглядом вечное войско вечного города. Он был опьянен величием мировой империи, простиравшейся от Британии до Мэзии, от Галлии до Дакии и от Испании до Ахайи.
Но сердце его сжалось от предчувствия, что и это погибнет; и взор его, еще никогда ни перед чем не смягчавшийся, заволокся слезами.
Временами вспыхивали огни. Раздавались трубные сигналы, после которых воины подходили к походным кухням. Насытившись, они ложились.
Лагерь постепенно уснул. Только Бурр бодрствовал и передумывал старые думы. В минувшие годы он не раз привозил сюда Нерона, чтобы приохотить его к военному делу. Но старания его оказались тщетными. Император был невосприимчивым учеником, предпочитал игру, и не обращал внимания на наставления Бурра. Они жили каждый своей жизнью.
Громовой раскат с затаенным зловещим ропотом пронесся с севера на запад. Это показалось Бурру дурным предзнаменованием. Он верил в богов; он был отпрыском старинного военного рода; еще прадед его пролил свою кровь на поле брани. Среди неверующего поколения, Бурр сохранил в себе чистоту веры, которой придерживались его предки. Небесное знамение потрясло его, исторгло у него тяжелый вздох и омрачило его чело.
Он вошел в свою палатку и написал императору прощальное послание, в котором просто и решительно просил отставки.
Гроза не унималась. Проносились сокрушительные вихри, но дождь никак не мог излиться и воздух не освежался. Небо непрестанно и гневно гремело. Лишь далеко на горизонте вздрагивали бесшумные, бледные молнии…
Нерон беседовал с Поппеей в опочивальне. Она больше не покидала дворца.
Страх, овладевший обоими после открытия заговора, удручал их. Они тяжело дышали в эту душную ночь.
Порывы ветра поднимали в саду столбы пыли, гнали и рассеивали их. Дворец словно насупился.
Нерон и Поппея, полуобнаженные, опустились рядом на ложе; долго они не проронили ни слова.
— Ты спишь? — спросил, наконец, Нерон.
— Нет.
— Почему?
— Так. — И она вздохнула.
Они метались на ложе, тщетно призывая покой. Подушки под головой словно горели.
Они не могли ни уснуть, ни забыться в поцелуях; они лежали простертые, с широко раскрытыми, устремленными в темноту глазами, немые и онемелые, как мертвецы. Что-то страшное обступало их.
— Охраняют ли нас? — спросила Поппея.
— К каждой двери приставлено трое стражников.
Поппея присела на ложе.
— Никто нас не подслушивает?
— Никто.
— Мне хочется говорить. Когда я слышу собственный голос, мне легче.
Нерон сел на край постели. Поппея осталась на своем месте.
В темном зале белело лишь ее тело — смутно, как луна сквозь облака.
— Это никогда не окончится, — простонала она.
Нерон молчал.
— Все напрасно, — продолжала она, — мы здесь погибнем.
— Если бы мне хоть кто-нибудь дал совет, — проговорил Нерон, — я послушался бы его! Иначе — жизнь невтерпеж.
— И все-таки ты терпишь.
Нерон призадумался.
— Не отречься ли мне от престола? Это спасло бы меня. Я мог бы отправиться в Родос… петь…
— А я? — перебила Поппея.
— Ты поехала бы со мной…
— Нет! И мне пришлось бы отречься: отречься от тебя. Она этого хочет. Более того: она посягает на мою жизнь.
— Посмотри, — промолвила Поппея, указывая на дворец Антония, — она тоже бодрствует, тоже не может сомкнуть глаз!
Нерон глянул в окно. Сквозь густую пыль из дворца Антония пробивалась полоса света.
— О чем моя мать сейчас думает?
— О тебе и обо мне. Пришел наш черед. Прежде всего — твой.
— Мой?
— Да! Она тебя перехитрит. У нее достаточный опыт. Она имела трех мужей. Первым был твой отец Домиций.
— Мой отец… — повторил Нерон.
— Вторым — был богатый патриций. Всякому известно, что она отравила его из-за его огромного состояния. А Клавдий попросил пить…
— Это я сам видел! — воскликнул Нерон.
— И ты еще колеблешься! — громко крикнула Поппея. — Чего ты ждешь?
Нерон бросился на ложе.
— Она начало, мать! — сказал он. — Благодаря ей — я на земле. И благодаря ей — я здесь, в этой непроглядной тьме!
Поппея упала на ложе рядом с императором. Волосы ее распустились. Она неслышно заплакала и больше не шевельнулась.
— Что с тобой? — взмолился он, — отчего ты не отвечаешь? Или ты не слышишь?
Глаза Нерона привыкли к темноте и он различал неверный свет, излучаемый наготой Поппеи. Она лежала равнодушная и безжизненная. Спазмы волнами пробегали по ее телу. Затем оно застыло, окаменело. Широко раскрытые глаза перекосились.
— Куда ты уставилась? Она помешалась! — вскрикнул Нерон.
Он попытался успокоить ее и согреть поцелуями ее губы; но они застыли и леденили его собственное дыхание.
Время томительно тянулось.
— Бедная! — простонал он. — Какие мы оба несчастные!..
Поппея глубоко вздохнула и очнулась. Ее левая щека словно одеревенела. Нерон смотрел на нее. Такой же несчастный, как и она, он читал на ее лице родное ему горе.
Он оглянулся на прошлое, и перед ним всплыло воспоминание…
— Однажды, — прошептал он, — и со мной это случилось. Я был простерт на постели и не мог спать; совсем как теперь. Мне казалось, что ночь длится без конца Я ждал утра…
Поппея прислушалась.
— Утром я лежал бы все так же — но…
— Но? — переспросила она.
— Наступил день… Торжественная трапеза… Британник…
Они вновь умолкли.
— И тебе тогда стало легче, не правда ли? — убежденно произнесла Поппея.
Нерон несколько мгновений промолчал. — Не знаю!
— На тебя тогда снизошел покой, — подсказала она.
— Да… Я обрел спокойствие и мир.
Они повернулись лицом друг к другу, взоры их слились; губы соприкасались; они словно налету ловили их движения и предугадывали слова. В выражении их черт появилось какое-то сходство; в них была та же мука и та же тревога. На устах Нерона Поппея прочла нерешительное «но»… Она закрыла их поцелуем и передала Нерону свою горячку. Безмолвные, оба чувствовали, что думают об одном и том же.
— Да? — умоляюще, едва внятно спросила Поппея.
— Да! — глухим, подавленным голосом ответил Нерон.
За окном все еще кружил ураган. Он вцеплялся в оливковые деревья и переворачивал их листья светлой стороной вверх. Деревья стали походить на огромных женщин в белых туниках.
Но дождь никак не мог пролиться.
Нерон и Поппея испробовали все возможное. Император не одобрял яда: он знал, что от него на трупе выступают пятна и что он, таким образом, наводит на след…
Поппея посоветовала Нерону для вида помириться с матерью, и он последовал ее совету. Он направил все свои усилия на восстановление добрых отношений с Агриппиной. Он хотел завоевать ее прежнее доверие и в совершенстве разыгрывал свою роль. Он вернул матери ее телохранителей, при встрече целовал у нее руку, оказывал ей всяческое почтение и внимание.
Аницет, командующий Мизенумским флотом, велел построить галеру и тайно наполнил ее свинцом, дабы ее корпус, не выдержав тяжести, дал трещину в открытом море. Он рассчитывал, что при кораблекрушении Агриппина погибнет. Но старая императрица была настороже, и ее не удалось заманить на галеру.
Император, Поппея и Аницет, ненавидевшие Агриппину, приходили в отчаяние. По наущению Поппеи свод в опочивальне старой императрицы был пробит. Но попытка вызвать обвал и таким образом убить Агриппину тоже не удалась и только ухудшила положение покушавшихся.
Тогда Аницет принял иное решение.
Около полуночи он ворвался с двумя моряками в загородную виллу, где императрица-мать лежала больная. Все трое вломились в двери и вторглись во внутренние покои. Впереди шли крепкие моряки Олоарций и Геркулес. За ними следовал Аницет.
Моряки были вооружены лишь веслами, но Аницет держал обнаженный меч. В опочивальне было темно. Лишь слабое пламя ночного светильника тускло мерцало.
Маленькая рабыня, спавшая около ложа Агриппины, вскочила и с воплем выбежала.
— Спасайся! — презрительно бросила ей вдогонку императрица.
Она осталась одна, предвидя все, что должно было последовать. Она не вымолвила ни слова, не пыталась даже просить пощады, только подняла оборонительным движением руку над головой. Убийцы на мгновение застыли. Императрица слыла колдуньей, знавшей сверхъестественные чары.
— Что вам надо? — спросила она моряков.
Олоарций подскочил к ней и со всего размаха ударил ее веслом по голове; сознание ее помутнело, но у нее еще хватило силы подняться с ложа. Она посмотрела Аницету прямо в глаза, и меч дрогнул в его руке.
— Пронзи меня! — воскликнула она во весь голос, отстранив одежды, — вот здесь, где я носила Нерона…
Аницет заколол ее одним ударом…
Император не надеялся на удачный исход нападения и в этот вечер выступал в театре. Он играл Ореста, убившего мать, и, хотя почти не подготовился к своей роли, провел ее увлекательно и страстно и вызвал искренние рукоплескания.
Затем он и Поппея стали ждать вестей в пригородной вилле.
Ожидание становилось с каждой минутой томительнее.
Нерон распорядился, чтобы ни одна женщина не была допущена в виллу: он боялся, что Агриппина лично явится. Затем ему пришло в голову, что она может переодеться мужчиной или даже проникнуть к нему под видом Аницета.
— Тогда я ее проткну этим мечом, — заявил Нерон, размахивая в воздухе своим оружием.
Он принял оборонительную позу, стал отбивать невидимого врага и оглядел помещение, ища лазейки на случай, если бы его мать пришла в сопровождении вооруженных воинов.
Поппея подошла к окну и стала прислушиваться. Снаружи не долетало ни звука.
Ночь была тиха. В небе сияли крупные звезды. Аницет прискакал верхом, один, без провожатых. При входе его остановили и опросили; лишь по проверке его личности его впустили.
Не зная, кто войдет, Нерон в испуге схватил и надел маску, чтобы не быть опознанным.
— Свершилось? — спросила Поппея.
Аницет утвердительно кивнул головой. Его томила жажда: он попросил вина и разом осушил целый кувшин.
— Она умерла? — настойчиво продолжала свой опрос Поппея.
Аницет сделал снова утвердительное движение.
— Неправда! — крикнул Нерон из-под маски. — Она не умерла! Вы ее не знаете! Она умеет притворяться спящей и мертвой; опускает длинные ресницы, закрывает глаза, бледнеет и лежит бездыханная. Я часто сам это видел. Затем она вдруг разражается ужасным хохотом. Она и в воде не тонет! Однажды она часами ползала по морскому дну, обходилась без воздуха и вышла невредимой. Даже море не могло справиться с ней. Покажи мне твой меч!
На мече Аницета не осталось следов крови.
— Она жива! — закричал Нерон, — жива и идет сюда. Быть может — уже здесь!
— Вилла охраняется легионерами, — заявил Аницет, — они наблюдают также за всеми окрестностями; их больше, чем колосьев в поле!
— Но кто сторожит ее?
— Олоарций и Геркулес.
— Только двое? Она их одолеет!
— Она упала мертвая, — повторил Аницет, — я пронзил ее насквозь!
— Неправда! Я хочу сам увидеть!
— Ты? — спросили одновременно Аницет и Поппея.
— Да. Я хочу на нее посмотреть! Сейчас же!
Нерон вздрогнул и улыбнулся страшной улыбкой.
Поппея легла в постель и впервые после долгой бессонницы безмятежно уснула.
Нерон отправился с Аницетом в путь. Они мчались в колеснице сквозь темную ночь. Вилла была действительно оцеплена воинами; Нерон вошел.
Агриппину тем временем перенесли на ложе. У ее изголовья, нарушая мертвую тишину, потрескивали горящие факелы.
Безмолвие смутило Нерона.
— Мать! — пролепетал он, — бедная мать! — и опустился перед ее ложем на колени.
Усопшая казалась огромной как гора и по-прежнему могучей, словно она и теперь надо всем властвовала…
— Какая она красивая… — проговорил Нерон, — я этого раньше не замечал!
Он приподнял ее остывшую руку.
— Какие тонкие пальцы! Кожа свежа и юна. Плечо могуче! Но оно разбито ударом весла. Как жаль ее! Глаза гневны! — и он взглянул в ее остановившиеся зрачки; затем обернулся к Аницету:
— Почему ты молчишь?
— Что мне сказать?
— Ты не постигаешь огромности происшедшего. Трагедия Атридов — ничто по сравнению с тем, что здесь свершилось!
Нерон поднялся и выпрямился. Он вдруг устремил на покойную холодный, пронизывающий взгляд.
— Будем петь над ней! — и он запел.
— О мать и отец! Агриппина Клитемнестра и Домиций — Агамемнон! Что может принести вам в жертву сын ваш, необузданный артист и мятущийся поэт, осиротевший Орест? Он может посвятить вам лишь песнь и слезы; и бесконечность страданий. Мать подарила сыну жизнь. Сын подарил матери смерть. Долг погашен.
Он хотел выйти, но отпрянул назад.
— А! и они здесь! — воскликнул он, ошеломленный. — Все как в трагедии! Буква в букву! У дверей — беззубые фурии с старческими устами, с ядовитыми змеями в окровавленных кудрях! Но вместо жалобных завываний — они хохочут. Я запрещаю вам смеяться! Выпустите меня, волчицы! — И он хрипло завопил: — Трагедия!
На дворе, в честь удалявшегося императора загремели трубы.
