Общественное мнение и публичность в царской России

Михаил Велижев Политик поневоле? Историограф, монарх и публичная сфера в России начала XIX века

Записка Н. М. Карамзина «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» заслужила репутацию одного из классических текстов русской политической философии, в котором разрабатывалась идеологическая повестка имперского консерватизма. Особенность текста заключается в двойной цели – прагматической и историко-философской. Карамзин оспаривал основные направления внутренней и внешней политики Александра I и его сотрудников, прежде всего М. М. Сперанского[92], причем основным легитимирующим критику инструментом выступала история. Карамзин опирался на собственные исследования, на выявленные им общие закономерности исторического развития России, на представления о провиденциальной природе самодержавной власти и ее структурообразующей функции в механизме государственного управления. С одной стороны, Карамзин интерпретировал конкретные исторические и политические сюжеты, с другой – задавал аналитическую макропарадигму, позволявшую оценить каждое отдельное царствование на предмет соответствия критериям национальной идентичности России («народного духа»), прежде всего воплощенной в истории. Именно это обстоятельство и предопределило популярность концепции Карамзина, изложенной затем и в «Истории государства Российского», у последующих идеологов (например, С. С. Уварова[93]). Впрочем, несмотря на высокий статус трактата «О древней и новой России» в русском политико-философском каноне, его история и прагматика до сих пор остаются не до конца проясненными и служат предметом активной научной дискуссии.

Рассуждая о трактате, следует безусловно принимать во внимание его сложную эдиционную судьбу: в сущности, мы ничего не знаем о том тексте, который был передан в 1811 году Александру I. Считается, что императорская копия утеряна, однако Карамзин прежде успел переписать документ (собственной ли рукой, как утверждал в одном из писем 1845 года к М. П. Погодину Н. Д. Иванчин-Писарев[94], или все же усилиями второй супруги – неясно), рукописная версия трактата сохранилась и в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. В 1830‐е годы записка достигла Петербурга и стала затем активно расходиться в копиях[95]. Однако вопрос о том, когда именно создавались версии, к которым восходят современные публикации[96], как они соотносились с оригинальным текстом, остается открытым[97].

Записка «О древней и новой России» была создана Карамзиным за относительно короткий срок на рубеже 1810 и 1811 годов и первоначально адресовалась узкому придворному кругу великой княгини Екатерины Павловны, куда входил и великий князь Константин Павлович[98]. Карамзин часто бывал при тверском дворе, читал там свою историю и обсуждал ее с Екатериной Павловной и ее мужем герцогом Ольденбургским. Именно Екатерина и заказала историографу записку. В марте 1811 года в Тверь должен был приехать император Александр I, имевший намерение обсудить с сестрой целый спектр политических вопросов[99]. В Твери Александр познакомился с Карамзиным, а вечером накануне отъезда в Петербург слушал отрывки из его «Истории». Вслед за этим Екатерина передала брату карамзинскую записку, содержавшую резкую критику внутренней и внешней политики царя. Разделял ли Карамзин желание Екатерины Павловны познакомить императора с текстом трактата? Сам историограф после событий 1811 года нигде произошедшее не комментировал и о записке почти никому не рассказывал. Между тем с точки зрения языковой стратегии Карамзина-политика вопрос о его намерениях представляется ключевым.

КТО БЫЛ АДРЕСАТОМ ЗАПИСКИ «О ДРЕВНЕЙ И НОВОЙ РОССИИ»?

Существуют две полярные реконструкции авторских намерений Карамзина. Версия, согласно которой Карамзин создавал записку «О древней и новой России» с расчетом на непосредственное знакомство с текстом Александра I, была обоснована Ю. М. Лотманом[100] и Н. Я. Эйдельманом[101]. Лотман писал:

То, что главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I, видно из той настойчивости, с которой историк касался самых больных мест репутации императора. ‹…› Самым безжалостным из нарисованных Карамзиным был образ Александра I. Под пером писателя вставал портрет «любезного монарха»… и одновременно человека, лишенного государственных способностей, преследуемого во всех начинаниях неудачами. Ни одно из любимых предприятий царя не было одобрено историком[102].

Лотман предложил два объяснения потенциально столь опасного для Карамзина поступка. Во-первых, своим выступлением историограф исполнял нравственный долг перед Россией: «…говорить, что собственное достоинство – долг перед Россией и человечеством, можно было потому, что оно выступало в системе Карамзина… основным противовесом власти бюрократии»[103]. Во-вторых, Карамзин действовал как историк: согласно его концепции, «историк – тот, кто заставляет современников при жизни выслушать, что скажет о них потомство»[104]. По мнению Лотмана, речь не идет об отчаянном поступке человека, лишенного всякой надежды быть услышанным. Напротив, Карамзиным руководил определенный расчет: он старался «завоевать доверие» «мнительного» императора выражением своей «полной личной независимости» – «прямоту мнений» Карамзин никогда не сопровождал никакими личными просьбами и, таким образом, снискал «уважение» Александра и «право никогда не кривить душой»[105]. Структурно жест Карамзина выглядел как республиканский (рискованная и во многом самоотверженная критика политических действий монарха, обращенная к самому царю), но содержательно фиксировал позицию «большего роялиста, чем сам король», упрекавшего самодержца в излишней склонности к реформаторству[106].

Вторая точка зрения, согласно которой главными адресатами трактата историограф считал прежде всего великую княгиню Екатерину Павловну и герцога Ольденбургского, сформулирована А. Л. Зориным. Карамзин вопреки своей воле оказался вовлечен императорской сестрой в политическую интригу против Сперанского и не предполагал, что записка будет вручена Александру:

«Записка о древней и новой России» была не столько актом героическим и жертвенным жестом взволнованного гражданина, сколько частью, в сущности, не очень чистой политической интриги, направленной на устранение Сперанского и инспирированной тверским двором великой княгини Екатерины Павловны. Карамзин оказался участником этой игры, скорее всего, невольным. До решающего эпизода он с большой симпатией и нежностью отзывается о Екатерине Павловне и тверском дворе и утверждает, что общение с великокняжеской семьей – это главное утешение его жизни. После того, как рукопись «Записки…» попала в руки Александра I, он с большим раздражением пишет тому же корреспонденту (брату В. М. Карамзину. – М. В.), что ездить в Тверь больше не хочет. Видимо, он понял, что его использовали против его воли[107].

По-видимому, исчерпав все возможности убедить монарха в пагубности нововведений, инспирированных Сперанским, Екатерина Павловна прибегла к последнему средству – передала императору записку, для него не предназначенную, которая свидетельствовала о крайнем недовольстве реформами в среде московского дворянства[108].

Столь явное расхождение в интерпретации карамзинских интенций возникло не в конце XX века. В основных чертах оно восходит к сочинениям, опубликованным в середине XIX столетия: точку зрения о расчете историографа на непосредственное знакомство Александра с текстом активно защищал в своих «Материалах для биографии» Карамзина Погодин[109], о преимущественно «тверском» генезисе записки – в частности, в связи с интригой вокруг Сперанского – писали М. Н. Лонгинов[110] и М. А. Корф[111]. Обе линии анализа базировались на показаниях собеседников самого Карамзина: все три версии, по-видимому, так или иначе восходили к свидетельствам Д. Н. Блудова[112]. Погодин, кроме того, ссылался на данные, полученные от К. С. Сербиновича, секретаря Карамзина в 1820‐е годы, оставившего подробные воспоминания о последних годах жизни историографа[113]. Версия событий, изложенная Погодиным, отличалась радикальностью итоговых заключений. Если Лонгинов и Корф упоминали о том, что записка писалась для Екатерины Павловны и затем была передана ею царю (без детальной интерпретации карамзинских намерений), то Погодин высказался куда более определенно:

Карамзин хотел, разумеется, чтоб Записка его сделалась известною Государю. Для молодой женщины (великой княгини Екатерины Павловны. – М. В.) не стал бы он тратить свое драгоценное время, да и что могла бы сделать с нею Великая Княгиня[114].

Важным доказательством подлинности погодинской реконструкции служила пунктуально проанализированная биографом хронология мартовского визита императора в Тверь. Напомним, что записка «О древней и новой России» оказалась в руках Александра непосредственно перед его отъездом в Петербург в ночь с 18 на 19 марта 1811 года, после того как Карамзин читал царю фрагменты «Истории» и дискутировал с ним о природе самодержавия. Согласно Погодину, уже после отъезда императора в Петербург и «холодного» прощания с разгневанным запиской монархом историограф просил Екатерину Павловну вернуть ему записку, однако выяснил, что та находится у Александра:

Оставляя Тверь, Карамзин спросил свою Записку у Великой Княгини. Записка ваша теперь в хороших руках, отвечала она, – и едва ли этим ответом успокоила Историографа, смущенного внезапною переменою в обращении Государевом[115].

Особенность выстроенного таким образом хронологического ряда становится понятна из сопоставления текста «Материалов для биографии» со свидетельством Сербиновича, легшим в основу погодинского рассказа о тверских событиях и, в свою очередь, основанным на разговорах с самим Карамзиным в середине 1820‐х годов. В архиве Погодина сохранились воспоминания, которые Сербинович присылал ему в период работы над «Материалами» (1864–1865 годы). Сличение рукописи с печатным текстом показывает, что Погодин местами подверг очерки Сербиновича существенной переработке. Вот как описывал значимый для нас эпизод Сербинович:

Ник. Мих., уходя из комнаты великой княгини, просил ее отдать ему рукопись, полагая, что она более не нужна. Но великая княгиня отвечала, что сделать этого не может потому, что ее у нее нет; но прибавила: она «теперь в хороших руках». На другой день Карамзин с великим удивлением заметил, что Государь совершенно был холоден к нему и, прощаясь со всеми, взглянул на него издали равнодушно[116].

Таким образом, по словам Сербиновича, Карамзин просил возвратить ему текст в тот момент, когда его разговор с монархом был окончен, равно как и подошло к концу пребывание Александра в Твери. Однако Погодин в своем труде перенес время разговора на более поздний срок: словосочетание «оставляя Тверь» означает, что вопрос о судьбе записки Карамзин задал уже после того, как император уехал в столицу, а не прежде этого момента, как указывал Сербинович. За счет временнóго смещения Погодин достигал важной для него цели – убедить читателя, будто Карамзин предполагал, что его записка может быть прочтена царем в одиночестве вслед за спорами в салоне Екатерины Павловны. Интерпретация Сербиновича полностью исключала эту версию.

