Парад продолжался уже целых три часа. Император Юлиан на своем тяжелом рыжем коне, окруженный офицерами, чиновниками, духовенством и литераторами, находился недалеко от дворца наместника, в конце широкой Портовой улицы. В течение трех часов проходили мимо него полки, отправлявшиеся в Азию, в победный поход против персов. Здесь, у главных складов Александрии принимал император парад; напротив, у мола новой гавани, стояли на якоре корабли, которые в этот же вечер должны были доставить в Антиохию его самого и его свиту. Оттуда, предшествуя египетской армии, намеревался император выступить со своим сирийским войском.
Зрители уже устали. Был только десятый час утра марта месяца, и, однако, солнце так пламенно палило над городом, что Александрийская чернь начинала думать — африканские корпуса могли бы быть поменьше.
Два маленьких темно-коричневых феллаха, обнявшись цепкими руками, чтобы не потерять равновесия, сидели на крепкой свае.
— Эй! — воскликнул один, — посмотри: над крышей летит философ.
Марабу, которого за его характерную лысую голову александрийцы прозвали философом, плавно поднялся над крышей Академии, описал два широких, спокойных круга над старым зданием, еще раз мощно взмахнул громадными крыльями и опустился, наконец, недалеко от императора на источенную непогодой колонну. В воздухе птица выглядела великолепно. Теперь, когда она стояла на одной ноге, а другой, невероятно изогнувшись, скребла свою морщинистую шею с длинным мешком, болтавшимся под клювом наподобие серо-коричневой бороды — это было далеко непривлекательно. Ко всему этому лысая голова, ужасающих размеров череп и не то меланхолично, не то сурово взирающие на мир глаза — все это выглядело как-то нелепо шутовски, и оба мальчишки кричали и хохотали, в то время, как проходивший перед императором пехотный полк выкрикивал обычное утреннее приветствие; с кораблей неслись стоголосые клики, а воинственно настроенные горожане обменивались замечаниями о параде.
Мальчишки забавлялись теперь тем, что сравнивали двуногого философа на колонне с философствующим императором. Они были неправы. Император Юлиан не выглядел ни меланхолично, ни торжественно. Сходство было чисто внешнее. Незначительный, маленький человек, около тридцати лет от роду, он сидел на своем рыжем коне, как новобранец. Только умная голова с длинной, темно-коричневой бородой философов и лысым черепом отдаленно напоминала птицу на колонне. Но одно особенно рассмешило мальчишек: как марабу продолжительно и серьезно скреб и чистил лапой голову, совершенно так же скреб и чистил император свою спутанную бороду, приветствуя в то же время проходивший мимо него полк воинственной речью:
— Вперед, молодцы! Ударим на персов, чтобы от их голов осталась одна солома. Это будет веселая война! Если уж мы вдребезги расколотили здоровенных швабов под Страсбургом, то персы побегут перед нами, как стадо баранов!
Император оглянулся и подозвал кивком первосвященника Иерусалима.
— Ваша просьба удовлетворена. Вы получите деньги, чтобы вновь отстроить ваш древний храм. По возвращении с войны я навещу вас как-нибудь в Иерусалиме.
Тогда вы покажете мне тайные книги о том галилеянине, которого вы распяли. Я собираю материалы для большой сатиры на распятого. Мы расположены к вам милостиво.
Снова раздалась команда и «с добрым утром, император!» прогремело над звоном железа. Прошел последний отряд пехоты, и началась кавалерия. Глаза императора, злобно сверкнувшие за минуту до этого, снова стали спокойными.
— С добрым утром, латники! — как будто преобразившись, воскликнул он могучим голосом полководца. — Вы выглядите молодцами! Вперед! Вы не заставите меня краснеть. Говорят, персидские девочки втюрились в африканских кирасиров?
Грубый смех первых рядов был ответом, и весь полк расхохотался за ними. Лошади ржали и проходили танцующим шагом. Император обернулся к египетскому наместнику. Его приказания звучали коротко и решительно. Дело шло о посылке более молодых войск, о провианте, а главное о громадном транспорте хлеба, который нужно было из Египта доставить через Красное море к устью Евфрата. Наместник не смог возразить ни слова.
Юлиан отъехал немного назад и приблизился к группе христианских священников с таким видом, точно хотел растоптать их копытами своего коня.
— Ну, отцы! — крикнул он и снова заскреб в бороде, придвигая лошадь все ближе к ногам священников. — Ну, молились ли вы сегодня о победе персов? Полагаю, что да! Но что до меня — вы можете делать это безнаказанно. Я не нуждаюсь в помощи вашего распятого. Но я прошу вас покончить с вашими дрязгами к тому времени, когда я снова буду среди вас после победы. Я хотел бы все-таки знать, в конце концов, во что вы верите, галилеяне? Пятьдесят лет, с тех самых пор, когда мой дядя дал власть в ваши руки, вы препираетесь о природе своего Божества. Ну, архиепископ, выяснили ли вы это наконец?
Архиепископ стоял так близко от морды лошади, что пена запачкала его белую бороду. Император хотел оттеснить его еще, но архиепископ стоял твердо, и лошадь не двигалась.
— Государь, — ответил Афанасий, — мы, христиане, не дадим отвратить себя от нашей веры ни острым словом, ни острым мечом. Привилегии, дарованные нам твоим предшественником…
— Я уничтожаю привилегии!.. Привет, копьеносцы!
— С добрым утром, император!
Мимо проезжал полк легковооруженных всадников, незадолго до этого перекинутый в Африку с Дуная, чтобы поддерживать египетскую кавалерию в борьбе с бедуинами. Это были дикие, ловкие парни с длинными косами и спутанными черными бородами. На знаменах этого полка над римским орлом красовался крест с инициалами Иисуса Христа. Император сжал кулак, но, дружелюбно улыбнувшись, крикнул всадникам на их родном языке:
— Вспомните о своей старой славе! Послушайте у стариков, как под старыми знаменами рубились они в долинах Дуная. А как со мной кинулись вы на сарматов? Гром и молния! Это была скачка! Помните? Полмили в карьер по полям маиса, а потом вверх по виноградникам Мы так разделали врагов, что они застряли своими острыми шлемами в винограднике и махали ногами в воздухе, как будто хотели позвать на помощь моего кузена. Он, однако, умер со страха от этого нового способа сигнализации! Ваш полк принес мне первую победу! За это вы получите в Персии новые знамена. С большими буквами на них. Но они будут означать «Юлиан». В день освящения вам дадут пятьдесят бочек персидского вина — и женскую прислугу!
Император поощрительно улыбнулся. Но никто не откликнулся. В суровом молчании, как будто это был полк монахов, двигались христианские солдаты. Даже лошади, казалось, сдерживали шаг, и враждебно взглянул на императора длиннобородый знаменосец. Юлиан побледнел, но кровь снова окрасила его щеки, когда через сотню шагов знаменосец склонил знамя, как бы для приветствия. Там, на первой ступени христианского собора стоял архиепископ, отступивший после резких слов императора. И император увидел, как поднял престарелый Афанасий руку и благословил христианское знамя полка.
Император’ вонзил шпоры в бока своего коня, который взвился на дыбы и пронесся сквозь ряды всадников. Собственноручно вырвал Юлиан знамя из рук воина, бросил его на землю и собственноручно сорвал с плеча знаменосца знаки его достоинства.
— Ты разжалован! — закричал император, не владея больше собой. — Рядовым ты проделаешь весь поход и будешь свидетелем, как воздвигнем мы алтари Зевсу в столице персов. А если тебя, собака, не убьют на войне, то, клянусь Зевсом, клянусь Солнцем, клянусь неведомым Богом, по возвращении ты умрешь на глазах архиепископа смертью твоего галилеянина! Любопытно будет узнать все-таки, кто из нас двоих сильнее на этой земле? Он — сын галилейского плотника, или я — римский император, повелитель мира? Марш!
Без знамени двинулся полк дальше. Образцовая дисциплина одержала верх, и Юлиан презрительно засмеялся, когда увидел, как эти христианские солдаты, не сморгнув, перенесли тяжелое оскорбление.
Потом он повернул коня и постарался загладить свой поступок шутливыми словами и воинственными восклицаниями. Всадники оставались неподвижны. Но отряды, следовавшие за ними, вновь радостно приветствовали императора, а когда уже около одиннадцати часов наступила очередь артиллерии, и, под изумленное волнение зрителей на площади, загрохотали влекомые бесчисленными быками, чудовищные осадные сооружения, — конец парада принял положительно величественные размеры.
Население стало спасаться от палящего солнечного жара в дома. Император, однако, казался неутомимым. Отклонив приглашение пообедать во дворце, он приказал купить для него у ближайшей торговки овощами хлеб и несколько фиников и позавтракал этим скромным запасом на лошади, в то время как мимо него бесконечными рядами скрипели телеги, нагруженные вещами офицеров.
— Сегодня вечером нам надо отплыть, но я не хотел бы сделать этого, не осмотрев городских достопримечательностей. Прошу вас присоединиться. Первым и самым важным для меня делом будет познакомиться поближе с издревле знаменитой Академией и библиотекой. Мы основательно расчистим все это. Кто будет вашим проводником?
Президент Академии выступил вперед и слабым голосом попросил оказать ему милость в счастливейший день его жизни…
— Знаю, знаю! Вы из придворных сладкопевцев. При моем всехристианнейшем кузене-убийце вы стали профессором за свадебное стихотворение, а затем, должно быть, в награду за достижение семидесятилетнего возраста — президентом Академии. Ну ладно, идем!
Император быстро соскочил с лошади, и свита пришла в движение. Около него, всегда на шаг назад, с головой, вытянутой в одном непрерывном поклоне, шел президент Академии. Далее следовала военная свита императора и внушительное число ученых и жрецов. Несколько купцов протеснились сюда же и сумели заставить императора заговорить с ними, еще не достигнув главного входа. Юлиан спрашивал президента о количестве книг, Когда старик замешкался ответом, стоявший в трех шагах купец Иосиф крикнул: «Почему бы императору не спросить меня? Я великолепно знаю, что в астрономическом отделе 35 760 свитков».
Старые советники и офицеры, служившие еще при Константине, испугались этого нового нарушения придворного этикета, но император ласково подозвал к себе купца и с дальнейшими вопросами обращался к нему. Иосиф знал все. Зала Гомера заключала 13 578 свитков, греческая философия — 75 355 и т. д.
Внезапно император остановился в раздумьи и сказал: «Послушайте, милый Иосиф, я сделаю вас придворным поставщиком, но только, если уверюсь, что ваши данные правильны. Я сравню последнюю цифру с каталогом»;
— Боже милостивый! — воскликнул Иосиф дрожа, но по-прежнему смело. — Ваше величество разрешит мне всеподданнейше доложить, что этого никогда еще не делал ни один император. Ну да, сознаюсь, я придумывал десятки и единицы — ведь ваше величество желали знать все с точностью до одной книги. Цари всегда хотят этого! Но тысячи везде правильны. И я позволю себе сказать вашему величеству: разве для государя недостаточно, если верны тысячи?
Император сердечно рассмеялся и обещал запомнить этот урок…
Так через какой-то безымянный переулок достигли они улицы Горшечников и подошли к главному входу Академии. Мощная колоннада, на ступенях которой расположились сотни служащих, вела ко входу. По обе стороны стояли статуи греческих философов и поэтов.
Свита вступила в здание и, из зала в зал то тот, то другой профессор давали объяснения.
Как специалист-библиотекарь, только для этого приехавший в Александрию, ходил Юлиан повсюду; там вытягивал редкий экземпляр, там карабкался по удобной лесенке под самый потолок, чтобы убедиться в справедливости какой-нибудь справки, или усаживался с роскошным свитком Гомера за один из маленьких столиков, чтобы прочитать несколько строчек.
Уже греческие поэты задержали императора на целый час, с философами же он просто не мог расстаться. С Платоновским диалогом о государстве в руке, он завязал оживленную беседу о воспитании и продолжал ее, уже вступив в математическое отделение.
Здесь он откровенно сознался в своем невежестве и разрешил хранителям отделов в быстрых докладах обрисовывать современное состояние своих дисциплин. Свита совершенно измучилась, и престарелый президент уже дважды осмелился пригласить императора к небольшой закуске, приготовленной в великолепной приемной. Император не желал ничего слышать. Кто хочет ему служить, тот должен уметь жить так же скромно, как он сам.
С Теоном, знаменитым механиком, начал император разговор относительно конструкции новой осадной машины. Император выказал необычайные познания и дал ученому мысль, как удвоить метательную способность старой машины. Казалось, однако, что Теону, исполнившему для императорской артиллерии уже много научных и практических работ, сегодня как-то не по себе. Наконец император заметил это.
— Что случилось, милый Теон? Я знаю вас, как одного из вернейших приверженцев нашей римской религии. Я рассчитывал на вас. Вы знаете, что значит для меня этот поход. Вы знаете, что я должен со славой закончить эту персидскую войну, чтобы затем в долгом мирном царствовании искоренить внутреннего врага, — это новое галилейское безбожие, поднимающее свою голову против нашей религии, против богов и престола. Разве вы не собираетесь помочь мне в этом?
Теон, видный мужчина немного старше сорока лет, склонился, как бы желая поцеловать руку императора, и тихо сказал со слезами на глазах:
— Простите, ваше величество, никогда не перейду я к христианам. У римских богов нет слуги вернее меня. Но сегодня ночью — сорок дней тому назад моя молодая жена подарила мне ребенка — сегодня ночью моя жена умерла, оставив меня одного с ребенком… Сегодня ночью!.. Мы с ребенком одиноки теперь…
Император пожал руку.
— Простите меня! Оставайтесь рядом со мной!
И в нервной поспешности, не оглядываясь и не отдыхая, заторопился император в следующую залу.
Был седьмой час, когда император вступил в новое здание, первое отделение которого заключало в себе иудейскую Библию в бесчисленных еврейских экземплярах, в переводе семидесяти толковников, а также бесконечное число комментариев и вспомогательных сочинений. Уже несколько часов ожидали здесь раввины и христианские священники, чтобы предоставить свои познания в распоряжение императора. С шутками и насмешками расспрашивал император иудеев в происхождении их священных книг и прочел главу из Семикнижия. В виде доброго предзнаменования главный раввин предложил ему место из истории завоевания Ханаана.
— Ваши Моисей и Иисус были слишком хорошими солдатами, чтобы сделаться сносными философами. Они дали слишком много законов. Но я всегда чувствовал уважение к древности этих книг. Я вспомню о вас в Азии, если найду что-нибудь по-еврейски. Я прикажу все переписать… на свиной коже.
В третий раз выступил архиепископ, чтобы в заранее приготовленной речи выяснить значение еврейской библии для новой христианской религии. На этот раз ему удалось заговорить.
— Иисус Христос отменил обрядовые законы, справедливо кажущиеся его величеству лишенными смысла; и если его величество соблаговолит пройти в следующую залу, то он найдет там прекраснейшее собрание замечательных трудов христианских философов.
— Прошу вас, господа, не беспокойтесь! — воскликнул император насмешливо, — отправляйтесь к вашим христианским философам и поститесь там, если желаете, как ваши новые благодетели человечества — монахи! При мысли, что христианские философы могут стать моей духовной пищей, я внезапно почувствовал голод. Решите сами, господин архиепископ, что вам предпочесть — стакан вина или главу из Оригена. Этот святой учитель должен был быть особенно аскетичным! — Император взял Теона под руку, и, посмеиваясь над Оригеном, последовал в большую парадную залу, где стояло три грандиозных обеденных стола и куда императорская свита ринулась, забыв о всяком порядке. Император с намеренной скромностью взял немного хлеба и стакан вина, тогда как офицеры принялись за добрые припасы горячее, чем это было в придворных обычаях. Даже пришедшие сюда против воли христианские священники забыли за едой свои обиды и свои заботы. Только евреи не касались ничего.
Император снова заговорил с Теоном об улучшении осадных машин. Теон должен похоронить и оплакать свою жену, а затем попробовать осуществить задуманное сооружение. Теон только что выпил стакан арабского вина и охотнее, чем раньше, собрался поправить некоторые вычисления императора, как вдруг внимание последнего привлек громкий шум на улице. Мгновенно откинул император портьеры балкона и вышел, чтобы самому посмотреть, что случилось.
— Все-то он должен сам видеть, — прошептал Иосиф соседу.
Внизу на улице Горшечников собралась тысячная толпа, образовавшая, казалось, две партии, ожесточенно спорившие друг с другом. Никто не заметил появления императора. Он послал вниз узнать, что случилось, но раньше чем возвратились посланные, Теон был на балконе и бросился к ногам императора.
— Спасите моего ребенка, государь! Они хотят крестить его!
Император возвратился в залу. Жилы на его лбу напряглись. Офицеры столпились вокруг него. Таким был он, когда в битве при Страсбурге измена императора Констанция чуть не привела его к гибели, и только его личная храбрость воспрепятствовала победе швабов.
Император потребовал объяснений; насколько можно было понять, союз христианских подмастерьев решил воспользоваться суматохой в Академии, чтобы, против воли отца, окрестить дочь Теона. Кормилицу христианку подкупили и план мог бы удаться, если бы этого не заметил какой-то еврей из слуг библиотеки, закричавший о помощи. Собравшаяся теперь на улице толпа состояла, с одной стороны, из молодежи союза подмастерьев, находившейся в подчинении архиепископу, а с другой — из греков и евреев. Кормилицу с ребенком оттеснили в здание Академии и провели в парадную залу к императору.
— Государь! — воскликнул Теон, — еще прежде чем ребенок родился, надоедали они моей жене просьбами посвятить его новой вере. Потом они не давали покоя больной и непрерывными угрозами, без сомнения, убили ее. Теперь им вздумалось окрестить бедняжку Марией, чтобы на старости лет у меня в доме вместо любимого ребенка был враг — христианка!
Император подозвал няньку и взял у нее ребенка из рук. Дитя тихо спало на своей подушечке и только немного шевельнуло хорошенькой головкой, когда император, склонившись, коснулся белого лобика своей жесткой бородой. Мертвая тишина царила в зале.
— Нас обоих не взять им, бедное созданье, — прошептал император, — ни меня, ни тебя. Это так же верно, как то, что меня зовут Юлиан.
— Эй! — крикнул он вдруг так громко, что ребенок проснулся и раскрыл удивленные черные глаза, — у меня сейчас есть дела поважнее расправы с изменниками!
Но я говорю мм, что персидская война будет только началом той, которую я замышляю против внутреннего врага моего государства. Этого ребенка я беру под свое покровительство. Все громы преисподней и все молнии небес поразят дерзкую руку, которая осмелится сделать знак креста над моей крестницей. Марией хотели они окрестить тебя, бедное творенье, и убить в тебе душу живую, как стремятся они уничтожить душу мира. Радость жизни хотят они уничтожить, как на долгие годы лишили они Грецию всякой радости и всякого счастья. Проклятье, архиепископ! Бойтесь моего возвращения. Пускай же этот ребенок не носит никакого кроткого христианского имени. Я посвящаю ее первому богу на небе Зевсу Гипату, высочайшему Зевсу, и называю ее Гипатией.
Обеими руками поднял император ребенка тем же движением, каким греческие жрецы в священных мистериях совершали жертвоприношение невидимому богу.
Мир и покой были на его лице.
— Вы, древние боги! Если вы еще живы, если вы меня любите и если вы не хотите допустить галилеянина в ваши жилища — сохраните мне этого ребенка! Никогда более не будет у меня ни жены, ни детей. Служащий вам должен отказаться от личного счастья. Я беру этого ребенка, как своего. И если вы, боги, хотите сохранить красоту и правду Греции и радость Греции вопреки галилеянину и его священникам, сохраните мне этого ребенка и ведите меня к победам для меня и для моей страны!
Тихий плач ребенка нарушил тяжелое молчание, последовавшее за словами императора. Юлиан передал ребенка отцу и решительно подошел к архиепископу.
— До свиданья, — сказал он, сжав с угрожающим видом кулак, — до свиданья — после победы. Сперва персы, потом галилеянин! Мне еще только тридцать лет и если в моем распоряжении будет еще десять — мир навсегда запомнит это! Пора, мы отплываем.
И, не теряя больше слов, Юлиан быстро сошел с лестницы. Офицеры последовали за ним. Внизу стоял на страже отряд морских солдат. Под их охраной достиг император со свитой гавани, где бесчисленные толпы народа встретили его приветственными криками. Греки, иудеи и все, оставшиеся верными старой вере египтяне знали о его походе против духовенства и устроили ему восторженную встречу. Одушевление и счастье светились из глаз императора. Остановись перед маленькими мостками, ведшими на адмиральский корабль, он выпрямился во весь свой рост, и звонким повелительным голосом крикнул так, как будто весь город мог его слушать:
— Видите Вы солнце, которое красное, раскаленное спускается там в море? Вы думаете — оно мертво, вы думаете — старые боги умерли? Но завтра утром, когда наши верные корабли понесут нас навстречу войне и победе, завтра утром, как с начала времен, поднимется оно в блеске первого дня и будет светить нам, как и каждому созданию! Знайте же, наш высочайший бог, наш высочайший Зевс, или бог иудеев или ваш бог-Серапис — это Солнце, которое сейчас уходит на отдых, но завтра воскреснет и никогда не умрет. Бог мой, бог мой, благослови меня на прощанье и благослови мое дело и дай победить ночь галилеян! — Еще один широкий жест, словно как жрец хотел он благословить покидаемый им город и кроваво заходящее солнце, — и Юлиан вскочил на свой корабль; якоря были вытащены под тысячеголосые крики и, медленно отчалив от берега и величественно пролагая себе путь среди других кораблей, с распущенными парусами, казавшимися красными в лучах заката, отплыл корабль из гавани.
Птица-философ оставила крышу Академии и плавными кругами последовала за своим императором. Долго, долго парила она над мачтами, затем тяжелыми резкими ударами крыльев вернулась назад, и встала, поджав под себя ногу, на одной из балок Академии, где давно уже снова спала крестница императора. Марабу царапал себе голову левой лапой, стучал клювом и озабоченно закрывал глаза.
— Солнце! Солнце! О мой победоносный император! Оно не ласково, оно сурово, как боги! Конечно, оно дает нам жизнь, но оно нас не любит. Оно любит пустыни, не любит жизнь. Оно — Молох — убийца — опустошитель.
Камни создает оно, камни вместо хлеба!.. Бедный император, бедный ребенок!..
И долго еще бодрствовала птица-философ на каменной балке над кроваткой Гипатии, хотя Александрия уже спала и, кроме древнего марабу, бодрствовал только архиепископ со своим секретарем, писавшие письма в Рим, Константинополь и в Персию ко всем врагам императора Юлиана.
Под надзором верной кормилицы, честной смуглой феллашки, достигла Гипатия первой годовщины со дня своего рождения, и в этот день собралось к ней много коллег Теона и много чиновников из города с красивыми и дорогими подарками. За прелестной крестницей императора, серьезно и безмятежно лежавшей в своей колыбели, ухаживали, как за дочерью императора. Греческие колдуны, египетские жрецы, еврейские кабалисты предсказывали малютке блестящую будущность. Маленькая Гипатия получила сотню непонятных подарков и среди них много таинственных средств от нужд и болезней, много амулетов, в которых такой счастливый ребенок не должен был никогда нуждаться. А цветы священного лотоса, которые крылатый философ после долгого полета собрал для нее в сокровеннейших садах Аммонова храма, чтобы с восходом солнца разбросать перед люлькой, были растоптаны беззаботными посетителями.