— Замолчите! — дико крикнул он.
Когда он вернулся в пригородную виллу, где осталась Поппея, было непроглядно темно. Он вошел один и остановился в середине комнаты; за окном ему все еще слышались звуки труб.
— Зачем они трубят? — жалобно спросил он самого себя; затем смиренно взмолился:
— Не трубите!
Он хотел пробраться во внутренние покои к Поппее, но заблудился, споткнулся в одной из зал и упал. Он хотел встать; остался лежать; сорвал маску с лица; оно вдруг показалось ему голым и жутким, и он начал впотьмах ощупывать его…
В полусвете зарождавшегося дня на него наткнулась Поппея. Он сидел на корточках, свесив голову и глядя прямо перед собой. Рядом с ним лежала маска. Он судорожно обшаривал пол; руки его повторяли все те же однообразные движения.
— Что ты тут делаешь? — испугалась Поппея.
Император хотел ответить, но язык не слушался его; он не мог издать ни единого звука. Он искал чего-то, что должно было помочь ему вспомнить давно забытое. Его рука стала опять скользить по полу, словно он выводил какие-то таинственные знаки.
Нерон прежде не придавал значения сновидениям; теперь же ему стали являться сны, поглощавшие его внимание и наяву.
Образ матери ни разу не посетил его. Ему снились мелкие происшествия, истинный смысл которых был доступен лишь ему одному.
Однажды он видел во сне, как статуя перед театром Помпея сошла с пьедестала и стала медленно, зловещемедленно передвигаться, причем пот выступил на ее бронзовом лбу. Другое сновидение касалось его самого. Он видел себя блуждающим по темному коридору, из которого никак не мог найти выхода.
Он приписал эти явления влиянию местности: море продолжало напоминать ему о матери. Он решил покинуть пригородную виллу и вернулся с Поппеей в Рим.
Но и там вместо того чтобы призвать друзей и отдаться развлечениям, он целыми днями неподвижно сидел на одном и том же месте, со зловещим спокойствием душевнобольного.
— Мать моя! — тихо говорил он сам себе, — да, я велел убить родную мать!
Он отчеканивал эти слова, упиваясь жутью собственного признания.
Нерон с юных лет любил мучить себя жестокими, унизительными упреками, но никогда еще самобичевание не давало ему такого наслаждения, как теперь.
Сенека при виде императора испугался. Хотя и вооруженный мудростью, он не мог быть по отношению к Нерону хладнокровным наблюдателем; он видел в нем своего воспитанника, свое духовное чадо, которому он открыл многие пути, и прежде всего путь поэта.
— Мне непрерывно являются сны, — пробормотал Нерон, — о, если бы их не было! Если бы можно было, закрыв глаза, перестать видеть! Однако я могу сомкнуть лишь телесные очи, но не те, перед которыми встают сновидения!
Сенека невольно отвел взор, чтобы не видеть Нерона в таком состоянии.
Он хотел оградить себя от влияния его слов и его изменившегося лица. Он знал, что в противном случае он посмотрел бы на императора его же растерянным взглядом, ибо живущий в философе поэт откликнулся бы эхом на речи Нерона.
Сенека весь ушел в себя.
— Разберемся в фактах, — промолвил он, принимая равнодушный вид.
— Я убил мать! — простонал Нерон, не обращая внимания на слова учителя.
Убийство матери почиталось в Риме тягчайшим преступлением. Оно каралось суровым законом Помпея, все еще остававшимся в силе. Убийцу зашивали в кожаный мешок вместе с собакой, петухом, ядовитой змеей и обезьяной, и бросали в море. Нерон однажды сам видел такого осужденного. Его в коричневой тоге повели на морской берег. На шею ему навесили бубенцы, а на ноги надели сандалии с деревянными подошвами, дабы он не осквернял матери-земли. Ликторы били розгами его нагое тело. Этот образ теперь неотступно преследовал императора.
— Оставим это и обсудим все хладнокровно, — предложил Сенека с успокоительным жестом. Он хотел положить конец страданиям Нерона.
— Я велел убить мать!
— Она была врагом государства, — твердо сказал Сенека. — Впрочем, не ты приказал ее уничтожить. Это было вызвано ею же самой. Она чужой рукой совершила самоубийство. Все дурное несет в себе начало саморазрушения. Тебе не стоит больше об этом горевать!
— Я не понимаю тебя.
— Никто не может отрицать, — продолжал учитель, — что она восстанавливала против тебя сенат, поощряла недовольных, окружала себя ими, и хотела насильственно присвоить себе власть, по праву лишь тебе принадлежащую. Таковы факты, из коих каждый в отдельности неопровержим.
— И все-таки, — пролепетал Нерон, — это убийство.
— Убийство? — повторил Сенека, подняв брови. — Назови это вернее осуществлением государственного блага, и тогда вместо того, чтобы терзаться — ты улыбнешься. Нельзя пугаться слов. Пустые слова все страшны, как полые, мертвые черепа. Им недостает жизни, горячей крови, биения живого сердца, которое бы их осмыслило. Подумай, что сталось бы, если бы это не свершилось? Императрица продолжала бы мутить, войско бы разложилось, возгорелось бы междоусобие, воины и горожане резали бы друг друга. Разве так было бы лучше? Признай откровенно: неужели ты чувствовал бы себя более невинным, если бы вместо одной жизни — погибли тысячи, если бы Палатин и Капитолий превратились в горы трупов?
Нерон призадумался.
— Рассказывают, — робко проговорил он, — что после этого убийства женщина родила змею и где-то выпал кровавый дождь.
— Детские сказки, — категорически заявил Сенека, изучавший естествоведение, — человек не может родить змею и небо не может изрыгать кровь! Верь только действительности, которую ты перед собой видишь. Она страшна, но все же положительнее слепых иллюзий.
Философ склонился к Нерону и, почти касаясь его уха, прошептал:
— Не кажется ли тебе знаменательным, что с тех пор, как существует мир, ни один человек не отверг безоговорочно права убивать?
— Как ужасно! — проговорил Нерон, смущенный этой неумолимой логикой.
— Нет, не ужасно, — возразил Сенека, — а только человечно. Быть может, все человеческое — страшно. В истории не существует жестокости. Слабые, боявшиеся действий и не смирявшие своих противников — всегда приносили больший вред, нежели те, которые вовремя сознавали свою цель и решительно, как лекари, прибегали к кровопусканию.
— Наиболее преступны — мечтатели, глашатаи милосердия и мягкотелой доброты; они строят свое здание на облаках. Они верят в то, что в воображении быть может прекрасно, но претворенное в действительность приводит к разрушению. Камень не станет легче оттого, что я назову его пухом, и человек не сделается лучше, если я буду именовать его богом.
— Это верно, — сказал Нерон.
— Пока, — со вздохом продолжал Сенека, — мы действительно уничтожаем друг друга. Сильный поглощает слабого, как крупная рыба проглатывает мелкую. Искусный гладиатор прокалывает менее ловкого; хороший поэт заставляет умолкнуть посредственного. Нет пощады! Так будет еще в течение тысячелетий, быть может — вечно…
— Где же истина? — жадно спросил Нерон.
— Увы! Ее не существует. Или, вернее, истин столько же, сколько людей. У каждого своя вера, которая противоречит убеждению другого. И из всех этих «истин» строится блестящая, холодная, мудрая, твердая ложь, называемая людьми правдой. Созидать ее — твой долг.
— Пойми меня: мы, философы, не знаем еще с уверенностью, где добро и где зло. Мы распространяемся в своих произведениях о добродетели, поучаем читателя и внушаем ему кротость, но сами — сомневаемся.
— Мы ищем человека, действующего решительно, не задумываясь; мужественного борца, отважно берущего на себя те кровопролитные деяния, без которых все мы истребили бы друг друга. Твори необходимое зло, и ты будешь величайшим благодетелем человечества. Ты станешь свободным. Для тебя не будет законов. Ты сам — будешь законом.
Так искушал императора его опасный советчик.
— Не отступай перед ничтожными сомнениями, — продолжал он. — А главное не смешивай искусства с политикой, в которой беспристрастие равно бесчестности.
— Голодный, воспевающий луну, годится в поэты, но не пригоден, как политик.
— Слушайся лишь своих собственных интересов и своей воли; считай правильным то, Что ты желаешь; это — единственно верный путь властелина…
Сенека увлекся своим собственным пылом. Он провел рукой по горячему лбу.
— Император! — воскликнул он, — не раздумывай больше! Я тебя не узнаю! То, что я тебе сказал — инстинктивно чувствовал каждый политик со дня сотворения мира. Всмотрись в изображения царей или в статуи государственных деятелей на Форуме.
— Их впалые лица с резкими складками и лбы с печатью неугасающих дум увековечены в их мраморных или бронзовых двойниках. О чем они говорят? О том, что эти герои были сильны и свободны. Они знали низость, алчность, подкупность и дряблость людей и все же лепили из человеческого материала бессмертное и божественное… Поэты видят небеса. Другие же должны знать и землю, со всей ее грязью…
Сенека был в своей стихии, блистал своим прославленным красноречием.
Когда-то наставлявший Нерона в поэзии, он теперь толкал его к действию, хотел пристрастить его к тому, от чего раньше старался его отвлечь. Он бережно вел его, чувствуя, что избрал правильный путь. Нужно лишь использовать еще последний довод.
— Я изумляюсь твоей тревоге, — продолжал философ, — каждый человек — убийца. Вчера я шел пешком через Яникулум. Случайно, оттого, что я уже окончил свою работу, я не был задумчив и ощущал в голове приятную пустоту. Я беззаботно оглядывался по сторонам. Вдруг я заметил, что издали несется во весь опор колесница, а посреди дороги плетется старушонка, которая ее не видит и не слышит. Я успел крикнуть, и она отскочила в сторону. Таким образом, я спас ей жизнь. Если бы я случайно не закончил как раз перед тем своей эпистолы о доброте и кротости — я, несомненно, был бы ею поглощен, ничего вокруг себя не замечал бы, и старушка попала бы под колесницу.
— Но разве я стал бы из-за этого убийцей? Все мы опутаны подобной же сетью. От каждого нашего движения зависят жизнь и смерть других, а иногда — и судьба народов. Севшая на нос муха может вызвать войну; несвоевременно потребованный стакан воды иногда служит причиной бедствия.
— Мы не должны слишком дорожить человеческой жизнью. Для правителя в особенности эти истины непреложны. Ты должен попрать свою совесть! Настоящий властитель не знает, что такое раскаяние. Не бойся собственного страха! Только он тебя теперь удручает. Юлий Цезарь убил больше невинных, нежели все грабители, ныне гноящиеся в тюрьмах. Но это не мешало ему в своей палатке спокойно диктовать писцу «Записки о Галльской войне». После кровавейших боев он безмятежно спал.
— Тот же Юлий Цезарь, чья статуя, увенчанная лавровым венком, производит на нас столь величественное впечатление, умел также ползать и подлаживаться.
— Он умел льстить, лукавить и при надобности молчать. Он возмутился против сената и принял участие в заговоре Каталины, но в последний момент предательски бросил своих единомышленников. Цицерон выступил в его защиту и едва вырвал его из когтей правосудия. Если бы его осудили, он был бы лишь одной из безымянных жертв в списке казненных.
— Он был двуличен и во всех своих последующих поступках. В изгнании он понял, что такое власть и как добиться ее.
— Он называл себя аристократом и чуть ли не правнуком Венеры и в то же время соединился с плебеями, чтобы достичь могущества. Он не верил в богов, но сам подготовил свое избрание в верховные жрецы. Он покорил Британию и насильственно добытым золотом купил себе души римлян.
Только мелкие поступки могут быть злодеяниями. Крупные — никогда. Юлий Цезарь совершал ряд суровых деяний, но я затрудняюсь сказать, хороши ли они или дурны. Я только знаю, что они были титанического размаха, что он соединял воедино человеческие противоречия, подчинял их своим намерениям, и на них, как на незыблемых скалах, строил свое «я». Так выросла личность, которую мы ныне более не критикуем. Юлия Цезаря нельзя было обуздать, хотя многие к этому стремились. Он обладал необоримой силой, ибо знал, чего хочет, и знал, что мораль и закон этого мира — он, что его деяния не подходят под общее мерило.
— Я говорю тебе сейчас вещи, которых я не решался написать. Но в них — опыт долгой жизни. Я передаю тебе его — воспользуйся им! Имей собственное суждение! Мудрость укажет тебе во всем меру. Будь и ты Цезарем!
Сенека взял руку Нерона, и император поднялся. Мудрецу казалось, что он поставил его на ноги.
— Нет выбора, — настаивал он. — Нужно жить или умереть. Если ты не хочешь смерти — живи. Добрым слывет только тот, кто покинул мир. Меньшим — не удовлетворишь людей.
К Нерону вернулось бодрое настроение. Мысль его прояснилась. Он утешился и ожил.
Сенека обнял своего питомца; он был доволен, хотя и сознавал, что Нерон не создан ни для поэзии, ни для политики, ибо император был в искусстве — рассудочен, как государственный деятель, а в политике — чувствителен, как артист.
«Плохой художник и плохой борец», — подумал Сенека. Впрочем, ему достаточно было и достигнутого успеха.
Император бодрыми шагами вышел из зала. Но вдали от учителя ему снова послышались трубные звуки…
— Теперь я могу на тебе жениться, — сказал Нерон Поппее. Он не испытывал радости; его чувство было притуплено.
Они находились в тронном зале. Поппея с тусклым безразличием взглянула на императора.
— Ты будешь императрицей, — раздраженно повторил он.
Он думал о том, как непреодолимо его влекло к ней после первой их встречи и каким обыденным казалось теперь достигнутое. Поппея же вспомнила свою упорную борьбу, которая отныне должна кончиться.