Надо заметить, впрочем, что и сам Погодин испытывал некоторые сомнения в правдоподобности собственного истолкования событий. Об этом свидетельствуют документы, отложившиеся в архиве историка и созданные в период работы над биографией Карамзина. Среди черновиков второй части текста сохранился отдельный лист с записью о том, как трактат «О древней и новой России» достиг Петербурга. Погодин сравнивал две возможности: а) К. И. Арсеньев нашел рукопись трактата, разбирая бумаги умершего в 1834 году А. А. Аракчеева, и б) записка оказалась в столице благодаря бывшему кабинет-секретарю герцога Ольденбургского И. М. Борну, вернувшемуся в Россию в начале 1830‐х годов и привезшему с собой рукопись. Первую версию Погодин по ряду причин решительно отводил, а затем замечал:

Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история[117].

КАРАМЗИН КАК ИСТОРИОГРАФ: ДОЛЖНОСТЬ И ПАТРОНАЖ

Если переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком[118], а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.

К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:

Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви[119].

Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.

Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи[120]. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов[121]. Как и Щербатову[122], Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы[123], а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны[124]. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера[125], в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»[126].

Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей[127]. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»[128].

Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»[129]). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода[130]. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской[131]. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).

Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].

В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].

Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].

Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»[145]. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»[146]. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.

Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием[147]. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений[148]. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I[149]. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»[150], о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.

Возвращаясь к сюжету с погодинской биографией и воспоминаниями Сербиновича, заметим, что поздние высказывания Карамзина не могут, конечно, служить доказательством того, что и в момент совершения действия он придерживался тех же воззрений. Вместе с тем сам текст записки во многом работает на версию о ее полностью конфиденциальном характере. Столь резкий по интонации и выводам трактат контрастировал со стилистическими и риторическими нормами жанра особых записок на имя императора, принятыми в придворной среде (см., например, другой текст, вышедший из тверского салона Екатерины Павловны в 1811 году, – «Записку о мартинистах» Ф. В. Ростопчина, устроенную иначе, или «Четыре главы о России» Ж. де Местра, которые были непосредственно заказаны монархом[151]). Традиционно тексты, критически осмыслявшие актуальную политическую реальность, – например, знаменитый трактат Щербатова «О повреждении нравов в России» – сохранялись в рукописях и могли циркулировать в ограниченном числе копий и ни в коем случае не предназначались для публикации или тем более ознакомления с их содержанием самого монарха. Именно резкий критический тон записки, а не ее консервативное содержание или факт прочтения царем составляет суть корректно поставленного исторического вопроса о значении текста для эпохи, его породившей. Историограф с предельной откровенностью говорил о «табуированных» в окружении монарха темах – например, о правлении Павла и его убийстве (к тому же в дни десятилетней годовщины этого события)[152].

Предположение о том, что во время встречи Карамзин сознательно планировал резкий разрыв с социальными конвенциями, который поставил бы под угрозу дальнейшую работу над «Историей государства Российского», кажется малоправдоподобным. Обстоятельства свидания Александра и Карамзина также наводят на мысль, что откровенное обличение пороков текущего царствования перед лицом монарха решительно расходилось как с контекстом самой встречи, так и с нормами социального поведения, предписанными позицией Карамзина как официального историографа. По нашему мнению, Карамзин прежде роковой и не запланированной им передачи записки в руки императора стремился следовать более уместной и безопасной модели поведения – в разговорах с царем он выступал прежде всего как историограф.

КАРАМЗИН И ТВЕРСКОЕ ЧТЕНИЕ «ИСТОРИИ»

В Твери Карамзин читал императору фрагменты из создававшейся тогда «Истории государства Российского», а затем долго беседовал с монархом в присутствии Екатерины Павловны и герцога Ольденбургского. 20 марта 1811 года Карамзин сообщал Дмитриеву: «…читал Ему (Александру I. – М. В.) свою Историю долее двух часов; после чего говорил с Ним не мало – и о чем же? О Самодержавии!! Я не имел щастия быть согласен с некоторыми Его мыслями…»[153]. Две части вечера – чтение «Истории» и разговор о самодержавии – могли быть связаны между собой: разговор о самодержавии органично следовал из обзора исторических событий, сделанного Карамзиным. К счастью, мы знаем, какие именно сюжеты легли в основу карамзинского чтения. В посвящении к первому тому «Истории государства Российского» историограф указал на то, что в 1811 году рассказывал монарху «об ужасах Батыева нашествия, о подвиге Героя, Димитрия Донского»[154]. Первая глава будущего V тома «Истории», посвященная Дмитрию, была уже закончена к середине 1809 года[155], таким образом, Карамзин читал императору не только что написанную, «свежую» часть «Истории», но важный для него фрагмент уже созданного прежде текста. Из реплики Карамзина следовало, что чтение имело свой внутренний сюжет, не вполне совпадавший с хронологией событий: рассказ распадался на две части – о покорении Руси иноземцами в середине XIII века и ее чудесном спасении в конце XIV столетия. Как мы увидим, первая часть повествования касалась катастрофы, связанной с разобщенностью русских князей, вторая – выхода из кризиса благодаря установлению самодержавной власти.

Особый акцент на фигуре московского князя Дмитрия Ивановича был связан с осязаемой перспективой грядущей войны с Наполеоном: именно этот исторический персонаж к тому времени был востребован русской исторической драмой в контексте русско-французского конфликта, в частности в известной царю трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» (1807). В V томе «Истории государства Российского» Дмитрий изображался единственным из московских князей, кто сочетал воинскую добродетель с политической мудростью. Куликовская битва стала провозвестником будущих побед над «иноземным» «тиранством» и «рабством» во славу «отечества и веры». Карамзин писал: «Какая война была праведнее сей? Счастлив Государь, обнажая меч по движению столь добродетельному и столь единодушному!»[156]

Однако не менее существенно, что Дмитрий интерпретировался историографом как один из основателей московского самодержавия. «Стеснение князей удельных» выделялось Карамзиным как ключевая задача правления Дмитрия с самого его начала: «…изумленные решительною волею отрока господствовать единодержавно… они жаловались, но повиновались»[157]. Грядущее столкновение с Ордой диктовало Дмитрию условия его внутренней политики – Карамзин писал, что «Великий Князь… старался утвердить порядок внутри отечества»[158] и с этой целью боролся с новгородской «вольницей» и «междоусобием тверских князей». Конфликт Дмитрия и Олега Рязанского также рассматривался в контексте сопротивления удельных князей нарождавшейся системе московского «единовластия». Карамзин ретроспективно отмечал, что покорение Новгорода в 1386 году оправдывалось не столько разбоями новгородцев, сколько куда более дальними стратегическими целями: «Димитрий прибегнул к оружию, чтобы… со временем воспользоваться ее (области – М. В.) силами для общего блага или освобождения России»[159]. К слову, именно отсутствие единодержавия Карамзин считал источником бед России во время нашествия Батыя на Русь, о котором он говорил монарху 18 марта 1811 года: «…сила Батыева несравненно превосходила нашу и была единственною причиною его успехов… ‹…› Дружины Князей и городá не хотели соединиться, действовали особенно, и весьма естественным образом не могли устоять против полумиллиона Батыева…»[160].

По мнению Карамзина, правление Дмитрия, славившегося «великодушным бескорыстием», тем не менее прекрасно иллюстрировало универсальную политическую максиму: «…добродетели Государя, противные силе, безопасности, спокойствию Государства, не суть добродетели»[161]. Успехи и неудачи Донского показывали, что личные качества монарха ограничивались целесообразностью государственной пользы. Параллели между 80‐ми годами XIV века и 1811 годом подсказывали, что важнейшим залогом победы в грядущей войне окажется способность монарха консолидировать свою власть внутри страны, точнее, укрепить самодержавную, единовластную модель правления. Александр также планировал усилить свою власть, однако при содействии Сперанского избрал иной путь – распределения полномочий между монархом и Государственным советом, способного в будущем привести Россию к системе разделения властей.

Карамзин, по-видимому, стремился не только предоставить в распоряжение Александра идеологическую схему, интерпретировавшую будущую войну в историческом контексте, но и указать императору на политические механизмы, которые обеспечат в этой войне успех. Подытоживая сказанное в главе «Состояние России от нашествия татар до Ивана III», историограф заключал, что освобождение от рабства «Моголов» непременно требовало самодержавия: «…сия перемена, без сомнения неприятная для тогдашних граждан и бояр, оказалась величайшим благодеянием Судьбы для России»[162]. Самодержавие интерпретировалось в «Истории» как значимый элемент «чуда», организованного Провидением для России, и наделялось чертами объективной необходимости, органичным свойством российской политической системы. Именно этому историко-философскому аргументу и надлежало уверить монарха во вредности новых установлений и важности возвращения к «екатерининским» формам самодержавия[163].

В свете сказанного понятна и функция, которая отводилась Карамзину в сценарии убеждения Александра: как и подобало историографу, он касался лишь прошлого, однако старался как можно больше его актуализировать. Разговор о Дмитрии Донском логично перетек в обсуждение самодержавия как системы правления, по-видимому, вне каких бы то ни было прямых упоминаний о реформах, инспирированных Александром и Сперанским. Подобное течение дела никак не провоцировало скандал, который тем не менее произошел из‐за того, что Екатерина Павловна все-таки передала Александру записку «О древней и новой России». Сам трактат по жанру и стилистике никак не соответствовал статусу Карамзина как историографа, поскольку добрая часть текста была посвящена не прошлому, а настоящему. В записке Дмитрий Донской уже существенной роли не играл, хотя общая логика рассуждения сохранялась: «Россия основалась победами и единоначалием, гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием»[164]. Трактат не вписывался в логику беседы с императором в последний вечер его пребывания в Твери и выглядел явной дерзостью и нарушением придворных приличий. Изменение правил дистрибуции текста привело к возникновению новых смыслов – сам того не желая, Карамзин внезапно оказался «правдолюбцем» перед троном.

