Они сидели на Рождественском бульваре. Холодный зимний ветер стремительно вбегал по крутому подъему, ветви деревьев, высушенные морозом, колебались и стучали, огни Трубной площади, лежавшей внизу, то вспыхивали, то угасали, и сверху освещенные трамваи казались кораблями, вошедшими в темную бухту.
Васильев, наклоняясь к Ефремову, хриплым шепотом заговорщика сказал:
– Ты имей в виду: любовь есть птичка неземная. – Он погрозил товарищу кулаком. – Она сильнее всех законов, эта птичка.
Ефремов молчал. Васильев заглянул ему в глаза.
– И ты еще имей в виду – она очень земная, эта птичка… Курица, брат, – это поднебесный орел по сравнению с этой самой птичкой.
– Иди ты к богу! – плачущим голосом сказал Ефремов. – Что ты надо мной причитаешь, точно я в курильщики опиума записался! И откуда ты так все знаешь, прорицаешь, как какой-то… И вообще, она чихать на меня хотела: во второй раз в жизни видит. Иди домой, ты ведь замерз…
Васильев рассмеялся.
– Ну, нет, брат, я дождусь: хочется посмотреть.
Люди, потирая уши и носы, проходили мимо них и удивленно оглядывались: два человека в кожаных пальто сидели под морозным ветром и беседовали.
– Какое опоздание? – спросил Васильев, вынув часы.
– Не понимаю, – ответил Ефремов, стараясь не глядеть на товарища, – условились ровно в шесть.
– Ну, мало ли что! – тихо сказал Васильев. – Ее могли задержать: служащий человек. Ты позвони ей из автомата, а я покараулю тут.
– Ты ж замерз.
– Ерунда! У меня ноги никогда не мерзнут, вот щека одеревенела.
– Я – быстро: до Сретенки и обратно…
Он поднялся и, отойдя несколько шагов, крикнул:
– На ней жакет из жеребка.
– Ладно, ладно! Скорей только.
Ефремов побежал, постукивая ногами и по-извозчичьи хлопая себя руками по бокам. Черная земля бульвара была тверда, и Ефремову казалось, что не только люди, но и деревья, мостовые, зеленые скамьи дрожат от холода.
Войдя в будку телефона-автомата, он снял трубку и нетерпеливо постучал рычажком – станция не отвечала.
Наконец женский голос назвал номер.
«Замерзла: сердится», – подумал Ефремов.
Раздался гудок, никто не ответил. Ефремов снова вызвал номер, и снова никто не ответил. Он начал рыться в карманах: было несколько двухкопеечных монет, горсть поломанных спичек, но гривенников не нашлось.
Ефремов почувствовал тревогу: неужели он не услышит сейчас ее голоса? Как ее найти?
Через мутное стекло глянуло недовольное лицо; человек увещающе говорил, показывая на ручные часы, и пар шел из его рта и ноздрей. Ефремов вышел на улицу. Скрежет трамвайных колес на повороте, раздраженные звонки вагоновожатых, сигналы автомобилей – все это показалось особенно громким после тишины телефонной будки…
Он познакомился с Екатериной Георгиевной у инженера Карнацкого. Ефремов зашел к нему по делу и попал в разгар вечеринки. Приятель торопливо перебирал на письменном столе бумаги, а возле шаркали ноги танцующих, и Ефремов каждый раз слышал шуршание ее платья, – он сразу, войдя в комнату, увидел черноволосую, черноглазую женщину, с белыми полными руками. Приятель нашел нужные бумаги и, обдав Ефремова винным духом, сказал:
– Петр Корнеич, оставайтесь, – все свои ребята, куда вам спешить…
И Ефремов остался.
Он пил водку и смотрел на черноглазую женщину, а она укоризненно покачивала головой и, перегнувшись через стол, сказала: «Вы бы поели», – и эта забота была ему очень приятна. Потом он провожал ее; они молча шли по Пречистенскому бульвару, по шуршавшим под ногами сухим опавшим листьям и, подойдя к памятнику Гоголя, остановились. Ефремов показал пальцем:
– Звезды, знаете, я их только сейчас увидел, – и испуганно оглянулся на Гоголя: ему показалось, что писатель насмешливо кашлянул.
– Как пусто! – сказала она. – Ни души.
– Нетрудящийся да не ест. Завтра все работают, – ответил Ефремов и снова оглянулся на Гоголя.
Из– за памятника вышел милиционер и, внимательно посмотрев на Ефремова, пошел через площадь.
– Вот, оказывается, не пусто, – рассмеялась женщина. – Давайте прощаться.
Дома он разбудил Васильева: ему казалось, что ночи уже нет.
– Колька, вот женщина! Ну, вот, знаешь, говорят: король-баба – спокойная такая, величавая, уверенная. Ничего не сказала, а у меня такое чувство, точно… Ну, сам не пойму какое…
Васильев сидел на кровати, сонный, лохматый, и недовольными глазами смотрел на своего друга.
– Ты пьян, – зевая, сказал он.
С тех пор Ефремов никогда не говорил со своим другом о женщине. Да, собственно, и говорить было не о чем – ни разу после того вечера Ефремов не встречался с ней. Лишь поздно ночью, ложась спать, он с удовольствием думал: вот завтра позвоню.
И вдруг вчера они встретились на Красной площади, оба спешили, и она сказала:
– Знаете, я с работы возвращаюсь по Рождественскому бульвару, вы меня там завтра подождите; пойдем вместе куда-нибудь. В шесть часов – вам удобно?
– Вполне, – сказал Ефремов, хотя в шесть часов он должен был встретиться с директором завода.
Закончив работу, он уехал к Васильеву, в институт, и они вместе пошли бульварами.
Ефремов оглянулся, желая перейти улицу, но в это время зажегся зеленый светофор; обгоняя друг друга, двинулись автомобили, полупустой автобус, покачиваясь, проехал через трамвайные рельсы.
«Сесть, что ли, с горя? Мест много», – подумал Ефремов.
Кто– то его тронул за плечо.
– Пойдемте, пойдемте скорей! – смеясь, сказала Екатерина Георгиевна и взяла его под руку. – У меня билеты к Завадскому. Через десять минут начало.
Ефремову казалось, что все восхищаются его спутницей: и спешащие к театру пары, и шофер такси, протирающий рукавицей стекло, и обмотанная платком женщина, молящим голосом предлагающая программу спектакля.
И правда, она была хороша, когда, немного запыхавшись, торопливо вошла в вестибюль театра. На черных волосах ее блестели крошечные капли воды. Она была хороша, очень хороша.
Ефремов мельком взглянул на себя в зеркало – короткий пиджачок, широкое бледное лицо. Рост, рост. Она была выше его на полголовы…
Они сели в восьмом ряду партера, и почти тотчас закрылась дверь и начал меркнуть свет.
Когда занавес поднялся, на сцене оказались французы, девицы и пожилой человек. Ефремов, приветливо улыбаясь, смотрел на них, – он сочувствовал и нервному толстяку-французу, и его веселой дочери, и хитрой горничной – все они, бесспорно, были отличные люди.
Ему было тепло и удобно сидеть, и казалось, что тепло, и удобство, и радостная тревога – все это произошло оттого, что красивая улыбающаяся женщина сидела рядом с ним.
– Ну как? – спросила она. – Я все боялась, что вас разбудят, очень громко кричал старик.
– Меня третью ночь вызывают на завод, простите, – сказал Ефремов, – а вообще, мне очень нравится, – я года полтора не был в театре.
– Нравится? Спать? – и она снова рассмеялась.
Они гуляли по фойе и разговаривали.
– Какая интересная у нас публика в тридцать третьем году! – говорила Екатерина Георгиевна. – Вот дама с голой спиной, а там – старик, в валенках, небритый; или тот – в гимнастерке с ремешком.
«Нетрудящийся…» – хотел сказать Ефремов и запнулся, вспомнив, что уже говорил это изречение осенью на бульваре.
– Очень тесное помещение, – проговорил он, – и планировка дурацкая.
– Да, вы ведь большой инженер, – сказала Екатерина Георгиевна. – Мне после того вечера про вас много рассказывали.
– Какой там большой! – сказал Ефремов и тревожно поглядел на буфетчицу в белом халате.
Он вспомнил, что оставил дома деньги.
Екатерина Георгиевна начала ругать пьесу, которую недавно смотрела.
– Она какая-то слабенькая, – сказала она. – Год, два поживет – и зачахнет. А пьеса должна жить пятьдесят, сто лет. И не могу понять почему: ведь у нас прекрасные летчики, химики, столько замечательных талантов! Вот про вас говорили, вы химик хороший…
– Мало ли что химик, – сказал Ефремов. – Химиков много, но Менделеева у нас нет. А я думаю: пьесу написать – это не завод построить. Театральным Менделеевым нужно быть, новый закон… – и весело добавил: – Пойдемте садиться, звонок.
– Успеем! – сказала она. – Мне очень хочется пить. Вы возьмите воды, только не красной: она ядовитая какая-то.
За секунду Ефремов обдумал все возможности: взять воду и не заплатить, или оставить буфетчице какой-нибудь документ в залог, или сказать, что забыл деньги в пальто.
«Чепуха какая!» – сердито подумал он и громко сказал:
– Так-то так, товарищ дорогой, у меня с собой денег нет.
Екатерина Георгиевна вынула из кошелечка сложенную маленьким квадратиком трехрублевку и протянула Ефремову:
– Пожалуйста!
Все обошлось бы легко и просто, но, беря от нее деньги, смущенный Ефремов зачем-то ухмыльнулся и подмигнул.
Во время действия он шепотом начал спрашивать, сколько стоил билет, но Екатерина Георгиевна строго покачала головой и показала пальцем на сцену.
Во втором антракте Ефремову казалось, что все мужчины, усмехаясь, ходят за ними следом и говорят: «Пришел, курицын сын, с такой женщиной и яблока ей не купит!»
После спектакля он проводил ее домой и, идя по бульвару, все оглядывал скамейки, не сидит ли Васильев.
На Трубной они простились, условившись пойти в ближайшие дни в Большой театр.
– Только не берите билетов в первом ряду – подальше! – крикнула она, стоя на ступеньках.
– Ладно, ладно! – сказал Ефремов и подумал: «Ты там у меня десять бутылок ситро выпьешь».
Дома на двери была приклеена записка: «Ты поступил хамовато. Я уехал на Экспериментальный завод, там буду ночевать, на скамейке получил грипп. Если хочешь питаться, в форточке колбаса. Не ожидал от тебя таких проступков».
«Не сердится», – подумал Ефремов и сел на диван.
Он вспомнил, как подмигнул, беря у Екатерины Георгиевны деньги, и закряхтел.
В четыре часа его разбудил телефонный звонок – дежурный по заводу сообщил, что выслал машину, – катастрофически упал выход полупродукта. Ефремов едва успел одеться, как под окном загудел автомобильный сигнал – раз, второй, третий…
Они со студенческих лет вместе вели хозяйство. Ефремов подметал комнату, грел чайник, мыл стаканы. Васильев черной работы не делал; на нем лежало ходить в магазины за покупками. Это называлось у них «разделение труда в первобытной авторитарной общине». В комнате у них было сравнительно чисто. На окнах висели занавески, книги стояли на белых полках, кровати каждый день стелились («железный закон»), но на столах бумаги, чертежи, книги, журналы, папки отчетов, карандаши, линейки, банки с тушью лежали и стояли в полном беспорядке. «Это священный беспорядок: его нельзя нарушать!» – говорил Васильев. Обои возле стенного телефона были исписаны номерами; одни записи стерлись, другие, четко написанные, были жирно подчеркнуты красным карандашом. Возле одних номеров стояло: Академия, Наркомтяж, Управление; возле других значилось: Аня, Галина Игнатьевна, спросить Ермакову, через нее Дину. На стене над постелью Васильева висели портреты гениальных бородачей: Менделеева, Максвелла; над кроватью Ефремова была прибита фотография Ленина, читающего «Правду». Книг на полках стояло несколько сотен – Большая техническая и Брокгаузовская энциклопедии; потрепанные, запыленные учебники, как верные, но забытые соратники прошлых битв, лежали на самой нижней полке; основные полки были заняты справочниками, тяжелыми томами «Hьtte», многотомными сочинениями отцов органической химии, а поверх книг лежали пачки советских и иностранных журналов.
Вечером Ефремов приехал с завода и застал Васильева за чтением газеты.
– Здорово! – сказал Ефремов. – Ты что, из Института или с Экспериментального прямо домой?
Васильев, продолжая глядеть в газету, ответил:
– Я прямо со скамейки: сутки просидел на бульваре.
«Все– таки сердится», -подумал Ефремов и сказал:
– Ты извини, я схамил, но иначе не выходило, – в театр опаздывали…
Васильев молчал. Ефремов внимательно посмотрел на развернутую газету, закрывшую лицо товарища, – газета была от двенадцатого июля.
«Ладно, подождем!» – подумал он и сел за стол, открыл ключом ящик.
Через несколько минут он оглянулся на Васильева: ему казалось, что товарищ смотрит на него.
– Ночью опять выхода упали, – сказал Ефремов.
Васильев молчал.
Ефремов снова оглянулся и увидел, что в газете вырезано овальное окошечко и что Васильев приложился к нему глазом.
«Ладно, пусть!» – подумал Ефремов.
Некоторое время он сидел за столом, но мысль, что Васильев через бумажное окошечко наблюдает, как он перелистывает бумаги, точит карандаш, чешет голову, сморкается, была невыносимо неприятна.
Васильев негромко произнес:
– Готово?
– Что? – сердито спросил Ефремов.
Васильев молчал, отгороженный газетным листом. Через несколько минут он зашуршал и снова, точно рассуждая с самим собою, произнес:
– Ну как: уже? Неужели?
Ефремов вскочил, вырвал у товарища газету и, скомкав ее, бросил на пол.
– Ладно, изменник, – сказал Васильев, – так и быть.
Они шесть лет жили в этой комнате, и за эти годы многое изменилось в их жизни: Васильев работал в Институте, ездил в Англию – в Кембридж, печатал труды в журнале теоретической химии. Младшие сотрудники на конференциях величали его «уважаемый Николай Федорович»; а Ефремов был главным инженером на заводе, сидел в кабинете, имел секретаря, и когда на заводских собраниях брал слово, рабочие встречали его аплодисментами: «Простой, рабочий парень».
Многое, почти все изменилось в их жизни, но отношения их остались те же, как у студентов-третьекурсников: они заваривали чай все в том же электрическом чайнике, завертывали хлеб в газету и вывешивали колбасу через форточку на веревочке.
Помирившись, они сели пить чай, и Ефремов рассказал о случае в буфете.
– Домой не звала к себе? – спросил Васильев.
– Брось ты! – сказал Ефремов. – Ты думаешь, она как вот эти твои клиентки? – и он показал на стену возле телефона.
– А я бы не женился, – задумчиво сказал Васильев. – Ей-богу! Зачем? Как пойдут все эти трельяжи, гобелены, сервизы, гардеробы, дачное строительство, шифоньеры, – погибнешь!
– Брось ты! Она женщина другого порядка.
– Это все равно: если будет любить, то от гордости – «вот как мы с ним живем», а не будет, так для своего утешения; сама ли будет зарабатывать или ты, все равно обрастешь. Вьют гнездо – это уж биология, ничего не поделаешь. Да, ты меня познакомь с ней: надо ведь посмотреть.
– Я сам мало знаком, как же я тебя знакомить буду?
В эту ночь Ефремову снова не пришлось выспаться. Позвонил телефон, и, когда Васильев снял трубку, Ефремов, поглядев на пальто, сказал:
– Меня, наверное?
– Кого? – спросил Васильев и успокаивающе мотнул головой в сторону Ефремова. – Здравствуй, здравствуй! А кто это? Володька? Конечно, конечно! Вы где сейчас? Петр, слышишь: Володька приехал из Мурманска и встретился с Гольдбергом, тот вчера из Донбасса. От площади Ногина на пятнадцатом, до Смоленского. Машина? Еще лучше. Найдется, конечно: на стульях или на полу. Раз машина, тогда через Тверскую поедете и купите… Нет, брат, у Елисеева сейчас Инснаб. На углу Триумфальной… Я думаю, хватит двух.