Осуществление долгожданного не доставило им особого удовлетворения. Они себе представляли это совсем иначе.
Поппея вступила на престол. Она была тонкой, воздушной императрицей, похожей на артистку. В ее улыбке было очарование цветка; она являлась неожиданным контрастом там, где раньше восседали лишь высоколобые, суровые женщины, напоминавшие своих предков, диких и мужественных властителей. Поппея же была настоящей женщиной. Однако ее хрупкость не исключала величественности, и у нее была более благородная осанка, чем у всех ее предшественниц. Она умела повелевать едва заметным движением головы; но оставалась на троне живым существом, и это только увеличивало ее обаяние.
Она больше не заботилась, как прежде, о своей наружности. Свежесть была ей ненужна, ибо на вершине власти более принят скучающий и томный вид. К тому же достигнутый успех — лучшая косметика. Он великолепно сохранял ее тело. Она много спала, жила спокойно, была снисходительна и со всеми любезна. Ее полюбили за женственность, которая вносит гармонию всегда и всюду, даже в хаос.
Она устала от борьбы и не переоценивала того, что обрела. Прежние ожидания и стремления превышали достигнутое. Через короткое время она уже перестала чувствовать свое могущество, словно всегда была императрицей.
Нерон находил ее прелестной. Она смягчала и освещала мрачность римского престола. Он часто бывал с ней вместе. Но они не знали, о чем беседовать. О прошлом они не упоминали ни одним словом; будущее — больше не манило их.
Говорил почти исключительно Нерон; Поппея была ему теперь нужней, чем когда-либо. Но она рассеянно его слушала…
Он хотел бы делиться с ней своими переживаниями, но только раз решился на это: рассказал ей взволновавший его сон, и, ища у нее поддержки, спросил о его значении. На это Поппея лишь ответила, что ему не подобает заниматься такими глупостями.
Его старые друзья, радостные спутники юности, рассеялись по миру или были поглощены собой. Отон управлял Лузитанией. Зодик и Фанний занимались преподаванием. Сенека попал в крупную неприятность: его враги возбудили против него судебное дело, обвиняя его в ростовщичестве.
Император безучастно смотрел, как его учителя забрасывают грязью. Впрочем, Сенека все равно не мог бы посещать его, до такой степени он состарился и ослабел. Ему приходилось часами лежать, и он совсем удалился от жизни.
Мир казался тоскливым внутри, как и снаружи. Нерон попытался внести в него некоторые изменения. Он снова принялся за свои юношеские затеи. По его приказанию его садовники пытались, соединяя розу с фиалкой, взростить новый цветок, который обладал бы видом розы и запахом фиалки. Затем император стал скрещивать орла с голубем. Белый и розовый мрамор ему надоел. Ему понравилось сочетание синего с желтым, и он велел выложить мрамором этих тонов дворцовые залы. Однако мир продолжал казаться ему скудным.
Театр постепенно опустился. Игра шла вяло, и публику трудно было заманить на представление. Толпа стремилась на воздух. Она наводняла цирк, где под открытым небом происходили увлекательные гонки колесниц и проливалась кровь гладиаторов. Зрители разделялись на непримиримые лагери.
Теперь артисты были вновь в загоне. Их место заняли суровые возницы, герои состязаний на колесницах и баловни толпы. Они, как и их здоровые кони, были гораздо ближе народу, чем какой-нибудь трагический поэт.
Нерон стал тоже возницей. Хотя тело его было изнежено и он не был приучен к военным упражнениям — однако тренировка, предпринятая для участия в гонках на колесницах, оказалась не безуспешной. Начал он с парной упряжи, но на Пифийских играх выступил уже с Четверкой, а на состязании в Истме в его колесницу было впряжено шесть коней.
Общество его состояло теперь из возниц. Они ругались и швыряли деньгами, которые распорядитель игр распределял между ними целыми мешками.
Новое упражнение укрепило Нерона. На лице его появился загар и выступили крупные веснушки. Он стал похож на своих приятелей: выглядел здоровенным, коренастым возницей, и говорил лишь о лошадях и призах. Чувствовал он себя хорошо только в колеснице, опьяненный воздухом, который он стремительно прорезал, одержимый бредом бешеного бега.
Такое опьянение вошло у него в потребность. Он не выносил больше темных зал дворца, их тишина удручала его, и его тянуло под открытое небо.
Единственной его радостью было лететь в колеснице, управляя конями, копыта которых едва касались земли. Тысячи людей восторженно следили за его пробегами; они наводняли долину между Палатином и Авентином, окружали цирк, располагались на деревьях и крышах. Это были для Нерона минуты забвения. Мир, мелькая, представлялся ему лишь в трех красках: в голубизне неба, сочной зелени трав и черноте земли. Позднее он замечал еще огромное человеческое пятно: лица зрителей, слившиеся в единый облик сфинкса — в лик толпы. В этом гигантском лице были провалы: разверзнутые рты, которые издавали поощрительный или угрожающий рев, подстрекавший его к победе…
Колесница скрывала до пояса фигуру Нерона. Он был обмотан вожжами и носил при себе короткий, острый нож, чтобы перерезать их в случае опасности. Он подстерегал взором мгновение, когда ворота распахнутся и будет брошен белый платок — сигнал к началу.
Император прерывисто дышал. В этот день рядом с ним стояла колесница, запряженная парой коней, а несколько поодаль — четверка. С ними он должен был состязаться. Он неприветливо оглядывал их возниц. Его коней было трудно сдержать. Они чутко навострили уши и нетерпеливо вращали глазами, показывая белки.
Колесница тронулась. Нерон несся так же бессознательно, как встревоженная им пыль. Его обдавали вихри песка и в ушах шумело. Толпа гудела и в диком увлечении вскакивала на скамьи. Перед ней всплыл силуэт возницы, мчавшегося впереди всех. Он был в короткой зеленой тоге с отвернутыми рукавами. Это был герой «зеленой партии» — император. Уже обрисовалась его мясистая рука, стягивавшая вожжи; уже виднелся гневный лоб, отражавший решимость. Позади него неслись возницы в белой и красной туниках.
Колесница мчалась стрелой. Нерон предвкушал победу. Он объехал низкую стену и, миновав столб, об который не один ездок размозжил себе голову — ощутил во всем теле упоительную дрожь. Перед ним простирался свободный путь. Он хотел, как молния, все глубже врезываться вдаль. Он чувствовал пульс жизни, и перед ним вставал образ его отца Домиция, увенчанного возницы, не раз стяжавшего себе в молодости приз…
Надо было совершить семь кругов. Семь дельфинов, установленных высоко над зрителями, обозначали эти круги, и каждый раз, когда колесницы вновь достигали главных ворот, один из дельфинов опускался.
Теперь все возницы сравнялись; Нерон напрягся, словно перед прыжком; он вытянул шею, так же, как его взмыленные кони, фыркавшие и кусавшие удила.
Возницы забыли, что борются с императором. В дикой ярости они стали изрыгать проклятия. Четыре бича свистели в воздухе. Толпа наседала; люди сшибали друг друга с ног. Меж деревьев и статуй — колесницы устремлялись к цели, приближаясь к критическому, смертельному повороту.
Зрители своим волнением словно погоняли колесницы. Нерон ничего перед собой не видел. Кони его вздыбились, но он рванул вожжи, и с последним, невероятным усилием достиг цели. Он победил.
— Вперед! — продолжал он кричать в исступлении, и пришел в себя лишь после того, как его освободили от вожжей. Десять горячих африканских коней, которыми он правил, еще трепетали от напряжения. Сам он едва держался на ногах.
— Что это такое? — прерывисто спросил он своего секретаря и заплетаясь добавил: — Разве та меловая черта и есть цель?
— Да, — ответил Эпафродит.
Император вытер пот со лба.
— Я мчался, сам не зная куда, — сказал он, неуверенно озираясь, словно не соображая, где он и какими судьбами здесь очутился… — Я летел, как Икар. Было божественно!
Туника его пропотела. Переодеваясь, он обнажил свое расплывшееся, дряблое тело.
Он сел в носилки вместе с Эпафродитом. Он молчал. Лицо его окаменело и посерело, глаза налились кровью. Вернувшись домой, он уединился в парке и стал перед статуей Юпитера.
— Я победил, — поведал он шепотом богу, — я завоевал себе венок. Если бы ты только видел меня! Но ты этого не желаешь, ты не смотришь на меня, надменный! Или ты разгневан тем, что я выше тебя?
Нерон выпрямился и с сознанием своего всемогущества взглянул на высочайшего бога. Он хотел бы метать громы и молнии, чтобы показать Юпитеру, что он ему равен. Он произнес про себя какое-то слово, и ему показалось, что грянул гром; он закрыл глаза, и ему причудилось, что небо исполосовано молниями.
— Видишь! — сказал он статуе.
У Дорифора почти не было работы. Император не давал ему больше стихов для переписки. Вместо гекзаметров Дорифор теперь переписывал счета по устройству празднеств. Они часто возвращались обратно казначейством, так как казна была пуста.
Игры и бега поглощали все государственные средства, а доходы, притекавшие из провинций, в несколько недель пожирались голодной столицей.
Нужны были большие суммы, но их неоткуда было раздобыть. Храмы Малой Азии и Греции были уже давно разграблены войсками; налоги были взвинчены до последнего предела, вызывая стоны у богачей и бедняков.
Народ, рукоплескавший императору, теперь голодал; хлебные грузы не прибывали вовремя в гавани.
Толпами бродили безработные.
В один прекрасный день на Капитолии был поднят кровавый флаг, обозначавший войну: провинции заволновались. Первой восстала Британия, под предводительством могучей, белокурой женщины, вооруженной копьем.
Бурра не было больше в живых; он скоропостижно скончался. Септоний Павлий был разбит мятежниками, совершенно уничтожившими девятый легион. Лишь постепенно с трудом удалось восстановить порядок.
Писец сидел в канцелярии императора. Он знал обо всем происходившем, но ничто его не интересовало. Он поднял усталые глаза с рукописи и устремил их на дворец, где жила Поппея.
Чувство, запавшее однажды в его душу, пустило глубокие корни. Он был озарен смелыми, неосуществимыми мечтами. За день в его воображении успевали разыгрываться счастливые и печальные события, милые раздоры и горячие примирения, в действительности никогда не существовавшие. Ими он обогащал свою жизнь. Он все продолжал гордо ткать свою волшебную ткань, ничего не требуя от действительности.
Один только раз говорил он с Поппеей; это было тогда в парке… Он больше не искал с ней встреч, боясь потрясения, испытываемого от ее близости. Он только гулял каждый вечер на берегу того озера, по достопамятной тропе, ощущая при этом сладостный трепет; это казалось ему ужасным грехом, достойным всеобщею осуждения. Поэтому он дичился людей и был скуп на слова. Он думал, что лицо его выдает его переживания и что все о них догадываются.
На самом деле никто ничего не подозревал. Поппея его едва помнила. Однажды ее пронесли мимо него в носилках, но она его даже не заметила. В другой раз она на него взглянула, словно спрашивая себя, кто этот незнакомец. Дорифор зарделся, чувствуя себя глубоко виноватым. Он торопливо прошел мимо, притворившись, что не видит ее.
Поппея скучала. Искушенная, изведавшая все, что может дать страсть, она больше не искала любви. Но этот юноша еще мог бы ее увлечь. Если бы она открыла то, что таилось в его сердце, возможно, что она окунулась бы в его стихийную весну, сомкнула бы очи и дала бы ему руку, чтобы он покрыл ее поцелуями.
Но молодость робка.
Дорифор долго, молча таил свое чувство.
Он держал себя надменно, словно никого вокруг себя не замечал. Целыми месяцами он не встречал Поппеи; наконец — не смог более совладать с собой. Игра воображения его больше не удовлетворяла. Он, которого стыдливая любовь наполняла страхом и заставляла, дрожа, избегать встреч с ней — на сей раз, незваный, явился во дворец.
Стражники, знавшие его, свободно его пропустили.
В ближайших покоях никого не было. Растерянно и грустно побрел он дальше. Он сам не знал своих намерений.
Он остановился в зале, где он когда-то, в присутствии Нерона, говорил с Поппеей. Каждый предмет оживлял в нем воспоминания этих минувших дней. Словно в поисках чего-то он стал переходить из одного покоя в другой. Наконец, достиг опочивальни, где Поппея обычно отдыхала.
Он на мгновение остановился; затем опустился перед ее постелью и горько зарыдал, словно у могилы своей возлюбленной. Все, что так долго накипало в его душе, вдруг вылилось в горячем потоке слез. Дорифор оставался на коленях без цели и без надежды.
Уже начинали спускаться тени. Смеркалось.
Вечером, войдя в опочивальню Поппеи, Нерон застал его около ложа.
Его гнев был короток, как вспышка молнии. Через мгновение два раба уже схватили юношу.
— Вот, — сказал Нерон невольникам с повелительным жестом.
Рабы дали что-то своему пленнику. Дорифор понял, поднес поданный ему яд к устам и жадно проглотил свою смерть. Он тотчас же упал у самой постели. Нерон привел Поппею.
— Кто это? — спросил он ее, улыбаясь.
— Не знаю. Какой-то юноша.
— Ты с ним незнакома?
— Нет.
— Вспомни.
— Ах, да! — что-то смутно промелькнуло в ее сознании, — это писец, который переписывал твои стихи. Я, кажется, с ним однажды разговаривала… в саду…
Она посмотрела на умершего. Взметенные кудри оттеняли молодой лоб.
Поппея внезапно прозрела. Она постигла то, чего Дорифор никогда не выразил словами.
— За что? — спросила она Нерона.
— Он самовольно сюда вошел.