ТЕКСТ ЗАПИСКИ: ОБРАЩЕНИЕ К МОНАРХУ

Для чего же предназначалась записка «О древней и новой России»? Возможно, текст Карамзина служил своеобразным репертуаром исторических и политических аргументов, которые Екатерине Павловне следовало использовать в разговорах с венценосным братом (с той оговоркой, что их беседа наверняка шла бы на французском языке). В таком случае нормы публичного поведения, актуальные для придворного сегмента публичной сферы, оказались бы соблюдены: определения и формулы, невозможные в устах подданного, могли тем не менее прозвучать из уст ближайшего к монарху члена императорской фамилии (вспомним, кроме того, что и великий князь Константин Павлович поддерживал позицию сестры по реформам Сперанского и в тот период восхищался Карамзиным). Записка «О древней и новой России» составлялась Карамзиным после подробного и долгого обсуждения с Екатериной Павловной. Мы можем только догадываться, какова была роль великой княгини в составлении документа, однако само ее участие в финальной редактуре не подлежит сомнению. Екатерина Павловна готовилась к решительному разговору с монархом и остро нуждалась в доводах, способных убедить Александра в необходимости отказа от ослабления самодержавной власти. Однако в итоге сочинение Карамзина было использовано Екатериной Павловной прагматически и без особой щепетильности относительно репутации историографа. Карамзин прекрасно понял это, и на некоторое время их отношения с великой княгиней охладились.

Впрочем, версия Лотмана о расчете Карамзина на непосредственное знакомство Александра I с запиской располагает весомым аргументом, связанным с одним из фрагментов самого трактата. Карамзин писал:

Доселе говорил я о царствованиях минувших – буду говорить о настоящем, с моею совестью и с государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, т. е. в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет история[165].

Характерно, что рассуждение о праве на высказывание, адресованное монарху, возникает не в начале трактата, а в том месте, где Карамзин «заходит на чужую территорию»: отказывается от историописания и начинает анализировать политику, тем самым выступая уже не столько в функции историографа, сколько в роли политического философа, специалиста по самым разным областям государственного управления – от финансов до социальной и внешнеполитической сферы. Сам по себе такой ход не был новаторским, о политической функции исторических штудий часто писали во второй половине XVIII века (например, Д. Юм[166]). Карамзин оценивал первую половину александровского царствования так, будто оно уже закончилось и, следовательно, подлежит суду «будущего» историка: то, что сейчас только «кажется» справедливым, в будущем станет объективной исторической истиной (подобно тому, как он анализировал, например, просчеты политики Дмитрия Донского). А. Д. Блудова проницательно писала о странной историософской позиции Карамзина-ученого: «Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает инстинктивно дела прошедших времен (своего народа, разумеется), и что есть великая историческая правда, которая, вместе с тем, правда Божия, восстановляющая честь и невинность тех деятелей, которых имена пострадали только от страстей и злобы или от предрассудков современников…»[167]. Однако, несмотря на аргументацию Карамзина, совершенно очевидно, что бóльшая часть записки «О древней и новой России» создана не историком, а политиком-публицистом – «истинным добродетельным гражданином российским»[168], указующим монарху на пределы его власти[169]. Как бы то ни было, интриги, сопровождавшие появление трактата на свет, обессмыслили академическую легитимацию словесного жеста, трансформировав его в элемент политической войны, закончившейся ссылкой Сперанского в Сибирь.

Карамзин напрямую обращался к Александру I и, следовательно, предполагал, что его текст мог быть прочитан монархом. Как совместить прямые отсылки к диалогу с императором с недовольством Карамзина передачей тому записки? Наша гипотеза состоит в том, что создание текста не подразумевает его немедленной публичной актуализации. Иными словами, возможно, Карамзин рассчитывал на то, что монарх рано или поздно станет читателем трактата, но не желал, чтобы это случилось в марте 1811 года[170]. Сочинение, написанное для одной аудитории, при распространении в другой (даже если речь идет об одном-единственном читателе) способно менять свой смысл: так, вероятно, произошло и с запиской – изначально она предназначалась для узкого придворного круга Екатерины Павловны, а затем вследствие не предвиденных историографом обстоятельств стала известна Александру.

Из историографа и послушного клиента великой княгини Карамзин превратился в политика и радикального критика императорских действий, бросившего вызов самому царю и, несмотря на посредничество Екатерины Павловны, поплатившегося за это (в частности, в 1814 году император отказал ему в возможности написать официальную историю войны 1812 года)[171]. Карамзин нашел в себе силы интерпретировать новую роль и сделал ее частью собственного публичного образа[172], о котором мы можем судить по более поздним источникам и полемикам[173]. В частности, его убежденность в своем особом призвании усилилась после успеха, сопровождавшего выход из печати первых томов «Истории государства Российского». Так, 17 октября 1819 года Карамзин уже напрямую обращался к монарху с исповедальным и очень резким по тону письмом, протестуя против планов восстановления польской независимости. Следует, однако, с крайней осторожностью экстраполировать базовые черты карамзинской идентичности на более ранние периоды его биографии. Как мы постарались показать, своей репутацией «честного человека» Карамзин оказался обязан, по сути, случайным обстоятельствам, положившим конец его деятельности сугубо академического толка. С 1811 года историограф начал создавать новый образ – идеального неподкупного советника царя, – оказавший огромное влияние на поведенческие стратегии дворянских интеллектуалов николаевской поры.

Виктория Фреде Общественное мнение, его облик сверху Негласный комитет Александра I

Вопрос о происхождении «гражданского общества» в XVIII веке, о его самосознании в качестве движущей силы, способной просвещать и прививать нормы морали обществу в целом, давно занимает исследователей[174]. Основу российской публичной сферы эпохи Просвещения составляли самые разнообразные институты: кружки, салоны, масонские ложи, добровольные объединения, концертные и художественные площадки, театры, журналы и газеты. Вместе взятые, такие сообщества представляли собой «дополитическую литературную публичную сферу», поощряемую государством[175]. Еще бы: ведь «формирование благоприятного общественного мнения» являлось краеугольным камнем в «искусстве государственного управления» для таких просвещенных правителей, как Екатерина II[176]. Озабоченность императрицы «мыслями просвещенной части народа» и готовность учитывать их в составлении указов отмечались и ее современниками[177]. Как бы то ни было, значение «общественного мнения» как ключевого понятия у правящих верхов до настоящего времени систематическому анализу не подвергалось.

Статья попробует его осветить на примере известной группы советников Александра I – Негласного комитета. Комитет возник в тот момент, вслед за Великой французской революцией, в эпоху Наполеона, когда нарождающееся общественное мнение привлекало напряженное внимание в Великобритании, Франции и Германии. К концу 1790‐х годов оно формировалось преимущественно теми образованными личностями, аналитические способности которых давали им право на участие в определении государственной политики. Каждый голос выражал критическое мышление частного лица – как его личные интересы, так и заботу об общем благе. Считалось, что общество, выражая свое мнение, прямо сообщает государству о своих интересах, а государство, в свою очередь, использует это мнение для поддержания политической легитимности и стабильности[178].

Под влиянием политических событий конца XVIII века, понятие общественного мнения также подвергалось критике. Не каждый хор голосов мог отождествляться с «общественным мнением», а суждения того или иного голоса вызывали сомнения: представляют ли они интересы и волю общества в целом, обоснованные аргументы оратора или всего лишь скоропалительные заявления и слухи.

Члены Негласного комитета овладели искусством таких дебатов отчасти потому, что были свидетелями событий, которые эти дебаты породили. Павел Строганов пробыл несколько месяцев в Париже в 1789–1790 годах во время Великой французской революции, в то время как Николай Новосильцев нанес туда короткий визит в 1790 году. Виктор Кочубей провел в Париже зиму 1791–1792 годов, а до этого, с 1788 года, два года жил в Британии, в которой в период с 1789 по 1791 год побывал и Адам Чарторыйский[179]. Новосильцев же прожил в Великобритании с 1796 по 1801 год. Возможно, именно заграничный опыт возвысил их в глазах Александра, с которым они впервые познакомились в 1790 году.

В это время великий князь вынашивал планы реформировать империю, упразднить единовластие и отменить крепостное право. Он дал обещание прибегнуть к помощи своих «молодых друзей» в том случае, если станет императором[180]. В 1801 году, когда Александр взошел на трон, все пятеро вошли в «Негласный комитет», который проводил тайные встречи на протяжении двух или трех лет[181]. Обсуждаемые темы включали создание конституции, освобождение крепостных крестьян, юридические и административные реформы, а также внешнюю политику, но все эти дебаты привели лишь к скромным результатам. Родилась только одна значительная реформа, а именно учреждение нового министерского ведомства в сентябре 1802 года, из чего некоторые исследователи заключили, что сам комитет играл лишь второстепенную роль в царствовании Александра[182].

Обвинения в робости были вполне обоснованны: боязнь того, что в комитете называли «шумом», препятствовала претворению в жизнь его реформаторского плана. Тем не менее тревога привела не к пренебрежению общественным мнением, а, наоборот, к тщательному его изучению. И «общество», и «мнение», и «общественное мнение» регулярно всплывали в ходе их рассуждений, что засвидетельствовано в «протоколах» собраний, которые вел Строганов. Все пятеро использовали эти термины непоследовательно, отчасти из‐за недостаточной образованности в политической теории, а отчасти из‐за своей глубоко укорененной нерешительности. С одной стороны, внимание общественного мнения у них считалось залогом искусства хорошего управления, а с другой – они сомневались в легитимности голосов петербургской элиты, которая представлялась им безнадежно погрязшей в междоусобных распрях и совершенно лишенной «общественного сознания» (esprit public).

Под глубоким влиянием сентиментализма комитет первоначально считал, что отсутствие нужных нравственных качеств отнимает у элит право участвовать в политическом процессе. В результате комитет пытался оставаться негласным, не прибегая к публичным обсуждениям. Только после упадка комитета бывшие друзья Александра решили, что общественное мнение должно стать независимой силой в государстве.

«МНЕНИЕ» В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ, УСЛЫШАННОЕ В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ

На пороге XIX столетия мысль в Санкт-Петербурге била ключом. Салоны, литературные кружки и литературные журналы сыграли важнейшую роль в культурном развитии элиты и в утончении ее вкусов. В городе, переполненном чиновниками и военными, в котором жизнь вращалась вокруг двора, умы и мнения неизбежно клонились к политике. Цензура значительно ограничивала свободу политических высказываний в печати, что еще более подчеркивало важность живого общения и обмена информацией в салонах, на званых ужинах, в парках и на театральных представлениях[183]. Александр, Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев появлялись повсюду и вращались в разных кругах, впитывая суждения других и создавая свои собственные.