Во время своего продолжительного путешествия за священным цветком узнал печальный марабу дурные известия от других далеко летающих птиц, от орлов и коршунов. Однако он молчал, так как ему бы все равно никто не поверил. И так, дни и ночи он сидел озабоченный, не обращая внимания на самых лакомых рыб. Через шесть недель ужасная новость достигла до Александрии, новость такая невероятная и боязливая, что городские партии стояли друг против друга без слов и без действия. Император Юлиан умер.
Месяц спустя, сомнений больше не оставалось. В раскаленных пустынях по ту сторону Тигра римское войско таяло в борьбе с враждебной природой. Юлиан был, может быть, хорошим солдатом, но великим полководцем он не был. Или персы получали указания из императорской свиты. Ничто не удавалось, нигде враг не останавливался для битвы, персидская армия и персидский народ со всем скотом и всеми запасами уходили дальше и дальше в глубь страны, оставляя императорское войско одиноким в пустынях. Если занимали город, в нем через несколько часов со всех сторон вспыхивало пламя.
А затем наступил ужасный день, когда цезарь, вступивший со своим арьергардом в узкое ущелье, был внезапно атакован громадными отрядами неприятеля, как бешеный бросился навстречу врагу и откуда-то сбоку получил смертельный удар. В предсмертный час при нем оставался ученый Либаний, и его записки сохранили миру последние слова последнего римского императора. Юлиан хотел рукой остановить хлынувшую кровь, но скоро он отбросил ее к небу, как бы принося самого себя в жертву гневу нового бога. Затем он откинулся назад, смертельная бледность покрыла его лицо, и он прошептал: «Теперь ты победил, галилеянин!».
К своему письму Либаний прибавил проклятия по адресу убийц своего повелителя.
На трон вступил новый император, а скоро затем другой. Но в Александрии их знали только по именам и все еще хотели угадать имена убийц императора Юлиана. Говорили, что персидский царь обещал целое богатство тому из своих солдат, который поразил римского императора. Но ни один перс не заявил о своем праве на награду. Рассказывали, что там, откуда получил император роковой удар, не было персов. Два дня не осмеливался александрийский архиепископ покидать свой дом, так как чернь угрожала побить его камнями и громко называла его убийцей императора. Но вот снова из Константинополя пришел корабль с золотом для александрийских церквей и новыми посланиями, называвшими императора Юлиана отлученным и богоотступником. Тогда архиепископ выступил открыто перед всем народом в своем соборе и отслужил обедню; александрийская чернь собиралась на улицах к насмехалась над бедными солдатами, возвратившимися из несчастливого похода больными, ранеными и искалеченными.
Один из возвратившихся солдат, разжалованный знаменосец какого-то Дунайского кавалерийского полка, долго исповедовался в приемной архиепископа Афанасия. Никто не знал ни его, ни величественную белокурую женщину, бывшую рядом с ним; однако его называли убийцей императора и не желали терпеть в городе. Но старый солдат, горделиво откинув черные косы и упрямо гладя заплетенную бороду — молился во всех церквах и разыскивал приют для жены, привезенной из Германии. Наконец он нашел его в доме, покинутом людьми, но населенном привидениями, в доме, похожем на замок, стоявшем за городской стеной между египетскими парками и кладбищем, между храмом Сераписа и городом мертвых.
Маленькой Гипатии казалось одинаково забавным и то, что выстукивал марабу под ее окном, и то, что снова и снова печально повторял отец у ее колыбели. «Ты победил, галилеянин!» Она улыбалась, когда отец стоял рядом с ней, и смеялась, когда птица-философ безбоязненно влезала в ее окно.
Пусто стало в Академии со дня смерти императора. Несколько месяцев трепетали ученые перед надменностью архиепископа Афанасия, но из Константинополя пришел приказ ничего не менять в существующем, предоставив учителей-язычников медленному вымиранию.
Тогда стало уныло и пусто в залах и дворах знаменитой школы. Снаружи заново воздвигнутый и раззолоченный крест собора возвышался над крышей обсерватории.
Как раз под обсерваторией находилось маленькое служебное помещение Теона. Его соседом был математик. Теон жил и работал в своей рабочей комнате; спальню он передал ребенку и его няньке — смуглой феллашке.
Еще одно молодое человеческое существо жило там в нескольких шагах от маленькой Гипатии. Исидор, неуклюжий, смуглый, черноволосый и длиннорукий семилетний уродец, получил разрешение спать и учиться, жить и умирать в передней математика. Никто не знал наверное, чей был этот робкий и в то же время беззаботный мальчик. Слуги Академии рассказывали об этом невероятные истории. Его отцом являлся якобы обреченный на безбрачие египетский жрец, матерью — служанка, родственница архиепископского секретаря. Египетская и сирийская кровь — недурная смесь! Ребенка выбросили из архиепископского дворца и какая-то добросердечная служанка отнесла его в Академию. Служители анатомического отделения утверждали, что Исидор уже мертв, однако, мальчика удалось вернуть к жизни. В маленьком городке( которым являлась Академия, нашлось место для сироты. Как сорная трава прорастала между камнями в углах двориков, так рос мальчик, которого и били, и кормили, как полудикую собаку. И если никто не знал, чьими заботами пользовался Исидор, кто его одевал и кто его кормил, то и сам мальчик мало интересовался этим. В полдень он съедал, что попало, присев на ближайший порог; обрывки платья носил, пока они не превращались в лохмотья, а его познанья — да, с его познаниями дело обстояло не просто!
Когда Исидору было около пяти лет, по всей Академии распространился слух о появлении чуда природы. Теон и математик увидали, как Исидор воспользовался посыпанной песком дорожкой к колодцу третьего двора, чтобы вполне правильно вычертить схему трудно вычисляемого лунного затмения. В результате общего удивления и расспросов выяснилось, что мальчуган то через открытое окно, то спрятавшись в самой аудитории — слушал все лекции по математике и астрономии и среди студентов давно уже слыл забавным собранием всяких премудростей. Дальнейшее расследование показало, что Исидор знал наизусть все формулы и длинные ряды чисел и чувствовал их внутреннюю зависимость, обычно, однако, ничего в них не понимая.
По желанию старого математика, Исидора устроили в детскую школу. Там, в четыре месяца проглотил он то, с чем другие ученики справлялись в несколько лет. С этого времени он получил разрешение спать в передней математика, и даже в Константинополь до императора дошла весть о чудесном ребенке.
Такое был сосед Гипатии.
Несмотря на близость отца, девочка росла в довольно неученом обществе. Ее кормилица вела небольшое хозяйство и была для ребенка единственной воспитательницей. Добрый марабу прилетал проводить все свое свободное время около Гипатии, но в его природе было больше склонности к созерцанию, чем к поучениям, да к тому же девочка не понимала щелканья его клюва, так как не получила никакого образования. Отец любил своего ребенка больше всего на сеете, но он почти не видел его, если не считать нескольких минут каждое утро, когда он выдавал феллашке изрядную сумму на хозяйство и удивлялся, что кормилица всегда жалуется на недобросовестность рыночных торговок; это называлось: проверять счет.
Такой способ вести хозяйство не повредил маленькой Гипатии. Феллашка всегда была в состоянии закармливать красавицу всяческими лакомствами, одевать ее в платьица из наилучших тканей, а время от времени предохранять от болезней амулетами жрецов или старух.
Так росла Гипатия, и ее ученого отца ни разу не коснулась забота о ребенке. Гипатии шел седьмой год, когда в ее жизни произошла первая перемена. В одну теплую и светлую майскую ночь Теон проверял в обсерватории точность новоизобретенного измерительного прибора. Ему вновь удалось установить еще одну ошибку Птоломея, ошибку в расчете движения какой-то планеты. Перед восходом солнца вернулся он в свое жилище и был поражен, найдя там в облаках курительного дыма старых ведьм и жрецов.
Около полуночи Гипатия опасно заболела, и старая феллашка не могла придумать ничего лучшего.
Теон подошел к кроватке ребенка, лежавшего в лихорадке с горящими щечками и черными глазами, устремленными кверху. Отца она не узнала. Несколько мгновений стоял Теон, беспомощный от изумления и горя, затем он бросился к одному из лекарей, не столько за помощью, сколько для того, чтобы пожаловаться на судьбу. Математики считали медицину знанием, не проверенным и не надежным. Однако врач, хорошо знавший прекрасного ребенка академических двориков, сейчас же последовал за Теоном в его помещение. Колдунов прогнали, а кормилица со слезами на глазах обещала следовать всем указаниям врача.
После пяти тяжелых дней и ночей ребенок был спасен. Но Теон, беспомощно и чуждо просидевший все время около постельки больной, узнал, к своему огорчению, в каком пренебрежении оставалась духовная жизнь девочки. Конечно, она не умела ни читать, ни писать. Но даже по-гречески не умела она говорить правильно, она — дочь греческого ученого и крестница императора. С кормилицей и со сверстницами она болтала на египетском разговорном языке, а для утренних приветствий отца хватало нескольких дюжин греческих слов. Вместо стихов Гомера она знала наизусть десяток египетских поговорок. И ученый должен был говорить на отвратительном народном наречии, чтобы быть понятым своим больным ребенком.
Пока Гипатия медленно оправлялась от тяжелой болезни, Теон советовался с врачом, со своим соседом математиком, как изменить свою жизнь для осуществления разумного воспитания. Нужно было найти надежную и образованную женщину, нужно было отыскать подходящего для ребенка учителя. Однако, когда врач по прошествии нескольких недель объявил, что Гипатия совершенно выздоровела, и освободил ее от своего надзора, Теон вздохнул облегченно и взял в руки новый прибор, чтобы дойти до конца вычисления, начатого в теплую майскую ночь.
Еще незадолго до заболевания Гипатии, неутомимо прилежный Исидор совершенно не интересовался своей соседкой. Его занятиям не нужно было сотоварищей, а девочек он слишком презирал, чтобы замечать что-либо подобное. Невежественный ребенок был к тому же на шесть лет моложе чудесного мальчика Академии. Но незадолго до заболевания Гипатии в маленьком долговязом ученом произошла серьезная перемена.
С тех пор как он обратил на себя внимание, из жадного до знаний юнца вырос ненасытный книжник. Учителя болтали с ним, старшие студенты позволяли ему помогать им в их работах; от всего этого росла его гордость. Только в залах библиотеки, среди неистощимых книжных сокровищ, надеялся он научиться чему-нибудь новому.
Его непосредственным руководителем должен был быть один старый монах, готовивший в монахи около тридцати юношей. Но то, что нужно было здесь учить, Исидор знал лучше своего учителя, так что и мальчик и монах были рады не встречаться друг с другом. Без учителя, без друга пустился чудесный мальчик в свой собственный путь. Он поставил своей задачей прочитать все двести тысяч томов библиотеки. Внезапно к жажде знания присоединилось тщеславие. С наиболее редкими книгами, с невероятными фолиантами рассаживался он в большой зале, точно выгоняя оттуда и студентов, и ученых. Юношу показывали проезжающим иностранцам, осматривавшим библиотеку. Строго одетый, порывистый, как цирковой наездник, достиг Исидор тринадцати лет в тот самый теплый месяц май, когда заболела Гипатия.
В это время молодой ученый начал задумываться. Он почувствовал, что бесчисленные изученные им вещи противоречат друг другу. Так, значит, не все авторитеты должны быть одинаково достоверны! Все учителя Академии давали ему уроки, ни один, однако, не говорил о загадках, которые теперь начали вставать перед ним. Юноша мечтал об учителе, тосковал о друге. Ему хотелось отдаться в руки столетнего жреца и безмолвно следовать за ним.
В таком-то душевном состоянии находился Исидор, когда однажды, в начале мая, перед заходом солнца сидел он, читая в зале второго двора. Недалеко от него играли маленькие девочки сперва в цветы, потом в прятки. Ему никогда никто не мешал. Внезапно одна девочка, как вихрь, кинулась к нему и притаилась, плутовски улыбаясь, за его громадным фолиантом.
— Не кричать, — сказала девочка.
В первый момент Исидор хотел оттолкнуть ребенка, затем, с сознанием собственного достоинства, решил он отыскать более тихое местечко со своим фолиантом; наконец, он соблаговолил снисходительно, как это пристало его возрасту, посмотреть на детскую игру. Но и этого не смог он. То, что притаилось между его коленями и фолиантом… Что же это было такое? Почему показалась ему откровением маленькая, разгоряченная беготней и тяжело дышащая Гипатия, так доверчиво и в то же время боязливо смотревшая на него? Разве на свете бывают такие глаза? Обыкновенно глаза — это маленькие красные отверстия, через которые человеческий дух может видеть буквы. А эти глаза…
Исидор не мог постигнуть, почему из его собственных заблестевших и покрасневших глаз потекли слезы. Чтобы совладать с собой, он положил дрожавшую руку на локоны девочки и улыбнулся ей приветливо.
Детей скоро позвали домой. Стало темно, а Исидор еще долго сидел в зале. Громадная книга лежала на земле, а он мечтал. Еще ни разу, с тех пор как он себя помнил, не мечтал он так. Еще никогда не думал он часами ни о чем, кроме учителей и писателей, задач и их решений. Сегодня с ним случилось нечто новое, нечто, что казалось фантазией и заставляло его думать о человеке, да, кроме того, о ребенке, с удивительными черными глазами, о крестнице императора. Может быть, Юлиан не умер, может быть, он тот человек, который, возвратясь, сможет разрешить все сомнения и соединить философию и веру. Может быть, император Юлиан возьмет когда-нибудь ученого Исидора за руку и введет его в сияющий храм, где пламенными буквами на золотых досках открыты тайны вселенной; может быть, император даст Гипатию в жены ученому Исидору и сделает его цезарем и императором.
Исидор провел ночь среди вздохов и судорог и выглядел безобразнее обыкновенного, когда с восходом солнца вновь вошел в залу, ожидая Гипатию. Сегодня у него в руках была любовная греческая трагедия Эврипида; он стал читать ее и испугался, так как он не заметил ни грамматических форм, ни особенностей слога, а упивался сладким языком и прекрасным содержанием стихов.
У Исидора не было никого, с кем он мог бы поговорить о своих новых муках; Гипатии он не дал ничего почувствовать, и только пугал ее своими злыми глазами, когда она проходила вблизи. Но он мог подолгу следить за ее играми и по ночам он бродил под ее окнами, завидуя нахальному марабу, устроившему гнездо под ее комнаткой: целую ночь стояла птица, поджав одну ногу, на часах, а когда всходило солнце, и Исидор уходил к себе, марабу насмешливо щелкал клювом.
Ни учителя, ни ученики не подозревали, что происходило в душе Исидора, когда вскоре после этого Гипатия заболела. Сон не сходил на его веки, в одном из погребов Академии совершал он мрачные заклинания, чтобы сохранить жизнь ребенка, тайком заказывал в церквах молебны о здоровье больной и дал обет не принимать пищи, пока Гипатия не будет спасена.
Когда, наконец, крестница Юлиана, с прозрачной бледностью на щечках, с еще шире раскрывшимися удивительными глазами, вновь появилась во дворе, высокая, стройная, и, не то от усталости, не то вследствие каких-то перемен, не захотела больше играть со своими сверстницами, Исидор предложил себя в учителя ребенку. Неловко улыбаясь, явился он к Теону и рассудительно объяснил ему, что он слишком велик, чтобы быть учеником, и слишком молод для учителя, и ему полезно бы было попрактиковаться для начала на образовании маленькой Гипатии. Исидор побледнел еще более обыкновенного, когда его предложение было принято без всякого возражения.
С этого дня Исидор сделался учителем маленькой Гипатии. Никто не интересовался ей, даже собственный отец. Один Исидор узнал, что в Академии росло новое чудо. Но Гипатия была не похожа на него. Ему было тринадцать лет, и он ни разу еще не произнес «почему». Он измерял мыслью подземные и небесные пространства, узнал всех поэтов и всех богов, изучил книги критиков и атеистов; одного за другим отбросил и поэтов, и богов, и критиков, и атеистов. И ни разу не сказал «почему?». А эта маленькая чудесная девочка, с ужасными черными глазами, спросила: «Почему?» в первую же минуту первого урока, когда Исидор, нарисовав на доске букву, сказал: «Она означает „А“». — Почему? — Счастливые часы! Счастливые годы!
Скоро все привыкли ежедневно в хорошую погоду видеть Исидора со своей маленькой ученицей в лавровом саду первого дворика. Только для учителя и его маленькой ученицы их жизнь не казалась однообразной. Исидор не знал, как учат детей. Он не учился этому и не видал, как делают это другие. Да если бы он и знал это, крестница императора шла своим собственным путем. Она хотела знать все и ничего отдельно от остального. Только через два года научилась она бегло читать и писать, но к этому времени уже целый мир был в ее маленькой головке. Она не соглашалась написать ни одной буквы, не узнав смысла ее знака и наиболее красивой ее формы и ее истории. Исидор должен был мучиться, чтобы научить девочку азбуке так, как она сама этого хотела. Гипатия хотела знать то, над чем никто не задумывался, а Исидор согласился бы скорее откусить себе язык, чем хоть раз ответить ей: «Этого я не знаю». В книгах и у египетских жрецов узнавал он все, чего ему еще не хватало, чтобы удовлетворить ребенка. Вооруженный новыми знаниями, вступал он в садик или в комнатку и, как сверстник, выкладывал все, что приносил с собой. Ему приходилось рисовать иероглифы, из которых возникли греческие буквы, и латинскую форму, принятую римлянами. Это была дивная игра: один за другим рисовать, читать и писать три знака, а затем идти в город мертвых, рвать там цветы и разбирать надписи на гробницах, болтая о божественных бессмыслицах, в которые верили египтяне; или бежать к двум великим обелискам и говорить о древних египетских царях, воздвигших эти камни в знак своего господства над миром и все-таки побежденных затем нами — греками. Прекрасно было целый месяц бродить по дельте Нила и удивляться мудрости, с которой составитель египетского алфавита позаботился о том, чтобы со знаком буквы дельты можно было связывать нечто более глубокое. Прекрасно было узнавать чудеса Нила, сказки о его разливах и обмелениях, о богах, высылавших его для оплодотворения страны, о Ниле и его шестнадцати детях, безграмотных, но все же таких хитрых и хранивших такие прекрасные тайны, что Исидор часами мог говорить, а Гипатия часами могла слушать, — оба одинаково неутомимо. Это была школа! В одном углу кушетки сидел Исидор, направив свои болезненные глаза на ребенка, и говорил, говорил все, что узнавал для нее одной, а она в другом углу старалась впитать в себя все своими огромными глазами, так же как она впитывала ими солнечный свет. Когда ей хотелось вставить одно из своих вечных «почему?», она вскакивала перед учителем и, потянув платьице на коленях и расставив ручонки, кричала: «Как так?», или «Почему?» или даже «Я этому не верю!». Тогда выскакивал учитель и грозил ее наказать, а она бегала вокруг стола и, хлопая в ладоши, кричала: «Я этому не верю, я этому не верю!». Тогда он брал грифельную дощечку и чертил или писал ей сказанное, и девочка, положив дощечку на ковер и подперев головку руками так, что справа и слева между пальчиками струились черные кудри, долго, долго рассматривала и читала в безмолвном внимании. Наконец, успокоившись, она вставала и говорила только: «Дальше!». Тогда Исидор был счастлив и рассказывал ей в награду прекрасную сказку из Одиссеи, чтобы, наконец, не говорила она своего вечного: «Почему?».
Ни разу, несмотря на все угрозы, не ударил Исидор своей ученицы. Ни разу не осмелился он дотронуться до нее. Но дощечки, которые она разбивала, ненужные обломки грифелей собирал он заботливо в своей комнатке и хранил их там, как свое единственное сокровище.
Он утаил шелковый бант, потерянный ею как-то из косы, а когда она, устремив глаза на доску, лежала по своей привычке на ковре, то водя маленьким указательным пальцем по линиям, то откидывая затемнявшие доску локоны — он стоял рядом, шепча беззвучные слова и протягивая над ней руку, как будто хотел омыть ее.
Счастливые часы! Счастливые годы!
Исидору исполнилось пятнадцать лет, когда на дворе Академии произошла его первая драка. Какой-то христианский мальчишка начал дразнить Гипатию императором Юлианом и вызвал насмешками слезы на ее глазах. Исидор кинулся на него, как дикий зверь, и хотя он был побит и скоро лежал с разбитым носом, никто не решался больше обидеть крестницу императора.
Гипатия не смеялась, когда на следующий день он пришел с распухшим лицом. Они начинали теперь арифметику, и никогда еще Гипатия не хотела учиться так жадно. Это был учитель! Простой счет можно было не учить. Этому ребенок выучился мимоходом раньше. Теперь надо было научиться понимать вычисления отца. Сначала она хотела самого трудного. Потому что объяснить ей, почему 2×2 = 4, Исидор все-таки не мог. Но как вычислить вышину облаков и отдаленность звезд, и время лунных затмений, и звездные знаки, которыми руководились корабли в далеком океане, — все это было так прекрасно и так легко; и Гипатия смеялась, узнав, что всем этим занимаются ученые.
Она не ложилась больше на ковер, а он не сидел больше на диване. Чинно садились они по обе стороны маленького столика, и Исидор никогда не грозил более.
Два года занималась она с ним математикой и однажды спросила, почему римскую империю называют миром, тогда как ведь земля в сто раз больше, и живут ли люди на другой стороне земли, и почему думают, что богам лучше всего на земле, а не где-нибудь еще. Тогда внезапно выбежал Исидор из комнаты, чтобы она не заметила его слез. Он знал все, что знали все остальные, но этот спрашивающий ребенок требовал еще большего.
И все-таки счастливые часы, счастливые годы!
Он вернулся и сказал, что, несмотря на свою молодость, она выучилась всему, что он может ей предложить. Остается только философия, учение о мире, как о целом, и о богах, а этому надо учиться не у него, сомневающегося во многом, а у старых ученых. При этом Исидор вторично положил свою дрожащую руку на ее головку и сказал;
— Я должен оставить тебя и передать другим учителям.
Смущенный стоял он перед ней — длинный, неуклюжий юноша, высокий, как мужчина, и неловкий, как мальчик. Гипатия, которой почти исполнилось двенадцать лет, стояла перед ним стройная и бледная, как принцесса. Она топнула ножкой и сказала вместо ответа:
— Я не хочу другого учителя, ты должен оставаться со мной. Учи меня философии. Почему учатся ей так поздно? Мне скоро двенадцать лет, а я еще не знаю, почему я создана. Ты должен сейчас же объяснить мне это! Почему?
Счастливые часы! Счастливые годы!
У Гипатии не было честолюбивого намерения прочитать все 200 000 томов библиотеки, но у нее имелся Исидор, который должен был выбирать из всего, когда-либо написанного, и составить букет из цветов и плодов. Уроки философии начались с греческих поэтов, потому что мнения, которые высказывали избранные люди о богах, Гипатия должна была узнавать в том же порядке, в каком они следовали в беге времени. Сначала, следовательно, мифы о богах. Юноша и полуребенок читали Гомера, смеялись над его благочестием и умело находили глупое и невозможное в прекрасных баснях. Когда однажды Гипатия спросила боязливо, почему великий поэт утверждает такую ложь, и почему облекает он ее в такие прекрасные слова, Исидор рассердился и напомнил своей ученице, что они здесь, чтобы изучать философию, а не увлекаться поэтами.