— Бедный мальчик! — и в голосе Поппеи послышалось искреннее сожаление. Она с отвращением отвернулась от Нерона. Впервые он стал ей противен. До сих пор она его только презирала.
— Мне жаль его…
В ее словах звучала безутешность, которая передалась Нерону. Он хотел обнять Поппею, но она отстранилась и понурила голову.
Позже она много думала о Дорифоре.
Нерон чувствовал, что поступил опрометчиво и лишь нагрузил на себя лишнюю тяжесть. Случись это позже, он пощадил бы юношу.
— Впрочем, он дерзко поступил, — убеждал себя Нерон для собственного успокоения…
И вернулся к своим коням и колесницам.
Но успех стал изменять ему, и его постигали всякие неудачи: он плохо правил конями; однажды колесница его перевернулась; он разбил себе лоб и его освистали.
От соперничества других он отделывался весьма просто: повелительным жестом он останавливал гонки и провозглашал себя победителем.
Однажды он вернулся в мрачном настроении. Он последним подъехал к цели и судьи состязания при всем желании не смогли поставить его на первое место.
С отчаяния и гнева он велел снести все статуи победителей, украшавшие цирк.
Поппея в этот день упрекнула его за его постоянное отсутствие из дворца. Нерон не удостоил ее ответом и раздраженно ударил бичом по столу.
— Брось это, — настаивала Поппея. — Затея эта не для тебя.
Со скучающим видом она добавила:
— Тебя постоянно побеждают! Тебя! — отчеканила она, пренебрежительно кривя губы. — Это просто унизительно. Все над тобой смеются.
Нерон думал, что Поппея шутит и сейчас же возьмет свои слова обратно.
Но она лишь подкрепила их:
— Да! Все тебя высмеивают! — И она презрительно посмотрела на императора, сидевшего перед ней в наряде возницы и в доходившей ему до бедер обуви, подбитой железом. В руке у него был бич.
Она долго хохотала над его видом.
В отместку император перешел в наступление.
— Ты плакала?
— Нет.
— Но тебе грустно, — и он заглянул ей в лицо, — ты все думаешь о Дорифоре…
— Я? Ты заблуждаешься! Его больше нет в живых! Можешь быть спокоен.
Поппея была теперь всесильна. Она опять чувствовала рядом с собой невидимого союзника, мертвого Дорифора. Он протягивал ей на помощь руку, как когда-то мертвый поэт Британник.
Нерон метался между этими двумя призраками. Его обуял такой страх, что он перестал бывать в обществе. Во всяком человеке он усматривал шпиона, поставленного его тайным врагом. Он готов был сдаться, лишь бы его оставили в покое. Ему мерещилось, что за ним крадутся подозрительные личности. Он останавливался и с почти сладострастным содроганием ждал, чтобы они схватили его железными перстами и поволокли навстречу неизбежному. Но прохожие незлобиво брели мимо него.
Более всего он страдал от безмолвия Поппеи. Необходимо было задобрить ее. И он приказал убить Октавию.
Еще шестилетней девочкой Октавия была отдана в жены Клавдию Силанию. На двенадцатом году жизни ее выдали за Нерона. Она потеряла отца и брата, четыре года томилась в изгнании, дрожала и плакала среди чужих ей людей.
Когда ей исполнилось восемнадцать лет, ее безрадостная жизнь пресеклась на суровом острове от руки убийцы. Ее голову доставили в Рим. Поппея пожелала на нее взглянуть.
Лицо Октавии было печально. Черные кудри, как при жизни, мягко спускались на лоб. Глаза ее, от прикосновения, приоткрылись.
Поппея ответила на ее неживой взгляд долгим, исполненным ненависти взором.
Мертвая выдержала его несколько мгновений… Затем, словно утомленная борьбой, закрыла глаза.
Умерла вторично.
На Тибре готовилась к отплытию галера, нагруженная тканями, обувью, одеждой, утварью. Она должна была отправиться в Британию. Груз ее предназначался для поддержания нуждавшегося населения этой провинции, окончательно обнищавшего после неудачной борьбы с Римом.
Не успела галера выйти в море, как к гавани подъехало парусное судно, привезшее в бочках и мехах вино из Греции. Раздался гудок. Порт проснулся; закипело движение. Грузчики стали перетаскивать тяжести. Купцы, принимавшие свои товары, прикрикивали на рабочих.
Другая галера, прибывшая из Александрии с льняными тканями и африканскими пряностями, была выгружена при свете факелов.
Чужестранцы, приехавшие с востока, высаживались на берег, смотрели на простиравшийся перед ними город и пробовали объясняться с римлянами при посредстве переводчиков. Это была пестрая человеческая волна из провинций.
Спускалась ночь. Светилось лишь несколько фонариков и поблескивало змеевидное русло Тибра.
Позднее всех причалило судно с моряками Мизенумского флота.
С шумом, возбужденно споря, они в беспорядке высыпали на берег и группами в три-четыре человека направились в глубь города.
У них были обветренные, опаленные солнцем лица.
Два человека, одетые, как моряки, и скрывавшиеся ранее в портовых складах, притаились в ожидательной позе у мостков судна. Один из них был приземист, другой — повыше.
Эй! — окликнул более высокий одного из высадившихся моряков, — что нового? Ничего, — ответил тот и побрел дальше, обняв бледного болезненного мальчика, худенькую руку которого он крепко жал.
Тогда более приземистый из двух поджидавших остановил другого моряка, сошедшего с мостков судна.
Куда, друг? В город. Не спеши так! — и незнакомец взял его за руку. — Ты из Мизенумского флота? Да. Скажи, — перебил его более высокий, — что вам сегодня дали на обед.
Моряк поморщился.
Все то же: гнилую рыбу и овсяный хлеб. Но винца-то, небось, дали? Ишь чего захотел! Водицу хлебаем.
— А мяса дают?
Уже неделями куска не видели, кроме человечьего.
На сей раз рассмеялись все трое.
А денежки у тебя есть?
Моряк отрицательно покачал головой.
Как? Жалованья вам тоже не платят? Ну, и дураки же вы, если после этого служите императору!
Беседующих обступила гурьба матросов.
Более приземистый из двух агитаторов повысил голос:
— Что, друзья, хотите жрать и пить? Так вот вам каждому по золотому! Идите и веселитесь. Есть еще человек, который о вас печется. Его зовут Пизоном. Не забудьте этого имени: Кальпурний Пизон!
Второй агитатор обратился к другой группе: — Какое безобразие, что матросы голодают, в то время как Нерон веселится!
Моряки разбрелись по кабакам, а оба оратора тотчас же нырнули в глубину складочного помещения. В матросском наряде друг против друга стояли… Зодик и Фанний.
Седой воин, находивший подчас кое-какие крохи в своей котомке, неодобрительно качал головой, слушая мятежные призывы; он принадлежал еще к старому поколению и мысль о восстании не умещалась в его мозгу. Он слишком привык к своей солдатской жизни; с восемнадцати лет он был легионером и хотел служить и дальше, как его отец, отдавший все свои силы военной службе и взявший отставку, лишь когда совсем одряхлел.
Зодик был доволен результатами вечера. Он погрузился в лабиринт извилистых улиц. Рядом с ним шел Фанний. Оба они направлялись к сенатору Флавию Сцевинию, у которого ночью сходились заговорщики.
Зодик с важным видом сказал привратнику пароль и вместе с Фаннием прошел в большой зал. Как обычно, он остановился посреди зала, воздел правую руку и застыл как статуя.
Восстание! — вымолвил он наконец.
Раздались насмешливые ответные клики: — Кассий!
Под этим прозвищем Зодик был известен в кругу заговорщиков, относившихся к нему с пренебрежением. Фанний же получил кличку «Брута». Он носил на груди кинжал и, приходя сюда, извлекал его и любовался блеском лезвия.
Заговор! — прохрипел он. — Матросы голодают! — продекламировал Зодик, — надо действовать…
— За дело, друзья, — подхватил Фанний.
Им, впрочем, не уделяли особого внимания. Радикалы относились к ним с презрением и брезгливостью.
Заговорщики стали совещаться. Настроение у них было унылое. Глава заговора, Пизон, именитый и богатый патриций, вложивший уже в свою политическую авантюру несметные суммы, наблюдал исподлобья людей, с которыми он из честолюбия связался.
Он не был приверженцем республики, но ненавидел Нерона и был готов какой бы то ни было ценой свалить его. Однако кормило выскользнуло из рук Пизона. Он теперь не мог ни двинуться вперед, ни отступить. Он сам не знал, куда его несет течение.
Стоявшие за ним аристократы были его единомышленниками. Главным поводом их недовольства являлось ограничение власти сената. Они отводили душу, высказывая здесь то, чего не смели говорить открыто. Но после таких излияний — их силы и решимость сразу выдыхались.
Хозяин дома, патриций Флавий Сцевиний, был в высшей степени осмотрительный человек. Хотя он вполне соглашался с тем, что Нерона необходимо свергнуть, он был в постоянном страхе и взвешивал каждое свое слово. Он торжественно составил завещание, собираясь нанести власти открытый удар, который он, однако, бесконечно откладывал.
Незаменимыми оказались недавние друзья Нерона — Африкан, Квинктиан и Тугурин: они теперь доносили о всех новых и новых злоумышлениях императора. Все эти патриции и богачи втерлись в круг настоящих революционеров лишь для того, чтобы стать еще богаче и влиятельней.
Крайний фланг заговорщиков, состоявший из искренних защитников народа, стоял за немедленное и открытое действие и вступил в эту ночь в пререкания с сторонниками Пизона.
Революционеры обрушились и на самого Пизона за то, что тот неожиданно и нелепо провалил их план. После того как ему удалось, согласно уговору, заманить Нерона в Байю, где император посетил его без провожатых — Пизон тем не менее уклонился от исполнения данной им клятвы убить тирана. Он вдруг вспомнил, что Нерон его гость, а римский патриций не может переступить закона гостеприимства.
— Время еще не подошло, — робко защищался Пизон, — на что нам опираться?
— На собственные силы, — крикнул голос с другого конца стола, где революционеры оживленно обсуждали свои планы.
Там сосредоточились главным образом низшие военачальники, рядовые воины и граждане. Вождем их являлся Люций Силаний. С ними за одно были центурион Сульпиций Аспер, народный трибун Субрий Флавий и Фоений Руф.
Из-за стола встал бледный, взволнованный юноша. Это был Лукан. Заслышав о заговоре — он примчался из ссылки. Его тонкое лицо было измождено. Вера, когда-то так ярко озарявшая его, погасла. Но зато в нем горела ненависть, взывавшая к мести. Мечта о возмездии придавала ему силы и стала целью его разрушенной жизни. Он пылал негодованием, хотя и казался усталым.
Он закончил в ссылке большой труд: свою «Фарсалию». Начал он ее прославлением императора, а кончил превознесением Помпея; Цезарь же представлялся им убийцей, возвышавшимся над горой трупов. Поэт стал пылким республиканцем, тосковавшим об утраченной свободе.
— Солдат трудно будет поднять против правительства, — сказал Пизон. — Оно их слишком связало. Они безвыходно живут в лагере, с женами и детьми.
— А народ? — спросила женщина с энергичным голосом.
Это была вольноотпущенная Эпитария. Она была стрижена. У нее было свежее, открытое лицо и сильное тело. Она уже давно агитировала в Мизенумской гавани, рассказывала о мрачных злодеяниях Нерона и призывала моряков к бунту.
— Народ, — грустно ответил Пизон, — о нас и слышать не хочет. Он идет рукоплескать возницам, а не нам. Я обо всем хорошо осведомлен. Плотники, синильщики, ткачи, пекари, кондитеры, мясники, лодочники и паяльщики — работают, кое-как перебиваются и боятся в случае их выступления лишиться и этой скудной поддержки для своих семей.
— Но убийца матери должен быть убит! — вскричал Лукан.
— Народ не знает, что это — дело его рук, — ответил Пизон.
— Он поджег Рим! — с негодованием воскликнул поэт.
— Это преступление тоже скрывают от народа!
— Чего мы ждем? — спросил с ненавистью Лукан.
— Более благоприятного момента, — скромно сознался Пизон.
— Мы будем ждать, пока нас всех не перебьют! — крикнул Лукан и иронически добавил: — Да здравствует императорская республика! — Дрожа от гнева, он бросал вокруг себя дикие взгляды. — Если не найдется римлянина, решающегося на это, — я собственноручно проткну кинжалом жалкого стихотворца, — с воодушевлением заявил Лукан.
— Пришло время доказать на деле свои убеждения! — воскликнула Эпитария.
— За кого Сенека? Его следовало бы привлечь к нам! — заметил кто-то.
— Он болен! — раздалось в ответ.
— Удобная болезнь: он сидит дома и философствует, чтобы потом примкнуть к победившим..
Лукан вспылил.
— Молчите! — повелительно крикнул он. — Сенека — поэт. Никто и ничто его не касается! — и он побелел, испугавшись собственного повышенного голоса.
Ему было стыдно, что страсти бросили его из ничтожной и низкой придворной среды в эту, такую же никчемную и низменную аристократическую компанию. Лукан был подавлен.
Оба лагеря претендовали на сочувствие Сенеки. Имя мудреца, которого все одинаково ценили — переходило из уст в уста. Весь зал перешептывался о нем, отсутствовавшем и не поддержавшем никаких сношений с заговорщиками.
Лишь Зодик и Фанний молчали. Они удобно возлежали на мягких подушках и не без интереса следили за происходившим, хотя и не уясняли себе положение вещей. Поэтому они предусмотрительно воздерживались от каких-либо возгласов поощрения или протеста. Зато, лишь только пыл улегся, они уверенно и свободно вступили на родное им поприще. Обновленные «Кассий» и «Брут» расположились подле патриция Пизона и обрисовали ему свои праведные труды; они заранее сокрушались при мысли об огромных усилиях, которые придется еще приложить для «поддержания мятежного духа». Пизон поморщился, поняв, к чему клонят эти речи, и вынул деньги.