Петербургские гостиные представляли собой полуофициальные пространства для общения. Высокородные семьи, такие как Долгоруковы, Голицыны и Строгановы, устраивали салоны и званые ужины, где сходились на короткую ногу и обменивались сплетнями государственные чиновники, высокопоставленные военные и зарубежные дипломаты. Вспоминая поздние годы правления Екатерины II, Чарторыйский замечает, насколько все гости были озабочены придворной жизнью: «Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная энергия шла только оттуда»[184]. По его словам, Екатерина питала сознательный интерес к «общественному мнению» и мастерски им управляла[185]. Секрет ее успеха заключался не в том, что она потакала желаниям своих подданных, пишет Чарторыйский, а в том, что она предлагала им искусно поставленный спектакль, в котором они могли участвовать. В результате все население России было у нее «в кармане» в том смысле, какого никогда не достигнут ни ее сын, ни ее внук[186]. Чарторыйский отмечает, что за то краткое время, что Павел пробыл на престоле, тон разговоров стал гораздо менее почтительным: «Среди молодых придворных считалось модным и вполне приличным… развлекать себя сочинением едких и злобных эпиграмм, высмеивающих жалкие черты Павла и чинимые им несправедливости». И действительно, к 1801 году, когда Павел был жестоко убит, «вся страна» («tout le pays») знала о замышлявшемся против него заговоре, кроме самого Павла[187]. Примечательно, что Чарторыйский не корит Павла за конкретные политические решения, которые восстановили против него его же подданных, а обвиняет его в неумении слушать.

Александр страстно жаждал поддержки «общественного мнения» в первые годы своего правления[188]. Тем не менее он отверг средства, которыми пользовалась Екатерина (а именно, тщательно поставленный спектакль) как способ впечатлить своих подданных, тем самым обрушив на себя лавину критики[189]. Беспокойство императора о своей репутации выросло настолько, что в 1803 году он попросил Новосильцева докладывать ему о том, кто и что говорит «в городе»[190]. Соответствующее расширение влияния полиции не одобрялось «молодыми друзьями» императора, но и они беспокоились за свою репутацию[191].

Особенным пространством для обмена новостями и мнениями был Зимний дворец. Если суждения, высказываемые в салонах, необязательно имели целью повлиять на ход политических решений, то мнения, которые высказывались при дворе, неизбежно влекли за собой последствия, которые надо было тщательного взвесить. Чем выше чин, тем хуже невоздержанность. Комитет ужасало то, с какой беспечностью сановники высказывали свои мнения и желания перед нижестоящими чиновниками во время торжественных приемов при дворе, выдавая государственные тайны и мешая правильному ходу судопроизводственных дел[192]. Мнения, которые могли быть услышаны членами царской семьи, имели особенный вес. Романовы тщательно планировали свое перемещение во дворцах и вне их – таким образом, чтобы подслушивать, о чем говорили присутствующие. Обеды и ужины составляли важную часть дворцового общения. Коридоры, связывающие дворец с придворной церковью, открывали возможность еще более широкому общению до и после богослужения. Самый широкий круг лиц присутствовал во время театральных представлений и балов, когда приглашенное «общество» включало высшее духовенство, чиновников и офицерский состав среднего ранга, а также первые четыре класса купечества[193]. Разговоры и этого более широкого круга лиц также представляли интерес для членов Негласного комитета, которые и с помощью своих жен собирали информацию о высказанных мнениях[194].

Самым мощным аппаратом для производства мнений являлись государственные совещательные учреждения, создававшиеся именно ради того, чтобы их члены могли высказывать свои мнения. На первом этапе правления Александра этот аппарат включал в себя Сенат (созданный в 1711 году), Государственный или Непременный совет, основанный 30 марта 1801 года, и Комитет министров (он же «При дворе Совет», учрежденный 8 сентября 1802 года). Вышеперечисленные учреждения являлись «публичными» вследствие того, что их существование и членский состав были объявлены в печати. От участников совещаний ожидалось, однако, что содержание дебатов останется под печатью тайны. Император выборочно посещал их сессии, получая отредактированные протоколы заседаний[195]. Суждения, выносимые внутри всех совещательных органов, представляли исключительный интерес для членов Негласного комитета. Кочубей первым стал членом Сената и Государственного совета и докладывал обо всем, что там слышал[196].

Выслушивая мнения, провозглашенные участниками заседаний совещательных органов, члены Негласного комитета часто жаловались на их несвязность, подчеркивая, что несогласие сановников приведет к упадку всего аппарата государственного управления. Неумение формировать консенсус со стороны служилого дворянства препятствовало появлению общественного мнения, затрагивая социальную и политическую сферы. Как Кочубей писал позднее, в 1808 году, общественное мнение существует постольку, «[п]оскольку люди думают и имеют мнение, а если есть сходство во мнении разных индивидуумов, это можно рассматривать как общественное мнение»[197]. Тщательно подбирая слова, Кочубей дает понять, что, приписывая статус общественного мнения мнению какой-либо группы лиц, слушатель тем самым делает субъективный выбор, который подчеркивает значение суждения отдельных личностей.

УМЕНИЕ СЛУШАТЬ

Совещательные функции государственных мужей включали в себя умение слушать. Все политические теоретики конца XVIII – начала XIX века, от Монтескье до Берка, соглашались в том, что любые проекты реформ должны быть разработаны с учетом особенностей конкретной страны и с вниманием к умственным способностям, моральным качествам и предпочтениям ее жителей. Законодателям надо изучать климат и географию, удостоверяясь, что местные особенности соответствуют государственному аппарату. Также следует учесть нравственные устои населения, дабы предугадать возможную реакцию на предлагаемые законы. По логике Негласного комитета, закон должен отражать исторические предпосылки, локальную специфику, а также общечеловеческую природу.

Так, Новосильцев горячо ратовал за то, чтобы учитывать местные особенности, как видно из его писем Строганову. Прибегая к помощи целого ряда аналогий, Новосильцев утверждает, что исходный материал, из которого состоят государство и общество, всегда имеет локальное происхождение, так как в его основе лежат народные пристрастия и предрассудки. Новосильцев ссылается на Петра I, который, по его мнению, является примером монарха, отлично знавшего местные нравы и именно поэтому сумевшего обратить их в свою пользу во время реформ[198].

Строганов также подчеркивал необходимость формирования политических структур, соответствующих местным особенностям, в своих программных документах (далее – записках) для Негласного комитета. Органы государственного управления и бюрократические процедуры, совокупность которых Строганов обозначал термином «государственный аппарат» (corps politique), следует тщательно изучать и бережно с ними обращаться. Вполне возможно, что Строганов позаимствовал термин «corps politique» из трактата Монтескье «О духе законов»[199].

Вместо того чтобы применять шаблонные абстрактные модели для решения административных недостатков, необходимо искать их корни в ходе дел[200]. Строганов подчеркивает и необходимость изучения так называемого esprit public (общественного сознания), которое определяется как «доминирующая точка зрения по отношению к заданному предмету» и подлежит «тщательному систематическому анализу»[201].

У Негласного комитета было мало времени на то, чтобы обдумывать способ обнаружения той самой «доминирующей точки зрения» столицы. Высшие чиновники, включая членов Государственного совета, регулярно представляли Александру отчеты с предложениями о реформах, а также с комментариями к существующим проектам. В течение восьми месяцев с начала обсуждения реформы Сената Александр получил более десяти отчетов и комментариев. Комитет в подробностях рассмотрел как минимум четыре из них, составив к каждому коллективный ответ, а к двум – встречное предложение[202]. Члены комитета советовались с Александром Воронцовым и его братом Семеном, советовались и с опытными чиновниками, такими как Николай Мордвинов, Михаил Сперанский и их подчиненными[203]. Бывший наставник Александра, Фредерик Сезар Лагарп, желал участвовать в обсуждениях политики молодого императора[204], как и его мать, вдовствующая императрица Мария Федоровна[205]. Последняя поначалу смотрела с враждебностью на членов Негласного комитета, которые, судя по всему, отвечали ей взаимностью[206].

Законотворчество, согласно идеалу комитета, состояло из трех видов деятельности: наблюдать, слушать и советоваться. Между тем процесс консультации не должен был превращаться в публичную, гласную дискуссию. «Изготовление» закона у них считалось очень деликатной процедурой, почти священнодействием, совершаемым лишь узким кругом избранных лиц, подальше от посторонних глаз. Законы следовало представлять перед публикой полностью завершенными, ослепляющими своей мощью и величием, или, как выразился Новосильцев, подобно «Палладе, в полном вооружении выходящей из головы Юпитера»[207].

СЕКРЕТНОСТЬ И САМОПРОВОЗГЛАШЕННОЕ МОРАЛЬНОЕ ПРЕВОСХОДСТВО НЕГЛАСНОГО КОМИТЕТА

Негласный комитет желал слушать, ничем при этом себя не выдавая. Совещания проходили скрытно, позволяя участвующим с большей доверчивостью высказывать и обсуждать свои замыслы. Секретность и замкнутость группы, ее конспиративный элемент, отделяли ее от постоянных посетителей двора, подчеркивая ее элитный статус как арканума власти[208]. Секретность укрепила в комитете тенденцию снисходительно и недоверчиво относиться к другим политическим голосам. Такое отношение вскоре сделалось препятствием для изучения «доминирующей точки зрения по отношению к заданному предмету» – задачи, которую сами себе поставили члены комитета.

Секретность была основным компонентом организации комитета. Официально он не существовал, но при этом играл важнейшую роль в формировании политики Александра. У него не было названия, но члены называли свое объединение «комитет» («le comité»), «малый комитет» или «комитет по реформам», а свои собрания – «наши дни», «совещание» или «сессия» («nos jours», «conférence» или «séance»)[209]. Членский состав комитета, время и место собраний, а также обсуждаемые вопросы держались в секрете. Как следует из переписки, лица, в него входившие, часто сообщались между собой, обмениваясь записками, встречаясь выпить кофе друг у друга дома или же пообедать или поужинать при дворе. Встреча, или же сессия, имела место тогда, когда все члены комитета, включая Александра I, собирались при дворе по предварительной договоренности. Обязательное присутствие императора отличало Негласный комитет от других современных ему институтов, таких как Сенат, Государственный совет или Совет министров[210].