— А почему не увлекаться?
Зиму и весну наполнил мир Гомера; летом читали они греческие драмы Эсхила и Софокла; все, весь бесконечный их ряд. Когда они приступили к Эврипиду и начали ту трагедию любви, при чтении которой пробудились некогда чувства юноши, он продекламировал маленькой ученице исполненные страсти строчки. Гипатия спросила изумленно:
— Почему ты показываешь мне красоту здесь и не хотел видеть ее у Гомера?
Счастливые дни!
Снова наступила зима и нашла обоих над малопонятными философами древней Греции. С трудом понимались слова, с трудом понимался смысл, но с пламенным стремлением объяснял учитель, и с новой жаждой слушала ученица. Пришла великая тайна. И как раньше, в «Царе Эдипе», затаив дыхание, акт за актом ждали они разрешения ужасной загадки, так ждали они теперь полного разоблачения всех загадок жизни. Казалось, что девочка страдает физически от напряженного внимания. Все более бледнели ее щечки, все более блестели глаза и все чаще, с приближением весны, ложилась белая рука на лоб, за которым теснилось столько безответных вопросов, а густые детские локоны все упорнее сражались со щеткой и лентами.
Они покинули мрачные пути древних и погрузились в светлый мир Платона. В день рождения Гипатии, день забытый всеми, не исключая и ее собственного отца, Исидор рассказал ей прекрасную мечту философа о старом проклятье и благословении богов, которые в бесконечно далекие времена раскололи каждое живое существо на две половинки и послали их в мир, как мужчин и женщин, чтобы, на вечную забаву богов, продолжали они игру в разделяемые и снова друг друга обретающие половинки; чтобы с проклятьями и хвалами искали они и разыскивали, изнемогали и обливались кровью, пока каждая половинка не соединится с другой.
Исидор принес сказку и хотел подарить ее своей ученице в виде хорошенького томика из тончайшей белой кожи с золотыми обрезами и вытесненными золотом инициалами Гипатии и некоторыми другими маленькими знаками, которые он объяснит ей попозже, попозже. Но она не смогла восхититься ни сказкой, ни книгой. Ибо как раз, когда с лихорадочными глазами слушала она историю о половинках, схватилась она вдруг обеими руками за голову и упала со стула.
Это был переполох! Прибежала феллашка, ведь она всегда говорила — проклятое ученье не доведет до добра; она с таким криком искала ароматических веществ, что Гипатия пришла в себя от шума. Даже Теона извлекли из его рабочей комнатки, а Исидор со своим прекрасным списком Платона должен был удалиться.
Но благодаренье неведомым богам! — опасности не было. Через несколько дней Исидор получил от Гипатии письмо, ее первое письмо. Она извинялась за глупый перерыв в занятиях, она просила его прийти продолжать начатое. Ее первое письмо вовсе не походило на письмо ребенка. Твердые штрихи молодой женщины, как в письмах знаменитых философок Афин. Ее первое письмо! Откуда только достала она такую бумагу, подобной которой не было среди 200 000 томов библиотеки, такую белую и ароматную. И такую мягкую, мягкую, если проводить ею по губам!
Исидор снова вступил в жилище Теона и боязливо взглянул на ученицу, с опущенными глазами стоявшую перед ним в новом длинном тяжелом платье. Что случилось с ребенком, что теперь она казалась девушкой? Переменилась осанка и голос, и взгляд, и все. Пропал вспыхивающий в глазах огонь, пропала болезненная бледность губ и что-то вроде улыбки взрослой женщины порхало около глаз и рта. Она подняла глаза и сказала мягко и дружелюбно, но совсем не так, как обычно:
— Прости за перерыв, и дальше, дальше!
Учитель бросился на стул и стал рассказывать все, что он узнал для нее. Дальше, дальше!
Потом, на середине Аристотеля, занятия прервались снова. Теон захворал, и даже Гипатия страдала, казалось, от палящей жары этого года. Лекари посоветовали летний отдых и морские купанья на берегу Пентаполиса, и в тот же день маленькое путешествие было решено.
Исидор остался один в Александрии и, как разорившийся купец, бродил по городским улицам. Вечером, после отъезда Гипатии, час за часом шел он к западу, к ливийскому берегу. Перед восходом он был на краю пустыни, видел перед собой монастыри, слышал завывание шакалов, а однажды, как раз в момент солнечного восхода, услыхал он не то отдаленный гром, не то рычание голодного льва. Спотыкаясь от голода и дрожа в холодном утреннем ветре, повернул он в город и стал ожидать вестей. Гипатия обещала писать.
Она сдержала слово, и два долгих месяца провел Исидор между жаждой и упоением. Конечно, это были только письма преданной ученицы, конечно, она писала только о своих книгах и своих сомнениях, но в конце всегда стояло словечко о здоровьи или о морской прогулке, или о погоде, или о ветке дерева, просовывающейся в окно. И, наконец, в самом конце всегда — «Твоя Гипатия».
Еще раз дошел Исидор до начала пустыни в вечер возвращения Гипатии. Но теперь он остерегался и оставался в уединенном трактирчике, не спал и до восхода солнца поспешил на улицу, где должна была проезжать Гипатия. И он не прозевал, когда она проезжала! В открытой, дорожной коляске, которую тащили два маленьких вола, сидела она рядом с отцом — высокая, прекрасная, настоящая женщина. Исидор прижал голову к деревянному столбу и рыдал, и бормотал отрывки стихов, и ломал пальцы. Затем повозка проехала. Исидор позвал маленького черного погонщика, уселся на осла, болтая длинными ногами, схватил его за уши и погнал так неловко, что и хозяин и хозяйка разразились смехом, а черно-коричневый погонщик, бежавший сзади в облаках уличной пыли, кувыркался и кривлялся, чтобы превозмочь свою веселость. Потом понеслись галопом по боковым дорогам обратно в город. Мальчишка бежал рядом с ослом и, когда они въехали на главную улицу, он сделал еще два прыжка и продолжал смеяться. Исидор свалился с осла и поспешил в Академию, чтобы встретить свою ученицу.
С севера летели над городом длинные цепи аистов из-за моря, из Греции, а, быть может, и дальше из баснословных ледяных дунайских равнин. С запада же медленно и тяжело, несомая ударами серо-белых крыльев летела птица-философ и в широкой улыбке раскрыла клюв, заметив молодого ученого. Внизу загрохотала повозка; из нее вылез Теон со своей дочерью. Было счастьем, что Исидор уже превозмог утром первое впечатление и мог приветствовать возвратившихся относительно покойно. Гипатия встретила его приветливо и серьезно, как благовоспитанная молодая девушка, и прошла в академические помещения, которые она покидала в первый и — по ее словам — в последний раз. Теон нерешительно пожал руку Исидору. Когда феллашка взяла багаж и заплатила вознице — дело, за которым Теон следил так внимательно, как будто хотел научиться чему-нибудь новому — Теон повел учителя дочери в большую залу и некоторое время ходил молча взад и вперед. Должно быть, он разговаривал сам с собой, так как внезапно сказал, начав с полуслова:
— Итак, я был совершенно поражен, едва мог поверить, что моя дочь обладала столькими знаниями, гораздо больше, чем обычно у женщин; как кажется, — почти Аспазия; при этом я обнаруживал эти знания всегда только случайно, когда она помогала мне в моей летней работе. Очевидно, она знает гораздо больше, чем показала мне. Итак я был приятнейшим образом поражен, молодой друг. И все исполнится согласно нашему уговору.
— Какому уговору?
— Ах, да! Я полагаю, что Гипатия еще около года — может быть, до следующей весны, останется вашей ученицей, а затем, — да, я действительно не знаю, что нужно будет делать дальше с Гипатидионом. Но вы, мой молодой друг, вы достигнете возраста, в котором мы можем включить вас в состав учителей нашей Академии. Со связями, которые вы еще с детских лет имеете в Константинополе, ваше назначение несомненно и вы сможете тогда — я полагаю… — мне нужно, однако, достать Птоломея! Целый месяц я ломаю голову, чтобы понять смысл одного глупого места!
Уже на следующее утро Исидор мог явиться, чтобы продолжать занятия философией.
Ужасные часы, счастливый год!
Гипатия написала однажды из своего летнего жилища, что разрешение мировых загадок слишком долго заставляет ждать себя, и, что она начинает не доверять философам. Она только что, как совсем глупый ребенок, проиграла целый час с большой красно-розовой раковиной и совершенно забыла свои книги. С этого письма начал Исидор, чтобы попробовать доказать, что знание, то есть обогащение духовных сил еще не является всем, что есть нечто высшее, а именно — единение отдельного человека со «всем» посредством чувства. Но Гипатия не поняла его и решительно потребовала продолжения учебного плана вплоть до настоящего времени. И таким образом бедному учителю пришлось снова, как и раньше, ограничиться сухой философией, хотя общение с домом Теона быстро приняло иную форму. Теперь часто в комнату входила в конце урока феллашка, просиживала несколько минут с каким-нибудь рукодельем в углу и приглашала затем учителя к обеду. Исидор был бы еще счастливее от этого нового сближения, если бы хоть раз удалось ему завязать с Гипатией дружеский разговор. Она, однако, сидела безучастно и, казалось, молча обдумывала только что узнанное, в то время как Теон обсуждал надежды нового ученого, который скоро должен был сам сделаться учителем и получить при Академии помещение для занятий. Прислуживавшая феллашка хлопала глазами, а Исидор краснел и смотрел на Гипатию. Поздно вечером уходил Исидор к себе, опьяненный мечтой и надеждой, и на следующее утро приходил вновь и читал, и объяснял всех философов от Аристотеля до великого Платона. Разговор не доставлял теперь удовольствия ни учителю, ни ученице. Зависело ли это от бесплодности предмета или от беспокойства учителя? Во всяком случае Гипатия чувствовала себя неловко. Она редко спрашивала теперь «почему?», но в ее головке философские системы перетирали друг друга, как мельничные жернова, а потом ей казалось, что мельница стучит, не переставая, а жернова перемалывают воздух, и склады пустуют.
Однажды, во время зимнего солнцестояния, когда христиане праздновали Рождество, а египетские жрецы, как будто наперекор, пели торжественные гимны Изиде, в Академии был праздник, и даже Теон дал себе день отдыха, — у Исидора с профессором был долгий разговор. Затем отец поцеловал Гипатию в лоб и сказал ей, что Исидор попросил ее руки, и через год будет свадьба.
Гипатия смолчала, и с отцом у нее никакого разговора не произошло. Только со своим женихом она обменялась несколькими словами об их будущности. Он не должен ни слова говорить с ней о своих чувствах, так как это так не идет к нему, а она с полным уважением и благодарностью будет его женой. Он должен оставаться таким, каков он есть, тогда она будет делать все, чего он потребует. Только не говорить с ней о жизни, об отвратительной жизни, которую она не желает знать.
Обучение продолжалось. Злая птица была виновата в том, что девушка часто, пока Исидор полубессознательно читал и растолковывал, постоянно думала о собаке на сене. Разве это конец? Разве это разрешение мировых загадок?
Снова была весна, и Исидор сидел против нее и старался выяснить отличительные особенности богов. На столе в глиняной вазе стоял великолепный букет мирт, который Гипатия сама нарвала. Снаружи аист плясал в быстром весеннем танце, и Исидор замолчал, устав говорить. Наступило долгое безмолвие.
Внезапно Гипатия спросила:
— Ты все добросовестно рассказал мне, кроме одного. Как думал о боге и мире император Юлиан, мой крестный отец!
— Мне кажется, мы могли бы покончить с науками, — сказал Исидор, губы которого тряслись, — и начать жить.
— Расскажи мне об императоре!
Исидору пришлось рассказывать об императоре Юлиане. Он начал с биографии. Он рассказал, как Константин «великий», желавший обеспечить христианству победу над миром, теребил одного за другим всех своих родственников, а маленького, превращенного почти в монаха, Юлиана сослал в захолустье. Как Юлиан остался втайне верен старым богам. Как затем при поддержке старых богов уничтожил он врагов государства и, наконец, вопреки всяким вероятностям, достиг престола. Он рассказал о его добродетели, мужестве и доброте, о великих делах его короткого царствования, об его таинственной смерти в азиатских степях.
Приближалось лето, и начались свадебные приготовления, но преподавание продолжалось своим чередом; Исидору пришлось изучать христианских апологетов, чтобы дать Гипатии последний ответ на ее вечное «почему?». Много лет Исидор оставлял эти книги в стороне. Теперь ему было почти приятно, что несколько месяцев, отделявших его от счастья, он мог заполнить новым изучением. С любопытством вступил он в библиотеку нового здания, где, кроне экземпляров Нового, и Ветхого Завета, были собраны все творения и послания епископов Александрийских, Антиохийских и Римских. Это потребовало гораздо больших усилий, чем он думал. Он уже раньше читал тайно ходившие по рукам, злобные выпады Юлиана, отрывки которых сохранились, несмотря на Неистовое преследование духовенства. Теперь он знакомился с ответами христиан и изумлялся их нравственной силе, жертвенному мужеству и глубине их веры. Его беседы с невестой не были больше философскими разговорами — это были исповеди колеблющейся души.
— Ты говоришь, как христианин! — воскликнула однажды возмущенная Гипатия.
— Гипатидион, — ответил, беспокойно посмотрев на нее, Исидор, — позволь сказать тебе, что идет в мир. Старые боги, которых мы понимаем философски и которым все-таки молимся, пожалуй, не существуют больше. Нищие имуществом и нищие духом станут нашими господами сегодня или завтра. Они сами не знают этого. Гипатия, хочешь услыхать тайну? Мир сбился с дороги, и новое учение пришло, чтобы указать ему путь.
— Ты лжешь! — воскликнула Гипатия. — Мой император был верен богам, как останусь им верна я, и, хотя бы ценой жизни, не желаю иметь ничего общего ни с кем, кто отвергает нашу старую веру!
Только с трудом удалось Исидору успокоить свою невесту. Он говорит все это, конечно, только образно и отрицает и презирает христианские суеверия.
В сентябре справили свадьбу по греческому обряду. С большим великолепием получила брачная пара благословение в древнем Серапеуме. Гипатия, до этого дня совершенно не думавшая о частностях своей будущей жизни, смотревшая на своего жениха только, как на учителя, и не обращавшая никакого внимания на болтовню старой феллашки, вдруг, когда стал обсуждаться брачный церемониал, сделалась крайне неуступчивой. Не должен был быть позабыт ни один самый ничтожный обычай эллинов. И александрийское общество хлынуло в храм Сераписа, чтобы хоть раз увидать древнее бракосочетание, еще более замечательное вследствие молодости жениха и невесты.
После свадьбы представители Академии собрались в парадной зале. Сами жрецы казались не совсем довольными, что приходится возобновлять устарелые молебствия. Только главный жрец, девяностолетний старик, сиял от счастья.
Наступил вечер, и гости разошлись. Оставалась только кучка молодых людей, намеревавшихся проводить молодых. Исидор не хотел выполнения этого обычая, так как он не только в христианской среде давно уже перестал существовать, но и высшие круги греческого общества старались богатыми подарками откупиться от задорной толпы. Песни, распевавшиеся в этих случаях, были грубы и непристойны до невозможности. Но Гипатия просила не удалять собравшихся. Император так любил старые обычаи.
Так и случилось. Теон с глубоким чувством поцеловал свою дочь в лоб и, возвратившись в свое жилище, услыхал, как дикая толпа, с неистовыми криками и танцами провожала разукрашенную молодую чету.
Теон смутно ощущал, что это событие — последняя веха его жизненного пути. Печально уселся он за письменный стол и стал смотреть перед собой. Один в целом мире, имеющем другие цели и другие мысли, человек почти ни к чему непригодный, — таким стал он, который высчитывал когда-то пути звезд и создавал новые машины для метания камней или вычерпывания воды. Блеск и счастье жизни пропали, исчезли! Блеск и счастье жизни улетели, умерли тогда, когда родилась Гипатидион, а его молодая жена умерла… И вскоре умер и великий император Юлиан. Теон поднялся и подошел к своему книжному шкапу, где в одном отделении хранились особенно им любимые произведения.
— Гомер… — бормотал он. — Прощание Гектора с Андромахой… слишком печально! Как только я мог… Гипатидион!
Он просунул руку между свитками и вместо старого Гомера вытащил пару крошечных детских туфелек, первые туфельки Гипатии. Ни разу, со дня смерти матери, не смог он выказать ребенку свою любовь. Это было против его природы. Но он все-таки любил его. Он гладил маленькие туфли и говорил с ними.
Перед окном стоял марабу, злобно крича и стуча своим клювом.
Вдруг внизу послышалось как будто дыхание тяжелобольного. Сперва это услыхала птица, затем Теон. На площадке лестницы лежало что-то живое, что затем сорвалось с места, кинулось кверху и распахнуло дверь; Гипатия вбежала в комнату, опустила за собой засов, кинулась к ногам отца и закричала так, как будто она избегла смертельной опасности.
— Отец! — кричала она, дрожа и прижимаясь к его коленям. — Это ужасно! Ни одно животное не безобразно так! Оставь меня у себя! И чтобы мне никогда не видеть того, — другого, никогда!
Теон совершенно растерялся. Только одно он понял — что в брачную ночь Гипатия прибежала к отцу. Он пробормотал что-то о зависимости женщин, о правах и обязанностях, о скандале. Счастливый тем, что может держать в руках голову своей девочки, он считал все же своим отцовским долгом говорить о примирении. Она ведь отдана в жены этому человеку. И когда Гипатия зарыдала так громко, что марабу ответил снаружи жалобным криком и, как будто желая прийти к ней на помощь, изо всех сил застучал клювом по деревянным доскам, Теон поднял дочь с пола и, надеясь убедить ее, сказал:
— Ты еще молода. Никогда в Греции не было обычая говорить с девушками о том, что их ожидает. Подумай, Гипатидион. Ты гордишься считаться крестницей нашего великого императора, ты хочешь в это варварское время жить и умереть эллинкой, а между тем говоришь и делаешь, как христианка. Да, да, как христианка! Эти люди говорят о любви, когда разговор касается брака. Эти люди говорят о бессмертной душе женщины, о равенстве, свободе и тому подобном. Ахиллес не женился так, и Агамемнон тоже, и наш император Юлиан.
Гипатия поправляла платье на груди и почти не слушала. Но когда Теон назвал ее поступок христианским, девушка внезапно выпрямилась с таким видом, что он испугался. Твердо стояла она перед ним с напрягшимся туловищем и страстно засверкавшими темными глазами; черные кудри, как во времена ее детства, струились по бледным щекам, и, гордо закинув голову, она ответила:
— Отец, не пытайся сковывать мою душу! Я не христианка! Если бы пришел Ахиллес, или если бы, как в седую старину, явился Зевс в облаках, ты бы увидал меня готовой, покорной эллинкой. О, если бы мне предстояло взойти на Олимп с отцом богов и людей, я сковала бы отречением свою свободную душу. Но это!.. Если это мое чувство — христианское, то значит и истина — у христиан, но ведь этого ты не хотел сказать, отец? Не хотел? Но он, он принадлежит к ним, он не грек!
И Гипатия повернулась, собираясь запереться у себя. Вдруг она заметила детские туфельки на письменном столе. В комнате стало тихо. Снаружи сердито стучал, хлопал и щелкал марабу. Теон все ниже опускал свою седую голову, а Гипатия обхватила его плечи и смеялась сквозь заструившиеся слезы.
— Молчи, не говори больше ни слова. Ты же любишь меня, ты меня не гонишь!
Теон посадил девушку на колени, накинул на нее теплый платок, и шепотом говорили они об умершей матери и о совместной жизни, которую хотели вести.
Внизу, на дворе была глубокая темнота. Какой-то человек стоял портив окна Гипатии, протянув к нему длинные руки со сжатыми кулаками. Как вор, как голодный зверь бродил он вокруг, отыскивая вход. По временам из его горла вырывался глухой стон, как у безумного. Наконец он вступил на маленькую лесенку, ведущую в комнату Теона. Тихо, тихо поднимался он со ступеньки на ступеньку. Вот он наверху. И вдруг что-то зашумело, ударило его крыльями и спустившийся с неба демон поразил его в лицо… в грудь… Человек упал с лестницы. Внизу он вскочил и, преследуемый демоном, бросился на улицу, и дальше из города — в пустыню.
А птица-философ вернулась с довольным видом обратно и встала на одной ноге перед комнатой Гипатии.
Таково последнее известное нам событие из юности Гипатии. До этого момента ее имя часто упоминается в актах академии, в заметках христианских писателей и в переписке ученых. Внезапно оно как-будто исчезает из мира и образуется перерыв в десять лет. Можно думать, что необычный поступок Гипатии, ее бегство из брачного покоя вызвало в Александрии скандал, в результате которого молчаливое презрение вычеркнуло ее из общества. Молодая ученая жила все это время как монахиня, занятая исключительно математическими и астрономическими вычислениями и помогая своему отцу. Теон, начал выпускать сочинения, выдающиеся по своей юношеской смелости и художественности языка. Маленькая работа относительно конических сечений, появившаяся на девятнадцатом году жизни Гипатии, трактовала ничтожную тему прямо философски, а четыре года спустя Теонова критика Птоломея вызвала удивление всюду, где читались греческие книги, как блестящим языком, так и остроумием новой гипотезы. Эта критика, хотя и с некоторой осторожностью, поднимала вопрос о том, действительно ли земля является центром вселенной и не принадлежит ли эта честь скорее солнцу. Святой Иероним в своем возражении писал, что, очевидно, дьявол помогал профессору писать эту книгу; и действительно, несколько благочестивых монахов видали дьявола, прилетавшего в жилище профессора в виде странной птицы. Теон никому ничего не говорил о возникновении своих работ, а Гипатия благоговейно почитала память своего отца. Таким образом, каждый может заполнить по-своему десять лет ее жизни.
После смерти императора Юлиана прошло около двадцати лет; и в провинциях, и в столицах христианство утвердилось уже прочно.
Однажды вечером, в старом университетском городе, Афинах, за прощальным ужином сидело четверо молодых людей. Перед кабачком александрийского землячества под зеленым сводом листвы болтали они за кубками красного вина о перенесенных экзаменационных заботах, о комических черточках своих учителей и о серьезности будущего. Они так заговорились, что не обращали внимания на заждавшуюся прислужницу. Самый красивый из четырех, чернокудрый полуараб Синезий из Кирены, ущипнул хорошенькую щечку девушки, когда она подавала новый кувшин. Но даже это он сделал машинально, больше по привычке; красивейший студент в Афинах был равнодушен к прекрасному полу. Он был заметно спокойнее своих товарищей. Его большие глаза сияли скорей добродушием, чем умом, а изысканная речь мало подходила к ухарскому тону остальных.