Собравшиеся ни на чем не остановились. Никто не знал, чего достиг своим приходом.
Когда уже начали расходиться, со двора вбежала любимая хозяйская собака. Это было огромное животное, вполовину человеческого роста; оно было покрыто рыжей шерстью, цвет которой заставил Лукана улыбнуться.
— Нерон! — воскликнул он.
Окружающие были восхищены его находчивостью и стали повторять новую кличку собаки, единогласно ими принятую. Это было единственное, на чем они сошлись.
Эпитарию еще в ту же ночь схватили в предместьи, где она снимала скромную каморку.
Она не оказала сопротивления; не проронила ни слова. Молчала и в тюрьме. Солдаты били ее по лицу, кровь хлынула у нее ручьем из носа и изо рта, тело ее истерзали, но не выпытали у нее ни единого слова. Огненные, мятежные уста, так неутомимо взывавшие к морякам, как будто внезапно устали. Переступив темницу, Эпитария словно поняла, что дело народа погибло, и онемела.
Все обнаружилось: привратник, впускавший заговорщиков, пошел к Эпафродиту, и по его доносу хозяин его, Флавий Сцевиний, был арестован. У него нашли завещание. После этого задержали всех заговорщиков. Пизон покончил самоубийством. Увильнули только Зодик и Фанний, вовремя стушевавшиеся.
На допросах изобличенные в заговоре патриции бормотали имя Сенеки. И теперь оно было у всех на устах. Философ считался другом императора и, упоминая о нем, заговорщики надеялись смягчить свою участь.
Привлеченные к ответу аристократы и патриции сваливали вину один на другого и с каким-то озлоблением опутывали друг друга клеветой.
Сульпиций Аспер, при последнем издыхании, бросил в лицо Нерону свое презрение.
Многие были прикончены на месте при аресте. К Латерию ворвались в дом и, не позволив ему даже попрощаться с детьми, задушили его на глазах у семьи.
Нерон неистовствовал. Заговор, одно упоминание о котором прежде бросало его в дрожь, внезапно оживил его. Ему доставляло явное удовольствие выносить якобы обоснованные смертные приговоры. Суровые приказы сыпались один за другим.
Его мысли словно прояснились: он, наконец, знал, как ему поступать.
Тюрьмы уже были переполнены, но аресты все продолжались. Город замер от страха. Средь бела дня в домах царила полночная тишина. Люди не решались разговаривать даже в запертых комнатах: стены и те имели уши. На улицах лишь изредка показывалась человеческая фигура. В ней можно было с одинаковой вероятностью заподозрить затравленного обывателя и страшного усмирителя; в каждом незнакомце запуганный народ видел либо доносчика, либо будущую жертву доноса; иногда они сочетались в одном лице.
Кто говорил — казался приспешникам Нерона неблагонадежным; кто молчал — был им еще более подозрителен. Слово, сказанное против императора, влекло за собой верную смерть; превозносить его — было тоже опасно: это могло быть истолковано, как хитрость.
Сотни людей погибли лишь за то, что у них на чердаке были найдены пыльные статуи Брута или Кассия. Некоторые были тут же заколоты, потому что якобы наклонили голову перед их изображениями.
Императору стало легче: он посвежел от кровожадного восторга.
Он готовился к своему наслаждению, растягивал его, упивался им маленькими глотками. Он возбудил процесс против сенатора Фразея, которого втайне ненавидел за непосещение театра в дни его выступлений. После долгого добросовестного разбора дела он неожиданно приговорил к смерти злополучного сенатора, на том основании, что он напоминал ему тип строгого школьного учителя.
Всякий его импульс должен был быть тотчас же осуществлен. Когда его любимая тетка Лепида, воспитывавшая его в детстве, заболела и попросила слабительного, Нерон вместо этого послал ей смертельный яд.
Другой его тетке пришлось умереть, дабы освободить свои виллы, соблазнявшие Нерона.
Один из его наместников, осмелившийся однажды выкупаться в императорском бассейне — поплатился за это жизнью.
Нерону доставляло удовольствие разглядывать мертвых. Покойники лежали перед ним рядами, и он пытался разгадать сокровенный мир, затаившийся в их раскрытых глазах. Но это ему не удавалось.
Однажды, беседуя с патрициями, он обратил внимание на своеобразную седину старика — Сциллы. Подстрекаемый любопытством, он пожелал поближе посмотреть на его голову — но… без тела.
— Какой он и сейчас седой! — изумленно воскликнул император, когда ему принесли голову.
При виде отсеченной головы Рубеллия Плавта — Нерон весело улыбнулся…
— У него был всегда большой нос, но сейчас он еще комичнее!
Император не мог устоять против своих кровавых затей, против своего огромного, неугомонного любопытства. Он не мог остановиться.
Каждый вечер он, как когда-то, в сопровождении телохранителя выходил на улицу и останавливал первого встречного.
— Умри, кто бы ты ни был! — восклицал он и вонзал ему в сердце кинжал. Незнакомец падал на пыльную дорогу.
— Я невиновен, — хрипел он, испуская дух.
— Тем интереснее, — отвечал император и жадно наблюдал его агонию.
Сенека был выпущен из тюрьмы. Его невиновность была доказана. Сами преторы убедились, что он не принимал участия в заговоре, и что заговорщики лишь злоупотребляли его именем, пользуясь его обычной нерешительной позицией. Все же нашлись свидетели, давшие неблагоприятные показания. Некоторые обвиняли его даже в посягательстве на императорский трон.
Мудрец безропотно выносил все наветы. Ничего лучшего он от людей не ожидал. Он всегда признавал власть зла и тьмы и не ополчился против нее, став ее жертвой. Будучи не в состоянии опровергнуть клевету, он молчал.
После освобождения из заключения он почувствовал, что должен идти к императору. На его душу уже сошел вечный покой, но он почитал нравственным долгом, поскольку возможно продлить свое существование. Он не приносил никаких клятв, не отстаивал своей невинности. Жизненный опыт показал ему, что правда — плохая защита против ударов тирана.
Чтобы купить себе право на дожитие своих дней — философ предложил вернуть Нерону все свое состояние, дома и предметы искусства. Ссылаясь на старость и усталость, он выражал желание окончить свою жизнь в скромной обстановке.
Но император отклонил его просьбу. Тогда Сенека вручил Нерону свою жизнь, прося убить его. Он заговорил о смерти, как о желанном освобождении. Он надеялся таким образом укротить влечение императора к кровавым деяниям, которое, как он чувствовал, уже намечало его в жертвы. Но Нерон отверг и это.
— Лучше я сам умру, — пресек он философа.
Сенека после тюремного заключения вернулся домой удрученный. Паулина ждала его в саду. Взглянув на него, она расплакалась. В темнице он оброс длинной бородой; давно нечесанные и немытые волосы сбившимися прядями прилипли к его коже. Одежда его была запущена. Жена поцеловала его в лоб; он был сморщен, как высохший плод.
Оба сели под деревьями за тот же столик из слоновой кости, у которого некогда расположилась Поппея, когда посетила философа перед первым выступлением Нерона.
— Не приготовить ли тебе ванну? — ласково спросила Паулина.
— Нет, не надо.
Сенека выглядел неопрятным и измученным. Он уже давно влачил такое существование, отвергал все радости жизни, даже освежающее купание. В тюрьме он спал на жесткой подстилке, отказывался от мяса, опасаясь отравы, кормился лишь сухими кореньями и день и ночь был поглощен думами.
— Так лучше… — произнес он.
Паулина пристально смотрела на него. Глаза ее излучали бесконечную преданность. Старый мудрец — всеобщий кумир, для нее представлял нечто еще большее: он был человеком, которого она глубоко любила и почитала и душу которого ценила. В каждом ее движении сквозило чуткое понимание.
— Лучше, — пояснил философ, — давать жизни незаметно ускользать, каждый день понемногу отдаляться от нее.
Сенека сидел под увядавшей листвой, сам — увядавший. Его знобило. Кровь его остыла и устало текла в его жилах. Только солнце еще пригревало се.
— Остается испробовать последнее, — вздохнул он, — кротко и грустно улыбаться, как осень, озаренная лучами позднего солнца…
Паулина сжала его руку, словно хотела перелить в нее свою теплоту. Теперь его обогревали двое: женщина и солнце.
Он снова заговорил. Верная подруга его слушала.
— Не следует слишком цепляться за жизнь. Потом больнее. Этому я научился в юности у иудеев. Если упас хотят отнять какой-нибудь дар, самое мудрое — заранее добровольно отдать его. Поэтому я истязал себя в молодости, голодал, не спал и ни разу впоследствии не испытывал такого блаженства, как тогда. Теперь я скорблю, что так скоро это оставил. Верь мне! Пост и бессонница — высшее наслаждение.
Жена не поняла его, но ничего не сказала.
Сенека сморщил лоб, покрытый иссохшей, почерневшей кожей.
— Да. Я во многом виноват. С чего это началось? — и он задумался. — Я очень любил. Отсюда и пошла ложь и гибель. Виной — всегда чувство.
Паулина хотела что-то возразить, но он мягко остановил ее.
— Любовь привела меня к падению. Она нас удаляет от цели и губит нас. Она, огромная любовь…
— Я был когда-то молод, — продолжал он спокойнее, как в непринужденной беседе, — имел густые, непокорные кудри, был строен и пылко говорил. Отец повез меня в Рим. Он был честолюбив и желал, чтобы я изучил философию. Я исполнил его желание.
— Я приобрел известность и богатство, и у меня появились завистники. Я был пленен величием Рима, ценил славу и стал ее баловнем. Когда я проезжал по площади Марса, все оборачивались. Счастливый римский юноша с испанской кровью, я провозглашал доктрины Эпикура; любил, разумеется, красивых женщин. Они присутствовали при моих выступлениях. Среди них была и Юлия Ливилла, сестра Калигулы. Однажды она обратилась ко мне за объяснением по какому-то философскому вопросу. Она пригласила меня в свои носилки, и, беседуя, мы совершили прогулку, которая мне дорого обошлась. Я провел восемь лет в изгнании, на острове Корсика. Стоило ли так поплатиться? Теперь мне кажется, что стоило. У меня осталось от роковой встречи очень красивое воспоминание…
Чуткая жена поэта слушала его без ревности. Она любила его неведомое, богатое прошлое; мудрых и гордых женщин, которые зачаровывали его; любила и его триумфы, которые после стольких совместно вынесенных бурь стали отчасти и ее собственными.
Воспоминания увлекли философа:
— Итак, — проговорил он, — я вмешался в жизнь, которая связала меня неисчислимыми путами, так что я уже не мог вырваться. Я стремился обратно в Рим, писал послания власть имущим и льстил презренным царедворцам, чтобы они при дворе замолвили за меня словечко. На мое несчастие они уважили мои просьбы. Лучше бы я погиб на острове, одинокий и гордый!
Он закрыл глаза.
— Ныне я вижу яснее в прошлом. Все, с кем я соприкасался, стоят теперь перед моими глазами: женщины, поэты, артисты и мое собственное «я» тех времен. Но их заслоняют две огромные тени. Одна, более могучая, — Агриппина. Другая — тень златокудрого мальчика Нерона.
Паулина смахнула слезы и пододвинулась ближе к Сенеке.
— В тюрьме меня осмеивали, — признался философ, — напоминали мне мои сочинения, в которых я восхваляю бедность, и спрашивали меня, почему, в таком случае, я богат? Во мне подозревали продажную душу. Я не возражал ни слова.
— Ты благороден и чист, — прошептала Паулина и с невыразимой нежностью поцеловала руку старца.
Несколько минут они сидели в печальном раздумьи… Затем они стали созерцать осень, таинственно шевелившуюся в саду. Она снимала с деревьев тленные украшения, которыми их одарила весна, и раскладывала их ковром вокруг мрачных стволов. Деревья, казалось, насторожившись прислушивались к каждому шороху. То тут, то там падал спелый плод. В звуке его падения была какая-то глухая, торжественная мелодичность. Внезапно раздались приближающиеся шаги.
Сенека ожидал их… Это они!
Паулина встала. Появились два ликтора — исполнители смертных приговоров, в сопровождении центуриона, державшего письменный приказ. За ним следовал лекарь.
Они в смущении остановились, увидя старого поэта, которого были посланы казнить. Сенека сидел на скамейке из слоновой кости.
Никогда еще он не испытывал такого страха. На лице его не осталось ни кровинки. Все, что он до сих пор думал, чувствовал, писал и говорил, смешалось в его познании. Им овладела лишь неумолимая, представшая перед ним в эту минуту действительность. Она казалась ему давно знакомой, но чудовищной и непостижимой.
Он хотел встать и тяжело перевел дух; но ноги его подкосились, и он опустился обратно на скамью.
В первом приступе ужаса Паулина подняла руку, словно пытаясь отразить нападение. Но она тотчас поняла всю бесцельность сопротивления, опустила руку и пожала пальцы Сенеки, влажные от выступившего холодного пота.
Губы старика беспомощно двигались.
— Только завещание… — пробормотал он наконец.
Два преданных ученика, живших в его доме и посвященных им в принципы стоической философии, положили перед ним восковые дощечки.
— Мне жаль, — проговорил центурион не без участья, — но я имею строгий приказ…
— Даже этого нельзя? — спросил поэт.
Центурион сделал едва уловимое движение головой, но сжатые губы выражали суровый отказ.
— Одно только слово, — попросил Сенека, чтобы отсрочить неизбежное.