– Ну, чего там: пусть три берет и, помимо всего прочего, воблу, – сказал Ефремов.
– Володька, главный велит три взять… А ты еще помнишь? Любимая его закуска. Правильно! Берите воблу. Мне? Тоже помнишь, молодец! Ну, катите! – Он повесил трубку и сказал: – Вот здорово!
Они приехали через полчаса, и сразу поднялся смех, разговоры.
– А ну, сними шапку! Ефремов, Ефремов, погляди на Гольдберга.
Они хлопали друг друга по спине, насмешливо похохатывали, говорили веселые колкости.
– Вся курчавость вылезла, – говорил Ефремов. – Гляди, сапожища.
Гольдберг – маленький, худой человек с красными огромными ушами, потирая руки и скрипя сапогами, прошелся по комнате и весело сказал:
– Лысый, лысый! Смешно сказать! Вы посмотрите на Володьку Морозова. – Потом он высморкался и спросил: – Не женились? Молодцы, честное слово!
Второй приехавший – высокий, полный человек с небольшой светлой бородкой – разматывал кашне и, улыбаясь, смотрел на товарищей.
– Ефремов, это про тебя в «ЗИ» писали, благодарность за какие-то оборонные работы? – спросил он.
– Про него, про него, – сказал Васильев. – Был безнадежный – и вот такая неожиданность! Шубка-то шубка на Володьке: воротник – бобер, шапка – бобер, подкладка – шелковая.
– А ты, Васильев, все на научной работе, халдей? – спросил, усмехаясь, Морозов.
– Бросьте, ребята! – сказал Ефремов. – Васильев у нас путеводная звезда.
– Халдей, халдей! – рассмеялся Морозов. – Физиономия, физиономия: совершенно та же и у того, и у другого.
– И так же рекламируют друг друга, – сказал Гольдберг. – Вы сознайтесь: у вас договор такой?
Они сели за стол и начали, не слушая друг друга, говорить и задавать вопросы.
– Стойте, ребята: в порядке ведения собрания, – сказал Гольдберг и стукнул кулаком по столу. – Я сейчас составлю анкету, и по ней пойдем…
Ефремов перебил:
– Придется выпить – это первое.
– Воблу чистить уж твоя участь, – добавил Васильев, – а сервировку я беру на себя.
– Водку я открою, – сказал Гольдберг, – и анкету проведу. Вы ведь в Москве: у вас все узлы.
– Я пока прилягу, – сказал Морозов и подстелил под ноги газету. – Что это: зачем дырочку вырезали?
– А кто ее знает! – ответил Васильев.
Гольдберг открыл бутылку и рассмеялся:
– Вот и встретились! Я часто вас вспоминал: иду по шахте и вспомню. Да анкета. Фамилию назову, а вы рассказывайте: где… кем работает… партийность… женат… дети есть… в общем ерунда: просто давайте, без бюрократизма. Вот, где Козлов?
– Он с экспедицией на Чукотке.
– Да что ты! Он же спал на лекциях, в трамвае.
– Поехал… Прислал на Новый год радиограмму…
– Ищет чего-нибудь?
– Какие-то металлы. А Ванька Костюченко где-то в пустыне, инженером на серных рудниках; кажется, женился.
– Что ты говоришь! Вот этот маленький женился? – Ты тоже, дорогой, не Афродита и женат, – сказал
Морозов.
Васильев расстелил на столе газету, принес с подоконника тарелки, стаканы, вилки и сказал:
– Ну, кого еще там? Рапопорт в главке ведет группу заводов, Смирнягин – доцент в Менделеевском, – мы их не видим; Трескин где-то, не помню: не то Риддер, не то Караганда, не то управляющий, не то технорук.
– Трескин – вот этот, в солдатской шинели! Все начальники, управляющие, ведущие, – просто смешно, честное слово!
– А где Алексеев наш гениальный? – спросил Морозов.
– Представь, ничего! Кажется, учится, но не в институте, а где-то – уже в третьем месте…
– Ну, я думал – он академик, замнарком…
– Умный парень! Замечательный парень! – сказал Морозов. – Поразительно: неужели вот так мотается? И я тоже думал, что он… Главное, славный парень.
– Вот уж не люблю славных парней, – сказал Ефремов.
– Отчего ж? Славный парень! Он, прежде всего, славный парень.
– Вот у нас на заводе был один славный парень, – рассмеялся Ефремов, – и поговорить, и философию по всякому случаю развести, вроде Алексеева, в общем, а я его погнал метелкой. Представляешь: у человека дело не клеится, а он приходит ко мне: «Да, товарищ Ефремов, все проходит, и все – томление духа». И никакого беспокойства! Я его прямо метелкой с производства выгнал.
– Разговорчивый Ефремов стал, – усмехнулся Гольдберг. – Раньше молчал, теперь все сам разговаривает.
– Э, товарищ, я теперь отдыхаю, – сказал Васильев, – он первый год целые ночи спать мне не давал, все втолковывал: «А у нас так, а я так сделаю, технорук сказал, мастер сказал, такой проект, такой чертеж, а я так думаю, а я напишу, а я поеду».
– Слушайте, ребята, – спросил Морозов, – что вы так по-свински живете: стаканы из-под варенца я еще с тех времен помню, и выключатель с гвоздиком, и стекло над дверью заклеено бумагой, и пятно на потолке? Денег нету, что ли? Могу дать вам сотни две на обзаведение. Или атрофия потребностей?
– А мне очень нравится! – сказал Гольдберг. – У меня жена все покупает мебель. Шесть шкафов. Ну, давайте аки касторку: раз, два, три – залпом.
Они подняли стаканы и переглянулись.
– За каменный уголь! – сказал Гольдберг.
– За встречу! – сказал Васильев.
– За успех великих работ! – сказал Морозов.
Ефремов молча кивнул и выпил.
Несколько мгновений они все вместе старательно и деловито жевали, потом заговорили тихими голосами.
– Как ты, доволен? – спросил Васильев.
– Ну что я, – сказал Гольдберг. – Все мучаюсь с зубами, а шахта у меня большая, жаркая: выйдешь потный на входящую струю, и готово – флюс, жена ругается, а я боюсь бормашины.
– А кто жена твоя?
– Врач детский. Не видимся по пять дней: то в шахте, то в трест еду, а у нее в отделении дежурства ночные. Переписываемся домашней почтой. Вот перед моим отъездом она купила новый шкаф, я ей оставил записку и уехал.
– Ты ее любишь?
Гольдберг рассмеялся.
– Да ты остался таким же чудаком. Помнишь, ты нам читал свои сочинения? Я, думаешь, забыл? Наизусть помню до сих пор… Как это, сейчас скажу, честное слово… да: «Я вижу тех, кто при мертвящем равнодушии толпы упорно работали над открытием великой тайны природы. Я вижу, как Колумб, напряженно вглядываясь в пустыню океана, ведет корабль к неведомым берегам. Я вижу сильных и смелых, гибнущих в удушливом мраке тропических лесов и среди мертвой тишины Арктики. Они смотрели всегда вперед. Я вижу тысячи, тысячи умерших во имя счастья людей в тюрьмах и на каторге. Я вижу их спокойные глаза, когда они шли на плаху; я вижу их сжатые губы в гробу; я вижу, как улыбались они прекрасному будущем, глядя на приближавшуюся к их горлу петлю…» А? Хорошая у меня память?
А Морозов в это время говорил Ефремову:
– Слушай, Петр, хочется в Москву! Знаешь, хотя я устроен и машину получил, и снабжение на пять ять, – тоскую я там: я ведь москвич, коренной… Устрой мне это дело. Если от вас придет бумажка, Управление меня вмиг отпустит. Вас уважают, знаешь как! Тут только слово сказать.
Он посмотрел на Ефремова и рассмеялся.
«Чудеса! Чудеса!» – подумал он, вспомнив, что человек, могущий изменить его судьбу, три года назад считался самым сереньким среди его друзей. «Примитив вульгарис», – звал его Костя Алексеев, тогдашний вожак компании.
Ефремов мотнул головой и похлопал Морозова по плечу:
– Ты, Володя, не сердись, но это не выйдет.
Морозов крякнул и поморщился.
– Знаешь, на работе – прежде всего работа. Ты ведь нам не нужен, так, по существу дела, откровенно говоря…
Морозов внимательно посмотрел на него и рассмеялся.
– Значит, на заявление наложено: «Отказать»? Так, что ли? Вот, видишь ли, славный парень – это не ты…
Ефремов усмехнулся и сказал:
– Слушай, Володя, помнишь, я тебе лет пять назад письмо писал? Из больницы, мне операцию должны были делать.
– Ну?
– Я тогда затосковал, сам не знаю отчего: решил, помру от хлороформа, – ну вот, просил тебя прийти повидаться. Ты ведь ничем не рисковал, гривенником на трамвай только.
– Вот злая память! Ты, видать, мужик…
– Мужик, – подтвердил Ефремов. – Они, мужики, словам не верят, а насчет славного парня – это, брат, все декламация. Языком потрепать или по-обывательски поддержать приятеля, ты думаешь – это дружба?
– Ну тебя к черту! Давай выпьем!
– Морозов, Володька! – крикнул Гольдберг. – Ты лучше послушай, что Васильев говорит. Честное слово, интересно.
– Давайте, ребята, кончать! – решительно сказал Морозов и тихо добавил, обращаясь к Ефремову: – Я не сержусь. За что мы выпьем, Петя?
Ефремов хотел сказать: «За милую женщину», но закашлялся и проговорил:
– За то, чтобы все были здоровы.
«Ох и сокол!» – насмешливо подумал Морозов, все же помня неприятный разговор.
Вскоре после второго стакана они почувствовали веселье. Морозов подмигнул товарищам, полузакрыл глаза, покашлял и взмахнул рукой:
Ревела буря, гром гремел…
Оглушающе громко, точно желая перекрыть рев бури и гром, запели они.
У Ефремова слегка кружилась голова, жар обдавал его тело. Он, видно, опьянел, но ему казалось, как и тогда в театре, что тепло, и туман, и веселье – все это происходит оттого, что есть такой серый дом с узкими окнами и в этом доме живет милая женщина – Екатерина Георгиевна.
Гольдберг не пел. Задумавшись, он скорбно покачивал головой и негромко бормотал:
– А-а-а-а…
– Вот он, настоящий хозяйственник. Думаешь про шахту свою? – отдуваясь, спросил у него Морозов.
– Я отца своего, аптекаря, вспомнил. Жили мы в знаменитом местечке Талалаевке; он вот ни с кем не дружил; придет из больницы, ходит по комнате и поет: «Выхожу один я на дорогу…» И я сейчас только понял – он был несчастный человек.
– Вот что: шутки шутками, – решительно сказал Морозов. – Как у вас насчет дальнейшего веселья?
– Брось! – поморщился Васильев. – Люди три года не видались…
Но Морозов замотал головой.
– Ну нет, брат… Ты личность интеллектуальная, халдей среди халдеев, а я человек простой. Пойдем в ресторан, Гольдберг, а? Мы с тобой командировочные: это наша прямая обязанность. Одевайся, живо!
– Ну тебя! Не пойду, – сказал Гольдберг.
Морозов надел шубу и, распахнув ее, вытянув немного шею, начал наматывать кашне.
– Что ж, аскеты, мне одному идти или пойдет за компанию кто-нибудь? Нет? Ну, ладно! – и он пошел к двери.
– Давайте ложиться, уже второй час, – предложил Ефремов.
Он составил стулья, положил на них чертежную доску, постелил поверх старую солдатскую шинель, ловко заложив рукава под борты, а поверх шинели – два кожаных пальто: свое и Васильева.
– Гольдберг, ты пальто не жалеешь?
Гольдберг махнул рукой.
– Двухспальная, зефир, – сказал Ефремов, засовывая в наволочку летние брюки и рубахи.
Товарищи начали тыкать кулаками в постель и хвалить Ефремова.
– А Володька Морозов свихнется, я уверен, – проговорил Васильев.
– Ты б уж молчал! – покачав головой, сказал Ефремов. И ничего он не свихнется. Что ж, ему псалмы, что ли, петь? Ведь ты их тоже не поешь.
Они начали раздеваться. Ефремов босыми ногами, точно шагая по мокрому, подошел к стене и выключил свет. Было слышно, как шуршат одеяла и поскрипывают кровати.
– Папирос не хватило, вот беда! – сказал Гольдберг.
– Я на утро оставил три штуки, – сказал Ефремов, – а сейчас можешь мою докурить, я ничем таким не болен.
Гольдберг потянулся к меркнувшему огоньку. Он затянулся и крякнул:
– Ну что ж, спать так спать!
А через минуту они оживленно и горячо заговорили о множестве вещей: о тяжелой промышленности, женитьбе, науке, дефицитных материалах, коллективизации, и разговор был живой, «плотный», точно они продолжали спор, начатый вчера.
– Ефремов спит… Ты спишь, Ефремов? – вдруг сказал Гольдберг.
– Спит давно. Он похрапывал, когда мы про научную работу говорили… А ты, конечно, не прав: познание мира, я уверен, что через сто лет будет главнейшей целью человечества, эту мысль нужно уже сейчас иметь.
– И правильно делаем! – сердито сказал Гольдберг. – Познание – не самоцель, а средство борьбы с природой.
– Ты бесперспективный чудак… Через сто лет мы вплотную займемся астрономией, астробиологией и астрогеологией, может быть.
– Состоится разведка недр луны на предмет добычи полезных ископаемых… Вдруг она вся оловянная, твои внуки будут кушать персиковый компот из этих лунных банок.
– Чепухист ты! Мы создадим картину мира: страсть познания – она тогда будет сильней инстинктов питания и размножения.
– Познание познанием, а питание и размножение… Постой, постой, что это с ним.
Ефремов сдавленно закричал, потом быстро залопотал тоненьким, смешным голосом.
– Это с ним часто. А когда спросишь, он упрется: «Нет, ничего не снилось, ничего не помню…»
Когда они проснулись, Ефремова не было: он уехал на завод, а на стуле возле Гольдберга в полутьме зимнего утра белели две папиросы, сунутые мундштуками в коробочку спичек.
Ефремов часто виделся с Екатериной Георгиевной; они обычно встречались на улице и шли вместе в театр или гуляли. В один из выходных дней они пошли в Музей западной живописи.
Екатерина Георгиевна восхищалась Гогеном и каждый раз обращалась за сочувствием к Ефремову, а тот стеснялся сказать, что картины ему не нравятся и непонятны.
Картин было много, и, рассматривая их, он с беспокойством думал, что не испытывает радости волнения, не становится умней и лучше, глядя на все эти портреты и пейзажи.
И ему делалось неловко оттого, что картины знаменитых художников были ему безразличны, а женщина, ходившая с ним по залам, вероятно, полная слабостей и несовершенств, восхищала, радовала и волновала его тысячами мелочей – легким скрипом туфель на высоких, тонких каблуках, шуршанием платья, тем, что покраснела и смутилась, когда сказала: «Вот Констебль», а стоящая рядом горбатая завитая старуха с лорнеткой насмешливо поправила: «Это Мане, а не Констебль, гражданка».
В этом маленьком путешествии по залам музея он умудрился проявить заботу, уберег ее от пятившегося от картины молодого человека, уговаривал отдохнуть, спуститься на первый этаж в буфет.
– Петр Корнеевич, – сказала Екатерина Георгиевна, – вы сегодня необычайно галантны.
Он посмотрел на нее и закашлялся.