Четверо юношей собрались сегодня, так как они только что получили последнюю ученую степень. Двое были уже много лет дружны с Синезием из Кирены. Маленький, толстый, темноволосый и розовощекий, немного кривобокий Троил из Антиохии и стройный и подвижной Александр Иосифсон из Александрии сдружились с сыном ливийского патриция вследствие одинакового богатства и одинаковых склонностей. В Афинах они вели беззаботную, праздную жизнь и кроме изучения законов занимались слегка философией и филологией. У них у всех над губами пробивались темные усики.
Четвертый из них — двадцатилетний германец, несмотря на свой светлый пушок, казавшийся рядом с остальными безбородым, не совсем походил на товарищей. Но зато его они любили особенно. О нем самом знали они немного. Звался он варварским именем Вольфа и был, как казалось, низкого происхождения, хотя и богат. На друзей Вольф, не желая этого, имел громадное влияние. Другие получили хорошее разностороннее образование; Вольф, несмотря на свой дикий характер, пользовался славой ученого. Он бегло говорил не только по-гречески и латински, но и по-египетски, а также не забыл своего родного языка. Он умел петь коротенькие немецкие песенки, — воинственные призывы, распевавшиеся на северной стороне Альп, на берегу молодого Рейна.
Александр Иосифсон был иудей; род Синезиев оставался в своей трущобе верен старым греческим богам; Троил и Вольф были христиане. Троил, однако, принадлежал к разбогатевшей чиновнической фамилии, принявшей новое христианство Цезаря только внешне; сам он называл себя свободомыслящим, атеистом. Вольф глубоко верил в Иисуса Христа, но был врагом Церкви, принадлежа к одной из тех полууничтоженных сект, которых столько с течением времени распространилось среди рабов. Религиозные беседы велись только между Александром и Вольфом; Синезий разыгрывал из себя скептика, а Троил искренне смеялся над всем.
Была уже глубокая ночь, а молодым людям не хотелось расставаться. С огорчением говорили они, что должны теперь проститься с вольной студенческой жизнью. Александр Иосифсон особенно не хотел увеличить число ученых мумий — для этого отец, мать, дяди и тети слишком хорошо снабдили его средствами.
— Не важничай, пожалуйста! — воскликнул Троил, однако все согласились, что после трех лет жизни в Афинах хорошо было бы пожить такой же свободной жизнью. Но где? Константинополь и Рим каждый из них достаточно изучил во время каникулярных поездок. Раньше их привлекала Александрия, но там были родители и родственники. В маленьких университетских городках, начинавших славиться отдельными факультетами, разгуляться было негде. Карфаген был слишком благочестив. Париж — слишком грязен.
Синезий пригладил свои черные кудри и сказал тихо:
— Можно было бы остаться еще на полгода в Афинах, божественном городе муз, где все напоминает юношеству великих учителей, Платона и Аристотеля, и бессмертных поэтов, а блестящие статуи — эпоху Перикла…
— Не разглагольствуй, — прервал его Троил, — женщин поблизости нет, а на служанку этим способом не произведешь никакого впечатления. Ей ты нравишься больше, когда молчишь. Мне тоже. Знайте, что я жажду бросить как можно скорее это старое совиное гнездо. Жалко прекрасного времени! Уважаемые разбойники и домовладельцы, называющие себя афинянами, питаются окаменелой славой своего города и умерли бы с голоду у подножья Акрополя, если бы мы не имели глупости снимать их комнаты. Скажите, нашли ли мы здесь хоть одного настоящего учителя? Нас учили только тому, чему учили триста лет назад. Первый попавшийся грузчик Александрийской гавани знает мир лучше нашего.
— Да, скучны александрийские учителя, действительно, скучны!
— Против этого однообразия, — сказал Синезий, — александрийцы недавно нашли приятное лекарство. Вот уже целый семестр они обладают ученой-женщиной.
Все рассмеялись.
— Синезий хочет к Гипатии! Ему хочется повидать крестницу императора Юлиана! Этого только не хватало!
Вместо ответа Синезий вытащил из кармана письмо.
— От моего дяди. Вы знаете, он очень дружен с его высочеством наместником, он не дурак и не молод. Он советует мне ехать в Александрию… и вот: «Кроме этих выдающихся ученых в нашей Академии вот уже несколько месяцев выступает божественная Гипатия… Она прекрасна, как греческая богиня, и чиста, как христианская монахиня…»
Наступило молчание. Юноши смотрели перед собой и сделали несколько глотков.
Внезапно Троил вскочил и крикнул надменно:
— Мне кажется, что вы все влюблены в неведомую красавицу. Я не влюблен, так как любовь — бессмыслица! Но так как вы сгораете от желания увидать это чудо света, то мы едем в Александрию. Да здравствует прекрасная Гипатия — крестница бедного императора!
Но никто не обратил всерьез внимания на эти слова и грек, иудей и назарей чокнулись с полным бокалом Троила и решили с одним из ближайших кораблей отправиться в столицу Египта.
Уже через неделю представился благоприятный для переезда случай. Удобный парусный корабль отправлялся в Александрию с тяжелым грузом металла, и ветер казался попутным. Теперь, в середине июля, можно было не опасаться бурь. Таким образом, четыре друга привели в, порядок свои дела и со спокойным мужеством отправились в Александрию.
Только в течение двух первых дней Александр и Синезий страдали немного морской болезнью, а затем началось прекрасное, тихое путешествие. Судно проезжало мимо бесчисленных островов и всегда было что-нибудь новое посмотреть или рассказать.
Только на восьмой день, когда благодаря прекрасному северному ветру остались позади берега Крита, поездка стала однообразной, и молодые люди начали искать развлечений. Кроме них, на борту находились только два купца и молодой александрийский священник, с самого дня отъезда старавшийся быть около них. Он казался прекрасно осведомленным о внутренней жизни Академии, о борьбе с Серапеумом.
Корабль был еще в ста морских милях от Александрийского маяка, когда однажды, около полуночи, Вольф, не смогший заснуть в своей душной каюте, вышел на палубу, чтобы подышать свежим воздухом. Он встретился со священником, нетерпеливо шагавшим взад и вперед и, казалось, не могшим дождаться возвращения. Они обменялись коротким приветствием и несколькими безразличными замечаниями, но скоро облокотились рядом на борт и заговорили о политике и дороговизне, и, наконец, опять об Александрийской церкви.
Что бы там ни говорили о массе язычников египтян, греков и иудеев — Александрия все-таки христианский город Римской Империи. В ее окрестностях монахов больше, чем где бы то ни было на всем свете. Несмотря на это, императорское правительство равнодушно к защите христианской веры. Его высочеству наместнику время от времени, кротко или нет, приходится напоминать о том, что он христианин. Его высочество любит греческое язычество чисто эстетической, но тем не менее опасной любовью. Даже к богатым александрийским евреям он относится с симпатией. Эта равнодушная позиция правительства страны виновата в том, что Константинополь относится так консервативно к Академии, оставляет старых языческих профессоров на их кафедрах и даже назначает в учителя дочь Теона, крестницу наказанного богом Юлиана.
— Видите ли, мой друг, другие язычники довольствуются, по крайней мере, своей математикой или ботаникой. Это нехорошо, но все же может быть терпимо.
Эта же созданная адом женщина осмеливается не только преподавать греческую науку и греческую философию, но даже оспаривать святые заветы нашей веры.
А нам отдали только старый, переживший самого себя Серапеум, где сохранялась иероглифическая мудрость египтян. Она не была нам опасна, ее можно было бы уничтожить давным-давно. Пожалуй только для практики было полезно разрушить одно такое языческое гнездо.
— Так оно уничтожено? Уничтожено, как и старые гробницы? А ведь Серапеум считается красивейшим зданием на всем побережье Средиземного моря!
— Здание, быть может, стоит еще и теперь, — сказал священник. — Во всяком случае далеко не шутка уничтожить это гнездо. Серапеум настолько же храм, как и крепость. И потом вы же знаете, спокон веков среди египтян и греков он считается величайшей святыней. Даже среди христианского простонародья распространено суеверие, что благословение страны, то есть разлив Нила, связано с существованием большой статуи Сераписа.
— Так он еще цел?
— Боюсь, что в данную минуту его уже нет. Как кажется, в Константинополе заговорили решительно, и его высочество получил строгий императорский приказ сравнять с землей языческие постройки страны. Такому приказанию даже его высочество должен подчиниться. И к этому прибавлен категорический приказ использовать для разрушения храма машины, построенные Теоном, отцом Гипатии — для персидских войн своего покровителя Юлиана. Тяжелые осадные орудия только на Серапеуме можно испытать как следует. Теон и Гипатия, конечно, будут довольны.
Вольф угрюмо смотрел в темноту ночи; ярче чем по ночам на Афинском Акрополе сверкал Орион. Не простившись и не поблагодарив, оставил он священника. Но он не мог вернуться в каюту. Все снова взглядывал он на юг, где лежала Александрия и куда после долгого ученья должен был он вступить в самый разгар борьбы земли с духом.
Он оставил при себе рассказы священника и потому лучше товарищей понял то, что они увидали, когда на следующее утро вступили в новую гавань Александрии. Там, где обычно прибывающий корабль окружали сотни коричневых лодочников, — с диким гамом предлагавших свои товары и свои лодки, где обычно еще до того, как падал якорь, начиналась торговля — плоды и рыбы влетали на борт, а монеты сыпались вниз — теперь к прибывшим явился один старый ленивый перевозчик. Он сразу перевез всех на землю. Багаж они должны были оставить на судне. Так же пусты были набережные вдоль всей портовой улицы. Громадный город казался вымершим: сегодня должны были разрушать Серапеум. Перевозчика не пустила слабость. Было бы интересно посмотреть, услышать треск. Да, но стране это принесет несчастье. Нил, наверное, не поднимется в этом году, но ведь императору в Константинополе нет дела до голода в Александрии.
Перевозчик поплыл в своей лодочке обратно, чтобы перевезти ящики и сундуки, и друзья вместе со священником стояли одни на пристани. Казалось, что на бесконечной портовой улице царит праздничный отдых. Налево, где улица превращалась в площадь, виднелись рядом обе враждебные резиденции, недалеко от воды — собор, а глубже к городу — Академия. Но ни один молящийся не входил в церковь, ни один ученик — в школу. Только на отдаленной береговой улице, ведшей мимо собора ко дворцу наместника, замечалась жизнь. Вдали перед дворцом стояли, выстроившись, солдаты.
Внезапно новоприбывшие уловили над легким шумом волн отдаленный звук, похожий на начало урагана, и, не говоря ни слова, они зашагали по хорошо знакомым улицам ближайшим путем к Серапеуму. Они вышли из нового греческого квартала и, миновав несколько уличек египетского квартала, пораженные бедностью и грязью этих несчастных глинобитных хижин, вдруг после резкого поворота очутились на колоссальной площади Серапеума, от которого их отделяла пятидесятикратная человеческая стена. Посредине пространства на небольшой возвышенности все еще возвышался почти неповрежденный храм, хранивший статую могучего божества и тысячелетние сокровища иероглифической мудрости.
Сквозь колоссальные колонны можно было видеть могучую внутреннюю постройку, служившую жильем, библиотекой и школой египетским жрецам. Двери были сорваны, и под колоннами лежали груды книг. Также впереди, где стоял отдельный колоссальный храм святого бога Сераписа, святыня не осталась нетронутой. Стены остались в целости, и только острый глаз Вольфа различал тонкую трещину, прорезавшую стену святилища.
Когда друзья достигли площади, священник отделился от них. Молодые люди узнали сейчас же, что значила эта воцарившаяся тишина и чего ждали: два часа тому назад солдаты наместника, несмотря на его отсутствие, начали правильную осаду пустого Серапеума.
Гнев Сераписа должен был сейчас разразиться! Гранитный таран колоссальной стенобитной машины после трех ужасных ударов даже не покачнул колонны. Были отправлены гонцы к наместнику и к Теону, строителю стенобитни.
Толпа ждала.
— Я здесь у себя дома, — сказал Вольф и показал пальцем на башнеподобную стену черного здания на углу переулка, ведшего от Серапеума к кладбищу египетского квартала.
— Там? — удивился Александр, — в заколдованном доме? Там ведь живет старый вояка!
— Мой отец.
Друзьям не осталось времени для удивления. Тем же путем, каким пришли они, медленно приближалась странная процессия. Сперва несколько священников и воинов, за ними старый, сгорбленный седовласый Теон, а рядом, заботливо его поддерживая, но гордо выпрямившись, шла стройная молодая женщина. Друзья увидали только белое шерстяное платье, темное покрывало, бледные щеки и пару громадных глаз, но это, очевидно, была Гипатия, с именем которой приехали они из Афин За Теоном и его дочерью теснилось более ста юношей, в которых по их однотонным, широким, черным шапочкам можно было узнать учащихся.
Над площадью поднялся гул: строитель пришел, а наместник отказался явиться. С тысячью приветственных или гневных возгласов толпа раздвинулась перед пришедшими. Совсем близко от друзей прошла Гипатия. Ее удивительные черные глаза, не отрываясь, смотрели на отца, которому она что-то тихо говорила. Она не видела ничего, но друзья разглядели ее, и Вольф так сжал плечо Троила, что тот застонал, а Александр сказал не проронившему ни слова Синезию:
— Ни звука, молчи!
Друзья присоединились к студентам, отделявшим Гипатию от толпы, и медленно продвигались недалеко от нее. Без слов, с одинаковым чувством в душе: хорошо, что мы здесь!
Шагов через пятьдесят им пришлось остановиться. Густая цепь солдат пропустила только офицеров, священников и Теона. Остальные должны были остаться. Подняв руки, Гипатия еще раз подошла к отцу.
— Не делай этого, не делай этого!
— Я должен! — ответил Теон. — Таков приказ из Константинополя. И потом они говорят, что полуторалоктевые никуда не годятся. Мои машины! Они плохо установлены. Они были рассчитаны против стен Ниневии, которые на три четверти локтя толще этих. Так вот я посмотрю…
— Не делай этого!
Теон повернулся, чтобы идти.
Тогда Гипатия отбросила свое покрывало, простерла руки к офицерам и крикнула так громко, что народ должен был услыхать ее:
— Заклинаю вас, не делайте этого! Дайте мне возможность поговорить с императором. Величие эллинства сияет с высоты этих колонн! Вы должны были бы охранять ее, охранять во имя императора! Вспомните об императоре Юлиане!..
Как зачарованные, слушали окружающие вдохновенную женщину. Но издали, со всех сторон поднималась нетерпеливые крики:
— Теон!
Внезапно Теон отделился от своей дочери и направился на возвышенность к одной из средних колонн, где был установлен гигантский таран.
Он стоял наверху под сотней тысяч любопытных глаз и спокойно, как в аудитории, объяснял нескольким офицерам секрет орудия. Вольф угадал, что были упущены две подробности. Гранитный таран был плохо направлен: он должен был бить в самую середину колонны. Главное же, таран поставили так, как следовало для большого расстояния, здесь на меньшем пространстве надо было укоротить некоторые канаты и поднять два рычага. Вольф видел, что теперь эти изменения по приказу офицера были выполнены. Никто не слыхал, что говорилось наверху. Все видели только, как Теон сам подошел к орудийной прислуге, приказал еще немного укоротить канат и показал затем, какой рычаг следовало опустить, чтобы привести орудие в действие. Трижды должен был человек у рычага повторить нужное движение. Потом Теон со всей доступной его дряхлым ногам быстротой подошел к колонне и показал пальцем место, куда гранитный блок должен был ударить своим тупым концом. Улыбаясь в уверенности своего знания, стоял старик, что-то говорил, и вдруг это случилось. Сам ли Теон по своей рассеянности дал приказ или смущенный солдат самовольно нажал рычаг, или, наконец (как в следующее воскресенье рассказывали во всех церквах) в дело вмешался слетевший с неба розовый ангел, этого так никто и не узнал. Солдат вскрикнул, машина заскрипела, и почти в ту же секунду ударился гранитный блок в колонну. Теон еще улыбался, и с громовым треском совершилось разрушение. Сперва упала намеченная колонна и могучие каменные стропила, которые она поддерживала на огромной высоте; затем повалилась соседняя, увлекая за собой половину крыши и еще кусок третьей. Толпа, затаив дыхание от напряжения, продолжала ждать, и тогда снова, из глубины непроницаемого облака пыли, раздался новый громовый удар. Храм рухнул.
Мгновение было тихо; потом люди закричали еще громче, чем грохотали строения.
Конечно, не все зрители были испуганы. Некоторые затянули победный псалом. Тысячью голосов зазвучал он, заглушенный криками ужаса тех, кто узнал, что профессор был убит, а много солдат ранено. Но под пением и воплями поднимался над площадью стотысячный крик:
— Серапис покарает теперь свою страну голодом.
— Хлеба! Император должен дать нам хлеба! Долой священников! Долой наместника! Да здравствует наместник! Долой императора! Да здравствует Гипатия! Слушайтесь Гипатию! Где Гипатия?
Гипатия упала без чувств, когда она перестала видеть своего отца. Вольф подхватил ее и начал командовать студентами, как будто был их начальником.
— За мной, в заколдованный дом. Клином сквозь толпу. Топчите всякого, кто не посторонится. А кто будет сопротивляться — нож. Мы понесем ее. Вы двое и я.
И клинообразная кучка студентов с бесчувственной женщиной в середине, как корабль в людском море, спокойно и безостановочно достигла заколдованного дома.
Там на пороге стоял старый солдат. С добродушной насмешкой смотрел он на шествие студентов, на дочь Теона и несших ее юношей. Внезапно он узнал Вольфа.
— Ули! — воскликнул он и, не желая выказывать своих чувств перед посторонними, сжал кулаки. На нем все еще было что-то вроде военной формы. Рукава были засучены, а когда он сжал кулаки, мускулы напряглись, как у кузнеца.
— В добрый час…
— Будь он проклят этот час! — крикнул Вольф.
— Несите бедняжку внутрь. Синезий, ты знаешь толк в медицине, дай служанке необходимые указания. Ты, Александр, приведешь доктора. Я останусь здесь и не впущу никого!
И молча Вольф встал рядом с отцом.
Отсюда тоже можно было ясно видеть Серапеум.
Как ни был слаб ветер, облако пыли стало рассеиваться. Около гигантского тарана началось движение. Студенты внимательно изучали его, а солдаты медленно подвигали на низких колесах к четвертой колонне. Раненых унесли. Гора обломков, образованная упавшими колоннами, была ужасна, но за ней открылось нечто чудесное. Справа и слева стены святилища разрушились, но как раз позади свергнутых колонн, среди осколков блестела сквозь осевшую пыль серебряная статуя божества. Протяжный крик поднялся над толпой. Серапис сотворил чудо, чтобы спасти страну и свое изображение!
Не говоря ни слова, отец Вольфа вошел в дом и скоро вернулся с топором в руке. Медленно пошел он к храму среди боязливо расступавшегося народа. Его седые волосы и широкие плечи возвышались над толпой. Не поклонившись, прошел он мимо кивнувшего ему архиепископа, поднялся на возвышенность и достиг разрушенного святилища. Как по ровным ступеням, поднялся он по обломкам до груди статуи. Потом прикинул расстояние и поднял топор. Толпа рванулась, намереваясь помешать разрушению. Солдаты едва могли сохранить свои ряды, в двух местах завязывалась свалка…
Трижды поднимал старый воин топор, трижды, подобно жрецу, взмахивал он им над серебряной бычьей головой божества, наконец, с грохотом опустил лезвие, и в ответ раздался ужасный крик народа. Серебряная оболочка лопнула, обнажив черное дерево. Снова опустил он топор, и еще раз. Тогда статуя раздалась, и испуганно раздалось со всех сторон:-Дьявол! Дьявол! — черная крыса выбежала из середины статуи. Толпа кинулась к третьему пункту цепи солдат, и началась кровавая схватка.
Несколько времени стоял еще старый солдат на своем мраморном пьедестале, нанося удар за ударом идолу. Он вернулся в свое жилище, сжимая в руках топор.
Вечером этого дня во всех церквах сообщалось известие сигнального аппарата большой пирамиды, что Нил поднялся до шестидесяти локтей. Христианский Бог оказался хорошим Богом, дававшим хлеб так же, как Серапис. Александрийский народ ликовал перед дворам архиепископа.
Александром полностью завладела его семья, бесчисленные приглашения полились дождем от всех представителей семейства Иосифов. Сам Иосиф и в осанке, и в разговоре стал много застенчивее, чем он был во времена императора Юлиана, но зато он мог предоставить в распоряжение своего сына почти неограниченные средства. Благодарно, хотя и довольно равнодушно улыбаясь, узнал Александр, какую карьеру придумал для него старый купец. Во-первых, как можно скорее хорошее место в Академии, затем богатейшая женитьба, затем управитель, министр; старый Иосиф был, в сущности, не так уж робок.
У Троила в Александрии были только отдаленные родственники. Он занялся подыскиванием удобного жилища, оборудовал его с азиатским комфортом и нанял черного слугу, повара и несколько белых служанок.
Синезий задержался в городе на очень короткий срок, причем дядя представил его гостеприимному наместнику. Затем, в сопровождении своего родственника, он поехал морем в Пентаполис. Охота там только что начиналась, и, кроме того, он был рад не видеть, как быстро и уверенно сравнивали с землей Серапеум, оставив в насмешку над желанием наместника одну единственную из гигантских колонн. Еще приятнее было не слышать легенд, через несколько дней появившихся в народе. Сто тысяч человек видели, как начал свою работу гигантский таран, и как его изобретатель погиб под обломками первой колонны. Несмотря на это, рассказывали, что христианский Бог для разрушения языческого капища послал с неба огонь, из ада землетрясение, а идол только тогда треснул, обнаружив скрывавшегося в нем дьявола, когда храбрый солдат нацарапал на лезвии своего топора знамение креста.
Вольф поселился в заколдованном доме. В его распоряжение была предоставлена большая пустая комната, с походной кроватью и небольшим столом. Однако он чувствовал себя вполне уютно в угрюмом здании — так много говорило оно ему. Оно было выстроено несколько сот лет тому назад для одного знаменитого астронома Херапеума. Народ узнал, что сама царица Клеопатра много ночей провела с астрономом там наверху, на башне, сводя луну на землю и предаваясь еще более позорным волшебствам. После ужасного конца царицы, дьявол унес и заклинателя. С тех пор в доме, по крайней мере, в башне и в подземельях, было неспокойно.
Здесь Вольф чувствовал себя хорошо. Из каждого угла приветствовали его воспоминания детства. У него не было ни малейшего страха перед привидениями. Он уже не надеялся больше повстречаться в темном проходе с потусторонним обитателем и собственноручно покончить с ним. Он больше не верил в привидения.
Тем больше вырос его ужас перед отцом: ребенком боялся он его, боялся диких вспышек его гнева столько же, сколько загадочной кротости, с которой после подобных сцен старался старик приласкать своего ребенка. Конечно, давно уже не поднимал он руки на своего большого сына. Но своеобразная кротость осталась. Отец и старая служанка обращались с ним почти одинаково почтительно. Для старой готтки он был молодой господин, для отца — господин-сын.
Помещение отца было для Вольфа единственным неприятным углом дома, хотя на голой серой стене не было ничего кроме распятия с неугасимой лампадой из красного стекла да висевшего вокруг старого оружия.
Целыми днями бродил Вольф по городу. Задумчивый и одинокий. Дома тоже разговаривали не много. За едой отец сидел против него как будто стесняясь, предлагал ему лучшие куски.