— Я не имею разрешения, — повторил центурион.
Один из ликторов направился в виллу, велел нагреть большой котел воды и до края наполнил ванну. Второй ликтор держал зажженный смоляной факел.
Сенека поднялся со скамьи, опираясь на центуриона.
— Пойдем, — проговорил он Паулине и обоим ученикам, когда его повели в ванную.
Они зашли в виллу, обошли столь знакомые покои отныне безнадежного и лишенного будущего жилья. Все здесь говорило лишь о прошлом. Каждая дверная ручка, каждый косяк и ключ потемнели на службе у их хозяина. Они словно впитали в себя его присутствие и теперь овевали его в последний раз его же живыми прикосновениями. Глядя на милые, родные предметы, Сенека прощался с жизнью.
Оба ученика притаились около ванны. Они держали на коленях восковые дощечки, чтобы запечатлеть последние слова учителя и в будущем — почерпать в них мудрость.
Но Сенека пока безмолвствовал. Его быстро раздели. Он стоял, оглушенный, в темной комнате, наполненной водяным паром и чадом факела. Он смотрел на качавшуюся, слегка пенившуюся поверхность воды. Центурион велел ему занять деревянное сиденье, окунуть правую ногу в ванну, а левую — оставить снаружи.
— Так нужно… — повторял Сенека.
Ничто не приходило ему на ум: ни один из тезисов, ни одна из истин, которые он в течение всей долгой жизни провозглашал в своих эпистолах. Его преследовал лишь жуткий вопрос: что будет потом? Его пугала мысль, на которую, как он был уверен, ни один человек не может ответить.
Ликторы подошли к нему с обеих сторон и разогнули ему ногу.
Приблизился лекарь-невольник, уже несколько лет занимавшийся врачеванием. И он нехотя исполнял приговор…
— Милый друг, — сказал ему Сенека с какой-то смесью жути и иронии над самим собой, — нельзя ли подождать хоть одно мгновение? — ведь и оно ценно.
Но центурион торопил лекаря, боясь, что вода остынет. Ликтор приблизил факел к ноге Сенеки.
— Пусть будет так, — проговорил философ и сам подставил свое колено.
Он стал наблюдать за происходившим.
Лекарь привычной рукой нащупал под коленом артерию — «главный путь жизни», где кровь протекает по широкому каналу. Он быстро нашел ее и глубоко вонзил в нее острое лезвие. У Сенеки от боли брызнули слезы. Паулина и ученики заплакали вместе с ним.
Затем наступило жуткое ожидание. Старческая кровь, загустевшая, как выдержанное вино, не проливалась.
— Не идет, — с досадой произнес лекарь и перерезал и на левой ноге артерию. Выступило немного запекшейся, почти черной крови.
Тогда лекарь сделал надрез и на обеих руках, там, где чувствовалось биение сердца. Сенека опустил руки в воду. Он заговорил естественным голосом:
— Пишите, — сказал он, — я хочу сообщить о своем — состоянии. Я вижу ванную комнату, факел и всех вас, стоящих вокруг меня: милую, плачущую Паулину… — он обернулся и с глубокой нежностью кивнул ей, словно посылая ей прощальное благословение… — Я вижу учеников, лекаря и воинов. Мне странно, что все это — так просто. Я жду дальнейшего.
Он прислушался к шуму струившейся крови, окрасившей воду в розоватый цвет.
— Я испытываю слабость, — снова начал он, — меня будто клонит к дремоте. Внутри — непривычная легкость. Больше ничего…
Он переждал несколько мгновений.
— Теперь мне нехорошо, тяжело… Запишите: тяжело. Но зрение мое ясно. Я слышу свой голос и знаю, что говорю.
В этот момент он побелел как полотно.
— Мне дурно… — прошептал он и склонился над водой.
— Это от потери крови, — пояснял лекарь.
— У меня потемнело в глазах. Все предметы кажутся мне черными. Пишите: очень плохо. Не умирайте. Человек должно жить… долго…
Он глубоко вздохнул.
— Все это не таинственно, а только страшно. Тайны я еще не изведал и, кажется, не смогу вам ее передать. Хотя я, вероятно, уже где-нибудь далеко… на грани…
Несколько минут он молчал. Затем, потеряв сознание, он упал в объятия склоненной над ним Паулины.
Один из учеников нагнулся над ним, почти касаясь его уст.
— Что ты испытываешь? — спросил он.
Сенека не ответил. Голова его покоилась на вздымавшейся от рыданий груди Паулины; она была живым, нежным изголовьем его смертного одра.
Но ученик вывел его еще на мгновение из последнего сна.
— Как теперь? — спросил он, дотронувшись до его лица, словно силясь разбудить его.
— Не так, как я себе это представлял, — с усилием, но внятно, ответил философ. — Иначе, совсем иначе…
— Как? — спросили оба ученика сразу.
Дыхание Сенеки словно прервалось. Тело его заметалось, как будто от внутреннего толчка. Вода в ванне стала совсем красной. От прилива крови по ней пробежала зыбь. Центурион с состраданием взглянул на Паулину и вывел ее из комнаты.
Один из ликторов взял умирающего поэта за обе руки и, возможно мягче, столкнул его с сиденья в горячую воду.
Тело его исчезло под водой.
На ее поверхности показался лишь пузырь — последний вздох философа. Он еще долго, словно его живое дуновение, покачивался на воде. Наконец, и он исчез.
Сенеки больше не было.
Около полуночи главный авгур принял ванну, отведал сердце коршуна, облачился в белоснежную тогу и вышел. Держа затененный светильник, он в сопровождении других авгуров отправился на возвышение, откуда можно было наблюдать небесные светила и полет птиц.
Была ветряная, неприветливая ночь. Вихрь несколько раз гасил светильник. Гадатели, рассекая жезлом воздух, мысленно разделили небосвод на четыре части. Они долго, напрягая зрение, высматривали знамения, но ничего им не являлось. Уже брезжило утро, а ни одна птица еще не пролетела на отмеченном пространстве небосклона. Не промелькнули ни речная скопа, ни сарыч, ни сокол, по полету которых авгуры предсказывали судьбу человека. Только тучи проносились мимо расплывчатыми массами, и на земле скользили их тени.
Авгуры подстерегали птицу Нерона — голубя, так как император пожелал узнать свой жребий. Впервые за все свое царствование он обратился к гадателям, ибо государство было в катастрофическом положении: иудеи восстали и убили римского наместника. Асколон, Акра, Тир и Гипон были охвачены пламенем. В Гараде люди истребляли друг друга. Не более успокоительные вести приходили и из других провинций. В Галии весной вспыхнул мятеж и Виндекс, в надменном послании императору, угрожал ему гибелью. Из Испании не поступало никаких сообщений. Гальба вел себя двулично. Говорили, что он заключил союз с Виндексом.
Панические слухи обегали Форум, несмотря на то, что распространение таковых сурово каралось. Войскам никто больше не доверял.
Нерон похоронил Поппею. Однажды, вернувшись с бегов, он вступил с ней в грубую ссору, накинулся на нее и ударил ее ногой. Поппея в это время носила под сердцем будущего ребенка императора. От ушиба, причиненного ей Нероном, она сразу скончалась, еще прежде, чем ее успели перенести на постель.
Тело ее набальзамировали, ибо иудейские священнослужители воспротивились его сожжению. Император сам произнес надгробную речь. Он искренне оплакивал эту женщину, которая была печальной опорой его мятущейся души. Он остро чувствовал ее отсутствие и тосковал о ней, как еще ни об одном человеке. Теперь никто его больше не терзал, но никто и не подстрекал его ни на какую деятельность.
Он стал во всех искать ее, подарившую ему когда-то любовь и страдание. Он бродил около цирка Максимус, вокруг бараков, где жили продажные женщины. Его мучили мрачные воспоминания; словно живые, они в нем стонали… Иногда он в какой-нибудь гетере находил сходство с усопшей, но внезапно чуждая черта разбивала его иллюзию.
Горе сломило его. Дни и ночи он бродил по городу, ища Поппею, окруженный мраком, но уверенный, что он когда-нибудь вновь откроет ее. Наконец, ему показалось, что он обрел ее в юноше по имени Спорий. В первую минуту он не нашел в нем ничего общего с погибшей. Но когда он внимательно в него всмотрелся, в нем всплыли уснувшие воспоминания: ему показалось, что в этом юношеском образе к нему вернулась единственная возлюбленная.
Он назвал юношу Поппеей. Новооткрытый друг во всем напоминал ее. У него были те же янтарные волосы, мелкие веснушки, и строптивые губы, поцелуй которых оставлял вкус диких ягод.
Нерон не успокоился, пока в желтом облачении жениха не повел Спория в храм. Верховный жрец должен был его торжественно обвенчать с ним.
На церемонию был приглашен сенат в полном составе. Спорий явился в женском одеянии, с заплетенными волосами, в сопровождении прислужниц.
На ногах у него были маленькие желтые туфли, легкие как бабочки. Лицо его оттенялось алым покрывалом, какое носили весталки, а на голову был возложен майорановый венок. Жрец, согласно обряду, передал «невесте» букет вербены — символ плодовитости; сенаторы принесли чете свои поздравления.
Юноша оказался, однако, несообразительным и молчаливым. Он напивался на каждой трапезе и целыми днями спал. Нерон снова стал призывать ушедшую, которую нигде не мог найти. Тогда он обратился к гадателям.
Авгуры ждали долгое время, но птицы не показывались. Боги не желали открывать своих предначертаний. Не доносилось ни звука. Вороны, совы, сычи — все умолкли. Глаза и уши гадателей устали от тщетного напряжения.
Но вдруг на востоке среди завываний ветра послышались заунывные, жалобные человеческие голоса; они походили на невнятный протяжный стон. Они как бы рождались из мрака, нарастали и вылившись в неистовый, пронзительный крик — замерли. Главный авгур побледнел.
Страшное предзнаменование подтвердилось гаданием по внутренностям птиц, видом их печени, почек и цветом их желчи. Священные курицы не прикоснулись к рассыпанным перед ними зернам.
На следующий день авгуры сообщили Нерону об исходе гаданий. Они настаивали на том, чтобы он был осторожен и осмотрителен и, вознося моления, поворачивался на север, где пребывают боги. Неблагоприятные предсказания не произвели, однако, на Нерона особого впечатления.
Он жил в одиночестве, удалившись от людей, окруженный лишь обращенными в далекое прошлое воспоминаниями.
Живой мертвец, он безвольно слонялся по дворцу; неясные муки наполняли его праздность. Подобно Спорию — он стал напиваться, и вечером, с отуманенным сознанием, падал на ложе. Но он не спал, а все думал о минувшем. Когда ему становилось тоскливо — он призывал стражника, стоявшего у дверей опочивальни.
— Войди же, наконец, Анкус! — крикнул он и на этот раз.
Появился худощавый, хмурый воин с длинным копьем.
— Это ты? — спросил Нерон, совершенно пьяный, косясь на телохранителя маленькими, заплывшими жиром, глазами, напоминавшими едва заметные глаза кабана. В ответ Анкус осклабился, обнажая бледные, малокровные десны. Он прислонил копье и стал ждать обычных вопросов.
— У тебя есть жена?
Воин утвердительно мотнул головой.
— А дети?
Он кивнул снова.
— Сколько у тебя ребят?
Стражник подумал. Затем, спрятав большой палец — выставил остальные четыре.
— Мальчики?
Анкус опять мимикой ответил «да».
— А девочки есть?
Стражник вновь завозился с собственными пальцами; наконец, поднял три первых.
— Значит, у тебя семеро детей. Здорово! Что они теперь делают? Верно покушали похлебку и пошли спать? Или ждут тебя? Ведь утром твое дежурство кончается…
Лепет Нерона был невнятен; император потерял много зубов и шамкал; стражник с трудом понимал его.
— Я не могу уснуть. Я пил немного, но вино было крепкое.
— А как ты думаешь: кто я такой? Никто этого не постигает! Где же тебе знать? Ты, наверно, никогда и в театре не был?
Анкус на сей раз отрицательно покачал головой.
— Посмотри-ка сюда. Видишь эти венки? Они раньше висели на египетском обелиске. Все, все они мои! Они были мне преподнесены. Их тысяча восемьсот штук. Можешь пересчитать! Есть еловые, оливковые и лавровые.
Стражник выпучил глаза.
— Вот что значит искусство! Надо было меня видеть и слышать! Словами этого не передашь, как ни старайся. Да этого и не вбить в твою деревянную голову. Я писал стихи, которые сам выдумывал. Из собственной головы. Понимаешь? Но знаешь ли ты вообще, что такое поэт? Слышал ли ты, что существовал Виргилий или Гораций?
Нерон стал громко кричать, чтобы расшевелить солдата; он ткнул себя пальцем в грудь: — Так вот! И я — такой, как они. Но я, кроме того, еще пел и играл на лире. Стоило мне только показаться на сцене, как поднимался гром рукоплесканий. Все ревели: «Да здравствует Нерон, божественный артист!» Я непринужденно приветствовал публику и начинал.
Нерон проделал театральные жесты перед телохранителем, который стоял, глазея на него и ничего не понимая.
— Какие я исполнял роли, дружок! От одного воспоминания кружится голова. Вон тот громадный венок мне поднесли, когда я играл Эдипа. Эдип — это был сын царя, который убил отца и женился на родной матери. Но на сцене это был я. Конечно — не в самом деле! Я переодевался, нацеплял маску, чтобы меня не узнали, и начинал чудесно декламировать. Зрители трепетали. Когда же в последнем действии я железными перстами вырывал собственные глаза и, ослепнув, начинал спотыкаться — все рыдали. А между тем, гляди: оба глаза у меня целы.
Анкус впился в глаза Нерона и опешил.