В одном из залов Ефремов остановился перед картиной Ван-Гога «Прогулка заключенных». По каменному двору, под высокими стенами ходили по кругу оборванные, заросшие бородами люди… Ефремов смотрел на клочок неба, на арестантов, на камень, на решетки, снова поглядел на клочок неба. Он отошел на два шага, потом снова приблизился. Ему было интересно смотреть… «Ходят, ходят, ходят», – подумал он. Потом он представил себе, как этих людей заводят в камеры и они с удовольствием вспоминают свою короткую прогулку по двору… Этот, худой, умрет через год, а тот, плечистый, дождется срока, но на свободе по ночам ему будут сниться эти стены, двор, кусочек неба…
Он стоял перед картиной и думал, грустно покачивая головой.
Когда они вышли из музея, Ефремов сказал своей спутнице:
– Знаете, такой вот Ван-Гог: очень действует сильно.
– Куда же теперь идти? – спросила она. – По домам?
– Рано, – сказал Ефремов, – а я себе отпуск дал на весь день…
И правда: было еще совсем светло. Быстрые, освещенные солнцем облака шли по небу. Весна уже была в воздухе, и даже ярко-белый, только что выпавший снег на карнизах и крышах домов глядел весенним, веселым.
Они пошли в сторону Пречистенских ворот, мимо забора, окружавшего храм Христа Спасителя, и свернули на Пречистенский бульвар. Ефремову было хорошо рядом с Екатериной Георгиевной, приятно было держать ее руку, поглядывать на ее лицо. Ему нравились ее ухо, щека, чуть-чуть обозначенный второй подбородок. Она говорила с ним насмешливо и снисходительно, но Ефремов не обижался, понимая, что это происходит от неловкости – вот они встречаются в четвертый раз, а он даже не знает, замужем ли она.
Оки подошли к памятнику Гоголя. Бронзовые волосы писателя были покрыты снегом.
– Точно намылили перед бритьем головы, – сказал Ефремов.
– Вот здесь мы прощались с вами в день знакомства, и вы сказали: «Нетрудящийся да не ест…»
– Это сказали уже до меня, – пробормотал Ефремов и подумал: «Все запомнила… значит… Ну и хорошо!… Ей-богу, женюсь!»
– Ох, боже мой, как вы покраснели!
– Может быть, в кино зайдем, Арбатское?
– Далее уши красные, – участливо и деловито сказала она.
– Или – в «Прагу»: пообедаем, а потом – в кино?
– А вы помните, как мы прощались осенью? Вы показали пальцем в небо и сказали, что наверху звезды. Помните?
Внезапный страх охватил Ефремова. Ясно – пришла минута другого, решающего разговора; женщина первой начала его и смеется, понимая неловкость и страх Ефремова. Он растерянно посмотрел на ее лицо – оно было милым и желанным, и Ефремову вдруг сделалось ясно: если этот разговор не состоится сегодня, сейчас, то все пойдет по-другому. А ведь он так мечтал о ней! Так часто на работе, в цехе, дома ночью, вдруг вспомнит ее глаза, шею, белые, красивые руки… Васильев повалится на кровать и заржет лошадиным голосом.
– Вы знаете, зачем я с вами хожу вообще? – спросил он, и казалось, вся Арбатская площадь ахнула, затаившись, смотрела на него.
– Что, что? – весело сказала Екатерина Георгиевна, поглядела на Ефремова и вдруг перестала улыбаться.
– Вы вообще знаете, зачем я хожу вообще? – снова резко переспросил он и не заметил нелепости своего вопроса.
– Право ж, зайдем в кино, – сказала она.
Все это со стороны должно было казаться смешным и странным, но для Ефремова не слова были важны: совершалось важнейшее событие в его жизни, он чувствовал это.
– Вы знаете? Вот и знайте! А я вот тоже знаю! – громко говорил он, крепко держа ее за руку и глядя ей в лицо.
– Тише, тише! Вы посмотрите: ведь кругом люди и все смотрят,– быстро сказала она и сжала его руку. Перчатка ее была порвана, и он почувствовал мягкость ее кожи, увидел ее растерянное, точно виноватое лицо, и ему показалось, что они стоят одни в глубокой, торжественной тишине.
В кино Ефремов, миновав длинную очередь, протянул в окошечко деньги. Никто не запротестовал: всем было ясно, что Екатерина Георгиевна не могла ждать.
Они сидели рядом, их плечи касались, и она не отодвигалась от него. Иногда она поворачивала к нему лицо: оно было сказочным, изумительным в мерцающем свете; он сидел неподвижно, боясь громко вздохнуть или пошевелиться, и смотрел на экран: картина казалась ему какой-то запутанной, не нужной никому чепухой.
Когда зажегся свет, Ефремов сказал:
– Пойдемте ко мне.
– К вам? – Она нахмурилась и удивленно посмотрела.
– Я вас хочу познакомить с Васильевым.
– Зачем же знакомиться?
– Ну как же, с Васильевым? Я хочу, чтобы он вас видел.
– Ах, какой вы чудак! Вы знаете: мне только в детстве люди казались такими.
– Какими?
– Ну, вот такими: серьезными, живущими всерьез… Что же, пойдем.
Видно, ей, самостоятельной, сильной женщине, нравилось слушаться этого человека.
Когда они пришли, Васильев сидел за столом и писал.
– Здравствуйте! – сказала Екатерина Георгиевна. – Мы вам мешаем?
– Что вы, что вы! Я давно уже прошу Ефремова познакомить меня!
Он пододвинул стул, чтобы ей было удобней снять боты, повесил пальто на вешалку, быстро задал ей несколько веселых вопросов.
«Да, вот он у меня какой!» – подумал Ефремов. Он гордился Васильевым, и ему хотелось, чтобы Екатерина Георгиевна восхищалась его товарищем, но еще больше он гордился ею, и, когда она начала рассматривать портреты, он посмотрел на Васильева: «Ну как? Что?»
Васильев возбужденно глянул на него, развел руками: «Тут уж ничего не скажешь», – и пригладил волосы.
– Вы знаете, товарищи, есть ужасно хочется; я ведь с утра не ела, – сказала Екатерина Георгиевна.
– А водку вы пьете? – спросил Васильев.
– Сейчас с удовольствием выпью рюмку; я совсем продрогла.
– Ого! Я думал, вы откажетесь.
– Почему это?
– Ну как же! Женщины, приходя в мужской дом, всегда говорят, что не пьют. Должно быть, боятся голову потерять.
– Нет, зачем? Я не потеряю головы.
– Что же, Ефремов, кто пойдет?
– Я! – сказал Ефремов, надевая пальто.
На мгновение Васильеву стало неловко оттого, что он остался с этой красивой, сразу понравившейся ему женщиной. Он подошел к столу и заглянул в открытую книгу.
– Вы где работаете? – вдруг спросил он.
– В Наркомтяжпроме.
– В каком качестве?
– Я старший экономист. Сказать, в каком отделе и сколько получаю?
– Нет, это уже детали. Вы замужем?
– Вы, очевидно, большой оригинал. Не все ли вам равно, замужем ли?
– Да, знаете, я не терплю разговоров о погоде. Мне интересно знать про вас, почему же не спросить?
Он пожал плечами и стал перелистывать книгу, чувствуя, как быстро бьется его сердце; ему хотелось, чтобы она сразу же поняла, какой он хороший, умный, тонкий.
– Вы меня простите, – сказал он, – у меня, должно быть, неврастения, я ведь сейчас делаю диссертацию и одновременно руковожу большой работой в Институте: у меня ведь восемь младших научных сотрудников. Работы тьма!
«Ох, зачем я это все? – подумал он. – Решит, что хвастаюсь».
Он спросил:
– Вообще говоря, я круглый дурак, правда? Вы так думаете?
Она рассмеялась. А он уже не мог остановиться и говорил чепуху, говорил быстро, возбужденно, не понимая, почему это с ним происходит, и чувствуя, что не имеет силы остановиться.
Ему хотелось казаться лучше обычного, а он никогда в жизни не был таким пошляком и глупцом, как сейчас.
«Вот тебе облагораживающее влияние женщины!» – думал он, со страхом слушая то, что сам говорил. Он рассказал об очень лестном для себя разговоре с академиком Бахом; сказал, что Ефремов – ограниченный человек, жестикулировал и неестественно хохотал, а она внимательно слушала, изредка поглядывая на него.
Когда Ефремов, держа в руках свертки, вошел в комнату, Екатерина Георгиевна сразу оживилась, стала помогать разворачивать покупки.
– Батюшки! – сказала она. – Вы, видно, роту солдат собрались кормить!
Не спрашивая, она нашла тарелки, вилки, ножи, рюмки, бывшие в самых необычных местах. Васильев видел, как она поглядывала на Ефремова и как приятно было им вместе накрывать на стол.
«Какой огурчик!» – думал он, глядя на товарища, и сердился, точно тот нарочно учинил против него несправедливость. Весь вечер он сидел мрачный, зевая и все больше сердясь, так как ни Ефремов, ни Екатерина Георгиевна не замечали его дурного настроения.
После ужина Ефремов позвонил директору завода и попросил прислать машину, но оказалось, что машина была в ремонте.
– Зачем это все? Пойдемте пешком, – предложила Екатерина Георгиевна.
– Васильев, давай походим, – проговорил Ефремов.
И Васильеву показалось, что в голосе товарища была
тревога.
«Вот пойду, назло», – подумал он, но сказал:
– Мне работать нужно, иди один.
Когда Екатерина Георгиевна вышла в коридор, а Ефремов задержался, надевая пальто, Васильев сердитым шепотом сказал ему:
– Избранник! Петенька Ефремов – лучезарный избранник! – и захохотал.
– Ты что это, обалдел? – спросил Ефремов и показал ему кулак.
Они вышли на улицу.
– Пойдемте переулками, – сказала Екатерина Георгиевна.
– Да, да, обязательно переулками, – поспешно согласился он.
Несколько минут они шли молча. Внезапно она остановилась и взяла Ефремова за руку.
– Мне и хорошо, и грустно сегодня. Я не верю, чтобы могло быть так хорошо, долго не может быть так.
– Может, может, может! – страстно говорил он и, сам не понимая, что делает, с чувством тревоги, стыда, радости обнял ее и начал целовать ее холодные щеки, виски, глаза, неловко повернулся и ударил ее в подбородок, но даже не заметил этого. А она обняла его за шею и поцеловала в губы.
Несколько мгновений они стояли молча, задохнувшись, смущенные.
– Здесь хорошо, – негромко сказала она.
Облака, отягощенные снегом, шли низко, над крышами: серый круг железной, зимней луны повисал над землей и вновь исчезал за облаками, и тогда они казались матово-белыми, светящимися изнутри. Тени бежали по крышам, стенам и окнам домиков – стекла то вспыхивали, то угасали, мостовая вдруг темнела и точно покрывалась золой.
– Вот здесь осталась старая Москва, – сказала Екатерина Георгиевна, не глядя на своего спутника. – Все эти Приарбатские, Ржевские, Кокоринские, Молчановки, Серебряный – путаница, тишина, домики в четыре окна… Я шла вечером с одним сослуживцем-старичком, и он все вздыхал: вот здесь церковь была, где я венчался, а сейчас тут трамвайные рельсы, а вот здесь, на площади, где провода, были окна моего лучшего друга, а сейчас там воздух.
– Вот уж! – сказал Ефремов, и собственный голос показался ему незнакомым. – Вот уж! А я иначе думаю: там моя бабка умирала на тряпье, а сейчас этот дом снесли и школу поставили; тут, в подвале, гвоздильный завод, где мой отец работал по двенадцать часов в сутки, а сейчас на этом месте скверик, где девушки с летчиками гуляют. Ну и очень хорошо! Какой-то странный был Васильев сегодня! Он не понравился, наверное?
Он говорил громко, как будто ничего не произошло. Когда они подошли к дверям ее дома, он спросил:
– Я зайду посидеть?
– Не поздно ли?
– Нет, не поздно, совсем нет.
– Мне тоже не хочется отпускать вас: вдруг уже не увижу. – Она открыла дверь своим ключом и шепотом сказала: – Соседи уже спят.
Они взялись за руки и прошли на цыпочках по полутемному коридору. На стене висел велосипед, поблескивая никелированными частями.
«Скоро лето», – подумал Ефремов.
В комнате стояли две кровати, обе одинаково застеленные белыми покрывалами; над одной висела маленькая полка с книгами. На столе лежали газеты, папки дел и раскрытый портфель.
– Это кровать дочки, она сейчас гостит у моей сестры, – объяснила Екатерина Георгиевна.
– Как ее зовут?
– Лена. Она еще ходит в детский сад. – Она подошла к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: – Слушай, что это такое? Почему это, ты не знаешь?
Он смотрел на нее и чувствовал, как неловкость вдруг исчезла. Он был счастлив хорошим, веселым счастьем здорового человека и при ярком белом свете электричества сказал ей просто, без труда, как самому себе:
– Я тебя люблю, понимаешь? И дочку твою любить буду, и у нас с тобой будут дети. Ты не должна думать, что это так, шуточки. Это, может быть, навсегда.
– Милый ты мой! Ты мой милый… – медленно проговорила она.
Утром Екатерина Георгиевна прошлась босиком по комнате, постояла над пустой детской кроватью и жалобно проговорила:
– Леночка, твоя мама – дура и сошла с ума. – Потом посмотрела на себя в зеркало, нахмурилась, рассмеялась и, откинув со лба волосы, участливо спросила: – Что же это ты, Катя, влюбилась? – И начала плакать. – Я не понимаю, – говорила она, – как можно ждать двенадцать часов; и как хорошо, что женщины работают! Что бы я делала дома весь этот день?
Но ей не пришлось ждать двенадцати часов. В половине первого к ней на службу приехал Ефремов. Увидев его, она обрадовалась и смутилась, громко сказала:
– Какими судьбами?
– Паспорт с тобой? – спросил он.
– Да. Но зачем это?
– Едем сейчас в загс.
Она расхохоталась так громко, что сидевший за соседним столом усатый человек в зеленой гимнастерке перестал писать и тоже рассмеялся.
– Тебя не отпустят? – спросил Ефремов.
– Да, конечно, неловко как-то; и спешка зачем такая?
– Вот этот начальник, что ли, твой? – тихо спросил Ефремов.
– Заведующий отделом. Я его замещаю.
Ефремов подошел к человеку в гимнастерке и быстро сказал:
– Вы позволите товарищу отлучиться на сорок минут? Я уезжаю сегодня вечером в далекую командировку, у нас есть срочное и важное дело. Ну вот, отлично! – сказал он, хоть заведующий не успел еще ответить.
– Какая командировка? Это ты нарочно? – спросила она спускаясь по лестнице.
– Нет, я в семь часов уезжаю.
– Куда? Отчего? Надолго? Почему так внезапно? – спрашивала она, остановившись.
– Вызывают в Донбасс, очень срочно.
– А отложить?
– Отложить?
Он так удивленно переспросил ее, что она поняла – такая мысль даже не приходила ему в голову.
Они сели в автомобиль, и ее вдруг рассердило выражение радости на лице Ефремова.
«Вот сейчас скажу, что ни в какие загсы я не поеду, – подумала она. – Дико ведь после всего уехать в тот же день. Это мужской эгоизм. Право же! Как можно? Ведь нужно считаться со мной. И какая-то самоуверенность, а я сразу всему подчиняюсь, как девчонка. Осчастливил. Вот сейчас скажу: либо пусть откажется от поездки, либо никаких расписываний не буду делать».
– Послушай, – сказала она и посмотрела на него.
– Что?
– Нет, это я просто так. Как же я останусь одна?
И она погладила его по рукаву пальто.
– Хочешь, вместе поедем?
– Как можно? А работа?
Она замолчала. Ей снова хотелось рассердиться, но она не могла и начала ругать себя:
«Вот все мысли и планы о независимости, спокойной одинокой жизни разлетелись. А кто по ночам плакал, когда Ленка спала? Вообще, тут нельзя думать. О, господи, какая я гусыня!»
И она снова погладила его по рукаву пальто.
– Вот здесь станем, – сказал Ефремов шоферу.
Шофер посмотрел на вывеску у дверей, потом на своих
пассажиров и усмехнулся.
– Что, завидно? – спросил Ефремов.