Только через несколько дней состоялся разговор с отцом, о том, что Вольф будет делать в родном городе.
Вольф слегка закинул голову назад и, устремив вдаль глаза, как-будто выражая давно уже явившуюся мысль, наконец, признался:
— Я хотел бы учиться в Академии, у Гипатии.
Лицо отца при этом имени приняло выражение грусти, смешанной с ненавистью. Его веки сморщились, лицо пожелтело. У него была болезнь печени, и малейшая неприятность сейчас же отражалась на его лице.
— Правда ли, что нет в Александрии женщины более прекрасной? — спросил Вольф.
— Злые никогда не бывают прекрасны, — сказал отец, придавая своим губам выражение отвращения. — Каждый по-своему понимает красоту. В тех редких случаях, когда мне приходилось встречать эту женщину, я испытывал ощущение самого мерзкого безобразия, безобразия души, и я тотчас же убегал прочь. Ограниченные язычники, которые услаждаются ложью, могут ценить ее лицо и находить в нем красоту. Если и есть в ней какая-нибудь красота, то лишь та, которую порождают самые низкие пороки. Может быть, линия ее рта правильна, но, когда я вижу, как этот, рот раскрывается, чтобы говорить, я вспоминаю о сточных трубах Бручиума, которые отводят в море нечистоты Александрии.
Гипатия! Для одних она была славой Александрин, для других — ее позором. Никогда еще ни в Афинах, ни в Риме женщина не занималась публично обучением философии. Это была неслыханная новинка, которая в общественном мнении вызывала и возмущение, и восхищение. Ее великая красота, строгость жизни и несколько театральное тщеславие, с каким она подчеркивала то и другое, еще более усиливали ее очарование. Наместник Орест искал ее советов, Синезий, которого Птоломеев град провозгласил епископом за его справедливость, называл ее своей матерью, сестрой и любовницей по духу. Поэт Паллад сравнивал ее с Астреей и с Минервой, посвящая ей гимны наподобие тех, что греческие поэты слагали в честь богов. Она нанесла удар авторитету епископа Кирилла в Александрии, и возрастающее число учеников, приходивших слушать ее лекции в Музее, давало ее сторонникам основание утверждать, что, благодаря ей, философия восторжествовала в Египте над христианским учением. Многие ее любили, но до последнего времени она пренебрегала любовью. Ее черные, пышные, вьющиеся волосы были распущены, и среди них красовался большой драгоценный камень зеленоватого цвета, неизвестной породы, при чем говорили, что этим магическим камнем, сообщающим владельцу духовное могущество, некогда владел Ямблик, философ неоплатоник.
Она выписывала из Аравии редкие ароматные эссенции, которыми умащивалась, а ее покрывала были сотканы из столь тонкой материи, что как бы сливались с ее телом. Вместе со своим отцом, математиком Теоном, она проживала в небольшом доме, неподалеку от церкви Цезареи, и над входной дверью дома возвышалась сова из камня, эмблема Афины-Паллады. К даму примыкал небольшой садик, в котором росли только лавровые деревья.
Взгляд отца выражал презрение и глубокое раздражение.
— Однако, — сказал все же Вольф, — есть много философов и учителей, которые прибывают из Коринфа, Антиохии и Рима, чтобы ее послушать. Говорят, что никогда в Академии не было столь великого стечения народа, какое бывает на ее лекциях.
Отец разразился горьким смехом.
— Философы? Учители? Учители чего? Лжи? Чему они учат? Трем ипостасям Аммония, гностической премудрости. Да это курам насмех! Поистине в печальные времена мы живем! Дают распространяться заблуждению. Забывают, что оно имеет скрытую силу, которая позволяет ему распространяться легче, чем истине, и что демон снабжает заблуждение своими крыльями. У нас же связаны руки. Нам нужен другой наместник!
— Я хотел бы увидеть Гипатию, хотя бы только один раз, — прошептал Вольф, который не слушал его больше.
Отец только пожал плечами.
В то время, когда александрийские христиане были возбуждены выборами нового архиепископа, произошло событие, которое казалось некоторым горожанам гораздо более важным, чем спор об архиепископском жезле: Гипатия снова начинала свои занятия в Академии.
Встретившись возле храма, откуда доносились громкие голоса кричавших и споривших — шли сравнения кандидатов — четверо друзей пошли к зданию Академии. Волнуясь, они толкнули высокую дверь с барельефом, который когда-то украшал храм Аполлона в Делосе, и вошли.
Первый двор был вымощен большими мозаичными плитами оранжевого цвета и окружен бюстами Сократа, Платона и наиболее славных греческих философов.
Через вторые, мраморные ворота молодые люди проникли во второй двор — квадратный, обсаженный пальмами, окруженный двойным портиком, посредине которого стояла статуя Гермеса. Сидя на каменных ступенях, несколько десятков человек образовали полукруг и разговаривали, дожидаясь начала занятий. У стены прохаживался высокий мужчина, украшенный драгоценностями. Это был богатый поэт Паллад. Пушистые, завитые волосы придавали ему вид большого розового барана, которого легко раздразнить. Он считал себя самым прекрасным и умным человеком в Александрии, и его гордость была так велика, что дружеский жест, любезное слово, обращенное Гипатией в его присутствии к другому мужчине, он принимал, как личное оскорбление.
Прошло еще немало времени, прежде чем во дворике появилась Гипатия. Люди, сидевшие и беседующие по всему дворику, сбежались к арке, окружая Гипатию. Худой человек со сверкающими глазами, стоящий совсем рядом с ней, поднял к небу дрожащий палец и, жестикулируя, что-то быстро говорил.
— Это сам Прокл, величайший философ, — шепнул, наклонившись к Вольфу, Синезий. Но Вольф едва понял, о чем говорит товарищ. Он не отрываясь смотрел на знаменитую александрийскую ученую.
Овал ее лица был совершенен. Большой зеленый драгоценный камень, который она носила в своих волнистых волосах, бросал на лицо изумрудный отблеск. Глаза ее были громадны, переменчивы, прозрачны, и нельзя было понять, зеленого ли они цвета, как драгоценный камень в ее волосах, или синего, как сапфировое ожерелье вокруг ее шеи. Она была закутана в восточную шаль более темной синевы, чем цвет сапфира, синеву бурного моря в сумерках. Шаль была усеяна сверкающими блестками, от которых она переливалась и бросала отсветы, подобно воде, отражающей звезды.
Величественным, немного театральным жестом она протянула Вольфу и его спутникам свою маленькую руку, прибавив с улыбкой обычное приветствие древних греков, которое переняли эллинисты Александрии:
— Возвеселись!
Вслед за Гипатией и Проклом, вместе с собравшимися во дворе, друзья прошли в здание Академии, где шумел в ожидании большой зал, наполненный молодежью.
В это воскресенье новый архиепископ принимал поздравления. Когда со своей пышной свитой хотел он отправиться из портала собора через портовую площадь к своему дворцу, его дорогу пересек поток молодых людей высшего общества, которые, оживленно разговаривая, выходили из здания Академии. На вопросительный взгляд архиепископа его секретарь Гиеракс отвечал, что это слушатели язычницы Гипатии, оскверняющей воскресенья своей критикой христианства и имеющей успех, неслыханный на протяжении всей истории человеческой мысли. В этот момент на пороге Академии появилась сама Гипатия, прямая, строгая и гордая, как на кафедре, покрывшая прекрасную голову длинным черным шелковым покрывалом. Недалеко от нее шло около тридцати студентов внимательно, но молчаливо, как личная охрана.
Архиепископ остановился, желая смиренно пропустить поток молодежи. Но его гладкое лицо покрылось испариной и стало желтым.
После выборов архиепископа прекрасная Александрия сделалась ареной всевозможных битв, разыгрывавшихся то на городских улицах, то в письмах и донесениях, направлявшихся из областной столицы в Константинополь и в обоих случаях одинаково горячо интересовавших все население. Два первых лица города, наместник и архиепископ, спорили о том, кому править Александрией.
Более образованная часть населения (как язычники, так и христиане) стояла на стороне наместника Ореста.
По сравнению с сорокалетним архиепископом Кириллом, преимущества оказались не на стороне шестидесятилетнего Ореста. Орест не был египтянином. Он происходил из знатнейшего и богатейшего коринфского семейства, быстро сделал карьеру в нескольких побережных городках Малой Азии, а затем в военном министерстве Константинополя и, наконец, в сравнительно молодом возрасте, стал провинциальным управителем, а затем и пожизненным наместником всего Египта. Он любил страну, в свободные часы предавался археологическим изысканиям и не усердствовал чрезмерно в работе. Текущие дела решали его чиновники, а он аккуратно подписывал все, что подавалось на подпись. В течение двадцати лет управления он ни разу не был особенно озабочен судьбами своей провинции. Он сумел лучше большинства своих предшественников блюсти правосудие, а в кротости и человечности превзойти всех. Главное было то, что в Константинополе им были довольны и ни разу не предлагали просить отставки вследствие «расстроенного состояния здоровья». Он знал двор и столицу. Там считалась лучшей та провинция, о которой меньше всего говорили, и его гордостью было сделать Египет лучшей провинцией Римского государства. К тому же Орест отлично понимал, что кесарево надо отдавать кесарю. Непрерывное существование Римского государства было для него само собой разумеющимся основанием, на котором покоилась его жизнь и наличность неисчислимых миллионов. Император мог быть безумным убийцей или человеколюбивым философом, — для Ореста это ничего не меняло в существе государства Упадет ли в одном случае несколько сот голов, или столько же сот людей в другом случае будут награждены за свои добродетели, это было совершенно безразлично. Это ничего не меняло в идее государства, а главное — в том могучем государственном механизме, в котором он — наместник Египта — являлся далеко не последней частью. Все могло идти вкривь и вкось, за четыреста лет не случилось дня, чтобы в каком-нибудь углу неизмеримого государства не было войны или восстания, могущество и величие Рима продолжало невредимо и неизменно царить над всей цивилизованной частью мира Священное Римское государство давало возможность всем своим гражданам, — а прежде всего избранному греческому народу, — исполнять назначение человека: умеренно наслаждаться жизнью, не забывая себя, служить государству и заниматься искусством и наукой.
Семейство Ореста совсем недавно стало христианским. В продолжение краткого царствования Юлиана оно приносило жертвы старым богам. Орест был христианином так же, как по праздничным дням он надевал свою парадную тунику. Он причислял христианство к числу своих обязанностей. Раньше было по-другому: когда римские императрицы схватывали насморк, они приказывали жрецам всех религий, одному за другим, читать молитвы и, наконец, — до следующей лихорадки — принимались верить в того бога, после молитвы к которому выздоравливали. Доброе старое время!
Орест был весьма неприятно затронут, когда новый архиепископ, так чистосердечно тогда, перед выборами, обещавший прочный союз, вдруг внезапно, как только из столицы пришло его утверждение, оказался деятельнее своего предшественника.
Орест не мог понять, почему священники одного Бога должны быть важнее, чем жрецы трехсот остальных. Однако в Константинополе были, очевидно, другого мнения, легко идя на уступки в формальных спорах с представителями новой веры, и Орест был слишком хорошим чиновником, чтобы в конце концов не послушаться, хотя бы и против своих убеждений.
Легче было ему уступить в другом вопросе, поднятом благочестивым Кириллом также немедленно после своего назначения, — в иудейском вопросе. Иудеи помогли основывать Александрию. Они пользовались как протекцией Александра Великого, так и защитой египетских царей, образовывая как по численности, так еще больше по богатству и гражданскому рвению весьма значительную часть населения. Иудеи в Александрии составляли главных торговцев. Только иудейские лавочки торговали по воскресеньям. Против этой торговли и выступил новый архиепископ — никому не позволено нарушать покой воскресного дня.
Орест был вполне доволен иудеями, охотно посмеиваясь в то же время над их маленькими слабостями и с удовольствием слушая за столом их старые анекдоты.
Поэтому он открыто вступился за угнетаемых и имел удовольствие получить из Константинополя предписание не допускать особенно жестоких притеснений. Выступить прямо против призывов к запрету торговли по воскресеньям ему не позволили: это чисто церковное дело, в которое правительству не следует вмешиваться.
Гораздо ближе затронул наместника третий вопрос. Древняя Академия, требовал архиепископ, должна быть полностью передана церкви: следовало уничтожить последних язычников, преподававших в ней. По воскресеньям еретические лекции отвлекают молодых людей от Церкви. Сотни юношей из наиболее уважаемых христианских семейств начинают служить Антихристу.
Имя Гипатии называлось редко. Но медленно, медленно знатнейшие семейства города узнавали, что миру между церковью и государством, давно желанному миру между наместником и архиепископом, не препятствует никто, кроме одной женщины, правда, прекрасной учительницы, но все-таки едва ли стоящей того, чтобы из-за нее страдали интересы города.
В донесениях и в частных письмах Орест с необычным жаром принял сторону своей ученой подруги. В результате всего, оттого ли, что при дворе хотели хоть в этом единственном случае уступить заслуженному сановнику, или благоговейно сохранить полутысячелетнее великое прошлое Академии в лице ее последнего философа, оттого ли, наконец, что настояла на своем греческая придворная партия, или правительница захотела дать женщине восторжествовать над всемогущим архиепископом — так или иначе, Орест получил благосклонный приказ непреклонно охранять древний дух Академии против поползновений церкви, а особенно защитить от всяких случайностей ученую Гипатию, крестницу императора, из рода Константина Великого.
Никакой приказ не мог быть приятнее для наместнику Из всех посетителей его роскошных собраний больше всего он любил прекрасную философку. Он ввел ее в свой дом задолго до ее открытого выступления, чтобы иметь возможность вести с ней, как и с другими учеными города, живые разговоры о своих археологических увлечениях. Он достаточно любил ее, чтобы встречать с почти демонстративным почтением, и, кроме того, честолюбию старика было чуточку приятно, когда молва мелкоты спрашивала, не выражала ли прекрасная Гипатия особенной благодарности наместнику за оказываемое покровительство.
Гипатия продолжала свои занятия. Разыскивая истину, невозможно думать о себе. Ни александрийский архиепископ, ни константинопольский император не могли повлиять на результаты вычисления длины орбиты Марса.
Астрономические занятия протекали вполне спокойно. Несмотря на то, что ее выводы, а еще больше открыто высказываемые ею предположения, стояли вразрез со всем мировоззрением той эпохи, это не осознавалось учащимися Академии достаточно отчетливо. А доносчики не были в состоянии следить за ходом ее мыслей.
Но зато богословские выступления с каждой неделей становились все шумливее. Почти каждый раз, когда она, в сопровождении молодых афинян, вступала в огромную залу, там начинался приветственный топот и злобный свист. Почти каждый раз кончалось тем, что тот или иной из противников Гипатии, в качестве устрашающего примера, выставлялся за дверь. Громадное большинство учащихся состояло из почитателей Гипатии. Но они не могли воспрепятствовать адскому шуму, который противники устраивали часто в конце лекции не столько для того, чтобы досадить Гипатии, сколько, чтобы выявить свое несогласие. Обычно шум прекращался, когда Вольф со своим богатырским видом обходил залу и, полусмеясь, полухмурясь, направлялся в сторону особенно усердствовавших крикунов. Иногда дело кончалось потасовкой.
Жаркая весна снова настала в стране, и все были заняты вопросом о новой жатве. Большинство ученых прекратило занятия. Одна Гипатия продолжала с удвоенным старанием.
Как бы чудом удалось ей получить помощь для выполнения своей великой цели — собрать и дополнить критические сочинения императора Юлиана. Никто не должен был знать, что именно дядя Александра, книжный торговец Самуил, доставил ей несколько наиболее редких сочинений императора. Книги, последний список которых считался уничтоженным, лежали в каморке лавки Самуила и были тайком переправлены оттуда в академическую библиотеку. Гипатия должна была прервать собственную критику христианства и предоставить слово своему императору. Неделю за неделей читала она перед своими слушателями остроумные нападки и злые насмешки императора Юлиана. То, что, по мнению церкви, было окончательно позабыто и похоронено, пробуждалось, становилось предметом разговоров и, подкрепленное двойным авторитетом императора и философии, шло из Египта в Антиохию, в Рим и в Константинополь. Никто не мог упрекнуть преподавательницу в кощунстве. Пользуясь свободой науки, она исследовала Евангелия так же, как исследовались гомеровские стихи; она критиковала новое учение епископа Августина о свободе воли и благодати так же, как критиковала Платона. И шутки императора Юлиана над соборами она цитировала так же спокойно, как какой-нибудь из ее коллег цитировал насмешки Лукиана над греческим Олимпом. Гипатия и не подозревала о поддержке наместника в покровительстве двора. Она не знала, что ее противники есть не только в аудитории. На улице ее постоянно окружала добровольная стража, и если редкие оскорбления и долетали до нее — «Атеистка, богоубийца», «Студенческая девка!» — то эти оскорбления не затрагивали Гипатию. Да скорее всего она их и не слыхала.
Архиепископ Кирилл направил к наместнику несколько просьб возбудить против Гипатии преследование по обвинению в кощунстве. Орест, посмеиваясь, сообщил эти доносы своей подруге. В середине июня, в одно воскресное утро, снова получили такое обвинение. Она готовилась изложить юлианову критику христианского безбрачья, так как в это время оно снова стало требоваться наиболее строгими учителями церкви.
Гипатия отбросила книги и письмо и взволнованно зашагала взад и вперед по своей комнате. Это осмеливались говорить о ней. О ней, которая с той минуты, когда она начала думать, подавляла в себе всякое человеческое чувство и выросла в стенах этой Академии; которая не знала ничего вне своей библиотеки, обсерватории и аудиторий, которая урезывала себя во сне, чтобы изобретать новые инструменты. Если мореплаватель мог теперь с большей безопасностью выплывать из Геркулесовых столбов вплоть до фризских берегов, то этим он был обязан бессонным ночам Гипатии.
Внезапно Гипатия засмеялась: ее афиняне появились перед выходом, настало время учебы.
Быстрее, чем обыкновенно с высоко поднятой головой, шла она через портовую площадь к своей аудитории. Когда она начала говорить, ее руки дрожали от волнения. На этот раз она не взяла с собой никаких записок.
Все крепче и крепче нажимали на стол ее белые пальцы. Затем она вскочила и продолжала говорить со сверкающими глазами так, что, казалось, от ее лица исходит сияние.
— Не легка была судьба женщин сверстниц Платона и Перикла. Тяжелой ценой должны были мыслящие женщины той эпохи завоевывать себе возможность быть равноправными товарищами великих мужей. Всякая грязь и пошлость летела на них, и не все они остались чисты. Но лучшие люди тех времен были далеки от того, чтобы презирать женщину. Быть может, когда-нибудь, некий новый народ научит нас, что любовь к женщине есть в то же время и величайшее уважение! — Гипатия много дала бы, чтобы удержаться и не посмотреть в эту минуту на белокурого Вольфа, сидевшего на правой скамейке. — Вы не знаете всего, что мне приходится слышать и читать… и так, пока не появится народ лучше греков, до тех пор буду я утверждать, что подругу великих греков, Феона, Фаргелия, Тимандра и пресловутая Аспазия благороднее учениц Иеронима, отрекавшихся от всего человеческого. Лучше какая-нибудь Аспазия, чем монахиня!
Гипатия не смогла продолжить. С последних скамеек раздался резкий свист, а затем со стороны сотни раздраженных слушателей вой и шипенье. Остальные студенты вскочили с криками: «Да здравствует Гипатия!»
Продолжать лекцию было невозможно, и чувствуя себя несколько неловко, возвратилась Гипатия к себе. Слух о том, что Гипатия, как некогда Аспазия, хочет свободно стать подругой какого-нибудь мужчины, распространился за пределы Александрии. И, как сам Орест, в качестве александрийского Перикла, предложил ей шутя свое сердце, так стали домогаться ее любви знатные офицеры и видные чиновники из Пентаполиса, Антиохии, Кипра и Крита, словом — отовсюду, куда дошел слух о возобновлении ею греческих обычаев.
С некоторым смущением узнавала Гипатия все это. Или в мире больше не было чистого эллинства, или она не была настоящей гречанкой.
Ей и в голову не приходила мысль сделаться подругой какого-нибудь Перикла. Не могла она также представить себя женой. В крайнем случае она могла бы быть вечной невестой, невестой могучего, мудрого и доброго человека, который защищал бы ее и, изредка, в минуты усталости или печали, говорил несколько ласковых слов…
Вечерами она любила побыть одна.
Она не хотела думать о себе. Ни о себе, ни о людях. Так решила она с тех пор, как посвятила свою жизнь отцу и науке.
Она оказалась рассеянной. Что знали о ней другие? Что знали другие, как влекло ее к человечеству, как хотела она простереть руки к собратьям на земле? Но она привыкла думать только о безжизненных вещах, о познании, и за работой и во время отдыха. Это часто помогало ей. И теперь, когда она, положив на прозрачную поверхность воды руки, пропускала сквозь пальцы тоненькую, похожую на фонтан, струйку, ей вспомнился общественный парк со своими фонтанами и лавровыми аллеями и тысячи простых людей, беззаботно веселящихся там. Создания земли, довольные уже тем, что начался разлив Нила! Не думать! И она обратила свое внимание на маленький фонтан и пробовала вычислить в уме, сколько времени смогла бы она при помощи своих маленьких горстей поднимать такой столбик воды. Она высчитывала, как ученая, и играла, как ребенок.
Теплая ласкающая вода покрыла ее руку. Гипатия вздохнула. Так приятно быть одной! Феллашка приводила в порядок соседнюю комнату, и один марабу важно прохаживался вокруг мраморного бассейна, дважды покачал головой и сунул наконец свой клюв, с явным желанием помешать забаве Гипатии, в ее маленький фонтан. Потом снова щелкнул клювом, чтобы стряхнуть с него теплые капли, и огляделся с таким изумлением, что Гипатия громко и искренно расхохоталась. Очевидно, это обидело птицу, так как она с укоряющим видом встала на одну ногу, рядом с белым платьем, и задумчиво заскребла свой философский череп.
На кушетке лежал томик диалогов Платона. Гипатия отложила его, раздеваясь. Птица постучала клювом по переплету.
Гипатия улыбнулась и мысленно оглядела библиотеку, которую она сперва изучила, а потом и расширила своими трудами. Она вздрогнула. Вода остывала. Сколько книг, сколько дерева и папируса!
Она хотела достичь первоосновы всего человеческого и в возможность этого честно верила в своих исканиях. Ничто из того, что думали другие раньше или теперь, не осталось ей чуждо. Во всех высших школах Римской империи не было человека, равного ей по остроте ума.
В течение трех лет, сперва вместе с отцом, потом одна, старалась она проследить истинный путь движения Марса.