В своих мемуарах Чарторыйский вспоминает, что все собрания тайно проводились в покоях императора, после обедов, которые предоставляли членам комитета благовидный предлог появиться при дворе, избегая при этом лишнего внимания. «После кофе и короткого общего разговора император удалялся, и в то время, как остальные приглашенные разъезжались, четыре человека отправлялись через коридор в небольшой будуар, непосредственно сообщавшийся с внутренними покоями их величеств, куда затем приходил и государь»[211]. Такой практике способствовал лишенный чрезмерной помпезности протокол, принятый в Каменноостровском дворце, где жила императорская чета в первое лето правления Александра и где 24 июня 1801 года состоялось первое собрание группы.

В первые месяцы правления Александра упрощенный протокол был очень кстати еще и потому, что Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский не состояли на государственной службе, а посему не имели формального повода появляться при дворе. Их имена практически не упоминаются в книге учета придворных событий, камер-фурьерском журнале, за апрель – июнь 1801 года, то есть тогда, когда Строганов и Кочубей начали обсуждать с Александром создание комитета[212]. Ситуация изменилась с назначением Строганова, Новосильцева и Чарторыйского камергерами в июле 1801 года[213]. Тем же летом Кочубей получил место в Коллегии иностранных дел, Сенате и Государственном совете, что дало ему возможность держать членов комитета в курсе проходивших там обсуждений. К осени члены комитета заняли прочное положение при дворе, что облегчало их встречи.

Чем выше в табели о рангах поднимались Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский, тем более очевидным становилось особое к ним расположение Александра. В сентябре 1802 года они возглавили министерства, которые сами же и помогали проектировать: Кочубей стал во главе Министерства внутренних дел со Строгановым в качестве товарища министра, Чарторыйский был назначен товарищем министра иностранных дел, а Новосильцев занял ту же позицию, но уже в Министерстве юстиции. Впоследствии они стали членами Совета министров, который также создали именно они. И хотя каждый раз их роли принимали все более публичный характер, существование комитета и содержание проводимых там дебатов не разглашалось. Консультируясь с другими государственными деятелями, члены комитета никогда не приглашали их на свои собрания. Остается неясным, чтó знали о комитете остальные придворные[214].

Чарторыйский в своих воспоминаниях сравнил комитетские сессии с собраниями масонской ложи, и сравнение это уместно по нескольким причинам[215]. Во-первых, общение велось в духе равенства: императорский статус Александра никто не забывал, но он старался не показывать дистанцию между собой и другими; остальные сбрасывали личины придворных и чиновников. Когда Александр выражал свое мнение на сессии Государственного совета, его слова являлись «монаршей волей» и посему обсуждению не подлежали[216]. В замкнутом же пространстве своих покоев Александр мог экспериментировать, позволяя членам комитета себе возражать, чем те охотно пользовались, иногда к его вящему неудовольствию[217]. Откровенные, без околичностей беседы были возможны еще и благодаря дружбе, к которой взывали всякий раз, когда спор становился слишком уж жарким[218].

Моральные устои комитета также во многом основывались на этике масонских лож второй половины XVIII века[219]. Отрекаясь от светских прикрас придворной элиты, члены комитета побуждались будто бы исключительно радением за императора, гуманизмом и преданностью отечеству. Более того, члены комитета полагали, что их право участвовать в государственной реформе основывается на наличии таких нравственных принципов, как любовь к человечеству и к родине (сполна компенсируя отсутствие опыта и соответствующей компетенции). Строганов отмечал, что только добродетельные личности могут быть допущены к участию в проекте реформ, который должен быть возложен на плечи тех, кто «преодолеет его с честью, поставив перед собой достойную цель»[220]. Тем самым Строганов преграждал путь тем будто бы тщеславным сановникам, которые пользовались сложившимися обстоятельствами, чтобы захватить власть.

Ссылаясь на внутренние, душевные качества, которые устанавливали право на политическое действие – особенно на их беззаветную преданность общественному благу, – члены комитета оперировали языком литературного сентиментализма. Еще 8 апреля 1801 года в своем письме Семену Воронцову Кочубей оправдал свое решение возвратиться в Санкт-Петербург моральной чистотой и преданностью благу отечества:

Я уезжаю потому, что мне кажется, что я в долгу перед великим князем Александром; я уезжаю потому, что думаю, что все честные добропорядочные личности должны сплотиться вокруг него и бросить все свои силы на то, чтобы излечить глубочайшие раны, нанесенные отечеству его отцом.

Кочубей ничего не упомянул о каком-либо опыте или умении, которые позволили бы ему оказать императору посильную помощь. Он вообще отказывался смотреть на свою деятельность в столице как на службу, утверждая, что абсолютно безразличен к перспективам карьерного роста[221]. Позднее Чарторыйский опишет Строганову свои побуждения примерно в тех же выражениях:

Мое единственное желание – это при любых обстоятельствах поступать наилучшим образом, как полагается человеку, который во всех своих действиях руководствуется исключительно честью и долгом[222].

Новосильцев и Строганов так же смешивали выражения утонченной чувствительности со строгими словами о добродетели и верности общественному благу:

Я убежден, что ничто так не показывает возвышенные устремления души, благородство чувств и честность ума, как стремление овладеть теми науками, которые больше всего связаны с общественным благом («bien public»)[223].

С точки зрения членов комитета, именно высокие моральные качества Александра делали его достойным их личной преданности. К примеру, Кочубей в своем письме Воронцову от 12 мая 1801 года, вскоре после приезда в Петербург, особенно подчеркивает нравственность Александра:

Его намерения превосходны. Слова «общественная польза» («utilité publique») и «благо отечества» («bien de la patrie») не сходят с его уст, ибо они давно уже высечены в его сердце[224].

Александр подчеркивал те же черты в своем публичном образе императора, любящего человечество и жертвующего своими личными интересами во благо подданных[225]. Он сам пользовался такими критериями, критикуя Наполеона в 1802 году, когда последний стал бессменным консулом: «Завеса упала: [Наполеон] лишил себя лучшей славы, какой может достигнуть смертный… доказать, что он без всяких личных видов работал единственно для блага и славы своего отечества»[226].

Строганов соглашался с Кочубеем в том, что касается «чистоты» помыслов молодого императора, хваля его «наилучшие устремления», но в оценке его характера Строганов был гораздо менее оптимистичен: «Только его неопытность, слабый и ленный характер («caractère mou et indolent») стоят у него на пути. Для того, чтобы творить добро, ему необходимо побороть эти три недостатка». Одной из целей комитета, по мысли Строганова, было помочь императору «покорить» свой слабый характер, чего тот собирался добиться, взывая к «чистейшим моральным принципам» Александра[227].

Как будет видно далее, Негласный комитет намеревался работать за кулисами, чтобы утвердить публичный образ императора как деятеля, преданного общественному благу. Именно недопонимание и недостаточная ревность к такому благу лишали обыкновенных придворных и даже высокопоставленных политических деятелей права участвовать в разработке проекта реформ. В глазах членов комитета эти нравственные недостатки препятствовали развитию полноправного, легитимного «общественного мнения» в России.

ОБЩЕСТВЕННОЕ СОЗНАНИЕ И СВОЕКОРЫСТНОЕ ДВОРЯНСТВО

Высокие нравственные качества и прежде всего способность подчинить личные интересы общему благу были в глазах членов Негласного комитета необходимым условием для выступления на политической арене. Следуя философии позднего Просвещения, они видели в человеке страстное и корыстное существо, склонное по естеству своему стремиться к достижению личной пользы. Только тот человек, в котором страсти и интересы обузданы и сбалансированы друг с другом, способен действовать в общих интересах[228]. Здесь играло важную роль сочувствие, данное человеку с рождения, которое делало возможным сотрудничество в стратифицированных обществах. Общительность, спутница сочувствия, считалась философами-сентименталистами «политической добродетелью», которая смягчала частные интересы и позволяла индивидам работать на благо других[229].

Всевозраставшая ценность чувства общности способствовала легитимизации общественного мнения как политической силы в конце XVIII века. Общественное сознание (esprit public), понимаемое как чувство соучастия с человечеством, было неразрывно с ним связано. Появившееся в самом начале XVIII века, общественное сознание считалось присущим как индивидууму, так и обществу в целом. Его распространение, сеявшее приверженность благополучию других, превращало мнения из какофонии голосов, наперебой продвигавших личные интересы, в стройный хор-консенсус проповедников общего блага. Понятие духа общественности стало ключевым в переоценке «общественного мнения» в свете Великой французской революции[230].

В глазах членов Негласного комитета именно общественного сознания недоставало российскому дворянству, а посему они отказывались признавать за хором многочисленных голосов элиты Санкт-Петербурга статус общественного мнения. При дворе, в ведомствах, в гвардейских полках царила атмосфера интриги, разногласия, бесчестия, тщеславия, неуемной алчности, беспринципной конкуренции и неуважения к закону[231]. Такая негативная оценка высшего дворянства была унаследована членами Негласного комитета от поколения, пришедшего к власти при Екатерине II[232].

Недоверие и презрение членов комитета к элите принимали окраску политических теорий сентиментализма, лежащих в основе их мировоззрения. Необузданное тщеславие и честолюбие, коими были движимы служилые дворяне вообще и придворные в частности, лишали их способности к здравому рассуждению. В силу их невоздержанности им нельзя было доверить конфиденциальную информацию, о чем Строганов напоминает Чарторыйскому во время поездки за границу в 1806 году:

За чтением ваших писем я как будто бы на миг перенесся в одну из дворцовых приемных. Я увидел людей, которые ее заполоняют; я услышал их смехотворные суждения; я смотрел, как они принимают важный вид, неся нелепейшую чушь на серьезные темы, о которых и знать-то не должны; я видел, как остальные обращают все это в шутку[233].