— Тебе этого не постичь, ослиная голова! Играть — дело не легкое. Надо показать то, чего нет, создать нечто из ничего: и чтобы, вдобавок, было правдоподобно! Я часто умирал, бросался во всю свою длину на сцену и несколько раз даже ударился. Но после я снова вскакивал на ноги: я был вовсе не мертв, а жив и здоров.
— Я так прекрасно притворялся, что мне все верили. Однажды, в какой-то греческой трагедии, я играл исступленного Геркулеса. Перед поднятием занавеса я сидел в гардеробной — это комната, где артисты красятся и наряжаются как куклы. Понял? — Сижу я, а мне сковывают руки. Не в обыкновенные кандалы, какие тебе приходилось видеть; ничего подобного! Ими удовлетворялись другие, посредственные актеры, вроде Антиоха или Памманеса; но для меня были приготовлены золотые кандалы. Взглянул бы ты на них: тяжелые, блестящие!.. Но лишь только мне сковали руки, из за низкой стены выскочил воин вроде тебя, стал так же близко от меня, как ты вот сейчас стоишь, и замахнулся мечом, чтобы разбить мои оковы. Добрый, простодушный малый! Он думал, что я не на шутку попал в беду, и решил спасти своего императора. Вот как я играл!
Стражник ухмыльнулся.
Это подзадорило Нерона. — Я мог бы рассказать еще многое… Однажды я вышел нагим на арену и собственными руками задушил молодого льва. В другой раз — я был женщиной; в вырезанном платье, в кружевах и с завитыми волосами. Подложив подушку под тогу, я с большим животом вышел на сцену и поднял такой стон, что публика закричала мне: «Разрешись, император!» Эта роль была венном моего успеха, что поневоле признал даже Парис. Я чувствовал, что вложил в нее все; мои жесты и интонация были неподражаемы, а пережигания я передал так естественно, что сам себе показался женщиной.
— Постой! Кем я был еще? Ниобеей! Да! И Орестом — я чуть ли не забыл главного! Присядь, Анкус.
Усталый стражник, переступавший с ноги на ногу, сел и прислонил голову к копью.
— Моя слава сияла, — воодушевляясь продолжал Нерон. — Но все же люди недостойны того, чтобы им являлся бог. Искусство — неблагодарнее ремесло. Оно возбуждает мимолетную признательность и упорную зависть. Поверь мне! Не стоило тратить столько сил! Рим — тупой город. Латинская раса не понимает творчества. Она выдвинула только бойцов и юристов и ей — я отдал всю свою душу!
Не так меня приняли в Ахайе! В Неаполе население посыпало шафраном улицы, по которым проезжала моя колесница, и целовало у меня руки и ноги. В то время местный театр провалился от землетрясения, но благодаря моему божественному искусству никто не пострадал. Мне следовало бы жить в Элладе, в Афинах — этом городе городов! Но увы, я здесь! Часто я оплакиваю свою судьбу, не позволившую мне родиться греком. Разве я не прав, Анкус?
Нерон не получил ответа. Стражник храпел.
— Чурбан! Сразу видно, что и ты — римлянин, дикий волк. На всех вас нужно воздействовать бичом, а не искусством.
Вскоре, однако, и «служителя искусства» — Нерона одолел сон.
Перед дворцом возвышалась статуя Нерона — бронзовый гигант, словно стремившийся вонзиться в небо. Солнце палило, его хлестал дождь, и заметала пыль. Но он оставался неизменным.
В двадцать раз выше человеческого роста, с глазами, величиной в кулак, с пальцами толщиной в целую руку и с могучим ртом он словно стоял на посту — страшный сторож, охранявший второго, «маленького» Нерона.
Когда-то армянский царь Тиридат, приехав на поклон к римскому императору с тремя тысячами парфянских всадников, простерся в пыли перед огромной статуей, приняв ее за божество.
Теперь никто уже не приезжал к Нерону на поклон.
Император вышел в сад. Он остановился у подножия своей статуи. Но когда он взглянул на нее, сердце его сжалось от жути: в высоте раскачивался на ветру накинутый на колосс кожаный мешок.
На статую, доселе неприкосновенную и почитаемую, как сама особа императора, кто-то отважился повесить этот роковой символ казни, которой подвергался в Риме всякий убийца своей матери.
Дрожь ужаса пробежала по телу Нерона и словно передалась его сознанию, которое оцепенело и застыло. Теперь он понял то, чего до сих пор еще не постиг.
— Конец! — подумал он.
С улиц доносился ропот толпы. Германцы, до последней минуты остававшиеся верными Риму, — тоже возмутились. Наместник Руфий присоединился к Гальбе. Из Нумидии надвигался Марк Содий. Наступал на Рим и Отон, горя желанием отомстить убийце Поппеи. Некоторые горожане уже различали за сабинскими холмами приближавшиеся испанские войска.
Нерон отдавал всевозможные нелепые приказы. Он хотел напасть на Испанию с моря, не располагая достаточным флотом, он желал повести наступление сухопутными силами, но преторианцев было всего двадцать тысяч человек, а главное ядро войска было переброшено на восток.
Император отдал приказ о новом наборе легионеров и призвал в войско рабов.
Позднею ночью Эпафродит поспешил во дворец. Он не встретил на пути ни одного стражника и нашел все двери дворца широко раскрытыми. Схватив светильник, он направился прямо в опочивальню императора.
Вокруг постели Нерона лежали груды восковых дощечек. На них были написаны военные приказы, распоряжения и неоконченные стихи.
Император даже не спросил о причине столь позднего посещения Эпафродита; в последнее время он ничему больше не удивлялся.
— Я пишу надгробную речь! — воскликнул он с влажными от слез глазами и сделал паузу для усиления впечатления. Затем продолжал: — краткую, бесконечно трогательную надгробную речь, посвященную самому себе. Завтра я прочту ее народу. Стану перед ним, дам волю своим рыданиям, и народ все поймет! Скажи, достаточно ли подъема в моей речи? Мне — она нравится. «Я прощаюсь с вами, о, римляне!..»
Нерон читал бы еще долго, но секретарь схватил его за руку.
— Не теперь!
— Почему?
— Слишком поздно! — пояснил Эпафродит. — Бои идут перед самым дворцом. Люди режут друг друга…
— Этого быть не может! — И сердце Нерона дрогнуло от страха.
— Это правда! — сказал Эпафродит. — Гальбу провозгласили императором.
— А народ?
— Он защищает свои собственные интересы!
Император порывисто взял восковую дощечку и вручил ее Эпафродиту.
— Передай этот приказ! Уничтожить сенаторов! Перебить народ! Истребить всех!
— Но кто это выполнит?
— Воины.
— У нас нет больше воинов.
— Пригнать их! — крикнул император. — Выстроить их везде, на кораблях, на стенах, на улицах!
Он стал бесноваться.
— Тише! — унимал его секретарь. — Нас могут услышать. Мы беззащитны!
Протекло некоторое время, пока Нерон пришел в себя.
— Лучше я сам с собой покончу, — заявил он. — Брошусь в. Тибр! Или дай мне мой кинжал! Найди гладиатора, который проткнул бы мне сердце… — И он распахнул на груди тунику.
Среди сонной, усталой ночи слова его звучали громко; он хотел вложить в них героизм, но сам им не верил.
Он стал рыться в своих вещах, извлекая утварь и разные баночки, которые ронял и разбивал. Наконец, он нашел то, чего искал…
— Яд! — прохрипел он.
Нерон так живо представил себе смерть, что она, казалось ему, уже коснулась его лба; на нем выступил холодный пот. Руки и ноги у него оледенели; дыхание прервалось. Что-то подступило у него к горлу, словно его уже душило прикосновение смерти.
Он опустился в кресло. Одна лишь мысль молнией прорезала его затмившееся сознание:
— Жить во что бы то ни стало! Какой бы то ни было жизнью, только бы жить!
Нерона больше не смущала потеря власти. Он хотел стать артистом; всецело отдаться искусству, перебраться в Александрию, величественный город, где процветает просвещение; жить своим пением…
— Искусство меня поддержит, — сказал он, воодушевляясь.
— Разве тебе не кажется, что я в своем одиночестве возвышен и благороден? Остаться покинутым, видеть, что все утрачено, чувствовать страшное ничто, вдыхать тьму. Это — словно развязка трагедии…
— Да, но поспешим! Нам нельзя терять времени!
— Что же нам делать?
— Бежать… Ты должен переодеться, ты не можешь оставаться в таком виде. Тебя бы узнали.
Нерон прошел в свою гардеробную. Здесь висели греческие хитоны, пурпурные мантии и пестрые туники, которые он носил в своих разнообразных ролях; он стал их перебирать одеревенелыми пальцами, кидал их на пол и наступал на них. Наконец, он наткнулся на наряд возницы, который носил в вечер своего первого похождения с Зодиком и Фаннием. Он также нашел грязный, пропотевший головной убор и тупой меч, принесенный ему Парисом.
Он быстро переоделся, опоясал меч, начал вертеться, осматривая, к лицу ли ему костюм, и стал подражать грубому говору возниц; затем схватил несколько масок и золотую лиру, перешедшую к нему после смерти Сенеки. То была лира Британника.
Он не хотел расстаться с тонким инструментом, имевшим форму сердца, и бережно спрятал его под плащ. Он решил играть на нем, когда будет в Египте.
Император и секретарь были уже готовы и собирались выйти, когда услышали из отдаленного зала чьи-то подкрадывавшиеся шаги. Это был Спорий, одетый в небрежный ночной костюм. Его разбудил шум, поднятый мятежниками. Он хотел вырваться из дворца, но главная лестница была уже наводнена легионерами. Спорий стал умолять Нерона, чтобы он взял его с собой.
Все трое спустились по узкой витой лестнице в помещение рабов. Здесь они еще застали несколько спавших воинов, растолкали их и, так как боковой выход был токе уже занят, велели им взломать стену. Через образовавшееся отверстие они ползком выбрались из дворца.
Эпафродит шагал впереди, указывая путь; за ним плелся заспанный Спорий, жеманно оправлявший тогу; последним шел Нерон. Поднявшись на Палатин, они увидели весь город, но не заметили ничего необычного или подозрительного. Только народу толкалось больше, чем обыкновенно, и прохожие возбужденно разговаривали между собой.
— Возница? — проговорил один из прохожих, поравнявшись с Нероном, — я ничего против его не имел!
— Да. Он был добродушный забавник. Играл и пел.
Нерон толкнул локтем Эпафродита.
— Слышишь?
Слова эти столь успокоительно подействовали на императора, что он готов был повернуть обратно. Но секретарь, лучше его учитывавший положение, увлек его дальше.
Вдали, как перед великими событиями, ночь была полна движения. Сновали странные фигуры; воины что-то возбужденно обсуждали. На холмах мерцали огни. У берега Тибра беглецы споткнулись обо что-то — это были трупы Издалека слышалось беспокойное ржание коней, раздавался шум копыт и таинственный ропот далекой, невидимой толпы. Нерон умолк и ускорил шаг. Он так дрожал, что ему пришлось опереться на Эпафродита.
Ночь была безлунна, и никто их не узнал. Они выбрались незамеченные за город и шли по дороге, обсаженной оливковыми деревьями. На них струился сладкий, дурманящий запах. До самого утра они не встретили ни одного человека.
Недалеко от города на «Via Salaria», окаймленной приветливыми виллами и богатыми имениями, жил вольноотпущенник Фаон.
Он когда-то служил у императора в финансовом управлении и в течение нескольких лет накопил себе внушительное состояние. Он мог бы и дальше богатеть, но удовлетворился достигнутым.
Охотно уйдя от придворной и столичной жизни, с которой некоторым так трудно расстаться, он занялся хозяйством в своем имении.
Блеск и шум Рима его больше не манили, и его интерес к политическим событиям был настолько слаб, что он даже не читал «Acta diurna».
В это утро Фаон рано встал и отправился в свой сад. Рукава его туники были засучены. На его свежем лице лежала печать детски-мирной радости; после ночного покоя — оно дышало довольством.
Начался его трудовой день; он стал очищать плодовые деревья от гусениц и поливать цветы. У него было много гвоздики, нарциссов и гиацинтов, луковицы которых он получал из Африки. Взор его с наслаждением отдыхал на пестрых грядках — на зыбком море цветочных венчиков. Видно было, что он удовлетворен и счастлив.
После работы он принялся за завтрак. Он ел простоквашу, еще теплый хлеб и мед.
Стук у ворот оторвал его от трапезы.
Выглянув, он увидел приземистого, тучного возницу с расстроенным лицом.
— Фаон! — окликнул его возница.
Но вольноотпущенник не узнал его.
Незнакомец казался перепуганным и неуверенным, как человек, только что выгнанный из дома. Он прижался к воротам с трогательной настойчивостью бездомной собаки. На небритом подбородке торчала рыжая щетина. За ним стояли еще двое неизвестных.
— Открой! — взмолился возница, бросая нетерпеливые взгляды на затвор.
На сей раз — его голос пробудил в сознании Фаона туманное воспоминание. В этом человеке, просившем гостеприимства, он узнал императора.
Он низко склонился и, смущенный, впустил ожидавших.
— Тише! Пройдем вглубь, — сказал Эпафродит.
Вольноотпущенник, ничего не понимавший, провел гостей в чащу, где под сенью листвы стоял столик.
— Как здесь хорошо! — пробормотал Нерон, окидывая взором сад.