Если бы даже Гипатии удалось это, и она смогла бы доказать, что не все обстоит так просто на небе, как учит птоломеевская система, что будет тогда? Снова станет она еще известнее; и из Рима, и из Афин посылаются хвалебные письма и лавровые венки; но она будет сознавать, что сделала не больше какого-нибудь библиотечного переписчика, исправившего ошибку в гомеровском тексте. И если даже истинно то, что она смутно предчувствует, то, что созерцал старый Платон своим ночным небесным зрением, и то, что смутно ощущает и она сама, когда в полночь, отложив доски и грифель, перестает вычислять и размышлять, а просто смотрит ввысь, в бесконечное прозрачное небо; если истинно то, что и солнце, и луна, и планеты вовсе не вращаются вокруг земли, что там наверху совершается совсем иной танец, в котором бедная земля скромно принимает участие, как и другие блистающие искры, и когда-нибудь на земле появятся новые астрономы, которые с усмешкой расскажут людям, что лгал Птоломей и лгали Теон с Гипатией, что их вычисления были детской забавой, пустым времяпрепровождением, и что мировой порядок зависит от земли не больше, чем от всякой другой сверкающей искры; если истинно, что земля — только точка в целой вселенной, — чего стоят все людские мысли на этой бедной земле? И есть ли тогда на земле что-либо истинное, кроме нестихающего стремления к счастью?
— Счастье!
Гипатия громко произнесла это слово, и птица-философ важно подошла к ней и положила клюв на ее плечо. Ее косые глаза смотрели с утешающим видом.
Ненавидь философию. На горы из книг ведет тебя мое крыло через бесконечные аудитории к вечности. Детская болтовня!
Испуганно взглянула Гипатия на лысую птицу. Потом, погрузив левую руку в воду, она обрызгала внезапно крылатого философа сверху до низу и брызгала, и смеялась, пока птица не убежала оскорбленно в соседнюю комнату, где забегала взад и вперед, резко щелкая клювом.
Вскоре после этого Гипатия, сверкая красотой, поднялась из уютной ванны по трем мраморным ступеням, позвала феллашку и закуталась в мягкое белое покрывало. Как всегда, кормилица начала болтать и льстить. Какая нежная кожа у госпожи!.. Как всегда, Гипатия приказала ей замолчать. Она отослала старуху и растянулась на диване, закутавшись в шерстяной платок.
Счастье! Все люди стремятся к нему, почему бы и ей не делать того же? Разве потому, что она могла ощущать счастье много больше, чем толпа, она должна одинокой пройти свою жизнь?
Действительно ли было слишком поздно? Разве ее жизнь уже закатывалась? Не была ли она еще молода и прекрасна? Она плотнее закуталась в платок, как будто сама стыдилась своего молодого тела. Она взглянула на бассейн, в котором успокоившаяся поверхность воды постепенно опускалась все ниже. Так и жизненная сила утекает из тел, ежедневно, ежечасно.
Отношения между светской и духовной властью стали напряженными.
В ответ на свои осторожные, но настойчивые запросы наместник получал ответы из Рима, в которых ему давали понять, что Церкви надо помогать. Самое плохое было то, что Орест, привыкший к четким, ясным указаниям, какую проводить политику в провинции, таких указаний не получал. И он терялся, не зная, как вести себя.
Почти в один день он получил два письма. Первое прислал старый его товарищ, сделавший немалую карьеру при императоре, и теперь, как знал Орест, немало влиявший на мнение двора. Товарищ сетовал, что императорские наместники в провинциях получают все меньше власти и прав. И прочитав его советы, что надо стремиться к тому, чтобы Церковь оставалась только в своих стенах, что она не должна вмешиваться в жизнь государства, Орест вздохнул — он и сам этого хотел. В Константинополе Церковь пока не властвует, ей отведено пусть и почетное, но определенное место, а в Риме и Александрии уже зреет государство в государстве.
И прочитав письмо, Орест сразу перешел ко второму, написанному из женской половины императорского дворца.
Письмо предназначалось его жене, но Орест считал, что должен знать, о чем пишут его супруге.
Он думал, что письмо будет состоять из новостей, из придворных сплетен, но оно оказалось серьезным — подруга жаловалась, как прогнило все в столице, как нет ничего, что может соединить римлян, и остается надеяться только на Церковь. Старые скрепы сгнили, и только Церковь может сдержать расшатавшееся строение империи. Церковь сделалась необходимой для Империи, и потому Церковь надо защищать, как Империю, и даже более Империи. За все годы своего наместничества не попадал Орест в более сложное положение, когда он не знал, что делать и кому служить.
Рано утром наместник по заведенному порядку принимал парад. На узком мысе перед Суэцкими воротами, между виллами восточной окраины и иудейским кварталом, проходили солдаты мимо своего начальника, который сидел на коне перед выстроенной за ночь трибуной.
Наверху расселось знатное общество города. Казалось, само собой понятным, что Гипатия была приглашена также, и в своем прекрасном, хотя совершенно простом белом платье, заняла место на трибуне. А то, что трибуна была разукрашена различными венками и штандартами, а также статуей богини победы — мраморной Викторией — соответствовало ежегодному обычаю. Тысячу лет протягивала богиня победы свой венок навстречу римскому войску. Никто не задумывался особенно над образом старой статуи, ни наместник, ни солдаты. Но уже менялся народ в Александрии. Пошли слухи, что римские офицеры в угоду языческой безбожнице заставляли солдат отречься от христианской веры и молиться языческой богине. Толпа подростков, благословленная архиепископом, пронеслась через иудейский квартал, разгромив мимоходом несколько лавок и исколотив несколько покупателей, к Суэцким воротам, трибуны были разломаны, а статуя Виктории, у которой предварительно отбили крылья, брошена в море.
Орест пришел от этих известий в гнев. Он несколько раз в присутствии высших чиновников повторил, что не оставит этого оскорбления безнаказанно.
Вечером прекрасный городской цирк, находившийся недалеко от Пустынных ворот, вблизи западной окраины города и диких львов Ливии, был переполнен зрителями, со страстным любопытством смотревшими на проделки дрессированных животных. Когда Орест появился в своей обширной ложе, где уже ожидало его около двадцати приглашенных, в том числе и Гипатия, он добродушно сострил над тем, что первые ряды и почти все места по обе стороны манежа были заняты иудеями. Театр и цирк — терпимейшие здания, так как они превращаются каждую субботу в синагогу и каждое воскресенье — в церковь.
Орест опоздал. На протянутом канате танцевал козел. Следующим номером были пять слонов: один — громадный индийский и четыре маленьких африканских, сидевших на колоссальных стульях, изображая школу. Под возраставший восторг публики большой слон — учитель писал на песке кончиком своего хобота греческие буквы, тогда как ученики должны были по возможности подражать его движениям. Самый маленький и самый умный между фокусниками представлялся дурачком, кривлялся и первым получил несколько шлепков по голове, пока с комичными гримасами, не решился написать требуемую букву. Высшей точки шутка достигла, когда учитель трубными звуками своего хобота выкликал буквы, а ученики подтягивали ему. Школа слонов в течение нескольких недель была излюбленным номером цирка.
Когда после этого номера выступила уже немолодая наездница, ездившая на быке, пляской и танцем изображая похищение Европы, внимание немного ослабело и общество, собравшееся в ложе наместника, разбилось на отдельные группы. Гости занялись ледяными лимонадами, а Орест принял нескольких чиновников, обязанных и здесь докладывать ему служебные дела.
В это время уже было готово распоряжение о торговле по воскресеньям. Сейчас его читали на всех улицах, завтра оно вступало в силу.
Вся эта история была очень не по душе Оресту. Как государственный деятель он предпочитал один общий праздник для всех, и не побоялся бы достичь этой цели допущением маленькой несправедливости. Что за беда, если в воскресенье поколотят несколько иудеев, раз от этого выиграет единство Римского государства? Но раз поступки церкви вынуждают его на строгие меры, — христианские купцы, которые не торгуют по воскресеньям завтра же ощутят их.
Теперь христиане должны были узнать, чья власть сильнее. В наместничестве выработали закон, по которому каждая религия обязывалась соблюдать свой праздничный день, но иудеям предоставлялось право торговать по воскресеньям, христианам по субботам.
Шумливые александрийцы, вероятно, будут противодействовать указу. Начальник стражи должен был принять завтра меры. Сегодня известие появилось слишком поздно; за этот вечер можно было не бояться.
Пока Орест разговаривал таким образом со своими подчиненными, за его спиной один из слуг предлагал гостям прохладительные напитки. Вдруг поднялся шум, достигший наместника. Но прежде чем он успел спросить в чем дело или взглянуть, не случилось ли несчастье с танцовщицей, какой-то старый иудей перегнулся через барьер и, указывая на слугу, закричал:
— Это доносчик! Он послан архиепископом! Он всюду, где замышляется что-нибудь против нас!
Старик продолжал бы дальше, но переодетый слуга швырнул поднос с лимонадом и выскочил из ложи. На свою беду! Наместник, улыбаясь, откинулся в кресле, дав знак начальнику стражи.
Снаружи доносчик попал в руки своим злейшим врагам. Он думал скрыться через манеж, но как раз там его схватили иудеи, а потом он попал в руки прибежавшего отряда солдат, которые, не зная хорошенько в чем дело, избили его до полусмерти Начальник стражи смог отправить в тюрьму почти труп.
Узнав о всем происшедшем, наместник остался в своей ложе, ожидая конца представления со своим любимым номером — верховой ездой нубийского льва.
Между тем в городе подготовлялись скверные вещи. Как только стало известно распоряжение наместника относительно торговли для иудеев по воскресеньям, несколько десятков проповедников во всех концах города одновременно загремели против безбожного чиновника, тайного язычника, раба проклятой Гипатии. Повсюду примешивалось еще озлобление против иудеев. Иудеи и христиане были конкурентами, и указ наместника грозил серьезными убытками многим купцам.
Как раз в разгаре возбуждений, около десяти часов, разнеслись удивительные известия. В одном месте рассказывалось, что в цирке иудеи с позволения наместника бросили диким зверям христианского священника, в другом — что в цирке избивают всех христиан, а к одиннадцати часам стало известно, что иудеи схватили в цирке нескольких христианских мальчиков, дабы в страстной четверг распять их, согласно своему обычаю. Еще наместник и не подозревал о надвигающейся опасности, а уже отовсюду к цирку и иудейскому кварталу шли вооруженные толпы.
В это самое время из крыши видной отовсюду Александровской церкви вырвалось пламя. Впоследствии различные христианские партии обвиняли друг друга в поджоге, но в первую минуту возбужденные толпы решили, что иудеи, в сознании своего торжества, совершили еще и это преступление. И вот народ, шедший, еще сам не зная куда, — ко дворцу или в иудейский квартал, — с удвоенной яростью двинулся теперь к пожару.
Таким образом под предводительством случайных вожаков все эти вооруженные толпы направлялись к Александровской площади. Толпа в несколько сотен пошла на цирк, но постепенно крики: «Долой наместника» и «В огонь колдунью» становились все тише, и у стен цирка толпа остановилась в беспокойной нерешительности, как мятежное, но безголовое чудовище. Хотя от цирка до Александровской церкви было не больше четверти часа ходьбы, здесь не знали о разыгрывавшихся событиях.
Александровская церковь лежала на восточной окраине старого города, недалеко от старой городской стены времен Птоломея. Недавно в ней сломали старые ворота, чтобы сделать удобнее сообщение обеих частей города. Как раз против этой бреши стояла церковь. Случилось так, что пожарная команда иудейского квартала была на месте первой и уже установила цепь для передачи ведер, когда подошли толпы христиан.
Казалось, что на минуту воинственное настроение погасло. Вооруженные с изумлением увидали пожарных и решили позволить им продолжать свое дело. Но постепенно площадь наполнялась все больше, скоро уже нельзя было двинуться, и внезапно пожарные поняли, что находятся лицом к лицу с тысячной толпой врагов. С громким криком побросали иудеи свои ведра и побежали через брешь к своим узким улицам. Некоторых из них ранили.
Когда пожарные прибежали к себе, они нашли своих соплеменников не только на ногах — пожар близлежащей церкви показался наученным горьким опытом иудеям важным предостережением, — но и с оружием в руках. Несколько сот человек заняло первые улицы, в то время как во всем квартале под нескончаемые крики и вопли началось поголовное вооружение. Надеялись задержать христиан только некоторое время, так как войско быстро разгонит чернь.
Когда наступавшие вошли в квартал, они наткнулись на неожиданную преграду. Первая кровь пролилась.
Дикий напор сразу отбросил всех защитников на несколько сот шагов в глубину их улиц. Благодаря этому успеху, несколько богатейших домов было сразу разграблено, несколько женщин и детей изнасиловано и избито, и, под прикрытием ночной темноты, освещаемая только огнем горящей церкви, дальше и дальше разливалась дикая уличная борьба.
В цирке представление все еще продолжалось. В ответ на известие, что городская чернь собирается перед выходом, наместник только пожал плечами. А новость о пожаре церкви пришла слишком поздно. Пожары не были редкостью в Александрии. Только в двенадцатом часу, когда на арене происходило состязание колесниц (после которого должен был идти заключительный номер — лев на лошади, — в ложе наместника появился еще раз начальник стражи с донесением, что бежавший слуга действительно оказался доносчиком, но что в результате избиения он несколько дней не придет в сознание. Одновременно он сообщил, что горит Александровская церковь и что, к сожалению, из лежащего рядом с ней иудейского квартала не явилась пожарная дружина. Спасти здание невозможно, но соседним домам опасность не грозит.
Сердито послал наместник одного из помощников с приказанием ближайшему пехотному полку занять площадь и прекратить всякие беспорядки, а главное, не дать огню распространиться дальше.
В цирке поднялось движение. Новость облетела амфитеатр, и несколько сот зрителей поспешили к выходу, — одни оттого, что их жилища были поблизости от пожара, другие, — особенно иудеи, — потому, что от каждого пожара они могли ожидать для себя более или менее крупных неприятностей. Глухой слух говорил уже, что в иудейском квартале начались беспорядки.
Наместник, серьезно недовольный помехой хорошему вечеру, послал за подробными известиями. Как раз, когда начался последний номер и могучая черная лошадь, которую должен был оседлать лев, дрожа и фыркая, выбежала на арену, пришло известие, что церковь сгорела дотла, но в иудейском квартале, по видимости, все обстоит спокойно. Даже как-то особенно спокойно. Кроме толпы людей, глядящих на пожар со стороны проломанных ворот, между городом и кварталом не видно ни души. Иудеи, покинувшие цирк, были спокойно или, в крайнем случае, сопровождаемые безобидными насмешками, пропущены внутрь и было видно, как они, предшествуемые фонарями своих слуг, шли по пустынным улицам. Шум, который слыхали последние, очевидно, был обычным праздничным шумом субботней ночи.
Наместник почти не слушал. Молодой, стройный нубийский лев, черно-желтое животное с великолепной черной гривой, одним гигантским прыжком вскочил на арену и, громко рыча, остановился в середине цирка. Обыкновенный шталмейстер с кинжалом, вместо кнута, встал рядом с ним. Лошадь была хорошо выдрессирована и почти не выказывала своего страха. Как стрела, помчалась она по арене, громко ржа и ударяя копытами о барьер. Шталмейстер дотронулся острием кинжала до льва. Животное сделало три тихих кошачьих шага по арене, смерило взглядом расстояние и внезапно оказалось на широком седле, на спине бешено носившейся лошади. Ржание испуганного коня и рев седока заглушили даже аплодисменты зрителей.
Еще дважды был повторен этот фокус, затем и лев и лошадь исчезли, и представление было окончено.
Здание быстро опустело. Не торопясь покинул наместник с гостями свою ложу. Он пожелал офицерам и чиновникам доброй ночи, сказав любезности их женам, и, наконец, в сопровождении помещиков, рядом с Гипатией, стал спускаться по мраморным ступеням. И старик и девушка засмеялись одновременно, когда увидали выстроившихся внизу афинян — Вольфа, Троила и Александра. Орест, улыбаясь, собирался сказать, что эта молодежь начинает тяготить его своим присутствием. Он не кончил, однако, шутки и посмотрел внимательно вокруг. Они вышли на улицу, и свет факелов упал на всем известную тогу наместника и на Гипатию. Ее голова и плечи были покрыты черным платком Белое платье ниспадало до пят. Казалось, что сотни людей ожидали этого момента, чтобы смехом и шумом встретить наместника и его молодую подругу. Не замедляя шагов, Орест приказал одному из своих адъютантов прислать отряд охраны. Пока офицер исполнял приказание, Орест спокойно достиг своих носилок. Казалось, что он не удостаивает чернь ни одним взглядом. Он хотел только до тех пор затянуть свое прощание с Гипатией, пока не подойдет отряд.
Он подозвал Вольфа, внушавшего ему наибольшее доверие своей солдатской выправкой, и сказал:
— Сейчас появится несколько моих людей, чтобы проводить Гипатию до дома. Я знаю, вы готовы лично защищать Гипатию от этих крикунов, но я должен сделать что-нибудь со своей стороны. Я сам поеду к месту пожара. За время моей службы строилось столько новых церквей и я присутствовал на стольких торжественных закладках, что мне необходимо посмотреть конец одного такого сооружения. Сообщите мне о возвращении моего друга. Я буду ждать там.
Шутя, обернулся он к Гипатии. Он будет сейчас горевать, как Ахиллес, у которого эллины уводят подругу.
В толпе произошло движение. Люди сторонились с криками, некоторые попадали на землю: сквозь толпу в боевом порядке двигалось два десятка пехотинцев в полном вооружении. Орест приказал их офицеру сопровождать Гипатию и встать на страже перед Академией. Потом наместник отправился к Александровской площади.
Толпа вновь подняла крик вслед уходившим солдатам. Однако перед носилками наместника она боязливо расступилась, и Орест удовольствовался тем, что погрозил пальцем.
Гипатия тоже постаралась выразить полное равнодушие к угрозам толпы. Легким движением руки она указала Троилу и Александру места рядом с собой. Сзади под предводительством Вольфа шла остальная молодежь, а за ними маленький отряд солдат.
Молодой женщине было немного не по себе. Она настойчиво попыталась вести спокойный философский разговор.
Не задумываясь над тем, что она говорит, она сказала, как высоко стоит образованный человек над чернью и как спокойствие мудрого не может быть поколеблено никакими угрозами.
В этот момент из среды преследователей раздался громкий свист.
— Позвольте сказать вам нечто, — воскликнул Александр: — на меня вы можете положиться так же, как на солдат. Но если бы я сказал, что прогулка по Афинам была бы для меня менее приятна, чем пребывание в этой проклятой Александрии — я солгал бы. Я не философ, но никогда не лгать я считаю уже кусочком мудрости. Сознать человеческий страх — часто начало мудрости.
Молча шли все дальше, и только около стен Академии Гипатия спросила сдавленным голосом:
— А где же?..
— Вы хотите знать, где Синезий? Он воспользовался удобным днем и хорошим ветром, чтобы съездить в Кирены. Он хочет пристроить к своему дому новый флигель. Маленькую Академию с маленькой библиотекой и колоссальным письменным столом с новым устройством. Чернила будут непрерывно наполнять чернильницу, чтобы не беспокоить мелочами занимающихся. Кажется, он хочет устроить там фабрику папирусов. Комнаты старого дома, которые двадцать лет назад служили ему детской, будут переделаны в колоссальную лабораторию. Одним словом, он думает о будущем, и поэтому сейчас его нет с нами. Недели через две он явится с редкой рукописью, содержащей повествование о подвигах великого Александра.
С коротким «покойной ночи» Гипатия стремительно ушла к себе. Легионер расставил часовых, а Вольф объявил, что остаток ночи он проведет поблизости.
— Все равно я не смогу заснуть. Мне было бы легче, если бы я проломил несколько этих крикливых голов. Доброй ночи, Троил, доброй ночи, сын Иосифа.
Мимо толпящихся кучек горожан, уже начавших расходиться и лишь изредка посылавших вслед юношам угрозы, молодые люди пошли ближайшей дорогой к Александровской площади.
Когда они вступили на площадь, зрелище еще не кончилось. Крыша центральной части уже сгорела, а над почерневшими стенами боковых приделов вспыхивали только кое-где синие огоньки, но над входом и алтарем вздымалось еще могучее пламя. Говорили, что там, в потайных кладовых, были сложены запрещенные и конфискованные писания христианских еретиков и последние книги императора Юлиана. Вздымающееся пламя гудело, как ураган; в промежутках слышались команды греческих пожарных дружин, крики людей, попадавших под дождь летящих углей, раненых и испуганных и, наконец, дикие ругательства арабов-водоносов, не умевших работать без взаимных оскорблений.
Троил и Александр нашли наместника, с благодарностью выслушавшего их сообщение. Они остались около него, смотря на увенчанный крестом остаток купола. Языки пламени взлетали один за другим; внезапно раздался треск, заглушивший все остальные звуки, и в одно мгновение пылающий костер с громом скрылся за оголенными стенами здания. Колоссальное черное облако поднялось к небу. На площади стало сразу тихо и темно.
— Кончено, — сказал наместник тихо своей свите.
В это мгновение из толпы, ограждавшей вход в иудейский квартал, раздался дикий крик о помощи, а затем отдельные слова: «Боже Израиля! Убийцы!»
Наместник торопливо пошел, на голос. При его приближении толпа рассыпалась. На земле лежал, истекая кровью, старый иудей в своем праздничном платье, в котором он только что был в цирке. Александр узнал в нем богатого хозяина стекольной мастерской. Он наклонился и приподнял голову раненого. Умирающий открыл глаза, узнал наместника и прошептал:
— Благодарение богу! Пощады! Несколько тысяч… два часа! Убийство и грабеж! Мой дом… моя дочь, моя Мира!
На площади было тихо. Только внутри церкви огонь завывал, как в колоссальной трубе. Со стороны иудейского квартала несся неясный гул. Теперь становилось ясным, что это был звон скрещивающегося оружия и крики о помощи.
Полк, стоявший на площади, готовился уйти.
Тогда наместник подошел быстрыми шагами к командиру:
— Оставьте гореть то, что горит! В иудейском квартале погром. Соберите ваших людей, дайте мне лошадь. Надо спасти то, что осталось. Пошлите за подкреплением, за кавалерией. Вперед! Марш!
Не прошло минуты, как полк уже стоял в боевом порядке. Почти бегом направились они к злополучному кварталу.
В пять минут солдаты очистили пространство между стеной и предместьем. Они ускорили свои шаги, когда увидали, во что обратились первые дома. В начале улицы лежало тридцать трупов христиан и иудеев. И далее не было дома, где бы на пороге не лежал мертвец; не было лавки, которая не была бы разгромлена. Валялись разодранные материи, разбитые бочки с вином или маслом. Почти везде шныряли еще мародеры. Но наместник приказал не останавливаться.
Под звуки труб полк поспешил дальше. Вперед! Вперед! Теперь видно было, как впереди бегут какие-то фигуры. Полковник разделил людей и послал две роты боковыми улицами. Место встречи было назначено у Суэцких ворот. Вперед! Вперед! Но главная масса убийц уже бежала, и оставались только отдельные кучки, окруженные отчаянно сражавшимися иудеями.
Не было времени спрашивать. То здесь, то там раздавались восклицания, из которых наместник понял положение дел. Иудеи просили предоставить им расправу с остатками грабителей. И в то время, как иудеи принялись сводить свои кровавые счеты, полк стремительно двинулся дальше.
У Суэцких ворот удалось настигнуть бежавших. Задние были перебиты. Сотни были захвачены и переданы на расправу горевшим мщением иудеям. А потом дальше, продолжать преследование! Вдали виднелись бежавшие человеческие толпы.
Наместник остановился и передал преследование полковнику. Дрожа от возмущения, он отъехал в сторону.