Шофер, худой человек в военной форме, насмешливо ответил:
– Вы, может быть, во второй раз? Тогда – завидно.
Ефремов весело сказал:
– Вот и врешь! В первый – и последний.
«Совсем деревенский парень!» – подумала Екатерина Георгиевна.
В маленькой комнате загса было много народу.
Какая– то старушка, поглядев на Екатерину Георгиевну, сокрушенно сказала:
– Ах ты, красавица какая! – и всхлипнула, видно решив, что она разводится.
– Погляди, – тихо сказала Екатерина Георгиевна, – прямо на лицах написано, кто куда стоит.
И правда: в похоронной очереди стояли большей частью заплаканные пожилые женщины; детей регистрировали молодые отцы, расписывающиеся были смущены и нарядны, а разводящиеся все, как один, усмехались.
В этой маленькой душной комнате люди совершали самые основные дела жизни, и разговоры здесь шли серьезные, грустные – уж очень невелико было расстояние от стола, у которого жизнь встречала новорожденных, до стола, где провожали ушедших.
Какой– то старик заговорил с Ефремовым, и Екатерина Георгиевна, восхищаясь, смотрела, как серьезно Ефремов отвечал.
– Да что вы, гражданин, с ним говорите, с бесстыжим анафемом, – вмешалась старушка, вздыхавшая о красоте Екатерины Георгиевны. – Вы его лучше спросите, как он дочерям своим в глаза посмотрит? Двое внуков уже. У-у-у, ты! – и она топнула на старика ногой.
Должно быть, оттого, что большинство людей, говоря о разводах, вздыхали и сокрушенно качали головами, Екатерина Георгиевна особенно нетерпеливо глядела на медленно приближающуюся к столу очередь. И все, что происходило в ее душе, здесь, в этой маленькой комнате, уже не казалось ей сложным и таинственным, а сразу сделалось простым, ясным и необходимым.
Наконец девица с пухлым лицом записала их фамилии в книгу и, тряхнув челкой, сказала:
– Три рубля.
– Давай пополам, – предложила Екатерина Георгиевна, и каждый из них положил рублевую бумажку и полтинник мелочью.
Они вышли из загса под руку, серьезные и молчаливые. Шофер стоял подле машины.
– Пожелаю вам счастья! – сказал он.
Екатерина Георгиевна вдруг почувствовала, как сладко сжалось ее сердце, и на глазах у нее выступили слезы.
В купе мягкого вагона, кроме Ефремова, сидели три человека: один – высокий, с суровым профилем Амундсена и с детским, слабым подбородком; второй – широкоскулый молодой человек, на ремне у него болтался фотографический аппарат; третий – небритый, страдавший одышкой.
Все трое ехали по одному делу; из их разговора Ефремов понял, что высокий – режиссер кино, скуластый – оператор, а небритый – писатель, автор сценария, по которому режиссер с оператором должны были снимать картину о Донбассе.
Они тотчас же открыли чемоданы и выставили на стол большое количество бутылок пива. Часть бутылок не поместилась на столе, и скуластый оператор, которого называли Мортирыч, положил их в сетку над головой.
– Товарищ, пивка? – предложил Ефремову режиссер и, увидев, что Ефремов хочет отказаться, живо добавил: – Нет, нет! Прошу вас, пожалуйста!
– Ладно! – сказал Ефремов. – Тут у меня закуска есть, не знаю только что: жена прямо к поезду привезла.
Попутчики почему-то не ахнули, узнав, что Ефремов женат. Это его удивило и немного обидело. Писатель выпил залпом стакан и сказал:
– Пиво холодное, в вагоне холодно, за окном холод… – Он посмотрел в окно, на поле, покрытое снегом, на тонкие деревья, колеблемые от самой земли до ветвей сильным ветром, и сказал: – Вот, кажется, из того леска выбежит лисица, а за ней выедет всадник в меховой шапке, доезжачий Ивана Грозного, затрубит протяжно в рог… Все поглядели в окно.
– Да, слабо топят, черти! – сказал Мортирыч и, смеясь, добавил: – И почему вы, Андрей Петрович, не написали сценарий из сухумской жизни? Там в апреле красота.
– Недоучел климатический фактор, старик, – сказал режиссер, – но я не жалею. Железное сердце страны! Ленты именно нужно вертеть про главное – уголь, сталь, хлеб.
– Жизнь, смерть, любовь, – добавил писатель.
– Да, за жизнь людей, – согласился режиссер. – Человека интересует человек. Законный интерес. Хорошая лента должна идти в глубину: покажите настоящий характер, сумейте передать простое чувство – вот задача.
– А кто орал про конфликты, драматические узлы, сценические ситуации? – спросил писатель.
– Я – до вчерашнего дня. Сегодня ночью я все понял. Сюжет чеховской «Степи» в том, как мальчика везли в школу учиться, а он в дороге простудился и заболел насморком. А под этим сюжетом – жизнь России, философия и печаль бренного бытия. Вот так нужно работать!
– Да! Это – настоящее искусство, – сказал писатель.
– В ваших словах много правоты, – сказал Мортирыч, – вот только как мы с гостиницей устроимся: обязательно съезд какой-нибудь в Сталине.
– Съезд ударников угля, – подтвердил Ефремов.
– Ну, что ты скажешь! – проговорил Мортирыч. – Надо было бронировать из Москвы.
– А я уже отвык от всего этого, – вздохнул режиссер. – Сознаюсь: в последний раз выезжал из Москвы шесть лет тому назад.
– Ого! А я вот езжу много, – сказал писатель и, потерев руки, добавил: – Слушайте, в вагоне-то прохладно, надо будет попросить у проводника два одеяла.
Ефремов взобрался на верхний диван.
«Сколько интересного народа на свете! – думал он, глядя на красивый профиль режиссера. И парень, видно, неглупый, и наружность у него настоящая. Могла б Катя влюбиться в такого? Квартиру нужно, заводской дом, кажется, к осени достроят. Мебель нужно, трельяжи. Печально с Васильевым расставаться. Шутка сказать – Васильев! Или уговорить его переехать вместе с нами? Да, наверное, могла б влюбиться в режиссера. Интересно, что Васильев ответит на письмо? Вот ахнет! И почему отказываться от ленинградской аппаратуры? Эта колонка дает почти теоретический выход».
Вдруг он подумал, что целую неделю не увидит Екатерины Георгиевны, захотел вспомнить ее лицо, голос – и не мог.
– Ох ты! – громко, почти испуганно сказал он и приложил руку к холодному стеклу, потом к груди.
Чувство тоски охватило его, ему мучительно захотелось вернуться. Ведь отъехали не больше пятидесяти километров – может быть, соскочить на ходу? За ночь он бы мог дойти до Москвы.
Он привстал, – проводник стелил нижние постели, попутчики курили в коридоре.
Только сейчас он по-настоящему понял, что произошло. Видеть ее, видеть, говорить с нею. Он задохнулся, точно ему нечем было дышать…
Ночью он беспокойно спал, часто просыпался и глядел через стекло, залепленное мокрым снегом. Его огорчало, что поезд все шел и шел, удалялся от Москвы, шел быстро; внизу тревожно позванивали пустые бутылки.
Утром он проснулся и отдернул занавеску. Поезд стоял. Он увидел молодую, зеленую траву, украинские хаты с мраморно-белыми стенами, освещенными солнцем; босые дети бегали вдоль поезда, поднимая к окнам кувшины с молоком, покрытым толстой шоколадной коркой. Он взглянул вверх и зажмурился, – солнце весны сияло на всем огромном просторе светлого неба.
Он широко осклабился, точно заглатывая весну, тепло, свет, подтянулся к стеклу, уперся в него лбом: оно было теплым. Окна верхнего этажа станционного здания были открыты настежь: молодая женщина, склонив голову, расчесывала волосы и поглядывала на пассажиров из темной, казавшейся прохладной комнаты.
Вскоре поезд тронулся. Попутчики внизу восхищались весной и теплом; режиссер то и дело, волнуясь, говорил:
– Тракторы! тракторы! Глядите: тракторы! А вот керосиновые цистерны… грузовик… Ради бога, посмотрите: какие-то башни, а там провода уходят в поле… Что происходит в этой изумительной стране! – вкрадчиво, точно убеждая кого-то, говорил он. – Это, знаете… – Он закрыл глаза и пошевелил пальцами: – Это миллиарды, триллионы пудов тяжелой, страшной земли поднялись в воздух и сделали огромный прыжок, вместе с людьми, домами, садами прянули на пять веков вперед…
– А доезжачего и лисицы там не видно? – насмешливо глядя на писателя, спросил Ефремов.
А поезд все шел, по весенним полям, под весенним солнцем.
Ефремов раскрыл портфель и начал читать бумаги – полугодовой отчет донбассовского завода. Некоторые цифры восхищали его, другие вызывали недоумение. Со стороны могло показаться, что он читает письмо, полное неожиданных, веселых и неприятных новостей, а не отчет, на три четверти состоящий из цифр.
Вдруг над головой его раздался треск, теплые капли брызнули ему в лицо, залили бумагу.
Внизу захохотали. Мортирыч крикнул:
– Скорей, скорей, спасайтесь!
Оказывается, что из лежавшей на сетке бутылки выскочила пробка: оранжевое пиво, блестя на солнце, текло на пол, и рыжая пена, треща, лезла из зеленого бутылочного горлышка.
– Весна, пиво бродит, – сказал Ефремов, вытирая лицо и с удовольствием вдыхая хмельной запах.
– «Когда цветет виноград, играет старое вино», – есть такой роман у Шпильгагена, – сказал писатель.
– «Le vin est tire, il faut le boire» , – есть такая французская поговорка, – сказал режиссер.
Вино откупорено – его надо пить.
Мортирыч снял сверху полупустую бутылку.
– Давайте мы его, бунтовщика, без стакана, – и приложился к бутылке.
Ефремову захотелось, чтобы Екатерина Георгиевна сидела здесь рядом, щурясь от солнца, глядя в окно, слушая шутки режиссера, и он снова, как вечером, почувствовал тоску по ней.
Основа… Змиев… Балаклея… Святогорск. К пяти часам они подъехали к Красному Лиману.
– Ну, вот он, Донбасс! – сказал писатель. – Кончилось царство травы и деревьев. Здесь начинается страна дыма, угля, стали.
– Ну, какой же это Донбасс?! – сказал Ефремов. – Бассейн с Краматорской, а здесь еще Славянск, курорт.
Но и в Донбассе продолжалась весна.
Земля была вскопана. Заходящее солнце освещало ее спокойным, желтым светом. Казалось, что мир облит прозрачным медом. Рабочие в черных и синих комбинезонах, белоголовые ребята, женщины – все копали землю, строили изгороди, сажали семена. Обнаженные ноги женщин казались молочно-белыми на фоне жирной, черной земли. Огороды были всюду – они смело зеленели у огромных заводских зданий, полных темного огня, они вползали между домиками поселков; часто густой, черный дым из заводских труб застилал землю, и казалось, что земля клубится, движется…
– Какая сила! – говорил режиссер. – Дым, железо, и тут же рядом – женщина, светлая зелень и мужья, только что вышедшие из огня.
– Да, боюсь только, что дым сожрет эту зелень, – сказал писатель.
– Нет, зачем? – возразил Ефремов. – Пишут, что за границей дымовые газы отводят в парники и получают богатые урожаи. Дым – ведь это углерод: из него строятся растения.
– Ах, черт! Цветы из дыма – это красиво.
– Да, цветы из дыма, – повторил Ефремов. – Таких примеров много можно подобрать. Чего, кажется, гаже – трупное сало? А из него динамит можно сделать. Как загремит, во славу жизни!
И он огорчился, что сказал интересное, а жены не было, чтобы послушать.
Они приехали в Сталине поздно вечером. Дрожащие огни рудников сияли как скопления звезд, фонари далеких шахт смутно белели молочными туманностями.
Перед вокзалом на круглой площади стояли машины. Ефремов обошел их, и один из шоферов, молодой парень, помахал перчаткой и радостно, точно родственнику, закричал:
– Сюда, сюда!…
В прошлогоднюю поездку этот парень возил Ефремова в пароконной пролетке.
Он сел в машину рядом с шофером, с удовольствием прижался спиной к прохладной подушке. В длинной очереди к автобусу он вдруг увидел своих попутчиков и предложил их подвезти в город.
Они всю дорогу ругали каких-то людей, все перепутавших и забывших, и были так огорчены, что даже не посмотрели на величественные темные терриконы Ветковского рудника, на гирлянды огней Смоляниновской шахты, на огромное зарево над металлургическим заводом… Вскоре они въехали в город, и прохладный степной ветер сразу исчез, а воздух сделался теплым, почти душным, как летом.
Подъехав к гостинице, Ефремов спросил шофера:
– Как там: начальство еще на заводе?
– А где им быть? – рассмеялся шофер.
– Тогда подождите пятнадцать минут, я вместе с вами поеду.
Он спросил у дежурного ключ от заказанного для него заводом номера и поднялся на второй этаж. Войдя в комнату, он посмотрел на кровать, застеленную свежим бельем, на откинутое мягкое ухо одеяла и сокрушенно сказал:
– Надо в Москву спешить, товарищ.
Ефремов разделся, осмотрел свои голые ноги и ужаснулся тому, что они волосатые. Никогда он не замечал, что его ноги так некрасивы.
«Что делать? – подумал он. – Мазаться дымящей серной кислотой?»
В комнате было очень тихо, все предметы крепко стояли на своих местах, и от этого кружилась голова. Вот, казалось, снова застучат колеса, задребезжат бутылки в сетке, стакан поползет со стола.
Вода в умывальнике была свежей, ледяной. Он долго мылся, было приятно обливать перегретое, потное тело. От холодной воды у него вдруг застучали зубы. Потом, когда он вытерся и надел свежую сорочку, захотелось спать. Он оделся, взял портфель и пошел к двери.
Внизу, возле девицы-портье, дремали на чемоданах писатель и режиссер, а Мортирыч басом говорил в телефон:
– Ответственный дежурный обкома… с вами говорит личный секретарь писателя Ковылина… Ну да, конечно, московская группа… Сидим на чемоданах. Вот спасибо, товарищ. Он ведь совершенно измучен дорогой. Эй, дежурная товарищ! Пожалуйте! – весело сказал он. – Вас из обкома просят к телефону.
Ефремов вышел на улицу; шофер и два красноармейца сидели на ступеньках, грызли семечки, а перед ними стояла молодая женщина и сердито говорила:
– Тьфу на вас, Миша! А еще партейный – и такие слова! Вот я вашей жене скажу.
– Ну и скажи, в чем дело! – задорно отвечал шофер, а красноармейцы с восторженным выражением смотрели на него.
– Что ж, товарищ Миша, поедем? – спросил Ефремов.
– Ну и что: поедем! – задорно, точно споря, сказал Миша и поднялся.
Они проехали мимо белых лабазов, освещенных электричеством.
– Вы думаете, дорога как в прошлом году? – сказал шофер. – К нам шоссе прошло – в самый завод.
– Ну, а вообще что? Как живется? – спросил Ефремов.
– Вот, пожалуйста! – ответил шофер. – Просто скажу тебе: подумаю иногда про жизнь – и смешно делается. Верно, смешно! Мы с отцом в Донбасс пришли, я еще маленький был; ночью на станцию приехали, я, как посмотрел на завод, заголосил: «Пожар! Небо горит!» Ей-богу! И вот как испугался – и ни в какую: шахты боюсь, завода боюсь, даже не подхожу. Определился на конный двор, состоял там, ну, просто сказать, кучером, а сейчас вот, сам видишь.
Ефремов все поглядывал по сторонам: великая сила завода и шахт чувствовалась во всем – и мощный гул воздуходувок, и зарево, охватившее добрую половину огромного степного неба, и рев паровозов, и яркие дуговые фонари, и голубые, пугающие вспышки автогенных аппаратов, и даже воздух, весь пропитанный острым, волнующим запахом гашеного кокса, – все свидетельствовало о работе многих тысяч сильных людей.