Члены комитета еще и обвиняли образованную элиту Петербурга в сугубой переменчивости в настроениях и непредсказуемости в реакциях. Так, в своих записках Строганов объяснял, почему «эгоистичные» люди должны быть тщательно отстраняемы от обсуждения проекта реформ. Подчиненные гордости и неправильно понятому чувству собственного достоинства («amour propre mal entendu»), они руководились «страстями, разбудив которые можно дорого поплатиться»[234]. Обвинения дворянства в корыстности суждений вновь и вновь выдвигались на заседаниях Негласного комитета. Так, на сессии 18 ноября 1801 года Строганов объявил, что дворянство «абсолютно лишено сознания общего блага» («d’ esprit public»)[235]. Обвинение в своекорыстии предъявлялось как дворянству в целом, так и некоторым государственным институтам, в особенности Государственному совету, члены которого руководствовались преимущественно личной пользой[236].

Недоверие членов комитета к дворянству коренилось в еще более глубоком пессимизме относительно человеческих суждений. Их пессимизм укреплял в комитете уверенность в том, что содержание всех обсуждений не должно стать гласным. Строганов подробно изложил, как человеческие суждения основываются на «страстях, происходящих из личных интересов». Будучи единожды пробужденными, страсти подстегивают воображение, которое в результате производит ложные предположения. Бесчисленные ошибочные теории о целях правительства создаются таким образом и порождают в свою очередь слухи, которые подталкивают все новые ложные предположения и теории. В итоге «множество лживых умов, составляющих общество, искажают процесс управления, хотя считают, что полностью им овладели»[237]. Толки, сплетни и догадки составляли особую проблему для правителя, желавшего знать, каково, собственно, истинное отношение народа к возможной реформе. Молва противостояла всем попыткам определить общественное мнение, а правитель должен был довольствоваться массой «разнообразных мнений, производимых озабоченными умами» и «потоком личных поношений»[238]. Так, публичное обсуждение предстоящих реформ никоим образом не проливало свет на предпочтения и настроение индивидов, групп или общества в целом. Оно скорее отражало всеобщее брожение умов, которые горели желанием подвергать все и вся злобным нападкам без особых на то причин[239].

Таинственность внушает трепет, по замечанию Зиммеля[240]. Слухи оскверняли деликатное, сакральное действо превращения инициатив в законы. Сама Паллада не могла быть рождена из головы Юпитера на глазах у глумящейся толпы. Для воспитания законопослушности была необходима тишина. Строганов подробно останавливается на этом тезисе:

Тот закон, создание которого было окутано молчанием, который выходит в свет, преждевременно не потревожив общего покоя и одновременно являясь общеобязательным, имеет… свойства великого закона природы, предмета первой необходимости.

В очередной раз Строганов обращается к врожденным свойствам человеческого разума, «предрасположенности духа человеческого» к беспрекословному принятию законов, которые, по-видимому, проистекают из «абсолютной необходимости». Юридические акты только тогда достигают силы, когда согласовываются с законами природы, местными привычками и одновременно воспринимаются как неизбежный факт[241].

Из утверждений Строганова следует, что он отвергал представительное правление и парламентскую демократию, которая требовала осведомленности электората о проектах законов. Другие члены комитета, особенно Чарторыйский, судя по всему, считали, что с улучшением образования, водворением правильного отношения к страстям и интересам политическое представительство может быть распространено и на подданных[242]. А покамест члены комитета пребывали в полной уверенности в том, что необходимо предельно ограничить распространение информации, и их стремление избежать «шума» стало самоцелью.

«BRUIT» (ШУМ)

Избегание шума позволяло одновременно уклониться от критики оппозиции, уберечь сакральность и величие закона. Требование абсолютной безмолвности вскоре стало влиять определяющим образом на действия комитета. Дабы предотвратить огласку, комитет раз за разом на корню пресекал обсуждение Государственным советом предлагаемых реформ, а также воздерживался от поддержки тех проектов, которые члены комитета в общем-то одобряли. В этом смысле комитет позволил «доминирующей точке зрения» – или тому, что в комитете считалось за общественное мнение, – определять свою политику.

Комитет находился в ожидании неприятия своих реформ еще до того, как собственно приступил к их детальному обсуждению. Поэтому Строганов в одной из своих записок, составленной в мае 1801 года, указывает на необходимость действовать осмотрительно, дабы

управлять умами таким образом, чтобы упредить любую неблагоприятную реакцию, а также до совершенства узнавать состояние тех самых умов, чтобы спланировать внедрение реформ с минимальным отторжением[243].

Здесь стоит заострить наше внимание на расплывчатой фразе «управлять умами» («ménager les esprits»), в которой «ménager» может значить как «обращаться с осторожностью», так и «организовывать, покорять, овладевать»[244]. Все эти значения предполагают некоторую степень манипуляции, хотя последние варианты перевода подразумевают положительное стремление повлиять на общественное сознание.

В общем и целом, комитет не задавался целью подтолкнуть общественное мнение в каком-то определенном направлении[245]. Как было вполне известно в начале XIX века на опыте Франции, указы и законы могли быть использованы для того, чтобы вызывать в читателях и слушателях определенные эмоции, но комитет старался избегать высокопарных выражений при их составлении[246]. Кроме того, комитет отказался от того, чтобы использовать листовки и газеты с целью повлиять на общественное мнение в России. Например, в 1803 году Чарторыйский, будучи заместителем министра иностранных дел, подчеркивал важную роль общественного мнения во французской политике. Он даже агитировал в российском правительстве за то, чтобы распространять во Франции листовки, которые «открыли бы глаза» французской нации на «гордыню и излишества Бонапарта»[247]. Кочубей также обращался к разным методам работы с «общественным мнением» во Франции в своем любопытном труде под заглавием «Беседы с господином Фуше» (1808)[248]. Два главных отличия, которые он выявляет между Францией и Россией, состоят в стремлении французского правительства «управлять общественным мнением», дабы «управлять империей», а также готовность использовать с этой целью печатные издания. В России же правительство вело себя так, «как если бы не существовало общественного мнения»[249]. Утверждение Кочубея соответствовало действительности в том смысле, что комитет никогда не обсуждал возможность повлиять на результат политических дебатов в России при помощи газет и журналов, – или, по крайней мере, ничего подобного в протоколах заседаний, которые вел Строганов, не зафиксировано. Из всех доступных инструментов они предпочитали молчание, особенно в том, что касалось самых «деликатных», по их мнению, вопросов.

Молчание оказалось вполне радикальной политической мерой, что и продемонстрировал комитет, обнародовав министерскую реформу 8 сентября 1802 года. Систематическое обсуждение создания министерств началось еще 10 февраля 1802 года[250] и продолжилось на протяжении месяцев. Из страха неприятия и в отсутствие управленческого опыта было решено испросить совета у Александра Воронцова и некоторых других сановников[251]. Тем не менее члены комитета все еще не решались представить свой проект вниманию Государственного совета. Из протоколов заседаний следует, что их больше всего волновало быстрое распространение новостей о предстоящей реформе, создававшее препятствия в коллегиях. По соображению комитета, в ходе этой реформы коллежские канцлеры могли бы противодействовать только что назначенным министрам в наборе административного персонала. Александр также опасался, что сможет пострадать от «постоянной неприязни, вызванной их жалобами, и так далее» («des dégoûts continuels par leurs plaintes, etc. etc.»)[252]. Завеса секретности была настолько непроницаемой, что Александр даже не уведомил свою мать Марию Федоровну, чем вызвал скандал при дворе. На практике последствия походили на полный хаос: министерская реформа вступила в силу в день ее оглашения, а туманность ее формулировок ввела петербургских чиновников в крайнее замешательство[253].

Выраженное Александром желание отменить крепостное право еще сильнее усугубило страх «шума» у членов комитета. Здесь Строганов опять настоятельно советует избегать слов, которые могли бы вызвать «брожение умов [среди землевладельцев] и иметь самые неблагоприятные последствия»[254]. Предостережения Строганова о «неосмотрительных» выражениях действовали на членов комитета, которые избегали таких слов, как «крепостной» и «крепостное право», заменяя их различными эвфемизмами[255]. Продолжая обсуждать аграрные реформы осенью 1801 года, члены комитета все сильнее беспокоились о возможной реакции дворянства. Строганов предупреждал, что дворянство может даже потребовать политической реформы. Снова используя французский термин «les esprits» (умы), он описывал непостоянство образованной части общества, приведя в пример Великую французскую революцию, дабы наглядно продемонстрировать возможные последствия: «…вместо того, чтобы жаждать титулов, как это было раньше, они захотят стать законодателями, как во Франции»[256]. Как известно, в конце 1850‐х годов, при развитии проекта об отмене крепостного права, представители дворянства, которые противились этой реформе, действительно требовали создания представительного собрания.

Изначально Строганов предлагал комитету разработать серию законов, которые были бы нацелены на экономическую и юридическую основу крепостного права, постепенно подтачивая крепостничество, пока оно незаметно не исчезнет совсем[257]. Такой подход соответствовал представлению Строганова о желательной «неуловимости» изменений[258]. Возможно, Строганов заимствовал этот термин у Эдмунда Берка, который восторженно описывал «превосходнейшие качества метода, в котором время только играет на руку, претворение в жизнь коего продвигается медленно и, в некоторых случаях, неуловимо»[259]. Как бы то ни было, неуловимые результаты разочаровали и Александра, и Чарторыйского, и даже самого Строганова, ибо комитет раз за разом отвергал даже самые умеренные реформы. Сам Строганов гневно изумлялся 18 ноября 1802 года, почему реформы с таким трудом производятся в «деспотической стране», где законодатель будто бы должен выступить более решительно[260].

Еще до первого собрания комитета Кочубей выражал свои опасения в том, что слишком многие дворяне уже знают о желании Александра освободить крепостных крестьян, и повторял свои предупреждения дважды на сессиях: любое резкое движение могло посеять панику среди взволнованного дворянства[261]. Что касалось крепостных, то члены комитета неоднократно признавали, что и у них есть свое мнение: крестьяне страстно желали освобождения и не удовольствовались бы скромными предложениями комитета, открывая возможность ответной агрессии[262]. Тем не менее реакция крепостных заботила комитет в гораздо меньшей степени, чем предполагаемое мнение дворянства, или так называемого «общества».