Небольшой отряд остался при нем для охраны. Он намеревался уже послать и его в погоню за беглецами, но вдруг раздался топот. Наконец! С дикой скоростью мчалось несколько эскадронов кавалерии. Их офицер хотел остановиться перед наместником, но Орест протянул руку вперед и сделал знак сжатым кулаком. Офицер понял его. Он взмахнул мечом по воздуху, и эскадроны промчались мимо.
Медленно возвращался наместник. Он не обнажал меча, но одежда и чепрак коня были покрыты кровью.
Медленно ехал он от дома к дому, из улицы в улицу. Здесь уже не оставалось в живых ни одного убийцы. С воплями и просьбами, благодарностями и проклятиями теснились иудеи к своему спасителю. Сотни людей рассказывали ему отдельные эпизоды этой ночи, пока он шаг за шагом продвигался по разоренным улицам. Он не мог говорить. Когда он собирался сказать несколько утешительных слов, гнев душил его. Но иудеи понимали его и так. Иногда он поднимал руку, как бы прося успокоиться, иногда сжимал кулаки.
Наконец, около выхода его встретили представители квартала. Они сообщили с громкими причитаниями все, что знали о размерах бедствия. Только приблизительно можно было подсчитать, сколько мужчин погибло в схватках, сколько женщин и девушек было замучено в домах и сколько товаров уничтожено в лавках.
— Положитесь на меня и на императора! — Больше Орест не мог ничего сказать.
Затем он приказал провожавшему его отряду вернуться и присоединиться к своему полку. Сам он поехал един через предместье в греческий город.
Около казарм он слез и отдал свою лошадь одному молодому солдату. Но он не пошел в свой дворец. Он не хотел показаться своим черным слугам в том состоянии бессильного гнева, которое все еще временами овладевало им и затемняло его сознание.
Наместник пытался успокоить свое волнение ночной прогулкой. Твердыми шагами старого военного шел он через городской вал и Портовую площадь. Внезапно он заметил, что строгий приказ, согласно которому каждое судно должно было вывешивать два фонаря на носу и на корме, почти нигде не был выполнен. Это обратило его внимание на общий порядок; он захотел узнать, регулярно ли совершает стража свои обходы, закрыты ли кабаки и многое другое. Он нащупал под платьем свое оружие и вышел затем через западные ворота Портовой площади в пользовавшийся дурной славой Матросский квартал.
Было два часа пополуночи, и, однако, везде торговали пивные, из которых доносились дикие крики матросов, рабочих и пьяных прислужниц. Один раз заметил Орест на своем пути обход. Легионер с воинами остановился перед подозрительным домом и, смеясь, приказал вынести себе кружку пива. Голая девушка отворила дверь и расхохоталась в ответ на циничную шутку. Сквозь открытые двери кабаков наместник увидел группы военных. А между тем солдаты должны были ночевать в казармах и посещение Матросского квартала было запрещено особенно строго!
Из переулка раздался стон, и наместник свернул на крик. Пьяный грузчик, тяжело дыша, держал за волосы окровавленную девушку и методически бил ее в голую грудь. Заметив военного, он выпрямился, и, шатаясь, скрылся в темноте. Девушка размазала кровь по лицу и, всхлипывая, направилась в ближайший кабак. Там, на полу, лежали, сцепившись в пьяной злобе, два матроса. Никто не обращал на них внимания, и густая кровь впитывалась в грязный песок. Яркая луна сгущала тени в узких переулках, в уступах стен, между домами. Оттуда неслись ругательства, стоны, поцелуи.
Орест почувствовал, что горькое сознание своего бессилия охватывает его все больше. Что стало с древним Римским государством! Так обстояло дело с законами. Также с воинской дисциплиной. Все непокорны, подкупны или просто слабы, всех, от императора до последнего ночного сторожа, можно было соблазнить соответствующей подачкой. Министров, наместников и легионеров. И кто-то отстаивал этот порядок! И за сохранение его горячился старый чиновник, вместо того, чтобы спокойно улечься после интересного циркового представления и предоставить иудеев их судьбе.
Без дальнейших приключений Орест вышел из Матросского квартала, и по бесконечной Императорской улице повернул на северо-восток. Эта похожая на бульвар улица была оживлена. Усталые проститутки заговаривали с наместником, и в кучках прожигателей жизни обсуждался сегодняшний погром. Большинство казалось довольным, но архиепископа обзывали далеко не лестными именами. Медленно дошел наместник до нижнего конца Церковной улицы и собирался вернуться домой. Внезапно он остановился перед дворцом архиепископа. Маленькие окна были не освещены. Однако в темном доме чувствовалось напряженная жизнь. Непрерывно темные фигуры пересекали улицу и исчезали в дверях, другие быстро покидали дворец и скрывались в темноте ночи.
С новой яростью вспыхнул гнев в наместнике, и после короткого колебания он перешагнул порог, закутался плотнее в свой плащ, беспрепятственно прошел в широкий портал и поспешно, как один из бесчисленных посетителей, поднялся на первый этаж. Не остановившись в первой приемной, наместник прошел в следующую, где Гиеракс принимал доклады о жертвах этой ночи. Орест хотел пройти мимо, но здесь его узнали. Узнал Гиеракс. С униженным поклоном Гиеракс заступил ему дорогу, Бормоча что-то о высокой чести, о том, что владыка уже спит, но что о посещении наместника ему будет немедленно доложено.
Однако Орест оттолкнул архиепископского поверенного, отодвинул тяжелый персидский ковер и очутился в рабочей комнате.
Заложив руки за спину, архиепископ Кирилл ходил по темной комнате. Он повернулся и оказался лицом к лицу с наместником. Его испуг, если он испугался, длился меньше секунды.
— Кровь этой ночи всецело на вашей совести, владыка!
— С тем же основанием утверждаю я, что Александрией плохо управляют, что правительство разжигает ненависть к иудеям и не в силах затем справиться с чернью. Так я сообщу в Константинополь.
Перед лицом этих беспощадных слов наместник почувствовал, как пропадает его воля и даже его гнев. Архиепископ разгладил длинные полы своей черной одежды и уселся против наместника на край стола.
— Итак, поговорим. Весь наш спор происходит от того, что ваша светлость считает себя по праву законным повелителем Египетской провинции, а я полагаю, что течение событий даровало мне некоторую долю самостоятельности. Вы являетесь безусловно полным представителем императора в Египте, и в качестве такового обладаете всеми его правами. Это ясно! Вопрос лишь в том, является ли император теперь таким же повелителем страны, как раньше? Я сомневаюсь. Вы знаете, что в своих дворцах, на берегах Золотого Рога император всемогущ. Но будут ли выполняться его законы? В Британии, в Галлии, в западной Африке, везде, где не владычит церковь, восстают на него мятежные царьки, а если случится, что какой-нибудь римский полководец случайно одержит там победу, то на следующий день он сам начинает предписывать императору свои законы. В Испании, в Германии, в Италии цезарь — пустая тень.
Германские медведи пьют крепкое вино из белых черепов или золотых чаш и называют это своей новой религией. А в восточной половине государства, где еще нет собственных царьков, сила его величества выражается в том, что каждый может делать, что хочет. Будете ли вы спорить с этим?
Орест молчал. Архиепископ продолжал дальше:
— Как это вы еще не успели заметить, что время империи кончилось, кончилось, говорю я. Теперь миром правит новая форма. Правда, мир еще сам не знает этого. Правит Церковь! Император — только утопия. А вы являетесь наместником его величества императора!
Орест вскочил и хотел заговорить. Архиепископ положил руку ему на плечо.
— Ну что же, владыка, — сказал, наконец, Орест, — в том, что вы говорите, много правды, и я знаю, что старое государство гибнет и что никто из нас не верит в него. Но оно неоднократно переживало такие эпохи упадка. Придет деятельный цезарь, явится мудрый пер вый министр, и наша старая империя снова встанет в полном блеске.
— Ваша светлость говорите так, но не верите во все это, как, впрочем, вы сами и сказали. Нет, старое государство гибнет потому, что погибла идея. Новая идея — это власть Церкви, и мы победим, ибо мы служим новой идее.
— А если это все и так, владыка, зачем говорите вы мне все это, и чего вы от меня хотите?
Архиепископ Кирилл взял одно из кресел и уселся поудобнее.
— Милый Орест, я не только хочу жить с вами в мире, но я хотел бы, чтобы вы служили мне. Мы нуждаемся в чиновничестве, нам нужны такие люди, как вы, Орест. Вы привыкли служить. Сейчас вы служите слабому, беспомощному, изнеженному императору. Разве не приятнее будет служить Церкви?
— Вы, кажется, очень доверяете мне, владыка. А какое место предоставит ваша милость мне в этом новом здании?
— Одно из первых, Орест!
— Титулы не соблазняют меня. Я радуюсь только тому, что вы обращаете столько внимания на человека, которого считаете побежденным. Не заботьтесь больше обо мне!
— Я мог бы принудить вас к уходу, но с вашим преемником придется все начинать сначала. Я еще не стар. Я сам хочу достигнуть кой-чего.
Орест взял шляпу и плащ. Архиепископ позвонил и сказал вбежавшим монахам:
— Двух слуг с факелами его светлости!
В слабом свете утра наместник в сопровождении двух монахов зашагал к своему дворцу.
В порыве первого гнева наместник решил противопоставить архиепископу законы и мощь государства. Однако он созвал свой совет, и результатом многочисленного совещания было решение не применять к князю церкви никаких открытых мер строгости, добиваться победы дипломатическим путем. Он надеялся только на перемену в настроениях правительства, или даже на перемену его самого. Сто лет императоры и императрицы заигрывали с христианством. Это, однако, не мешало тому, что христиан то ласкали, то казнили, а церкви то воздвигались, то сравнивались с землей. Конечно, на Востоке, по крайней мере, последнего больше не делали. Но разве из этого следовало заключать, что эта религия сможет изменить судьбы государства? Безумие! Рим и римские женщины не были постоянны. Они постоянно изменяли всем своим двенадцати богам, хотя среди них находился весьма изобретательный на превращения Юпитер и многоопытный Геракл. Уже и тогда римские женщины охотно молились какому-нибудь таинственному восточному божеству. Одно время там был в моде быкоголовый Серапис, потом азиатский бог солнца, затем Кибела. А теперь мода была на крест. Но и это не останется, и это пройдет.
Тем временем спор о погроме развивался все живей и не оставалось сомнения, что правительство со дня на день сдавало свои позиции. Наместник вывесил объявления, в которых объявлял иудеев находящимися под охраной оружия, а архиепископ в особом послании к епископу Рима высказал свое неудовольствие убийствами и грабежами. Но ни то ни другое не удержало зажиточных иудеев от быстрого бегства из города Великого Александра в поисках новой родины. Очевидно, охрана государства и письма архиепископа не удовлетворили их. Наместник занял иудейский квартал войсками и приказал продолжать торговлю и ремесла по-прежнему. Но торговля и ремесла не хотели продолжаться. Обладатели разгромленных лавок как можно скорее обращали все, что могли, в деньги и убегали. На уцелевших улицах ежедневно происходили распродажи, и ежедневно отправлялись караваны на восток и корабли на север с купцами и наиболее ценными товарами.
Таким образом, наместник увидел, что, несмотря на его высокую защиту, иудейский квартал быстро уничтожится, превратится в пустыню. Он сменил батальоны, а потом и полки, которым вверялась охрана улиц. Ничто не помогало. Офицеры пожимали плечами; солдаты разделяли чувства благочестивых граждан. Так же бессилен был наместник против хлебных спекулянтов, которые вздули цены на пшеницу, прекратив в то же время всякий вывоз. Появились предсказания близкой голодной смерти. Нил не увлажнит страны в этом году; ужасные события, ужасные времена наступят скоро.
Итак, народ и правительство оказались накануне старого египетского карнавала, сопровождавшегося обычно довольно заурядными беспорядками.
Не только иудеи дрожали в ожидании карнавала, но и греческое общество старого города старалось исчезнуть с арены грядущих беспорядков. У кого была вилла в Зефирионе или на каком-нибудь еще более отдаленном углу побережья, те уезжали туда. Многие чиновники взяли отпуск, а Академия объявила перерыв занятий.
Александр Иосифсон, семья которого бежала в Италию, первый посоветовал удалить Гипатию на время карнавала из опасного места. Синезий предложил Кирены или какой-нибудь маленький городок своего Пентаполиса. Он даже послал в гавань свою весельную барку, но Гипатия отказалась отправиться в путешествие. Поездка может затянуться, а она хочет продолжать свои занятия немедленно после каникул.
Тогда, вечером накануне праздника, Троил выступил с предложением осуществить давно задуманную поездку к пирамидам. Гипатия согласилась, когда Вольф сказал, что никогда не видал знаменитых пирамид и с удовольствием посмотрит их в таком обществе. Решили отправиться на следующее утро, как можно раньше. Кроме матросов на судне должны были собраться четыре друга, Гипатия со своей феллашкой и молодая служанка. После долгих просьб получил позволение ехать вместе с всеми маленький черно-коричневый погонщик ослов, который только недавно вступил в свою должность и причислял себя к составу Академии с тех пор, как Гипатия воспользовалась однажды его ослом.
Так как судно и без того было приготовлено для знатных пассажиров, то одной ночи было вполне довольно, чтобы сделать последние приготовления для поездки по Нилу со всем комфортом, который Троил считал необходимым для Гипатии и для себя. С восходом солнца барка должна была встать у начала Нильского канала.
Был, однако, уже девятый час, когда вся компания покончила с упаковкой необходимых вещей и на двух повозках направилась к пристани. Путешествие началось весело, как настоящий студенческий пикник. Если Гипатия уже на александрийских улицах глядела так оживленно, как же засверкают ее удивительные глаза на нильских волнах перед колоссальными памятниками!
Однако, когда повозки пересекали площадь, они должны были остановиться, так как по средине проходили две процессии масок, направлявшихся к месту встречи.
Первая группа представляла Римское государство. Впереди на белом верблюде ехал монах, изображавший церковь. Он вел на привязи ослика, на котором задом наперед сидела смешная фигура, изображавшая цезаря, — карлик, вооруженный с ног до головы, но в ночном колпаке. Левая рука держала розгу и была привязана за спину. В правой руке была рукоять меча, но самый клинок монах на верблюде держал у себя на коленях. Затем следовали карикатуры на отдельные виды оружия и полки римской армии. Кроме фигуры цезаря, наибольшее удовольствие доставила зрителям шутка на северные германские полки, изображавшая двух солдат в медвежьих шкурах, которые вместо пения издавали нечленораздельный рев. Это было центральное место процессии.
Повозка могла бы проехать, но Гипатия сама захотела посмотреть вторую группу. Уже издали была видна стоявшая на фантастически разукрашенной повозке высокая белая фигура, и Троил, хорошо знакомый с местными обычаями, догадался, что это было изображение Нильской невесты. Ежегодно из пакли и тряпок приготовляли колоссальную куклу, одетую в женское платье, возили с насмешками и издевательствами по улицам и вечером сбрасывали в Нильский канал. Старые легенды говорили, что однажды Нил отказался оплодотворять страну, если ежегодно ему не будут приносить в жертву живую, прекрасную девушку. Как бы там ни было, теперь река удовлетворялась куклой и непристойными словами. Но ежегодно в эту ночь горожанами овладевало дикое воспоминание о древнем кровавом жертвоприношении, и осторожные родители остерегались в это время показывать народу своих молодых дочерей.
Повозка проехала в сопровождении сотни танцовщиц, одетых нимфами. На телеге рядом с куклой стояла дюжина мужчин с масками на лице в одежде старых египетских жрецов. Они поднимали сверкающие ножи и время от времени вонзали их в фигуру.
Александр первый понял, что задумали устроители праздника. Нильская невеста представляла собой карикатуру на Гипатию. Белое платье, гладкое до пояса и падавшее бесчисленными складками до ступней, было сделано отлично. Еще более явной была прическа, так как только одна Гипатия во всей Александрии причесывала так свои черные волосы. Маска на лице была сделана плохо, но зато художник нашел чем подчеркнуть свое намерение. В левой руке кукла держала большой лист, на котором стояло: «Император Юлиан», а в правой качался большой тростниковый прут, употреблявшийся в низших школах.
Повозка медленно проехала мимо. Когда Троил понял, кого изображает Нильская невеста, он пробормотал проклятье. Гипатия спросила, в чем дело. Но Вольф вмешался: Гипатия не должна была знать, чем ей угрожают. Однако Синезий, успевший на другой повозке объяснить служанкам смысл происшедшего, жестом дал понять Гипатии, какой чести она удостоилась. Вольф хотел отвлечь ее внимание, но она сказала, смеясь:
— Пускай они меня топят, раз это будет в моем отсутствии! Оставьте шутам их шутки.
Открылся проезд, и возница торопился въехать в тихие улицы. Только теперь в толпе узнали Гипатию. Со всех сторон полетели насмешливые и циничные замечания. Все равно ее найдут сегодня ночью! Но это говорилось без злобы, и никто не остановил повозок. Все же приключение было не из приятных, и Гипатия благодарила своих спутников за совет убежать на время из Александрии.
Судно давно стояло в полной готовности и через несколько минут после прибытия путешественников оно медленно поплыло по каналу.
Скоро город Александра остался позади, и Гипатия начала поучать Вольфа тайнам фараоновской архитектуры, когда внезапно появился новый спутник. Сверху раздался пронзительный крик, крик ребенка, которому не позволили ехать с взрослыми, и быстрее ветра подлетел марабу. Все засмеялись. Крылатый философ спустился на палубу и стал, поджав одну ногу, на носу. Там он принялся царапать свою морщинистую шею, щелкнул клювом и, наконец, вдвинул голову в плечи.
Поездка по каналу была однообразной и оживлялась только беседой. У служанок Гипатии было довольно хлопот с уборкой ее каюты и приведением в порядок судовой кухни. Матросы под командой черного капитана с невероятным криком старались избежать столкновения с многочисленными лодками. К вечеру подъехали к шлюзам, и после получасового сражения с бесчисленными черными и коричневыми, полуголыми и совсем нагими лодочниками лодка скользнула в коричневые воды вечной реки. Свежий северный ветер наполнил все паруса, и прекрасный кораблик гордо поплыл вверх по течению в глубину страны чудес.
Два дня и две ночи продолжалось путешествие. Без страхов и без приключений Гипатия расцвела. Днем она беззаботно веселилась с друзьями, вечером она еще долго болтала со служанками, а по утрам казалось, что в каюте проснулся ребенок. Маленькие события путешествия находили девушку все более любопытной и все более счастливой. Она приветствовала первого крокодила и первого гиппопотама. В первый же день пути, перед закатом, они увидали на болотистом берегу массу фламинго, сверкавших пурпурными перьями, а за ними тонконогих марабу, качавших голыми головами, и как бы не одобрявших яркого оперения своих розовых товарищей. Троил сравнил это зрелище с аудиториями Академии, а старый марабу при виде вольных собратий с громадным самообладанием юркнул в глубь каюты, кидая оттуда косые взгляды на своих необразованных родственников. Звонко и весело хохотали тогда путники, и Вольф в последний раз слышал смех Гипатии, звеневший, как серебряный колокольчик, и видел в ее удивительных черных глазах детскую радость.
Однако сам собой разговор постоянно возвращался к серьезным темам, хотя ими интересовались только Вольф и Гипатия. Невольно беседа касалась религиозных вопросов, а только они двое горячо относились к этим вещам.
Убеждения Синезия сводились к тому, что неизвестно почему, но религия должна существовать, по крайней мере для народа. Александру казалось, что он не знает, зачем должна существовать религия. А Троил полагал, что религия всегда была и всегда будет. Таким образом, все трое не могли понять стремления греков и назареев добиться ясности в этих вопросах и убедить других.
И Вольф и Гипатия чувствовали себя столь близкими друг другу в своем стремлении к потустороннему, что даже на узком пространстве маленького корабля умели отделяться от остальных. Особенно в ранние утренние часы, когда остальные под руководством Синезия предавались нескончаемому завтраку, или развлекались удочками и охотой в маленькой лодке, привязанной к судну длиннейшим канатом, Гипатия и Вольф вели беседы о богах, о тайне свободной воли и загадках потусторонней жизни.
В начале поездки оба (Полагали, что во всех этих вещах им придется быть противниками, и оба начали свои религиозные беседы с пылом проповедников. Но после первых минут разговора учительница философии убедилась, что Вольф и образованнее и шире во взглядах, чем она его считала. Она почти была недовольна тем, что гордый белокурый германец смеет с ней спорить. Вольф же, слышавший ее до сих пор только с кафедры, удивлялся, что прекрасный философ с такой грацией может вести серьезные разговоры. Не было и следа старых систем, ученого высокомерия или формализма. Это было превосходно!
Эллинка и назарей заранее сходились в одном важном пункте. Оба верили в вечность и ценность законов природы и знали, что они сами, как и все люди, должны держать свои мысли и свои дела в железных рамках. Оба читали новые послания епископа Августина, оба удивлялись глубине, с которой этот выдающийся человек созерцал людские души. Менее единомыслящи были Вольф и Гипатия в вопросе о потусторонней жизни. Вольф признался, что небо его братьев по вере выглядит совсем не так, как его собственное. Он представлял себе небеса населенными могучими веселыми героями, богато вооруженными сынами королей, в кругу которых он, вооруженный так же, как и они, ожидает последней битвы и тысячелетнего царствия Божия.
И оттого, что его собственные представления на этот счет резко отличались от воззрений его единоверцев, и те и другие казались ему прекрасным сном, и он не был склонен оспаривать веру Гипатии. Да она и сама сознавалась, что потусторонний мир не слишком ясно вырисовывается перед ее взором. Одно она знала, что стремление кверху — эта неутолимая жажда идеала никогда не может быть потушена. В высь! В этом слове заключалась ее вера.
Но вот вопрос о богах был серьезнее. За своих богов она готова была бороться до бесконечности.
В вечерние часы, когда звездное войско, сияя, выступало на небе, так ярко и близко, что Вольф постоянно сравнивал этот прекрасный свет со своим родным туманным северным небом, в вечерние часы, когда остальные друзья сидели за ужином или дурачили друг друга охотничьими небылицами, Вольф и Гипатия погружались в беседы о бессмертии и свободе. После этих глубокомысленных разговоров Гипатия, как ребенок, часами забавлялась со своими служанками и марабу, а Вольф полночи проводил на палубе, смотря на далекие созвездия.
Но в светлые, свежие радостные часы утра Вольф и Гипатия сражались за своих богов. Обычно Вольф наступал, — он насмехался над человеческими, а подчас и гораздо худшими наклонностями олимпийских богов, и принуждал Гипатию сдавать позицию за позицией. Конечно, прелестные легенды о Зевсе и Афродите и о всей остальной компании не были для Гипатии непреложным предметом веры. Она должна была признать, что с таким Олимпом теперь уже ничего нельзя было поделать. Она чувствовала себя немного уязвленной, когда Вольф смеялся над последними языческими жрецами, бессмысленно совершавшими старый культ там, где это не запрещалось императорскими чиновниками. Гипатия говорила, что можно было только благодарить христианских императоров за то, что они уничтожили внешние жертвоприношения и оставили эллинству только его духовную силу. Старых греческих богов надо рассматривать только как олицетворения неизвестных сил природы, а предчувствие, что повсюду за этими прекрасными богами находится нечто основное, нечто неизмеримо великое, — это предчувствие не было чуждо древним поэтам. В Афинах был воздвигнут жертвенник неведомому и безымянному великому богу, богу Теона и Гипатии, истинному богу.