Деревья качались под легким ветерком. Они вбирали своими бесчисленными зелеными жабрами утреннюю свежесть. День обещал быть жарким; отовсюду поднималась утренняя испарина, земля шумно дышала всеми своими порами, как запыхавшееся живое существо. Наверху, в ослепительном воздухе, и внизу, в полумраке кустарников, жужжали и гудели миллионы едва видимых тварей, полных таинственной жизненной силы. В воздухе кружили мухи. Каждый ком земли словно двигался; на нем кишели жуки, металлически-синие и изумрудно-зеленые. Сверкали стекловидные крылья пчел, которые густым роем вылетали из ульев и, весело жужжа, собирали мед. Бабочки походили на разбросанные в воздухе солнечные блики, или на минутные миражи. Расправив ярко окрашенные крылья, они порхали меж цветов и исчезали подобно грезе. Они так быстро мелькали, что казались воздушными, кокетливыми эльфами, игравшими в прятки.
Фаон хотел угостить императора, но Нерон отказался от всех предложенных яств и попросил только глоток воды. Однако, он и к ней не притронулся: побоялся, что она отравлена. Он лег наземь и стал жадно пить из лужи, образовавшейся после поливки цветов.
— Я хочу спать, — пробормотал он, не вставая. Он растянул усталые члены и заснул, с испачканным землею ртом, не сняв даже грубого головного убора. Его зловещая голова покоилась среди душистых трав, желтых цветочков укропа и переплетавшихся ростков. Солнце, пробивавшееся сквозь листву, высушило влажную, черную землю на губах Нерона, превратив ее в серую пыль; оно жгло его затылок, опаляло его кожу, но он не просыпался. Измученный непривычным странствованием, он проспал почти до вечера.
Из беседы с Эпафродитом Фаон узнал о причине, приведшей сюда императора.
— Сенат объявил Нерона врагом отечества, — сказал Эпафродит, — и как убийцу матери приговорил его к смерти. Повстанцы разыскивают его. Он зашел сюда лишь передохнуть и при первой возможности мы должны продолжать свое бегство.
После захода солнца мимо виллы стали проноситься всадники. Они проезжали все чаще и чаще и начали обращать внимание на виллу Фаона.
Фаон побоялся, что присутствие императора вовлечет его в беду, и Эпафродит решил разбудить Нерона. Он коснулся его, но спящий никак не мог прийти в себя. Он был охвачен ознобом и жмурился от света…
— Где мы? — спросил он спросонья.
Он оглядел свое странное одеяние, свой короткий меч и на мгновение забыл, кто он.
Дрожа всем телом, он вслух задал вопрос:
— Кто я?
Эпафродит растерянно посмотрел на него.
— Я не понимаю, ничего не понимаю, — снова забормотал он, — кто это сейчас говорит? Он вошел в меня, и голос его кажется мне моим.
Глядя на него, Фаон преисполнился жалости.
— Увы! — сказал Нерон, судорожно сжимая руку Фаона, — он опять заговорил — тот, кого я непрестанно слышу! Его голос поднимается из моей груди, но я не выношу его звука! Не терплю мыслей, которые он изрекает! Пусть он замолчит! Тише! Освободите меня от него! Везде — он!
Эпафродит и Спорий подошли ближе.
— Скажите мне, что все это означает? — взмолился он, повернувшись к ним. — Я этого не постигаю! Ты, — он взглянул на Фаона, — держи еще крепче мою руку. Я чувствую, что ты — человек, и мне от этого легче. Твои пальцы дрожат, твои глаза переживают мою боль. Кто бы ты ни был — останься со мной, никогда не покидай меня! Без тебя — я погиб. Я хочу за тебя ухватиться. А если ты уйдешь — подари мне, по крайней мере, собаку, чтобы я мог прижимать к себе ее голову, пока я еще дышу, пока я не мертв.
— Он бредит, — сказал Эпафродит.
— Ты — человек, — продолжал Нерон, обращаясь к Фаэну, — ко хороший ли ты человек? Если ты счастлив — ты добр. Если ты несчастен — ты зол… У меня часто болела голова, я бродил по городу и не знал, куда иду. Но разве я поступал дурно? — Глаза его наполнились слезами, и он прижался к груди Фаона, — ведь и боги жестоки! Я столько страдал…
Эпафродиту стоило больших усилий оторвать Нерона от вольноотпущенника, поставить его на ноги и внушить ему, что если они сейчас не двинутся в путь — он обречен.
С подгибавшимися ногами Нерон побрел за Эпафродитом в жестком свете скупого заходившего солнца.
Вдруг он попятился.
— А, опять ты! — язвительно выкрикнул он.
— Кто? — спросил Эпафродит.
Император не ответил, но лицо его исказилось от ужаса, грязные губы зашевелились, и глаза уставились в одну точку.
Спорий наклонился к Эпафродиту.
— Он видит призрак Поппеи!
— Нет, своей матери.
Они спросили Нерона, на кого он смотрит, но император ничего не ответил. Он долго безмолвствовал…
Затем тягучим, жалобным голосом заговорил:
— Снова ты, всегда и везде! Тебе еще мало? Я все отдал из-за тебя! Ты достиг своей цели!
Он отшатнулся.
— Ты — призрак, призрак маленького мальчика, с белым лицом в синих пятнах. — И Нерон отвернулся, вздрогнув от ужаса.
— Он видит Британника, — прошептал Эпафродит.
— Как я тебя любил, брат! Но что ты со мной сделал? Везде — ты! Ты довел меня до всего, привел сюда! Ибо ты был велик… ты — великий артист!
Под самой виллой раздался трубный звук.
Все трое втолкнули Нерона в сарай.
— Идут воины! — решительно сказал Эпафродит.
— Идет судьба! — продекламировал Нерон.
— Потише! Нас всех перебьют!
Нерон опустился на деревянные доски. В сарае было прохладно. Пахло валежником и опилками.
— Я лучше сам умру! — простонал Нерон.
Никто не запротестовал. Все этого ждали.
Император стал нащупывать маленькую коробочку, которую носил на груди; но в ней не оказалось припасенного яда.
— Его у меня украли! — завопил он, — отняли у меня даже смерть.
Он бросился на колени: — Убейте меня!
Все трое отшатнулись. Убить того, кто сам стольких убил — казалось им невозможным. Никто из них не осмеливался этого сделать.
— Решись на что-нибудь! — настаивал Фаон.
Нерон стал умолять Спория:-Милый! Прояви мужество, заколи меня!
Юноша испугался и спрятался за дровами.
— Спой же мне, по крайней мере, погребальную элегию… по-гречески!
— Надо торопиться, — сказал Фаон.
Нерон лег на землю. Он извлек театральный меч с тупым концом и приложил его к горлу:
— Я решился… — проговорил он, бледнея, — земля, небо, прощайте!
Он опустился всей своей тяжестью на меч, но тупое лезвие не ранило его. Тогда, дабы положить конец его мучениям, Эпафродит толкнул его голову. Нерон пронзительно взвизгнул, как закалываемое животное. Кровь, вместе с хрипом, вырвалась из его горла. Но его заплетавшийся язык произнес еще два последних слова: «Великий артист!»
Вместе с ним умолкло и его сердце. Когда извлекли меч, Нерон был уже мертв.
Лицо его касалось земли. Все трое долго смотрели на него в глубоком безмолвии, сменившем предсмертный крик императора.
Нерон больше не шелохнулся.
Спорий выскользнул из сарая и отправился на разведку. На дороге все было тихо и спокойно. Всадники, посланные в погоню за Нероном, очевидно, потеряли его след.
Вернувшись, Спорий принялся пить сладкое, обжигающее греческое вино.
Эпафродит и Фаон остались около усопшего.
Потрясенный Эпафродит склонился над ним.
— Посмотри на его лицо! — сказал он, — оно и в самой смерти грозно и напряженно. Он сжал уста. Даже теперь — он словно стремится к чему-то, хочет большего, нежели все остальные. В его чертах как будто отражены его тайны, выжжены все его страдания, пороки и порывы. Его лицо поражает и захватывает. Оно кажется красивым.
Эпафродит умолк. Затем убежденно добавил:
— Он похож на поэта!
— Он говорил о великом артисте, — сказал Фаон. — Кого он имел в виду?
— Быть может, Британника… А быть может, и самого себя.
— Он был жесток и страшен, — произнес Фаон.
— Но он был артистом, — ответил Эпафродит, — а творцам красоты многое прощается.
— Он был несчастен, — сказал Фаон.
— Он родился римлянином. Все, что грек осуществил бы легко, мягко и гармонично, он претворил в кровавый пот, в смертоносное буйство варвара, в собственную искупительную смерть. Он хотел наполнить свою жизнь красотой, данной только истинному поэту. Не достигнув этого — он озлобился и ожесточился. Поэтому он так кончил. В этом — его оправдание.
— Оправдание?! — возмущенно воскликнул Фаон.
— Я видел его изо дня в день, — продолжал Эпафродит, — и испытывал к нему сострадание. Он отрекся от жизни. В ранней юности все его помыслы были посвящены искусству. Но чтобы стать настоящим поэтом — ему недоставало той искры, которая так мала и в то же время так велика. Он не обрел ее. И дикие порывы, против которых он не мог устоять, разбили его.
— Сколько ему было лет? — спросил Фаон.
— Тридцать; скоро ему исполнился бы тридцать первый год.
— Какой молодой! — вздохнул Фаон.
— Но как много он пережил! Тринадцать лет он правил мировой империей. Он был внуком Энея, последним из Юлиев, и умер, не оставив наследника.
— Он мог бы еще долго жить! — проговорил Фаон.
— Да. Он мог бы теперь только начать: вступить в новую жизнь и отдаться новому творчеству. У него была жаждущая, мятущаяся, истерзанная душа…
— На ней тяготело много преступлений… — мрачно произнес Фаон.
Они прошли под деревьями к беседке, где их ожидала трапеза. Им подали ароматный сыр, творог из овечьего молока и масло.
Спорий лежал мертвецки-пьяный, не мог говорить, и на вопрос, отчего он молчит, лишь ухмыльнулся и лениво повел плечом.
Эпафродит и вольноотпущенник расположились около стола. Но они мало ели и совсем не беседовали, оставаясь под впечатлением только что пережитого.
На безоблачном небе выступили желтые крапинки звезд. Внезапно по небосклону пронеслась комета, по которой звездочеты предсказали конец Нерона. Ее хвост был подобен разметавшимся рыжим космам. Мятежная странница небес, она исчезла, разнося по миру кровавые предзнаменования.
— Она верно уже далеко! — промолвил Фаон.
— Да! — ответил Эпафродит, в юности занимавшийся астрологией, — она уже в центре вселенной, вдали от людей.
В темной синеве июльской ночи, из-за виноградников внезапно всплыла чья-то фигура. Медленными, неверными шагами она приблизилась к беседке.
Эпафродит и Фаон увидели старческое лицо, печальное, пыльное. После нескольких мгновений Эпафродит первый узнал старуху.
— Эклога! — воскликнул он.
— Его кормилица… — добавил Фаон.
Он несколько раз встречал ее при дворе. Она была родом из Греции, вскормила Нерона и, после его вступления на престол, стала жить во дворце, окруженная почетом.
— Да, пришла кормилица, — сказала женщина ласковым, материнским голосом.
По примеру маленьких детей, она говорила о себе в третьем лице: «кормилица кушает», «кормилица ложится спать», «кормилица здесь».
Фаон предложил старушке присесть.
При известии, что вспыхнуло восстание, и император, вскормленный ее молоком, бежал, она не пожалела своих старых костей и пешком ушла из Рима.
Она отказалась сесть.
— Где он? — спросила она шепотом.
Эпафродит и Фаон поднялись, захватили светильник и, не проронив ни слова, провели ее в сарай.
— Здесь! — Эпафродит указал на прикрытое тело, все еще лежавшее на земле.
— Он умер?
Они молча кивнули головой.
Эклога подняла покрывало и осветила лицо усопшего. Она не дрогнула. Она была женщиной, много видевшей на своем веку.
Она вскормила Нерона своей грудью и погребала его теперь своими руками, одинаково привыкшая к колыбели и гробу.
Эклога подняла рукава туники и приступила к исполнению последнего долга. Она потребовала воды и принялась за омовение тела. Она омыла похолодевшее лицо Нерона и его затылок. Затем положила его голову к себе на колени и стала причитать на певучем, греческом языке, который, казалось, плакал в ее устах, как плачет в великих греческих трагедиях, выливаясь в дрожащие жалобы и скорбные трели.
— О, горе! У тебя нет матери, которая оплакивала бы тебя. Нет ребенка, который проливал бы над тобою слезы. Нет ни брата, ни друга. Есть только кормилица. Она одна у тебя осталась, осиротевший император!
Эклога плакала. Она качала и ласкала голову Нерона, словно он был малюткой, который упал и ушибся.
— Мой маленький Нерон! — причитала она, — с тобой говорит твоя кормилица. Как ты бледен и печален! Ты спишь! А прежде — ты никогда не хотел засыпать. Ты всегда бодрствовал; кричал всю ночь в колыбели; будил весь дом. Я рассказывала тебе сказку или убаюкивала тебя песней, — и она запела греческую колыбельную — о всаднике, скачущем вдаль.
Перед ней всплыло детство Нерона. — Ты любил играть; забавлялся колесницами; красил их в синий и зеленый цвет; говорил, что ты — зеленый возница. Любил ты и представления. Часто ты убегал от доброй тетушки Лепиды в театр…
Эклога посмотрела на его безжизненное лицо.
— Что с тобой теперь? — промолвила она невыразимо-скорбным голосом, поднявшимся из сокровенных глубин ее души.
Эпафродит и Фаон удалились.
Кормилица и мертвый император остались одни. Эклога долго искала что-то на своей груди и, наконец, извлекла из-под туники ржавый обол. Она бережно положила монету в уста усопшего, дабы в подземном царстве седой кормчий Харон переправил его через бурную реку на берег забвения, где нет ни земной борьбы, ни земных страданий…