Совещание 20 января 1802 года показывает, что инициативы комитета, ранее бывшие более масштабными, начали со временем мельчать. В этот день обсуждались два разных проекта реформ «прав господ («seigneurs») на своих крестьян» в Ливонии, предлагаемые представителями ливонского дворянства[263]. Мнения в комитете разделились. Оба предложения, одновременно выдвинутые, могли бы привлекать неблагоприятное внимание. Опять вспомнили скандальную славу Александра как потенциального освободителя крепостных. Кочубей рекомендовал обождать, представив один из проектов на рассмотрение в Государственный совет. Тут же посыпались возражения. Если проект будет обсуждаться в Совете, «о нем мгновенно узнает весь город» и освобождение крепостных станет единственной темой для разговоров[264]. Со своей стороны Строганов объявил, что решительно настроен против какого-либо коллективного обсуждения. Александру следует самому издать указ так, как он посчитает нужным[265]. Его товарищи решили обождать с ответными действиями из‐за щекотливости вопроса.

Негласный комитет так и не смог обобщить многогранную картину общественного мнения образованной элиты Петербурга. Тщательное исследование «доминирующей точки зрения», к которому Строганов призывал в своих записках, совершенно отсутствует в протоколах заседаний. Вместо этого члены комитета консультируются с отдельными личностями за закрытыми дверями. Опасаясь нежелательного «шума», который может наделать любая из их реформ, они склонялись в сторону подавления общественной дискуссии, фактически обойдя установленные процедуры обсуждения законов. Будучи на вершине своего могущества, члены комитета смотрели на общественное мнение как на что-то наподобие уродливой химеры.

ОППОЗИЦИЯ

Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев были достаточно хорошо проинформированы обо всех политических событиях, пока их влияние на Александра находилось на высоте, то есть со второй половины 1801‐го по 1802 год. В это время разговоры их с императором отличались относительной прямотой. По мере ухудшения их отношений с Александром все четверо вынуждены были собирать информацию о его планах по слухам, гулявшим по Петербургу; они прибегали к слухам и для проверки собственной репутации. После прекращения собраний комитета, к началу 1806 года, они уже обращались с общественным мнением как с легитимной политической силой и прикрывались им, решив оставить государственную службу.

Как именно члены Негласного комитета потеряли благосклонность императора, осталось загадкой и для них. Никто из ближайших советников Александра не мог с уверенностью сказать, что пользуется полным доверием императора или хотя бы осведомлен обо всех его желаниях и намерениях. Двуличность Александра всегда служила предметом толков[266], и его «молодые друзья» не были исключением.

Отсутствие полного доверия императора к членам комитета, его готовность принимать решения за их спиной самым явным образом выразились в области внешней политики, что зафиксировано в протоколах заседаний. Спор о роли России в преддверии войны третьей коалиции против Наполеона (1805–1806) расколол петербургский двор на два лагеря. Кочубей, возглавляя Коллегию иностранных дел в 1801 и 1802 годах, оказался между двух огней[267]. Неосведомленность Кочубея стала унизительной, когда в мае 1802 года император совершил путешествие в Мемель, дабы по поручению вдовствующей императрицы Марии Федоровны встретиться с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III. Прекрасно понимая, что Кочубей не одобряет этой затеи, Александр – совершенно нелепо – уверил его в том, что визит этот носит исключительно личный характер[268]. Впоследствии Чарторыйский с содроганием припомнит позор Кочубея в своих мемуарах[269].

Четыре года спустя, в 1806 году, Чарторыйский оказался в похожей ситуации. Кочубей стал министром внутренних дел, а Чарторыйский вслед за ним был назначен министром иностранных дел. Консультации с императором, который уже плохо терпел возражения, потеряли свою продуктивность, как заметил Чарторыйский в письме к Строганову:

Он начал на нас срываться, ибо привычка к спору с нами развилась у него настолько, что он уже не мог принять ни одно возражение[270].

Члены комитета начали энергично обсуждать коллективную отставку.

Слухи подтвердили их наихудшие опасения. В черновике письма к императору от 1805 года Кочубей объясняет, как помимо воли стал полагаться на молву:

Уже несколько месяцев, государь, как по городу распространился слух, что я утратил Ваше доверие… Я не обращал внимание на все эти толки, как и на многие другие, хотя они доходили до меня и до многих моих друзей из разных источников и я приписывал их кружковым пристрастиям, но с течением времени я стал убеждаться что Вы, В. В. действительно… отняли у меня свое доверие[271].

Кочубей не уточнил, кто именно сообщил ему эти слухи, это равно могли быть и Строганов, и Чарторыйский, и Новосильцев, так как все они охотно делились подобного рода сведениями. Например, в декабре 1805 года Строганов писал Чарторыйскому о том, что генерал-адъютант Петр Долгоруков, близкий друг императора, возводил на него клевету, не стесняя себя в выражениях. Строганов сделал из этого вывод, что ни он, ни Чарторыйский более не входят в ближайшее окружение императора[272].

В начале 1806 года бывшие члены Негласного комитета начали искать у более широкого круга придворных поддержки, говоря о себе в первом лице множественного числа (мы) и позиционируя себя таким образом в качестве группы, известной обществу и поддерживаемой им. Первыми за них выступили женщины, чье мнение имело вес: в Берлине – королева Пруссии, Луиза Мекленбург-Стрелицкая, которая была против мирной политики своего мужа в отношении Франции и желала альянса с Россией для борьбы с нею, к чему также стремились Строганов, Чарторыйский и Кочубей[273]. К вящей радости «молодых друзей» их прежний враг в Петербурге, вдовствующая императрица Мария Федоровна, также перешла на их сторону, что подтверждается целым рядом замечаний в письмах от Софии Строгановой, Кочубея и Чарторыйского[274]. Осознавал это Александр или нет, но его старые друзья настраивали двор против него.

Кочубей обсуждал вопрос об отставке как с Новосильцевым и Чарторыйским, так и со Строгановым. Чарторыйский также советовался с ними, сообщая о безрезультатной просьбе, обращенной к Александру, – выйти в отставку[275]. В особом письме к Строганову, написанном специальными чернилами для тайнописи, он замечает, что император боится поставить себя в неловкое положение, разрешая одновременную отставку всей группы, так как опасается, что весь двор задним числом удостоверится в ее существовании[276]. Возможно, что по крайней мере для Чарторыйского и Строганова отставка предоставляла возможность публично пристыдить императора.

Моральные качества Александра, сыгравшие в свое время важную роль в легитимизации его правления и работы комитета, теперь стали оправданием для разрыва с ним. Еще в 1801 году Строганов выражал опасение насчет слабости характера императора, пассивность и леность которого позволят другим подчинить себе его волю[277]. В 1806 году слабость характера Александра стала красной нитью проходить через всю переписку с Чарторыйским, пока они обсуждали отставку. «Он стал как никогда непредсказуем. Это смесь из слабости, неуверенности, страха, несправедливости и бессмыслицы, которая удручает и лишает веры»[278].

Свое всевозрастающее презрение к пассивности Александра Чарторыйский и Строганов начали выражать, называя императора местоимением первого лица множественного числа – мы («nous»), говоря будто бы за него: «Наше чувство собственного достоинства и силы достаточно велико для того, чтобы не вмешиваться» или «Мы всего опасаемся»[279].

Общественное мнение также подверглось переоценке. Самым восторженным образом они ссылались на него уже после своей отставки. В своем письме к Строганову от 9 августа 1806 года Чарторыйский описывает сложение с себя полномочий министра иностранных дел как своего рода победу в глазах у публики: «[Н]аша отставка вызвала бурю поддержки от общественного мнения («l’opinion public»). Поднялся общественный протест, в ходе которого нас превозносили до небес, а императора и его нового министра поносили»[280]. Месяцем ранее Чарторыйский поздравлял Строганова, который в декабре 1805 года отправился на дипломатическую службу в Англию, а потом отказался вернуться: «Все восхищены вашим поведением»[281].

Кочубей ссылался на общественное мнение, когда в 1806 году снова написал черновик письма с просьбой об отставке, на этот раз оправдывая свое решение «недовольством, ропотом, недостатком доверия к правительству, которые проявляются везде, и я ничего не могу в этом изменить». И далее: «Ропщут везде. – Отчего это происходит? Главным образом, оттого, что нет доверия к правительству. – Почему нет этого доверия? Я думаю потому, что нет единства между его органами. Всякий понимает вещи по-своему. Немногие считаются с видами императора…»[282]. Косвенно Кочубей ссылался на недостаток общественного сознания, которое могло бы соединить правящие элиты, потерявшие доверие монарха.

Один Новосильцев остался на государственной службе, но после того, как оказался жертвой придворной интриги в 1808 году, и он начал ссылаться на разрозненность государственного аппарата и также на предполагаемое враждебное общественное мнение. В своих письмах к Строганову он замечал: «Везде вы увидите последствия самого непоследовательного управления, в котором цели и средства воюют друг с другом». От этого водворяется «всеобщее презрение» к правительствующим лицам[283]. Ярость, вызванная тем, как с ним обращались, вскоре уступила место шоку от атмосферы пренебрежения к авторитету двора, с которой он столкнулся во время своей поездки по российским провинциям.

Повсюду правительство пало под напором презрения. Народ открыто высмеивает глупые выходки Аракчеева, Куракина, Румянцева и Чичагова. Я лишился дара речи, услыхав анекдоты и язвительные шутки, которые они позволяли себе отпускать в адрес этих господ, когда я присутствовал на обеде на двадцать пять человек в резиденции коменданта Нарвы, никого там не зная[284].

Так совпало, что Новосильцев перечислил тех, кто заменил Негласный комитет в роли конфидентов императора.

Таким образом, желание Новосильцева и бывших соратников Негласного комитета признавать существование общественного мнения целиком зависело от двух взаимосвязанных обстоятельств: от утраты ими доверия императора и замены их в 1805–1806 годах, а также от глубокого недовольства политикой Александра, в особенности внешней, которое широко распространилось по всей России. А посему неожиданная готовность группы признать роль общественного мнения в политической сфере была лишь временной мерой и не являлась показателем окончательного переосмысления его роли.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Общественное мнение, как оно понималось правящей элитой России в начале XIX века, включало в себя множество институтов от салонов и добровольных ассоциаций, таких как театры, клубы, литературные общества и масонские ложи, на которые так часто ссылаются историки, до самого двора и государственного аппарата. Литературные ассоциации XVIII века распространяли научное знание, утонченность и вкус, но были важны и тем, что предоставляли образованному обществу возможность для обмена мнениями. Посетители салонов и других общественных установлений могли делиться новостями и мнениями, что само по себе является залогом функционирования любой политической системы. Общительность ценилась приверженцами сентиментализма за свою способность взрастить определенное чувственное и моральное расположение, ощущение общего блага в индивидах. Попадая на благодатную почву, общительность должна была обуздывать личные интересы, страсти и желания в пользу общественного сознания (esprit public), определяя суждения индивидов и по отношению к правительственной политике.