На третье утро путешествия, на юго-западном горизонте показались две пирамиды. Больше не было речи о будущем. Прошедшее, эпоха фараонов, вновь завладело всеми. Матросы радовались возможности провести несколько покойных дней в священном месте, а путешественники радостно приветствовали цель своего путешествия. Ветер повернул к востоку; но еще три часа работы и барка пристала. В последнюю минуту чуть не случилось несчастье: при выгрузке маленький погонщик упал в воду и, наверное, захлебнулся бы, если бы Гипатия не подняла на ноги весь экипаж для его спасения. Наконец беднягу вытащили, и спустя немного времени он уже стоял на голове в знак благодарности к своей спасительнице, так что маленький караван мог весело начать свое путешествие по пустыне.
К концу второго дня достигли великой пирамиды Хеопса. По желанию Гипатии, проводники остались внизу. Там, наверху, она не желала увеличивать своих знаний. В сопровождении четырех друзей с трудом поднялась она наверх. Одному Вольфу было разрешено ее поддерживать и изредка подсаживать на особенно высокий каменный уступ.
На верхушке пирамиды посреди своих друзей она долго стояла молча. Над пустыней спускалось краснеющее солнце, как будто оно погружалось в море.
Долго стояли они так. Потом Александр и Троил спустились с маленькой платформы и очень внимательно стали глядеть на Нильскую долину.
Вольф и Гипатия стояли совсем рядом у северного края площадки. Гипатия задрожала и прислонилась к его плечу. Потом она опустилась на колени и долго плакала. Наконец встала и, не глядя на христианина, протянула руки Александру и Троилу.
— Не правда ли, здесь наверху… здесь наверху это не глупо…
Несколько дней бродили они таким образом вокруг пирамид и осматривали все сказочное и загадочное, что сохранилось от времени фараонов. По аллее из сфинксов дошли они до какого-то храма и слышали там молитву (жреца Зевса. В православном храме они слушали проповедь монаха. А на берегу Нила стояли смуглые феллахи и язычники и приносили жертву.
Переполненное впечатлениями, возвращалось маленькое общество вечером четвертого дня к своей барке. В последний час путешествия по пустыне, когда белые верблюды уже вытягивали длинные шеи к священной воде, один из проводников приблизился к Гипатии, прося ее покровительства. Он просил разрешения доехать на их судне до Александрии. Он хотел снова стать там христианином и заниматься предсказаниями среди христиан. Синезий стал его расспрашивать, и они услыхали удивительную историю. Египтянин был сыном прорицателя и сам прорицатель, укротитель змей и заклинатель духов. Он много бродил по свету. Во времена Юлиана он сделался в Александрии жрецом Сераписа. Потом в Константинополе он крестился, перешел с солдатами в Альпы, помогал друидам при их жертвоприношениях, а в Риме снова стал язычником. Милости епископа Миланского снова вернули его христианству. Потом в свите Алариха он был арианцем и затем из страха преследований бежал сюда.
— Но эти египтяне — все нищие, они не в состоянии платить, как следует, своим предсказателям. Я хочу снова стать христианином.
Удивленная Гипатия спросила, разве можно заниматься его ремеслом одинаково во всех религиях.
— Конечно, госпожа, — сказал предсказатель. — Тебя я не буду обманывать. Я убедился, что это искусство нравится одинаково и язычникам, и христианам, и иудеям.
— Мошенник замечательно подходит к нашей философской лодке! — воскликнул Троил, смеясь. И просьба предсказателя была исполнена.
Погрузка продолжалась недолго. В последний момент проскользнул египтянин с мешком. Друзья не обратили на него внимания. Но один матрос схватил мешок и поднял крик. Там было что-то живое. Сбежался весь экипаж, предсказатель упал на колени перед Гипатией и молил о пощаде. В мешке змеи, правда, ядовитые змеи, но лишенные своих зубов. Нельзя отнимать у него средства к существованию, ни одному прорицателю не будут верить, если он не укрощает змей.
Кудеснику и его змеям разрешили ехать, и его маленькие представления забавляли общество, пока барка спускалась вниз по священной реке. Счастливо и без приключений совершился возвратный путь.
Снова они должны были завоевать себе право перехода из Нила в канал. Они были еще далеко от гавани, когда рулевой испустил ругательство по адресу чего-то, неподвижно покоившегося на поверхности канала. Путешественники всмотрелись. Они перегнулись через борт, чтобы рассмотреть грязную массу. Это была Нильская невеста, кукла, копия Гипатии, которую, по старому обычаю, бросили в воду.
Наместник сообщил, что посетит Гипатию в Академии, дабы открыто показать, что император и государство не находят ничего предосудительного в ее лекциях, но скорее, наоборот, уважают ее, как украшение науки и опору порядка. Александрия гордилась Гипатией, единственной ученой женщиной в империи.
С быстротой молнии распространилось известие, что наместник принял философа под свою защиту и не позволит закрыть Академию.
Наверху, в приемной комнате Гипатий, слова наместника прозвучали, конечно, не так гордо. Правда, он обещал своей прекрасной подруге появиться среди ее слушателей, но в то же время он рассказал и о всех своих затруднениях, сознавшись, что возраст не позволяет ему как следует бороться. С тоской спросила Гипатия, не ее ли особа увеличивает затруднения. Орест не сказал «да», но его «нет» было нерешительно и уклончиво. Он спросил как бы мимоходом, действительно ли Гипатия, как ходят слухи, предполагает отказаться от своей деятельности и уйти в частную жизнь.
Гипатия была сегодня бледнее обыкновенного; теперь она покраснела и обняла своего верного марабу. Птица недоверчиво отскочила от наместника, злобно поглядела на него и встала рядом с ее стулом.
— Они не желают нас больше, старик, — сказала Гипатия, похлопав птицу по лысой голове. — Мы должны уступить место. Я — монахам, а ты — воронам и попугаям! — Гипатия поднялась и сказала:
— Я благодарю вас за намерение посетить одно из моих занятий. Я принимаю это, как знак внимания — не ко мне, а к нашему общему делу!
Еще несколькими любезными фразами подготовил Орест удобный предлог проститься; потом, сопровождаемый хозяйкой до лестницы, он покинул ее жилище. Здесь он стал думать: что же, собственно, является общим делом для них обоих? Старые боги? Гипатия не верила в них, а он не верил ни во что. Римское государство? Оно рушилось.
Орест хотел доставить добрым гражданам Александрии удовольствие посмотреть на его парадный выезд и приказал ехать вокруг гавани, а затем через Александровскую площадь.
Разряженные горожане наполняли главные улицы. Повсюду мелькали экипажи и наездники. По временам среди разряженных граждан мелькали черные монашеские одеяния отшельников. Возле книжной лавки, где на деревянных подставках лежали папирусы и свитки, стоял проповедующий анахорет. Он требовал, чтобы благочестивые граждане подожгли лавку, предпочитая спалить город, чем терпеть дольше языческие мерзости.
Оресту пришлось выслушать часть этой проповеди, так как лошади двигались в толпе очень медленно. Толпа с бранью расступилась перед его экипажем, и со всех сторон на него глядели злобные лица. Но он хорошо знал своих александрийцев. С насмешливой улыбкой вытянул он шею и воскликнул довольно громко:
— У этого юноши слишком много огня. Не мешало бы загасить его!
В мгновение ока шутка разлетелась вокруг, и среди приветствий, аплодисментов и смеха наместник мог ехать дальше.
Чем дальше продвигался Орест к западной половине города, тем невзрачнее становились дома и лавки и пестрее, смешаннее делалось население. Здесь смешивались гордые египтяне с живыми потомками македонян.
Различные языки Матросского квартала достигали этих улиц. Наместнику всегда почтительно уступали дорогу. Он выехал в ворота, намереваясь закончить день прогулкой по покинутому городу мертвых. Оба боковые курьера получили приказание быстро проехать по узкой и длинной улице Бальзамирования, чтобы предупредить возможные встречи. Потому что, если бы здесь с парадным выездом наместника повстречался караван верблюдов или хотя бы пара быков, кому-нибудь пришлось бы возвращаться обратно. А Орест знал по опыту, что в подобных случаях должен уступать более умный, то есть, очевидно, наместник императора. Его экипаж катился покойной рысью, и Орест снова, как и всегда, с интересом рассматривал маленькие хижинки, которые строились теперь так же, как и во время фараонов. Египтяне сочли бы оскорблением для богов жить в светлых, приспособленных для человеческого жилья домах. Египетские жрецы учили, что о домах мертвых надо заботиться больше, чем о жилищах живых.
Орест приказал остановиться на минуту — улица была запружена, а он хотел посмотреть, что происходит.
Орест уже собрался вылезти, но вдруг он откинулся и приказал немедленно ехать вперед. Из узкого переулка стремительно выскочили два горожанина. С быстротой молнии они очутились у экипажа и обрушились друг на друга. Один схватил другого за волосы и принялся награждать ударами; другой, крича от боли, размахивал одной рукой, а второй отпихивал нападающего. Когда дерущихся разняли, на улице стало немного спокойнее, и возница попробовал ехать дальше. Внезапно кто-то из толпы простер руки к небу и закричал так, что его можно было бы услыхать в соборе:
— И ты здесь!
Возница стегнул по спине вороных. Лошади взвились на дыбы. Стоящие рядом отступили, и дорога освободилась, когда кричащий внезапно соскочил со стола, схватил одну лошадь под уздцы и, не обращая внимания на сыпавшиеся на него удары бича, продолжал осыпать наместника бранью. Он один шумел так, что со всех сторон начали сбегаться люди, и в одну минуту улица была и спереди и сзади запружена народом.
Народ не был настроен злобно: несколько десятков, окружавших колесницу наместника, повторяли оскорбления отшельника, грозили кулаками, более отдаленные стояли добродушно.
Положение наместника становилось все хуже и хуже; он не мог противопоставить оскорблениям ничего, кроме спокойного достоинства, а это еще больше раззадоривало пьяного, бросившего поводья и теперь стоящего вплотную рядом с экипажем и осыпавшего наместника оскорблениями и угрозами.
Наконец, Орест решил нарушить свое молчание.
— Кто ты, осмеливающийся задерживать наместника императора?
— Кто я? Я — Аммоний! Двенадцать лет я не ел досыта. Вот кто я! А кто ты?
— Я такой же христианин, как и ты, — возразил Орест торжественно. — Тридцать лет тому назад епископ Аттил собственноручно окрестил меня в Константинополе!
Яростный вой и смех были ответом.
— Так ты христианин? Крещеный грек! Сын язычника и христианин!
Все кулаки протянулись к наместнику. Аммоний отступил немного, опрокинул прилавок и, нагнувшись, поднял с земли камень и с криком: «Христианин!» — запустил в голову наместника. К счастью камень задел за кожаный навес экипажа, и упал вниз с ослабленной силой. Но все-таки Орест откинулся назад. Со лба потекла кровь.
Толпа ужаснулась. Только Аммоний продолжал проклинать крещеного грека и искал новый камень.
Тогда справа раздался бешеный топот. Это были спешившие на помощь два солдата, сопровождавшие экипаж. Этого было достаточно, чтобы Аммоний скрылся. Язычники и еретики поспешили на помощь. С обнаженными мечами два солдата пробились к экипажу и очистили дорогу. С диким криком толпа вручила им все еще продолжавшего свои проклятия Аммония. Длинной веревкой его крепко привязали к дышлу.
Так как повернуть лошадей было невозможно, возница медленно доехал до Серапеума, а оттуда, как можно скорее, во дворец.
В это самое утро, когда неизменная заря поднялась над Александрией, много существ пробудилось, охваченные жаждой желания, муки, надежды и ярости. Но души закрыты друг от друга, и зло рождается от их скрытности.
Наместник Орест почти всю ночь не спал, томимый болью и беспокойством. Нерешительность терзала его душу. В продолжение месяца, предвидя грозные события, он умолял в настойчивых письмах константинопольского императора дать ему форменные инструкции. Ответа не последовало. Он не был уверен в войсках, которые почти целиком состояли из язычников. Он отправил накануне в Иудейский квартал единственную когорту, на которую мог рассчитывать. Военачальник Марцелл сообщил ему, что для водворения порядка нужно вступить в настоящее сражение. Он колебался, выжидал.
В это утро, не будучи в состоянии уснуть, он пытался, верный своим привычкам, не думать о том, что мучило его совесть, и старался развлечься.
Развлечением для него служило — заниматься классификацией по родам и видам чудесной коллекции насекомых, которая принадлежала ему и заполняла собой самую большую залу его дома.
В его коллекции были представители всевозможных видов бабочек и жуков, известных в мире, начиная с жука Актеона, целиком покрытого тонким пушком, напоминающим шерсть кошек, и кончая скарабеем Юпитером, на спинке которого изображено человеческое лицо с бородой; начиная с бабочки Подалир с четырьмя крыльями огненного цвета, кончая бабочкой Алексанор, у которой на синеватых полумесяцах крыльев начертаны двенадцать знаков Зодиака. И для него не было большего удовольствия, чем созерцать всю эту пестроту красок, взвешивать плотность щитков и измерять надкрылья и сяжки у жуков.
Он собирался пролить каплю пальмового масла на диковинную куколку, когда привратник доложил, что молодой монах желает его увидеть, чтобы сделать важные донесения.
Привратник был еще полусонный и забыл прибавить, что эти донесения касались Гипатии.
Префект Орест был поклонником знаменитой философии. Иногда он совещался с ней. Утверждали даже, что втайне он любил ее. Если бы имя Гипатии было произнесено, он принял бы монаха Симона. Но серьезные события часто зависят от пустяков.
Префект, с бюреткой в руке, нацеживал каплю пальмового масла.
— Пусть этот монах придет сегодня вечером, — ответил он.
И капля упала на диковинную куколку, к его величайшему удовлетворению.
Математик Теон поцеловал свою дочь с необычным волнением. Он находил ее прекраснее, чем всегда. Он чувствовал, что в ней все дрожит, что с ней что-то происходит.
Он заметил Гипатию, которая гуляла по крошечному садику, усаженному лаврами, и спустился из своей комнаты, чтобы обнять ее.
Теон был человек кроткий и ученый, постоянно погруженный в математические науки и философию. Ему очень хотелось сказать что-нибудь дочери о своей нежной любви к ней. Но в вопросах этого порядка он никогда не умел выражаться. Ах, насколько легче было писать комментарии относительно Птоломеева Альмагеста или толковать о затмениях, чем произнести одно единственное, выходящее из души слово даже такой прекрасной и мудрой дочери, какою была Гипатия.
Может быть, в первый раз в своей жизни, Гипатия, по-видимому, не поняла нежности его поцелуя, и рассеянно удалилась.
Она поднялась по каменной лестнице, которая выходила на террасу дома, и облокотилась на балюстраду, между статуэтками Афины-Паллады и Афродиты, которые стояли друг против друга.
Над нею блистало солнце, заливая своим сиянием весь город, сверкая на белизне монументальных порфиров и вырезая на лазури небес мраморные шпицы и сиенитовые колонны. С одной стороны, она видела на светлых террасах яркий пурпур роз, с другой — возвышающиеся ряды висячих садов с длинными аллеями лимонных деревьев. В горячем и неподвижном воздухе поднимался человеческий шум. Гипатия почувствовала зной и усталость.
«Не есть ли преступление против духа то, чему я учу в Академии? — подумала она. — Как боги требовательны! Им нужно служить безраздельно, и минута слабости уничтожает целую жизнь усилий».
Она склонила свое лицо на обнаженную руку, и теплота кожи вызвала у нее дрожь. Она взглянула поочередно на Афину-Палладу и Афродиту, полных могущества, немых, непримиримых.
Она стояла, полная тревоги, между изображениями обеих богинь.
Она перешла террасу и медленно спустилась с лестницы.
Быть может, ничего не случилось бы, если бы Гипатия осталась дома.
На улице стояла ее колесница. Она решила прокатиться по дороге вдоль моря, а затем через ворота Луны проехать в квартал бальзамировщиков, чтобы подставить свое лицо под ласку ветра.
Внезапно она очутилась среди рычащей толпы, которая загородила улицу. Она выпрямилась и поднялась на колеснице. Ее окружили со всех сторон. Но в ее взгляде выразилось такое величие духа, что стоящие возле нее посторонились и, может быть, ей удалось бы спастись, если бы кучер хлестнул лошадь и проехал дальше.
Но кучер был совсем еще молодой человек. Понял ли он серьезность минуты по выражению ярости на лицах, или был охвачен необъяснимым паническим ужасом, но он бросил вожжи, спрыгнул со своего сидения и убежал.
Тогда поднялся крик, и около Гипатии, оказавшейся в одиночестве, образовался угрожающий круг. Она была так спокойна и так прекрасна, что ни одно разумное существо не посмело бы даже коснуться ее платья.
Кто-то из толпы подошел и наотмашь ударил Гипатию палкой по голове. Она зашаталась под силой удара и упала на кузов колесницы. Тотчас же несколько человек, не удерживаемые более, набросились на нее.
— Отведите ее в церковь! Пусть она попросит прощения у Бога за свои грехи! — сказал какой-то голос.
Церковь Цезареи была недалеко. Высокий мужчина и один молодой человек взялись доставить ее туда.
В это время раздался чей-то крикливый голос:
— Пропустите меня!
И женщина лет сорока, принадлежавшая к высшему обществу Александрии, пробилась сквозь толпу и два раза ударила каблуком по лицу Гипатии, повторяя:
— На тебе, проклятая!
После чего, удовлетворенная, удалилась.
Тогда внезапно, словно по какому-то таинственному соглашению, дикое безумие овладело толпой. Пятьдесят рук мяли и били ее тело. На нее плевали. Ненависть к красоте и уму, которая дремлет в глубине низких душ, разразилась безудержно.
Суровый монах бросился на нападающих и, подняв руки, крикнул:
— Несчастные! Что вы делаете! Иисус Христос смотрит на вас.
Монах увидел, как глаза философки широко раскрылись и она пристально взглянула на него. Они были ясные, холодные, умные. Они выражали удивление и то желание понять, которое их всегда оживляло. Ни стона, ни упрека, ни ужаса. Только немного грусти. Это был лишь проблеск, и свет угас.
Толпа завыла. Камни посыпались со всех сторон. И это неистовство дало возможность Гипатии уйти без лишнего страдания в ту страну, тени которой она при жизни взвесила, а тайны — измерила.
Вокруг трупа Гипатии поднялись долгие споры. Более умеренные хотели унести останки и сжечь их за городом. Но другие настаивали на том, что для назидания следовало бы торжественно пронести труп через весь город.
Последние одержали верх и башмачник, чья лавка помещалась близ колонны Диоклетиана, долгое время хвастал, что сам укладывал еще теплый труп на носилки.
С благочестивым отвращением к убийцам поведали нам богобоязненные отцы Церкви о событиях, разыгравшихся на улице при убийстве Гипатии.
Но нам известны далеко не все последствия этого события, мы почти ничего не знаем о судьбах друзей знаменитой философки.
Мы знаем только, что еще до начала следующего зимнего семестра Академия была преобразована в высшее христианское учебное заведение и подчинена архиепископу. Из учителей-греков двое, математик и анатом, приняли крещение.
Специалист по Гомеру был приглашен в Константинополь, где ему была обещана полная свобода совести; впрочем, в скором времени, он тоже крестился. Два молодых философа, ученики Гипатии, бежали в Индию.’ Они взяли с собой книги и рукописи Гипатии, и, как кажется, перейдя в буддизм, поведали индусам кое-что о Гипатии.
Всякое изучение старой литературы или старых религий было запрещено, и только среди черни остались кое-где, наряду с новой верой, воспоминания о вечных олимпийских богах.
Далеко не так хорошо известно нам, как принял раненый наместник известие о кровавых событиях в городе. Он проявил необычную энергичность. Он велел немедленно казнить несколько человек и с помощью своей охраны жестоко подавил небольшое восстание сторонников черни. Однако, очевидно, восстание не ослабевало, так как через пять дней после убийства Гипатии Орест сел на судно, чтобы как можно скорее достичь Константинополя и там лично просить помощи.
Никто не слушал в Константинополе египетского наместника. Он узнал ужасные новости и должен был сознаться, что смерть Гипатии, причинившая ему лично такое горе, не могла особенно тронуть власти, видевшие, как рушится тысячелетнее римское государство. Германские варвары разграбили Рим, и император должен был мириться с этими дикарями и всячески задабривать их, чтобы спокойно жить в своем константинопольском дворце… Тут впервые почувствовал Орест, как трещали и раздавались стены старого Римского государства и как умирало мировое владычество Рима. Наступала новая эпоха. В храме, в котором он мальчиком восхищался чудными статуями жизнерадостных богов, взирал с золотой стены строгий образ мирового судьи. При дворе никто не понимал старого чиновника, говорившего об обязанностях и о вечной идее государства. Там старались только отсрочить окончательное падение и отсрочить какое бы то ни было решение. Ни на кого нельзя было положиться — ни на солдата, ни на офицера, ни на писца, ни на министра. Только колоссально разросшаяся церковь считала себя в состоянии обеспечить придворным господам покойный сон и целость их замков; только этот колоссальный механизм мог сдерживать освободившиеся народы мировой империи; это была единственная оставшаяся сила. И можно было считать счастьем, что во главе церкви стояли умные и волевые люди. Чего хотел педантичный Орест со своими скучными жалобами об убитой женщине? Она была не первая. Никого не интересовало, что это была Гипатия, крестница императора Юлиана, великая философка!
Орест жаждал отомстить за Гипатию. Несколько недель оставался он в Константинополе, беседуя с представителями разных знатных семейств, и ему удалось, наконец, раздуть в них искру старой римской гордости. Кое-где еще считали позором, что женщины и священники правят государством.
Уже наиболее влиятельные из этих людей обеспечили себе доступ во дворец, уже удалось склонить на свою сторону молодого сына императора, стоявшего во главе патриотической партии, мечтавшей возобновить борьбу с германцами во имя старого Рима, как вдруг новые известия положили конец всяким надеждам. Германцы победили в Галлии и в Испании. Неисчислимые толпы поднялись для набега на Карфаген и нового нашествия на Италию. Рим рушился. Тогда утомленный Орест потребовал отставки. Он настаивал на своем уходе и на несколько дней возвратился в свою бывшую столицу.
Египетские служители Академии попытались собрать пепел мученицы. Горсть его нашел Орест в плохонькой урне. Орест приказал сложить все в прекрасную урну из яшмы и взял ее с собой.
Последние годы своей жизни он провел на острове Кипре. Часто гулял он, высоко подняв голову, в роскошных глухих аллеях своего парка. Там, между высокими миртами и цветущими розами, стояли последние статуи старых богов. Ни один варвар, ни один священник не приходили сюда. Нагая до пояса Афродита с холодной надменностью смотрела в золотой щит Арея, а далекоразящий Аполлон непрерывно посылал стрелы в противников солнца. А между статуями, в заросшей лавром миртовой чаще, стояла на черно-мраморном цоколе урна из яшмы.