– Да, товарищ Миша, – сказал Ефремов и рассмеялся: – А я вот, знаешь, позавчера женился.
– Ну? Верно? – испуганно произнес шофер и даже затормозил машину.
Ефремову понравилось, что шофер так горячо отнесся к важному для него событию.
Площадь перед заводом была ярко освещена. Ефремов вошел в комнату коменданта и сел у стола. Пока дежурный звонил по телефону, проверял документы, выписывал пропуск, Ефремов прислушивался, как где-то совсем рядом шумел, вздыхал, тяжело шевелился завод.
Наконец он прошел на внутренний двор, оглядел многоэтажную громаду коксовых батарей и вошел в цех. Стены, изразцовый пол – все было бело, ярко освещено электричеством.
В цехе была тишина. Только возле поблескивавших аппаратов ходил человек в синем халате, поглядывая на дрожащие стрелки индикаторов.
Ефремов прошел в маленькую комнату со стеклянной стеной, выходившей в цех; там за столом сидели три человека в халатах, словно кудесники, жрецы чудесной науки химии. Они подняли головы – у всех троих, точно у братьев, были курносые русские лица и круглые голубые глаза. Сидевший посередине громко чихнул и засмеялся:
– А, вот она, Москва!
– Здравствуйте, товарищи! Что ж это вы, а? – сразу раздражаясь, сказал Ефремов и пожал руки сидевшим. – Я просто не верю, что ваша записка была объективной.
– Вот она, Москва какая! – сказал сидевший посредине. – Вы раньше садитесь.
– Да, Москва сердится, – сказал второй.
– Москва, Москва… – хрипло сказал третий и показал Ефремову горсть маленьких золотых луковиц. – Видишь, завтра сажать у себя в огороде буду.
Халат его распахнулся, и Ефремов увидел на светлом пиджаке два ордена. Это был директор завода.
Глядя на круглые, тяжелые ордена Красного Знамени, Ефремов сердито и упрямо сказал:
– Москва, Москва, а записка-то все-таки необъективная.
Они начали спорить, потом пошли в цех, потом перешли к директору в кабинет. Все они, казалось, хотели одного, но у каждого было свое мнение.
– Можно, можно, товарищи, ваши мощности позволяют, – говорил Ефремов. – Тут ведь расчет простой очень, даже немного остроумный, арифметический: могу вам в пять минут все доказать.
Он усмехался, был спокоен и действительно доказал то, что хотел, – хриплый директор удивился, а главный инженер сердито сказал:
– Я свою точку зрения докладывал в наркомате.
Ефремов уехал с завода поздно ночью и, подъезжая
к городу, почувствовал, что очень голоден.
Дежурный в гостинице сказал ему, что ресторан еще открыт, и Ефремов спустился в просторный сводчатый подвал.
– Эй, милый друг, давайте сюда! – окликнул его знакомый голос.
За столом сидели попутчики. Ефремов подсел к ним и заказал официанту свиную отбивную и пива.
– Вы вообще до скольких? – спросил он.
– До полтретьего даже, хозяева со слета после двенадцати приходят пиво пить, – ответил официант.
– Смотрите, смотрите! – сказал режиссер, показывая рукой на большую группу людей, вошедших в зал.
Официанты забегали, неся высокие большие кружки, увенчанные шевелящимися холмами пены. Пришедшие были различно одеты, они были разного роста, одни – лохматые, другие – бритоголовые, но у всех у них было какое-то общее выражение в спокойных темных лицах, в уверенных, громких голосах. И когда кто-нибудь из них в разговоре ударял ладонью по столу, тяжелые пивные кружки дребезжали.
Сидевшие за соседним столом смеялись над одним из товарищей, которому на заседании председатель треста подал насмешливую реплику.
– Ну что ж, Поруков, – спрашивали с другого конца зала, – а ты ему не срезал?
Порукова, видно, не очень трогало происшедшее. Отодвигая дыханием пену, он пил пиво и поглядывал поверх стеклянного обода кружки спокойными и насмешливыми глазами.
– Да, народище! – негромко сказал писатель. – Такой вот Алеша Попович – Поруков хлопнет тебя кулаком, и душа сразу расстанется с телом.
Ефремов повернулся к соседям и спросил:
– Что же это, товарищ Поруков, было? Расскажите!
Он подсел к шахтерам, и они оживленно заговорили об угле, огородах, врубовых. Он расспрашивал, хорошо ли работают женщины под землей. «Вполне хорошо», – говорили соседи. И Ефремов был очень доволен, что женщины работали хорошо.
Когда официант принес ему котлету, он снова вернулся к попутчикам.
– Что, друзей старых встретил? – спросил Мортирыч.
– Нет, я их впервые вижу, – ответил Ефремов. – На редкость хорошие парни.
Голоса людей становились все громче, все быстрее, бегали официанты, все гуще делался голубой туман над головами сидевших, лампа потускнела и, точно луна, ушла в облака. И вдруг сделалось тихо, все лица повернулись к двери. Под каменной аркой стоял курчавый широкоплечий человек, с очень широким, молодым лицом, с широким, низким лбом.
– Никита, сюда иди… сюда! – закричали с разных сторон.
Человек неторопливо шел, ловко продвигая свое большое тело между стульями и столами, пожимал огромной рукой десятки рук. Верно, так же уверенно и неторопливо он, полуголый, потный и черный, протискивался между тесными стойками в глубоком угольном забое.
Музыканты встали со своих мест и, провожая вошедшего глазами, заиграли марш. Все подняли кружки.
– Да, вот этот человек работает лучше всех! – задумчиво проговорил писатель. – Подумать только: первый рабочий в огромной рабочей стране!
– Рубенс! Рубенс! – сказал режиссер. – Только Рубенс, певец человеческой мощи, должен снимать ленту в Донбассе. Теперь-то я понял все. Это гармония силы! Вот все эти люди веками создавали великую мощь человечества. Они «владеть землей имеют право», и они ею завладели.
– Верно, товарищ! – сказал Ефремов и подумал: «А не зря деньги получают художественные ребята».
Ему было хорошо: он чувствовал себя победителем, эта весна была его весной, черт возьми! Он женился в первый месяц первой весны, весны, охватившей всю его страну. И ему казалось, что заводы так велики, и солнце так ярко светит, и так хорошо горьковатое пиво, все хорошо – оттого, что он, Ефремов, счастлив.
– Взгляните-ка, – сказал режиссер, – вот вам совсем неожиданное явление: хилый провизор, мастер клистиров и глистогонных средств, вошел в храм силы.
Ефремов посмотрел и радостно расхохотался.
– Гольдберг Миша! Гольдберг! – закричал он.
Маленький, тощий человек оглянулся и замахал руками. Режиссер с удивлением смотрел, как человек шел к их столу. Все, оказывается, знали его.
– Сюда садись, сюда! – говорили со всех сторон.
– Что ж, мы с тобой каждый день будем встречаться? – спросил Гольдберг, подойдя к товарищу.
– Выходит, да! А ты, брат, за этот месяц совсем какой-то зеленый стал.
– Работы порядочно: я ведь теперь и управляющий, и главный инженер.
– Ну, а вот товарищ думал, что ты провизор.
– Провизор? – Гольдберг весело посмотрел на режиссера. – Вы почти угадали: мой отец был провизором.
Режиссер улыбнулся и поклонился, прижав ладонь к груди.
Они выпили по кружке пива и поднялись наверх. В темном коридоре Гольдберг споткнулся, сердито сказал:
– Ну-ну, в шахте никогда не спотыкался, а здесь второй раз уже – гроб какой-то. И крысы здесь. Ты вот к нам на рудник приезжай, мы гостиницу построили! Сосной пахнет.
Они вошли в комнату. Ефремов распахнул окно.
– Ну что, надолго в наши края? Нового ничего? – спросил Гольдберг.
– Женился.
– Ты? Ну да?
– Ей-богу! Вчера или позавчера, вернее.
– А Васильев что?
– Что? Ничего.
– Что ты говоришь? Ну и как, что? – Гольдберг подошел к Ефремову и посмотрел ему в лицо: – Значит, не поедешь со мной? Спешишь обратно?
– Да уж сам понимаешь.
– На один день, а? Я тебе покажу замечательную шахту, стадион, сосны у нас растут, – ни у кого не растут, а у нас – да – песок подсыпаем. А какая весна у нас! Честное слово, поедем, я глазам своим не верю: это же первая настоящая весна в Донбассе! Ты понимаешь – весна всюду! Под землей весна! Ну, хоть переночуешь у меня, а?
– Нет, брат, как-то не могу.
– Я вижу, что не можешь, – и по глазам, и по голосу, и по носу видно…
Ефремов мотнул головой и рассмеялся.
– Ты лучше в Москву приезжай, я вас познакомлю. И жену свою привози. Домами будем встречаться.
– У меня ушла жена, – сказал Гольдберг и покашлял. – Когда я вернулся из Москвы, ее уже не было, письмо оставила и шкафы все оставила, а сама уехала.
Он подошел к раскрытому окну, долго смотрел на весеннюю полную холодных огней ночь. Ефремов положил ему руку на плечо.
– Ты прости, Миша, я не знал, – тихо сказал он.
Гольдберг рассмеялся:
– Ну-ну, брось! У тебя такое удивленное лицо, как у того человека, который меня принял за провизора. Теперь – что, а в первое время вот чувствую: не могу – и все.
Лена замечала, что мать изменилась. Она заметила это сразу, еще на вокзале, когда, подбежав к Екатерине Георгиевне, закричала:
– Мама, мама, я научилась прыгать на одной ножке! – и мать рассеянно ответила:
– Идем, доченька, дома обо всем расскажешь.
Дома мама вела себя, как случалось вести себя однажды Лене, когда, оставшись одна, она решила убрать комнату и разбила круглое зеркало. Она легко раздражалась, беспричинно лезла целоваться, два раза плакала.
Утром, когда мама ушла на работу, вошла соседка, Вера Дмитриевна, старшая по квартире, и рассказала Лене, что мать выходит замуж.
– Вы врете, – сказала Лена.
– Сироточка бедная, не вру я, сама все своими ушами слышала, – говорила Вера Дмитриевна и гладила Лену по волосам.
Потом она сказала Лене, какое теперь время: женщины поживут с мужем год-два, народят детей – и разойдутся, а бедные младенцы мучаются и терпят.
– Вот чем твой папаня плохой? – спрашивала Вера Дмитриевна. – Молодой, красивый, устроенный хорошо, а она его кинула, а этот, второй, – маленький, невидный, против твоего папы он ничего не стоит. Зачем она папу твоего мучит?
Лене стало очень страшно от этих разговоров; она сидела тихо, округлив глаза, сложив руки на животе, и губы у нее дрожали. Она понимала, что мама виновата и ведет себя постыдно. Но еще больше ей становилось жутко от своей беспомощности; так жутко ей сделалось раз на Театральной площади, когда она потерялась в толпе и мгновение стояла, боясь плакать, чтобы не обратить на себя внимание чужих людей, и в то же время понимая, что только эти чужие смогут разыскать ее маму. И сейчас она не могла плакать.
Днем старичок-почтальон принес для мамы телеграмму. Не распечатывая, соседки ловко отвернули краешек телеграммы, прочли по складам и начали смеяться. Тогда Лене стало жаль маму, точно она была совсем маленькой, меньше соседской Люськи. Она заплакала. Потом она поймала в коридоре соседского котенка, – в Москве все изменилось к худшему за месяц ее отсутствия, – и котенок вырос, сделался почти взрослым, худым и некрасивым. Лена решила, что он болен и заброшен, как мама, и запеленала его в платок, но котенок не хотел спокойно лечиться на постели – он выпрастывал из платка грязные когтистые лапы, бил хвостом и кричал неприятным, злым голосом.
Мама пришла к обеду и, не поцеловав Лены, распечатала телеграмму.
– Ну, что ж это такое? Я больше не могу ждать! – сказала она плачущим голосом и сердито бросила портфель.
Лена уже знала, что было написано в телеграмме:
«Задержусь два дня товарища, причина серьезная».
Девочка, притаившись, смотрела на мать – она была по-прежнему хорошей и красивой, от нее шло тепло и пахло цветами, и это было очень страшно, уж лучше бы у нее на лице сделались прыщи или нос раздулся красной картошкой, как у дедушки.
Должно быть, с похожим чувством любящие люди смотрят на молодую, красивую женщину, не подозревающую, что она больна смертельной болезнью.
За обедом мама сказала, что гулять сегодня нельзя, – сильный ветер и снег.
Лена рассказала, что тетя Женя, у которой она гостила, ссорилась с дедушкой за то, что он приучил Керзона во время обеда лазить лапами на стол и что мужа Кости никогда нет дома: он все ездит на посевную кампанию. Она ни слова не сказала матери про «то», и мать ей ничего не сказала.
Вечером приехала Клавдия Васильевна, мамина подруга, стриженая докторша, с красным лицом. Мама очень обрадовалась и тотчас же стала укладывать Лену спать. Но Лена спать не хотела, она тоже любила Клавдию Васильевну и хотела с ней поговорить.
Лена болтала ногами, не давая снимать с себя ботинки, а мама стояла перед ней и упрашивала:
– Ну, Леночка, ты ведь уже большая: надо слушаться.
– Да, у тети Жени я ложилась в одиннадцать, – плаксиво возражала Лена.
Наконец она разделась и после всех горестей и волнений даже всхлипнула – такими приятными ей показались теплая постель, мягкая подушка, знакомое голубое одеяло с пуговицами. Она подогнула колени, ухватила себя за палец ноги, потом вытянулась, рассмеялась и снова свернулась калачиком, подтянула колени к подбородку. Потом она посмотрела на маму, сразу все вспомнила, горестно вздохнула и, закрыв глаза, притворилась спящей.
– Спит? – спросила Клавдия Васильевна. – Я получила твою открытку и испугалась, думала – она заболела.
Екатерина Георгиевна посмотрела на Лену и, улыбаясь, покачала головой.
– Ну, ничего! Давай сядем у окна, я шепотом буду, она не спит еще.
«Нет, сплю», – сварливо хотела сказать Лена, но удержалась.
Они сели рядом, поглядели друг другу в глаза и рассмеялись.
– Понимаю, все понимаю, – сказала Клавдия Васильевна.
– Клава, милая, ты не поверишь, в загсе уже была. Какое-то сумасшествие!
Клавдия Васильевна когда-то, пятнадцатилетней девочкой, влюбилась в студента-квартиранта, но после она увлеклась книгами, испортила зрение, надела очки, и подруги думали, что за всю жизнь она ни разу ни с кем не целовалась; она же относилась к увлечениям подруг иронически.
В глубине души Клавдия Васильевна, женщина смелая и решительная, специализировавшаяся по хирургии раковых опухолей, удивлялась и даже ужасалась тому, с каким безрассудством другие женщины влюбляются и сходятся с мужчинами, но она никому не говорила об этом и даже, наоборот, старалась показать, что для нее все эти вещи понятны, как поступки детей для педагога.
– Рассказывай, рассказывай, Катюша, – сказала она, – что за человек, как и что?
– Что же рассказывать? – сказала Екатерина Георгиевна. – Ну как тебе рассказать? Все произошло совершенно внезапно. Ты ведь знаешь мои планы: собиралась учиться, задумала огромную программу, я ведь решила Электротехнический кончить заочно: это огромная работа, ругаю себя «дурой», «гусыней» и все мучаюсь – зачем я это сделала, так было все ясно и спокойно.
Клавдия Васильевна рассмеялась, она знала, что все разговоры о любви начинаются именно так.
– Ну и что же, Катюша? Если он настоящий человек, он не помешает тебе и, может быть, поможет даже…
– Да, я это тоже думаю, – оживленно сказала Екатерина Георгиевна. – Он человек замечательный, ты ведь знаешь моего первого мужа, ну вот: полная противоположность. Нет, ты даже не поверишь, как это со мной случилось! Ну, он сильный человек, понимаешь, вот просто настоящий человек, я как-то сразу поняла: вот во всем настоящий человек, я даже не знаю, как это тебе объяснить, – вот ему можно верить, как я маме в детстве верила, – понимаешь? Он член партии, был на войне, теперь он главный инженер на заводе, из хорошей рабочей семьи, между прочим и сам был рабочим, и представь себе: некрасивый, небольшого роста, то есть объективно некрасивый, а для меня – ну, вообще глупости… Ну, вот понимаешь: я вот тоже думала – человек он чистый, честный, серьезный, наконец, мне его помощи не нужно, но если случится что-нибудь, какая-нибудь заминка, он мне по-товарищески всегда может прийти на помощь.
Она говорила и радовалась, что все происшедшее имеет разумное и простое объяснение, а в душе у нее было беспокойство, что говорит она совсем не про то и что нужно рассказать, как они ночью гуляли и как вдруг поцеловались в переулке.
Клавдия Васильевна смотрела на нее и думала:
«Господи, ну как же можно быть такой красивой! Мне бы хоть глаза такие или голос! Женщина она – во всем женщина!»
Потом она погладила Екатерину Георгиевну по волосам и сказала совсем тихо:
– Катюша, милая, зачем ты врешь на себя все? Ведь я тебя знаю: ни о чем ты не думала – взяла и влюбилась.
– Да, – сказала Екатерина Георгиевна, – правда: взяла – и влюбилась. – Она обняла Клавдию Васильевну и, глядя ей в лицо, смеясь, сказала: – Да, правда: вот взяла да и влюбилась… Клава, милая моя, ведь, ей-богу, это самое лучшее, что есть в жизни: вот так – рассудку вопреки, без плана и логики… Он ведь уехал, и я вот думаю: приедет, посмотрю на него – и умру сразу. И ничего не нужно. Я на работе очень честолюбива, – знаешь ведь, ты меня ругала; а теперь и честолюбие свое потеряла. Вчера Караваев говорит: «Товарищ Щевелева, стоит вопрос о том, чтобы послать вас на месяц в Ленинград, вас – вместо Краморова», а Краморов – крупный специалист, написал две книги, по ним курс студенты учат. В другое время я бы обрадовалась, а сейчас сказала ему: «Не хочу ехать в Ленинград». А голова все кружится, вспомню, подумаю… и знаешь – все вспоминаю переулки какие-то… снег… памятник, ну совершенно сошла с ума, и только бы он поскорей приехал… И знаешь, какое-то хорошее чувство, когда мы вдвоем – никого больше нет, а раньше все казалось, с Гришей, что нас четверо, – ей-богу, ты прости меня, что говорю о таких вещах, – но вот двое целуются, а двое смотрят и замечания насмешливые делают. А тут – как в дремучем лесу.
Клавдия Васильевна покраснела, начала сморкаться и сердито, по-старушечьи бормотать:
– Ах, черт, черт, что такое!… Ну и очень хорошо! Дура ты, счастливая дура!
С постели послышались всхлипывания, внезапно перешедшие в громкий рев:
– Уйди, уйди от меня! – кричала Лена.
Злое, деспотичное существо задыхалось от слез; глаза его были пугающие, не детские, а маленькие худые руки так слабы и беспомощны, что Екатерина Георгиевна совсем растерялась и, став на колени перед кроватью, говорила:
– Я не буду, дорогая моя, не буду! Клянусь тебе, не буду!
Больше часа успокаивали они девочку, и, когда та наконец заснула, Екатерина Георгиевна не хотела уже говорить о любви и арбатских переулках, о тихом снеге, падавшем при смутном ночном свете. Она смотрела на лицо девочки, на ее вздрагивающие губы, печально покачивала головой, и жизнь ей казалась запутанной, непонятной.
Клавдия Васильевна посидела еще немного, рассказала подруге о делах в клинике, об интересном хирургическом случае, о своей ссоре с председателем месткома, простилась и ушла.
Выйдя на улицу, она остановилась и закурила папиросу, глубоко, с удовольствием затянулась. К ней подошел человек с поднятым воротником пальто и спросил:
– Простите, вам не скучно так одной стоять?
Голос у него был развязный, а лицо испуганное, точно его кто-то заставил подойти.
– Проваливайте, дурачье! – басом сказала Клавдия Васильевна и зашагала в сторону Неглинного проезда, чувствуя, как краска девичьего стыда горит на ее щеках.
На следующий день Лена снова не пошла в детский сад – болело горло, а небо было в тучах, лил дождь; она стояла у окна и прижималась носом к стеклу; когда стекло нагревалось, она передвигала нос в холодное место. Играть ей не хотелось, иногда она закрывала глаза и вздыхала. В дверь постучали. Лена подняла голову – перед ней стоял отец. На нем была потемневшая от дождя шляпа, широкое и длинное пальто.
– Папа, папа! – закричала она и, подбежав, прижалась щекой к мокрому ворсу пальто.
Он разделся, сел на стул и, гладя Лену по голове, осматривал комнату.
– Мама здорова? – спросил он.
Лена, полуоткрыв рот, смотрела на его белое лицо и высокий лоб.
Все соседи говорили, что у нее такие же большие карие глаза, как у папы, значит, она тоже красивая.
– Мама здорова? – снова спросил он и вынул портсигар.
– Да, она скоро придет, ей обед нужно варить, – ответила Лена и, подумав, добавила: – Мама не позволяет здесь курить, у меня слабые легкие.
– Ну не буду, не буду! Ты почему такая худая?
– Я целый месяц гостила у тети Жени, только вчера вернулась, мне полбилета взяли.
– Да что ты! Мама поздно приходит? – Он зажег спичку и закурил.
– А когда я туда ехала, мне четверть билета взяли. Мне дедушка подарил альбом, старый, но еще очень хороший.
– Что нового у мамы?
– Не знаю ничего. Папа, почему ты так редко приходишь?
– Что? Да ты слушай, что тебя спрашивают, и отвечай на вопросы. К маме гости ходят?
– Не знаю, папа. Ты меня обещал покатать на автомобиле, еще тогда, забыл, папа?
– Я слышал, она замуж вышла, правда? – спросил он и зажег сразу три спички.
Лена заплакала и отошла к окну.
– Так, так, – сказал папа и вздохнул: – Ну, и чего ты плачешь, девочка? Это мне нужно плакать, а не тебе.
Лена заплакала громче и стукнулась лбом о стекло. Она плакала, боясь посмотреть на отца, и слышала, как он ходил по комнате, закуривал и разговаривал сам с собой; ей хотелось, чтобы он подошел, успокоил ее, но он все ходил да ходил.
– Тэк, тэк, молодые люди! – говорил он. – Все чудно! Все очень чудно, молодые люди!
Девочка смотрела в окно: все было совсем не чудно в этот туманный, темный день.
Она любила мать и отца. Мать входила во всю ее жизнь, мать была в теплоте ее одеяла, в болтовне перед сном, в веселой игре во дворе, в сладости пирожного, в слезах, в сказках, которые она сама себе рассказывала… А отец был самый умный, красивый и сильный. Он красиво зажигал спички, красиво дымил папиросой, ей хотелось сесть к нему на колени и смеяться над всеми вражескими девочками. Они оба были ей необходимы и оба принадлежали ей, хотя папа жил год на другой квартире. Она его любила и не обижалась на него за то, что он в каждый свой приход обещал ей замечательные вещи и ни разу не выполнил обещания.
Папа все ходил по комнате, а Лена стояла у окна и плакала.
Он остановился, прислушался и сказал:
– Вот, кажется, пришла, – посмотрел в зеркало, нахмурил брови и снова закурил.
Мама вошла в комнату и сказала неожиданным для Лены спокойным и веселым голосом:
– А, здравствуй!
Папа покашлял и проговорил:
– Да, надо с ребенком повидаться.
Он помог маме снять пальто, и она, стоя к нему спиной, сказала:
– Боже, как ты надымил!
Папа посмотрел на новую мамину прическу, и у него сделалось такое лицо, что Лена обмерла: ей казалось, вот он полезет драться. Но он только повесил пальто на гвоздик.
– Только одну папироску, – сказал он, – ты после проветришь.
– Леночка, что с тобой? Ты опять плачешь? – сокрушенно сказала мама. – Что с тобой делать, прямо не знаю!
– Я думаю, что все происходящее для ребенка вреднее, чем дым от папироски, – сказал папа и прошелся по комнате.
Мама посмотрела на него, потом на Лену и сказала:
– Вот оно что… Как же одну папироску? Тут четыре окурка. Леночка, пойди принеси из кухни корзинку с картошкой.
Когда Лена вернулась, у мамы на глазах были слезы.
– Ну, ничего я не могу, – говорила она. – Это кончено навсегда, понимаешь. И не спрашивай меня – почему. Я – женщина; ты ведь мне всегда говорил, что я – женщина, и я не могу тебе сказать, почему женщина разлюбила и почему полюбила.
– Сила! – сказал папа и взялся руками за волосы. – Я знаю, что тебя привлекает: сила! Сила! О, эта сила! Я ведь знаю, я еще помню…
– Леночка, – сказала мама, – пойди, доченька, возьми синюю кастрюльку, она у тети Веры.
В выходной день Екатерина Георгиевна поехала на Курский вокзал встречать мужа. Она боялась опоздать, так как, прежде чем выйти из дому, долго наряжалась и смотрела в зеркало. При каждой задержке трамвая Екатерина Георгиевна приподнималась с места, смотрела в окно, а стоявший рядом старик думал, что она сходит, и норовил сесть.
«Если задержится у Земляного вала, значит, опоздаю, и вся наша жизнь будет плохая, – загадала она, – а проедет без остановки, все будет хорошо, до самой смерти, и Ленка его полюбит».
Трамвай подошел к Земляному валу и остановился. Какой-то парень вошел в вагон и весело сообщил пассажирам:
– Надолго, граждане! Трамваи до самого вокзала стоят. Лучше пересаживайтесь на одиннадцатый номер.
Екатерина Георгиевна пошла пешком. Она шла быстро, задохнулась и остановилась отдохнуть, но, увидев идущих навстречу людей с чемоданами и корзинами, побежала к вокзалу.
– Сорок первый, мариупольский не прибыл? – спросила она у носильщика.
Тот, поглядев на запыхавшуюся женщину, рассмеялся, и Екатерина Георгиевна подумала: «Ну, конечно, опоздал на три часа, и я в кондитерскую успела бы…»
– Зря бежали, гражданка, – сказал носильщик, – давно как прибыл: состав уже в парк ушел.
Она прошла в нарядный и скудный буфет, оглядела полутемные, холодные залы, выглянула в окно и осмотрела пустые платформы.
– Нет его…
Она вспомнила, что загадала в трамвае, и подумала: «Вот сразу все подтвердилось. Наверное, не увидев ее на вокзале, муж решил: „Ах так!“ – и уехал к Васильеву или, еще хуже, к какой-нибудь Наденьке».
Она сразу поверила в эти вздорные мысли, пошла домой пешком, не торопясь, насмешливо и сердито осуждая себя: «Вот так и нужно: перемучусь, успокоюсь – и кончено». Но в то же время она не верила этим фальшивым мыслям, и у нее были другие, настоящие: все, конечно, хорошо, и ничего, конечно, не случилось, а просто очень обидно, что их встреча, которую она сто раз рисовала себе, не состоялась, – она видит его, смеется, машет платком, он соскакивает с еще не остановившегося поезда, и они идут под руку среди гула, суеты и дыма.
Придя домой, Екатерина Георгиевна увидела у своей двери соседку Веру Дмитриевну, сразу все поняла и вошла в комнату. На полу сидел Ефремов и катил красную деревянную пушку с длинным хоботом, а Лена, держась рукой за стол, опасливо и в то же время снисходительно смотрела на него.
– Здравствуйте! – сказала Екатерина Георгиевна, побоявшись назвать мужа при Лене на «ты».
Он посмотрел на нее, точно вскрикнул, она впервые в жизни увидела, как люди бледнеют, и, поднявшись, пожал ей руку. Он был не таким, как она представляла себе: загорел, да и глаза были не те, да и весь он был не такой. «Это от глупого воображения», – подумала она и испугалась. Он все смотрел на нее, потом улыбнулся и сказал:
– Вот как хорошо! А я уже думал, не доеду…
«Он, он, конечно!» – подумала она.
– Мама, – вдруг резко спросила Лена, – а где тот?
– Нет, нет, дочка, тот не приехал, его уже не будет…
Екатерина Георгиевна рассмеялась, поняв, что все обошлось, оттого что она опоздала на поезд, и спросила:
– Ну кто же девочкам дарит пушки?
– Нет, она ничего, – сказала Лена.
Екатерина Георгиевна повела Ефремова в ванную умываться; там, в полутьме, они обнялись и поцеловались.
– Я очень скучала, – сказала она.
– Ты не уходи, постой около меня, – попросил Ефремов.
– Нельзя, тут ужасные соседки! Я уже слышу – шныряют.
Он расстегнул ворот гимнастерки, намылил лицо и шею, потом повернулся и посмотрел на Екатерину Георгиевну: белая мыльная пена сползла на лоб, и глаза его казались темными и даже страшными.
– Не нужно так, – сказала Екатерина Георгиевна, – я сейчас пойду кофе варить. Сколько тебе еще надо сказать, если бы ты знал! Тут с дочкой и с отцом ее просто несчастье у меня.
Она ушла, а он начал мылить голову. Волосы слиплись и плохо отмывались.
«Попросить горячей воды? – подумал он. – Нет, неудобно. Завтра уж на заводе в бане помоюсь».
Несколько раз слышались шаги, дверь тихонько скрипела, и Ефремов кряхтел, сдерживаясь, чтобы не выругаться.
Когда он вернулся в комнату, Екатерина Георгиевна накрывала на стол.
«Вот она, семейная жизнь, началась», – подумал Ефремов, усаживаясь и осторожно беря из рук жены чашку с кофе.
– Я повариха средних способностей, ты меня прости, пожалуйста, – сказала Екатерина Георгиевна.
– Мама, зачем ты ему говоришь «ты»? – строго заметила Лена.
Екатерина Георгиевна сказала:
– А ты тоже говоришь: «его», «ему», «он». Так нельзя. Дядю зовут Петр Корнеевич. Вот зови его – дядя Петя.
– А ты не говори ему «ты», – сказала Лена.
– Не буду, дочка, – покорно ответила Екатерина Георгиевна.
«Вот это да!» – подумал Ефремов и удивленно посмотрел на жену, потом на девочку. Лена сердито раздула ноздри и высунула язык.
«Надо своих скорей заводить», – подумал Ефремов.
Когда он прихлебывал кофе, его точно обжигало; пил он медленно, а кофе почему-то становился все горячей, и вдруг он понял, что каждый раз, наклоняясь над стаканом, он смотрел на жену и от этого в груди становилось жарко, мутились мысли, уши и щеки горели.
Екатерина Георгиевна прошлась по комнате и остановилась за стулом Ефремова, провела ладонью по его волосам.
Он кашлянул и пощупал свой лоб.
«Вот тебе и дитя! Точно в мартеновской печке сижу», – подумал он и спросил:
– Лене гулять не пора?
– Она простужена, уже второй день я ее не выпускаю.
Они посмотрели друг на друга, и Екатерина Георгиевна покраснела и начала поправлять волосы.
Вдруг кто-то громко постучал в дверь, и детский голос возбужденно позвал:
– Лена, пойди скорей: цыганка на кухню пришла.
Лена выбежала в коридор.
– Как же нам устроиться с квартирой? Здесь ведь тебе жить невозможно? – сказала она.
– Я буду нажимать, устроим, – ответил он, подходя к ней.
Она положила руки на его плечи, молча долго смотрела ему в глаза. Он подумал, что если сейчас они расстанутся навсегда, то до самой смерти он будет видеть перед собой ее немного склоненную голову и расширенные глаза.
Екатерина Георгиевна сняла руки с его плеч.
– Что же? Может быть, еще кофе, сейчас должны гости прийти.
– Нет, я лучше воды выпью: очень пить хочется.
– Я думаю, пока хорошо будет дачу нанять, как на это смотришь? Надо уже в ближайшие дни поехать…
Ефремов помолчал немного.
– Дачу? Правильно! Начнем с этого… Да, я хотел спросить: ты получаешь эти… ну, деньги, в общем, за девочку?
– Нет, я отказалась. Мне хватает своих.
– Вот правильно: ну его совсем…
В это время раздался звонок, потом второй.
– Это к тебе, кажется? – спросил Ефремов.
– Да, да, это наши гости, – сказала Екатерина Георгиевна и подошла к двери.
Ефремов закрыл свой чемодан и задвинул его в угол. В комнату вошли две женщины и мужчина.
– Знакомьтесь, товарищи, – сказала Екатерина Георгиевна и покраснела.
Одна из вошедших, высокая, краснолицая женщина, внимательно посмотрела Ефремову в глаза, потом осмотрела его всего и рассмеялась.
«Эта знает», – подумал Ефремов.
Другая – помоложе и покрасивей, – видно, ничего не знала, ничего не знал и губастый, большеголовый человек с черными, выпуклыми глазами.
– Знакомиться? Что ж, можно познакомиться! Я хирург, вот эта, знаменитая Люба, – уролог, а Розенталь Костя, – психиатр, – сказала высокая.
– Ты словно анкету заполнила. Сними шляпу, или ты нарочно: покрасоваться? – улыбнулась Екатерина Георгиевна.
– Дура! – сказала Клавдия Васильевна и смутилась.
– Вот я первый раз в жизни встречаюсь с врачами, – сказал Ефремов.
– Счастливый человек! – усмехнулся Розенталь.
– То есть я имел это счастье в госпитале и больнице, но так вот, в домашних условиях…
– Да, да, – сказал Розенталь, – это вредный пережиток феодальных цехов: врачи с врачами, маляры с малярами. Правда, ведь очень редко встречаются люди разных профессий, – скажем: архитекторы и ткачи.
Ефремов сразу заметил, что Розенталь все время смотрит на Екатерину Георгиевну, сел рядом с ней, говоря, обращался только к ней, и ему захотелось рассказать, что он здесь хозяин, муж, и его начало беспокоить, зачем эту очевидную вещь надо скрывать от девочки и гостей.
Его сердил темноглазый психиатр, и, когда тот заговорил о высоких материях, Ефремов, не слушая, о чем говорил Розенталь, подумал: «Старайся, старайся! Ничего все равно не получится».
Жена посмотрела на него и нахмурилась – он сидел, заложив руки в карманы, расставив ноги, и самодовольно усмехался. Но незаметно Ефремов начал прислушиваться к разговору. Розенталь рассказывал, что изучение Достоевского может служить хорошим пособием для психиатров; привел случай в клинике, когда роман великого писателя помог ему разобраться в душевном состоянии больного и правильно поставить сложный диагноз. Потом он заговорил о том, что различные искусства в высших своих созданиях сливаются, что Толстого можно перечитывать десятки раз, так же как можно каждый день слушать Бетховена, потому что «Война и мир» это не только проза, но и музыка, – критики должны находить единство в основных художественных принципах и композиции романов и музыки.
– А чеховских рассказов – с шопеновскими ноктюрнами, верно? – вставила Екатерина Георгиевна.
– Неверно! Совершенно неверно! – сказал Розенталь, глядя на нее выпученными глазами. – Вот я предвижу, что как физика и химия, раньше резко различные, слились теперь на фундаменте атомистики и электронной теории и выводят свои основные положения из общих законов, так литература и музыка, архитектура и музыка и, наконец, даже математика и музыка – все эти различные проявления разума и духа человеческого в процессе развития должны обнаружить черты единства, идти к слиянию.
– Ну да! А при чем здесь математика? – спросил Ефремов и начал возражать. Его ошарашил человек, говоривший о вещах, в которых, видимо, слабо разбирался, и ему захотелось уличить доктора в спекуляции и сказать ему: «Вы вульгарный идеалист».
– Да и математика, – сказал Розенталь и начал говорить об эстетических элементах в анализе бесконечно малых, о музыкальности в решении одного дифференциального уравнения, обнаруживая немалые знания в интегрировании. Потом он рассказал о своих пациентах-математиках, страстных любителях музыки, и о том, что это не случайно, а внутренне обусловлено.
«Да, крыть нечем», – сознался Ефремов, не ожидавший, что доктор знаком с математикой.
– Да, а вот отчего начался весь этот разговор? – весело спросил Розенталь. – Кто помнит? – и снова уставился на Екатерину Георгиевну выпученными глазами.
– Нет, я не помню, – ответила Екатерина Георгиевна.
– Вот видите! А это движение мысли всегда интересно. Началось с того, что маляры не должны встречаться только с малярами.
Он захохотал. Смуглое, одутловатое лицо его сделалось совсем темным, и вдруг, наклонившись к Екатерине Георгиевне, он поцеловал ей руку. Ефремов почувствовал себя безнадежно униженным, увидел самоуверенное, жесткое лицо Розенталя и легкомыслие Екатерины Георгиевны, увидел, что жить без нее он не может, и подумал: «Да, нужно скорей нанимать дачу», – говоря короче, Ефремов ревновал жену.
Потом обе докторши заспорили об эффективности медицинских исследовательских институтов, и, к удивлению Ефремова, Екатерина Георгиевна свободно говорила о работах многих ученых – врачей и бактериологов. Ефремов же только мельком слышал об этих людях и не имел о них никакого мнения. Затем заговорили о военных врачах, и Клавдия Васильевна, смеясь, рассказала, что в одном очень солидном иностранном труде она вычитала глубокомысленную фразу: «Смертность среди солдат резко возрастает во время войны по сравнению с мирным временем».
– Да, удивительное дело, – проговорил Розенталь, – столько еще тупиц в науке и столько бездарностей в искусстве. Это какой-то непонятный бульон, на котором растет разум… Да, война, война! Она снова в мировой повестке дня.
– Воевать теперь будут химики, инженеры и бактериологи, – сказала Екатерина Георгиевна.
– Не только, – сказал Ефремов. – Это будет также война текстильщиков, пищевиков, сельского хозяйства, доменщиков, – воюет весь народ – шахтеры, нефтяники, газетчики.
– А правда, – спросила Екатерина Георгиевна, – что есть газы, пахнущие цветами?
– Удивительное дело! – сказал Ефремов, строго глядя на жену. – Всем химикам задают этот вопрос: «Верно ли, газы пахнут цветами?» Мне непонятно, почему это всем нравится: люизит пахнет геранью, фосген – сеном и прелыми яблоками, иприт – горчицей. Вы спросите, как их получают, какое сырье, стойкие ли они, физиологическое действие их, есть ли индикаторы. А то: «пахнут цветами» – и довольны.
Он сердился на жену и говорил сварливым голосом обиженного человека.
– Нет, правда, безобразие! Вот диэтилхлорсульфид, иприт, – о нем огромная литература, немецкий способ, американский способ, исследования химиков, токсикологов, богатейшие материалы о применении его в снарядах желтого креста, распылении; сколько опытов интересных врачами проделано, а тут только один вопрос: «Правда ли, пахнет хреном?» – Он стукнул по столу.
– Ох и строгий у тебя инженер! – сказала Клавдия Васильевна. – Бить будет.
– Ого! – смеясь, сказал Розенталь. – Представляете себе, Екатерина Георгиевна, если супруг в первые дни…
– Ужасно! – перебила докторша-уролог и погладила Розенталя по щеке. – Мы с Костенькой третий год женаты, а он ни разу так свирепо не разговаривал со мной.
И все, хохоча, принялись жалеть Екатерину Георгиевну, упрашивать Ефремова помягче с ней обращаться. И Ефремов, вначале опешивший, вдруг смутился так сильно, как никогда в жизни не смущался: неужели гости, друзья жены, приглашенные с ним познакомиться, заметили, как он дурацки обижался, по-пустому приревновал, самодовольно, по-купечески, ухмылялся?…
Когда начало темнеть, гости собрались уходить. Ефремов тоже поднялся и пожал жене руку.
– Ее, видно, информировали на кухне, – шепнула ему Екатерина Георгиевна, кивнув в сторону Лены.
Девочка, нахмурившись, сердито и недоверчиво следила за каждым движением Ефремова. Как ему не хотелось уходить!
– Ну и ну! Проблемы… – бормотал он, идя по улице, останавливаясь и оглядываясь.
Много неведомых до этого времени мыслей было у него: «Я, оказывается, ревнивый пес… и на охоту летом не поеду, на даче буду… Девочка-чертовка – маленькая, а вот живая, дали ей жизнь, теперь вот полноправна со всеми. Ох ты, как все путается!… Катя со мной соскучится, с победителем? Не про электролитическую диссоциацию с ней разговаривать!»
Ефремов вспомнил, как он приехал с Гольдбергом на рудник, спускался в шахту, осматривал новые дома, поликлинику, хохотал весь день над шутками и остротами товарища, а ночью, проснувшись, услышал, что Гольдберг за стеной ходил по комнате и напевал:
– «Выхожу один я на дорогу…» – останавливался и спрашивал: – Папаша, слышишь? Я тоже пою! – и отвечал сам себе: – Чую, сынку, чую!
Он остановился, глядя на рубиновый глаз светофора, точно вещавший беду в тумане и дождевой пыли.
Потом он вдохнул поглубже сырой воздух, провел ладонью по лбу и зашагал дальше.
С начала лета установились упорные жаркие дни; одно лишь солнце двигалось по пустынному серому небу, в неподвижном воздухе не было ни ветра, ни облаков.
Ефремов сильно уставал от ежедневных поездок на дачу – он поспевал обычно к отходу поезда, когда сидячие места бывали заняты, и всю дорогу ему приходилось стоять в духоте, среди горячих потных тел, да еще держать в руке тяжелую сумку с покупками.
Каждый день, когда поезд отходил от Москвы и в окна врывался ветерок, раздраженные пассажиры становились добрыми и услужливыми. Перелом в настроении происходил к третьему километру пути, и Ефремову нравилось это наблюдать. Он, посмеиваясь, думал, что можно вычертить кривую, показывающую связь между температурой воздуха и настроением дачников.
В день ремонта в котельной, когда паросиловое хозяйство было в очень напряженном состоянии, монтер, работавший под крышей, уронил тяжелые ключи и разбил вентиль паропровода; в течение нескольких минут котельная наполнилась паром, испуганные люди выбегали из нее. Ефремов в это время проходил с главным механиком через заводской двор. Они кинулись к дверям котельной.
– Немедленно прекратить питание котла! Гасите топку! – крикнул главный механик.
– Нет, это не пойдет, – сказал Ефремов. – Если остановить на час, я законопачу аппаратуру на месяц.
– На вашу полную ответственность, – волнуясь, сказал механик, – ведь другого выхода нет.
– Выход у нас единственный, – нарочно замедляя слова, сказал Ефремов. – Перекрыть запасной вентиль и открыть параллельный паропровод, вот такой у нас есть выход.
И он вместе с слесарями полез на котел. Было очень трудно работать в густом горячем тумане, легкие точно наполнились мокрой ватой, голоса терялись в свисте пара…
Когда же все кончилось благополучно и рабочие с Ефремовым, грязные и мокрые, вышли из котельной, механик расчувствовался и, пожимая Ефремову руку, сказал:
– Вы главный инженер, Петр Корнеич, – понимаете, настоящий, а это великие слова – главный инженер, – и неожиданно прибавил: – Приезжайте ко мне завтра на дачу.
«Ого», – подумал Ефремов; это было не шуточное дело – услышать такие слова от старика механика.
Вечером, выйдя из заводских ворот и сев в автомобиль, Ефремов почувствовал большую усталость, ему сразу же захотелось спать.
– На Северный? – спросил шофер.
– А куда же? – ответил Ефремов и подумал: «Поехать к Васильеву, рассказать про дела, потом выпить пива, потом спать лечь – вот хорошо бы…»
На вокзале было много народу, уезжавшего на выходной день из Москвы. Пришлось толкаться, бежать: поезд отходил через три минуты. С большим трудом Ефремов прошел в вагон и остановился у входа, стиснутый со всех сторон; чья-то широкая женская спина грела его прямо нестерпимо. Он пробовал отодвинуться, но горячая спина льнула к нему все плотней и плотней.
Ефремов сказал:
– Слушайте, не упирайтесь в меня, стойте вы на собственных ногах.
Тогда к нему повернулось молодое, румяное лицо, и розовые губы скороговоркой произнесли:
– Если вам неудобно, то не живите на даче; не видишь, что тесно!
И Ефремову вдруг изменило философское отношение к вагонным ссорам. Они поругались. Он глядел в окно и сокрушался, что нужно еще пятнадцать минут ехать под насмешливыми взглядами сидевших.
Но и сойдя с поезда, он продолжал чувствовать неловкость.
– Ну как же это я мог? – бормотал он.
Он остановился и огляделся: как убого выглядела эта сосновая рощица, деревья в серой пыли, земля, покрытая грязной бумагой и осколками бутылок. Ему вспомнилась прошлогодняя охота, прохладный рассвет, огромный, спокойный простор лугового берега Волги, клубы розового сонного тумана над плотной темной водой, ровный скрип уключин… А на даче у хозяйки четверо детей, пятый грудной, они постоянно лезут в комнаты, кричат и дерутся.
Ефремов присел на пенек и задумался. Сколько новых чувств и мыслей, сколько сложностей принесла ему женитьба! Одно время он ревновал Екатерину Георгиевну к ее бывшему мужу; ему казалось, что она все еще любила его, ну, жалела, это значит – любила. Он написал ей письмо, она ему ответила; это были тяжелые дни для Ефремова.
«Его очень жалко! Он ведь, как девочка, слабый, растерянный, вдруг застрелится – ведь это ужасно!» – говорила она. Да, это были нехорошие дни. Сейчас Катя в отпуску – на соседней даче живет Розенталь с женой, каждый вечер они приходят и разговаривают до двух ночи. Театры, музыка, книги. Все это хорошо, замечательно, интересно. Время-то где взять? Он и так спит не больше пяти часов. А сукин сын Розенталь на днях сказал ему:
– Пора, пора, Петенька, почитать Анатоля Франса, так сказать – проработать.
Да, вчера они с женой поругались в первый раз: нужно ли отдавать Лену в школу? А главное – исчезло легкое чувство одиночества, он всегда спешит, да, кстати, двадцать пятого хозяйке дачи нужно заплатить четыреста рублей. Он поднялся и пошел по Песчаной улице, нарочно замедляя шаги. Навстречу из калитки выбежала Лена и повисла на его ноге. Он посадил ее к себе на плечи и зашагал, прижимая к груди ее тонкую, вялую ногу.
«Вот тоже нелегкая победа! – усмехнулся он. – Помучился с ней больше, чем с котлами». И он подумал, что сейчас проходит школу жизни, такую же трудную и важную, как гражданская война. Теперь он видит, что жизнь ткется из тысячи простых вещей, и очень трудно достойно и мужественно шагать по этой простой жизни…
Лена болтала свободной ногой и рассказывала, как свинья вбежала в комнату, сдернула со стола скатерть и сжевала книжку.
– Вот закатим ей строгий выговор с предупреждением! – сказал Ефремов и погладил Лену по ноге.
– Нет, не надо ей выговора: она бедная! – сказала Лена, прижимаясь лицом к голове Ефремова, и у него шевельнулась нежность и жалость к падчерице.
Из– за деревьев вышла Екатерина Георгиевна.
Он посмотрел на нее, и сразу все беспокойные мысли ушли, и ему сделалось легко и спокойно, точно не было трудного дня работы. Он помылся и сел обедать под деревом, за шатающийся круглый стол.
– Розентали уехали в город, – рассказывала жена, глядя, как Ефремов растирает крупную соль между двумя половинками огурца, – боятся гостей, завтра ведь выходной день.
– Верно, я забыл, а мне придется в город поехать.
– Ну, это полное безобразие! – сказала Екатерина Георгиевна и сломала между пальцами хрустящую огуречную шкурку.
– Я ненадолго, ей-богу! Посмотрю, если все в порядке, то сейчас же обратно.
Он стал рассказывать, как поругался в вагоне с женщиной.
– Ты так ругался? – спросила Екатерина Георгиевна.
– Да, сорвалось, – сказал Ефремов и начал объяснять, что на заводе происходила чепуха в котельной и он немного «перегрел» нервы.
После ужина они уложили Лену спать и вышли на двор, пошли по тропинке в сторону леса.
– Я не могу привыкнуть к тебе, – сказала Екатерина Георгиевна, – это, наверно, хорошо. Вот ты рассказал про котлы, как рассказывают про потерю карандаша, я даже не поняла, а когда Лену укладывали, вдруг восхитилась.
– Что?
Она рассмеялась.
– Вот об этом у нас никто не думает, а за годы революции произошла одна очень интересная вещь: раньше средняя девушка чаще обманывалась, она влюблялась в опереточных актеров, офицеров, всяких дураков, пустых краснобаев, была ужасная путаница, а вот теперь – ну, как тебе сказать – у нас у всех есть правильный идеал мужчины. Сейчас влюбляются гораздо больше в хороших людей, глубже как-то все сделалось, ближе к правде, а ведь область очень дикая, как этот лес…
– Какой там лес!… Здесь на каждый квадратный метр два гамака…
– Это днем так, а сейчас он, видишь, страшный какой.
И правда: лес стоял темный, неподвижный и тихий; казалось, нельзя войти в эту плотную черную стену, увенчанную каменно-неподвижной резной вершиной. Они пошли меж деревьев, и очарование душной летней ночи сразу охватило их; этот исхоженный тысячами ног лес казался таинственным, чудесным, точно они были первые люди, вошедшие в него; луна пятнала стволы сосен и скользкую от игл землю узорами тьмы и света; клочья бумаги лежали, как белые черепа, и деревья, спокойно-молчаливые под взглядами людей, наверное, мгновенно оживали за их спинами и перебегали с места на место, бесшумно размахивая темными ветвями. Они шли молча, то тенью, то светлыми полянками, оба взволнованные, как в первые дни знакомства, медля заговорить и лишь поглядывая друг на друга. Было очень душно; казалось, луна грела землю, как живое, яркое светило.
Они вышли на небольшую полянку, сквозь ивовый кустарник тускло поблескивала вода пруда. Екатерина Георгиевна наклонилась и опустила руку в воду.
Подняв голову, она сказала:
– Теплая.
Лицо ее при лунном свете казалось очень бледным.
Ефремов сказал:
– Душно! Очень хорошо бы выкупаться.
Он разделся и бросился в воду, пруд колыхнулся, брызнул десятками отсветов, точно вдребезги разбившееся стекло.
– Теплая, как живая! – крикнул он и поплыл, звонко хлопая ладонями, громко сдувая воду, прокладывая вьющуюся, светлую дорогу по темной воде. Он принялся рвать кувшинки; скользкие, резиновые стебли растягивались, цветок уходил, складывая лепестки, в воду, а через мгновение всплывал на поверхность вновь, раскрытый и белый. Ноги Ефремова опустились и коснулись теплого илистого дна, почти такого же подвижного, как вода. Он попробовал встать, но ноги ушли в ил глубже, ощутили холод и плотность земли, пузыри воздуха, щекоча тело, поднялись на поверхность. Ефремов подхватил толстый пук стеблей и поплыл к берегу. И ему вспомнилось, как когда-то, очень давно, он пошел с мальчиками ночью купаться и на середине реки ему почудилось, что черти ловят его за ноги; заорав, он поплыл к берегу, тараща от ужаса глаза и молотя ногами по воде. Он вспомнил маленькую подвальную комнату, в которой он провел детство, тошный, кислый запах, шедший от всех предметов, и глубоко вдохнул смолистый воздух соснового леса. Он плыл к темной женской фигуре на берегу, вглядывался в нее и думал, какое огромное пространство отделяет его от той темной, нищей поры, в которой начиналась его жизнь. И снова радость и гордость, как весною в Донбассе, когда он восхищался силой людей и прекрасного, мощного труда, поднялись в нем, и он вдруг весело подумал: «Нет, никто пути пройденного у нас не отберет».
Он подплыл к берегу, бросил жене сорванные кувшинки, погрузился по уши в воду и, держась руками за дно, следил, как она наклонилась, потом выпрямилась и отряхнула водяные брызги с вороха белых цветов.
В выходной день поезд, идущий в Москву, был совсем пуст. Ефремов сидел в вагоне, все сильней чувствуя беспокойство, – ему казалось, что на заводе случилось несчастье. Надо было остаться в городе, а он укатил на дачу. Идя по перрону Северного вокзала, он всматривался в лица пассажиров: может быть, они уже знают о приключившейся беде; но все люди были веселы и нетерпеливо поглядывали, скоро ли подадут дачный поезд. А чувство беспокойства становилось все сильней; ясно, пока он прохлаждался на даче, завод попал в беду. Он представил себе, как у заставы стоит милицейское оцепление, толпа смотрит на пожарные автомобили, перепрыгивая через мокрые толстые шланги, бежит директор и кричит: «Где Ефремов?» И главный механик отвечает, показывая вокруг себя рукой: «Вот, распорядился и уехал на дачу».
– Сволочь такая, на дачу уехал! – вслух сказал Ефремов и затосковал. Возле заставы он встретил длинноносого мальчишку в пенсне, лаборанта из цеховой экспресс-лаборатории, и спросил:
– Вы с завода?
– Нет, я в прошлую ночь дежурил, товарищ Ефремов, сутки гуляю.
Ефремов махнул рукой и торопливо пошел через площадь. Он подошел к контрольной будке, вахтер сидел на ступеньках и старательно рисовал на земле какие-то фигуры. На заводском дворе было пустынно и тихо. Ефремов пошел в котельную; пока он глядел на манометры и водомерные стекла, подошел старший кочегар и рассказал, как работали котлы, потом подмигнул и сказал:
– Погодка-то, товарищ Ефремов! Так неделю целую и просидел бы на речке, очень теперь замечательно в деревне.
Они заговорили о рыбной ловле, старший кочегар был великий знаток этого дела. В общем, в котельной дела шли отлично.
В цехе Ефремов встретил дежурного инженера и вместе с ним прошел в контору.
Дежурный по заводу был совсем молодым человеком, он окончил институт в прошлом году, и, слушая его доклад, Ефремов думал, что вот Васильев, Гольдберг, он – это уже старшее поколение, и дежурный смотрит на него как на солидного, старичка.
– Ты как… считаешь меня консерватором? – вдруг спросил он.
– Что ты, Петр Корнеевич, никогда я этого не думал, ей-богу, – ответил инженер. – С чего ты взял это? Вот мои два предложения, ведь ты их реализовал через две недели после того, как подал я в бюро…
Перед тем как уезжать с завода, он позвонил по телефону Васильеву, но того не оказалось дома. Уже больше месяца они не виделись.
Ефремов три раза приглашал его на дачу, ждал, а Васильев обманывал и не приезжал. И сейчас он мечтал заехать за товарищем: они купят пива и отлично проведут весь день вместе, вечером пойдут гулять, купаться, а утром вместе покатят на работу. Кроме того, ему хотелось познакомить Васильева с Розенталем: пусть поспорят, и пусть Розенталь будет посрамлен, уж слишком он доволен своей эрудицией; не мешает, чтобы Васильев осрамил доктора.
Ефремов очень чувствовал отсутствие Васильева, он каждый день думал о нем, иногда скучал, иногда нуждался в его совете, иногда беспокоился, не захандрил ли Васильев, но короткие сутки были жестоки к их дружбе, времени не хватало, а во время их редких встреч они обычно спешили, и разговор у них шел в насмешливых вопросах и ответах.
На обратном пути Ефремову посчастливилось занять место у окна; он задремал, едва не проехал свою станцию и соскочил с поезда уже на ходу. Казалось, на заводе он пробыл совсем недолго, только посмотрел, а день уже шел к концу, и Ефремов торопился.
Обычно, когда он опаздывал, жена, встречая его, говорила:
– А я тут не скучала! Какой-то молодой человек все ходил возле дома и вздыхал по мне.
И Ефремов отвечал:
– Это ты мешала вору в окно полезть, вот он и вздыхал. Этот разговор во время ее отпуска происходил часто и каждый раз смешил их. И сейчас, подходя к дому, Ефремов вспомнил про молодого человека – жена его описывала то в белом костюме с теннисной ракеткой, то летчиком с грустным лицом, то юношей-музыкантом.
С террасы раздавались голоса, видны были спины сидевших за столом людей. Ефремов улыбнулся, подумав, что, вероятно, сразу собрались все молодцы, вздыхавшие у забора. Потом ему стало неприятно – вот к Кате в гости каждый выходной приезжают сослуживцы, подруги, а к нему никто еще ни разу не приехал. Почему такое?
Он вошел во двор. Лена обычно замечала его первой, и сейчас она закричала: «Петя, Петя приехал!» – и побежала к нему навстречу. А вслед за ней на крыльцо вышли Васильев, Морозов и Гольдберг. И только в этот момент Ефремов понял, как дороги ему его друзья, – он задохнулся от радости, растерянно улыбаясь, смотрел на них и негромко, протягивая руку, говорил:
– Вот это замечательно! Вот придумали, и все вместе, как тогда зимой, помните… все ребята мои…
– Нет, нет, ты не подымайся; идем вместе пиво покупать, – сказал, обнимая его, Морозов. Он был в белом костюме, в белых туфлях, белых носках, белой фуражке. Борода его, подстриженная и надушенная, освещенная солнцем, казалась точно выутюженной и нарядной, только что купленной. Гольдберг рядом с ним выглядел совсем странно – в синем шевиотовом костюме с галстуком, в черных ботинках. Ефремов шел между ними, неся кувшин для пива, сзади шла жена под руку с Васильевым, на нем была надета украинская, неизвестная Ефремову рубаха.
– Да, брат, тебя нужно поздравить, – тихо сказал Морозов. – Женился, очень, ну как тебе сказать, женщина, в общем… – Он оглянулся и повел головой. – Вот ты какой…
А Гольдберг добавил:
– Теперь я понимаю, что ты совершил подвиг, заехав на пару дней на рудник… Я бы не поехал на твоем месте.
А Ефремову казалось, что он не видел товарищей десяток лет, и ему было хорошо и приятно идти с ними рядом, смотреть на них, слушать их разговоры, покашливание, шутки. Оглядываясь назад, Ефремов посмотрел на жену: она слушала Васильева внимательно, совсем не так, как в первое их знакомство, когда Васильев оплошал.
– А знаешь, – сказал Морозов, – я тогда рассвирепел, когда ты не взялся меня в Москву переводить, а сейчас работа подвернулась довольно интересная, до осени посижу… А тогда я и не ночевал оттого, что рассердился, знаешь…
Они подошли к киоску на станционной платформе, – у прилавка стояла очередь дачников с кувшинами и бидонами.
– Я сейчас все устрою, – сказал Морозов и подошел к задней двери палатки, где стояли пустые бочки и поломанные фанерные ящики.
– Живей, живей открывай! – весело и грозно крикнул Морозов, стуча кулаком в дверь. – Пиво на льду? – строго спросил он у продавца и, не дожидаясь ответа, быстро добавил: – Поскорей налейте…
– Ну, ловкач! – рассмеялся Гольдберг.
– Как же ты? Рассказывай, – негромко спросил Ефремов.
Гольдберг несколько секунд смотрел на подходивших Васильева и Екатерину Георгиевну, потом пристально взглянул Ефремову в глаза и, точно продолжая разговор, проговорил:
– Живет в Ленинграде, довольна, ну и, значит, все в порядке.
– Ничего в этом понять нельзя, – сказал Ефремов. – Ей-богу, ничего понять нельзя.
– А мне понятно. Все в порядке. Между прочим, знаешь, я из Донбасса перевожусь.
– Да что ты!… Совсем?… Куда ж ты? В Москву, в Главуголь?
– Нет, куда там…
– А куда же?
В это время подошла Екатерина Георгиевна.
– Вы у нас все ночуете, – сказала она, – а утром с Петей вместе поедете. Когда стемнеет, пойдем гулять в лес.
– Нет, к сожалению, не смогу, – сказал Васильев, – у меня еще работа.
– И я должен быть в Москве, вечером с новым управляющим встретиться, – сказал Гольдберг.
– Ну что вы!… Ночью в лесу замечательно! Мы вчера вышли на поляну, освещенную луной, – мне показалось, вот подойдем к поваленному стволу, а там лиса с младенцами своими играет.
– Во что же они играют? В волейбол? – рассмеялся Гольдберг.
– Смотрите, – сказал Ефремов и показал рукой: – Поезд идет дальний, скороход.
Железнодорожный путь шел между двумя рядами сосен, образующих как бы стенки огромной воронки, широко раскрытой у станции и совсем узкой вдали; паровоз, словно спеша вырваться из высокого ущелья, мчался, выбрасывая в безоблачное небо клубы серого дыма.
– Самое страшное – смотреть на рельсы, – сказала Екатерина Георгиевна, – они такие спокойные, тихие, кажется – можно сесть на них и подремать… а через секунду… б-р-р! Страшно!
Подходя к станции, паровоз отрывисто загудел, цепь вагонов вдруг выгнулась, блеснув стеклами окон; деревянный настил дрогнул, и в теплом вихре замелькали покрытые пылью зеленые бока, окна, подножки, номера вагонов, играющие гармошки, соединяющие тамбуры, а еще через несколько секунд все исчезло в беспорядочно крутящихся облаках пыли, и только куски бумаги, увлеченные мощной воздушной струей, подпрыгивая, катились по платформе.
– Транссибирский экспресс, – сказал Васильев, – прямо болид какой-то.
– Вот я на нем завтра поеду, – сказал Гольдберг.
За обедом было весело, много смеялись, пили за Гольдберга, уезжавшего на далекий сибирский рудник, за Васильева, который должен был защищать третьего августа докторскую диссертацию и на следующий день уехать на Алтай охотиться, пили за дружбу. Пиво было теплое и кисловатое, но оно всем нравилось, и полные стаканы при свете заходящего солнца были янтарно-желтыми и казались очень красивыми.
Ефремов видел, как поглядывали его товарищи на Екатерину Георгиевну, как острил Гольдберг и смеялся Морозов, как Васильев был сдержан и не по-обычному добр и услужлив; он видел, что Екатерина Георгиевна понравилась его товарищам, и ему это было приятно.
Когда стемнело, Васильев сказал:
– Ну что же, пора!
И все, задвигав стульями, поднялись.
Екатерина Георгиевна не пошла на станцию – нужно было укладывать Лену спать – и простилась с гостями на террасе.
Васильев подошел к Ефремову. Он поглядел смеющимися глазами на открытую дверь комнаты, на Лену, прижавшуюся к матери, и постепенно лицо его сделалось серьезным, глаза перестали смеяться.
– Ну что же, Петя, прощай и ты! – сказал он. И они первый раз за все время своей дружбы поцеловались крепко, по-мужски, и у обоих на глазах выступили слезы; они рассмеялись, похлопали друг друга по спине.
– Надо почаще видеться, – сказал Ефремов.
Он проводил товарищей на станцию, усадил их в поезд и долго стоял на платформе, глядя на темные стены сосен, окаймлявшие железнодорожный путь.
Он понимал, что его жизнь пошла уже по-иному, и та зимняя встреча с друзьями ему казалась теперь ушедшим прошлым, суровым, бедным радостью прошлым, но все же чем-то бесконечно важным, милым и даже нужным ему и желанным.
Потом он пошел к дому, увидел желтый веселый свет лампы, и сердце Ефремова заполнилось радостью и грустью, а перед глазами встал другой огонь – тревожный, красный, подвижной: огонь фонаря на последнем вагоне поезда, увозившего его друзей.
1937