Члены Негласного комитета смотрели на нравственные качества как на необходимое условие для участия в политической жизни. Такое требование предъявлялось как к государственным служащим высшего эшелона власти – включая членов Государственного совета и Сената, их самих и императора, – так и к более широкому кругу общества, которое вращалось вокруг салонов, театров и торжественных приемов при дворе. Слухи и толки трансформировались в «общественное мнение», получая таким образом легитимацию.

Как бы то ни было, различие между «шумом» и общественным мнением само по себе стало оружием в борьбе за влияние и власть при дворе, еще более усугублявшейся непостоянством, которое император демонстрировал в своих благосклонностях. Присвоение набору высказываний статуса общественного мнения – вопрос субъективного выбора. В худшем случае оно использовалось в качестве весьма спорного инструмента для легитимизации личных предпочтений. Для того чтобы всерьез учитывать общественное мнение в процессе политических дебатов, требуются пристальное внимание, терпение и доверие, острая нехватка которых так сильно ощущалась в Санкт-Петербурге при дворе в первые годы правления Александра I.

Члены Негласного комитета стали жертвами собственных представлений о роле «шума» в политике. Страх перед «шумом», внушенный сентиментальными воззрениями, лишил их возможности действовать в направлении собственных целей, включая отмену крепостного права. Благоговение перед общественным мнением появилось у них только тогда, когда они сами оказались на изнаночной стороне придворной политики.

Перевод с англ. Галины Бесединой

Кирилл Зубков Литературные премии эпохи «великих реформ» в компаративной перспективе Уваровская награда для драматургов как институт публичной сферы[285]

В работах, посвященных публичной сфере в России XIX века, период «Великих реформ» обычно трактуется как особо значимый. Исследователи ссылаются прежде всего на такие способствовавшие формированию и развитию публичной сферы институты, как популярная печать, ограниченная цензурой в меньшей степени, чем в предыдущие десятилетия, и развивавшуюся конкуренцию различных проектов общественной и политической жизни, таких, например, как «нигилизм» в литературе и жизни[286]. Значимость формировавшихся институтов публичной сферы в России, конечно, невозможно переоценить. Стоит, однако же, учесть и тот факт, что многие современники, даже явно принадлежавшие к образованному «обществу» этого периода, скептически относились к их возможностям. В рамках этой работы мы рассмотрим альтернативный проект формирования публичной сферы, который попытались реализовать члены Академии наук, считавшие именно свою организацию наилучшей площадкой, на базе которой могла бы сформироваться публичная сфера.

В отличие от преподавателей университетов, академики в России XIX века были практически лишены прямого контакта с относительно широкой публикой: в их официальные обязанности входили исключительно публикация научных исследований и экспертные функции, в основном связанные с реализацией «государственного заказа». При этом многие члены Академии наук были не только отлично образованны, но и считали свою деятельность общественно значимой и желали оказывать влияние на публичные процессы в России. В первую очередь это относится к специалистам в области истории и филологии, которые часто были склонны воспринимать свою работу как форму служения российскому обществу. Разумеется, невозможность воплотить это желание воспринималась ими тяжело. Так, в прошлом известный педагог и литературный критик, академик А. В. Никитенко записал в своем дневнике 27 мая 1856 года, что несколько лет пытался убедить министра народного просвещения провести либеральные реформы, в том числе «дать разумное и сообразное с требованиями просвещения направление цензуре», однако «почти все это и многое другое было гласом вопиющего в пустыне». И добавил: «Министр довольствовался тем, что поговорит со мной о высших предметах – и довольно»[287].

Время «Великих реформ» стало для таких академиков возможностью оказать прямое воздействие на широкую публику. Сама по себе работа Академии в этот период не слишком изменилась: преобразования в этой организации сильно запоздали на фоне, например, введения нового университетского устава в 1863 году[288]. Однако публичная роль этой государственной организации неожиданным образом начала повышаться благодаря частной инициативе. В 1856 году известный археолог А. С. Уваров учредил в честь своего покойного отца, министра, идеолога николаевского царствования С. С. Уварова награду, вручавшуюся в номинациях за лучшее историческое сочинение и за лучшее драматическое произведение. В рамках этой работы мы обратимся именно к анализу премий для драматургов и попытаемся показать, каким образом сотрудники Академии наук пытались создать своеобразную альтернативу активно формировавшейся в этот период публичной сфере и какое значение могут иметь подобные случаи для истории публичной сферы в России в целом.

Ю. Хабермас, как известно, предостерегал против применения категории «публичная сфера» к анализу исторических ситуаций, напрямую не связанных с европейским поздним Средневековьем[289]. В самом деле, не всегда возможно говорить о действительно независимом общественном мнении, которое могло бы восприниматься как альтернатива государственной власти и оказывать влияние на развитие России, по крайней мере до конца XIX века. Исследователи активно обсуждают, существовала ли публичная сфера в России, в каком смысле целесообразно о ней говорить, через какие понятия можно ее определять[290].

Понятие «публичная сфера» как аналитическая категория все же, как представляется, применима к истории литературных премий в России в рамках компаративного подхода к их изучению. Функции этих премий были во многом сходны с их аналогами во Франции и Пруссии – странах, где наличие института литературных премий оказалось во многом связано с развитием публичной сферы. Сопоставление российских, французских и немецких премий могло бы свидетельствовать о приложимости к отечественному материалу категорий, используемых для анализа «публичной сферы». В то же время если рассмотреть институт литературных премий в России на западноевропейском фоне, станет возможно отчасти прояснить, в чем специфика публичной сферы в условиях Российской империи второй половины XIX века.

Основная проблема изучения литературных премий раннего периода связана с тем, каким образом в рамках этого института соотносятся государство и общество и насколько вообще можно говорить о независимом от государства функционировании этого института. Как показывают исследования, в зависимости от страны и исторического периода ответы на эти вопросы могли оказываться разными.

Во Франции многочисленные литературные и научные премии стали одной из форм, в которых публичная сфера могла развиваться как альтернатива центральной власти, связанной с именем короля. Впоследствии французский образец повлиял и на другие страны Европы, хотя, разумеется, в ходе трансферов он существенно преображался. В XVII–XVIII веках многочисленные французские академии – преимущественно провинциальные – организовали несколько тысяч конкурсов, в которых приняло участие от 12 до 15 тысяч человек[291]. Награды вручались в самых разных номинациях: за рассуждения на философские темы, научные трактаты, достижения в механике. Разумеется, премировались и авторы литературных произведений[292]. Именно благодаря разного рода наградам создавались новые формы социальной коммуникации – торжественные церемонии награждения, обсуждения конкурсов в печати. В результате премии создавали исключительно демократическое, по меркам французского Старого режима, сообщество литераторов и ученых: в конкурсах принимали участие не только аристократы и представители третьего сословия (хотя они, разумеется, составляли большинство), но и самые разные люди, включая даже крестьян. Своеобразная демократия существовала и в среде экспертов, набор в число которых преимущественно проводился с опорой не на их сословный или имущественный статус, а на основании авторитета в литературном и научном мире[293]. В результате французские награды оказались среди наиболее значительных институтов, обеспечивших становление сети социальных отношений, благодаря которой стало возможно европейское Просвещение. Именно конкурс Дижонской академии открыл путь в литературу Ж.-Ж. Руссо; участие (правда, неудачное) в знаменитых Играх цветов, которые устраивала Тулузская академия, стало поводом к созданию первого значительного произведения Ж. Ф. Мармонтеля и причиной его знакомства с Вольтером. «Просвещенческая» сеть коммуникаций привела к распространению практики различных конкурсов за пределы Франции. Так, знаменитая статья И. Канта «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» (1784) была написана в ходе обсуждения, начатого Берлинской академией по инициативе Фридриха II, стремившегося подражать французским практикам того времени.

Деятельность распределявших призы комиссий и экспертов, на мнение которых опирались эти комиссии, в целом не контролировалась королевской властью[294]. Академики сами воспринимали свою деятельность по организации и проведению многочисленных конкурсов как служение именно обществу, а не государству[295]. Более того, постепенно премии стали настолько влиятельным институтом, что сама власть вынуждена была обратиться к этому механизму в поисках наилучшего способа реализовать некоторые свои инициативы. Таким образом, в дореволюционной Франции сформировавшаяся благодаря литературным премиям публичная сфера не противостояла государству, но, напротив, пополняла корпус экспертов по различным вопросам.

Многочисленные конкурсы продолжались во Франции и во время Великой французской революции, однако в этот период их влияние становится намного менее значительным. Это связано в первую очередь с намного более жестким государственным контролем, под воздействием которого свободное обсуждение общественных и политических вопросов стало фактически невозможно[296]. Еще менее заметной стала роль литературных премий в период после революции. Основной причиной этого стали другие формы производства знания, которые быстро распространялись во Франции. Академии, особенно Королевская академия, должны были представлять «науку» вообще, а не специализированные и забюрократизированные группы ученых, которые в этот период набирали вес и влияние в научном поле[297]. Университеты и научная периодика оказались в конечном счете более эффективными формами производства и распространения знания, а появление современной, хорошо образованной и подготовленной бюрократии позволило сделать фактически ненужным обращение к академиям и тем более к широкой публике с вопросами относительно того, каким образом было бы возможно применить вновь полученное знание. В области литературы, впрочем, премии во Франции продолжали существовать и активно развиваться, а также служить предметом для подражания в других странах.

Организаторы Уваровской премии, в том числе сам Уваров, судя по всему, прямо ориентировались именно на типичное литературное состязание во Франции[298]. Сама процедура конкурса была настолько схожа с французской, что практически не остается никаких сомнений в прямом заимствовании. Как и в России, источником средств для французских конкурсов были частные благотворители, которые финансировали награду, но практически не участвовали в организации процесса и распределении призов. Академия объявляла конкурс, оповещая о нем читающую публику через печать. Все претенденты на награду должны были представить свои сочинения, причем возможно (а подчас и обязательно) было участвовать в конкурсе анонимно. В этом случае представленная на конкурс работа обозначалась девизом, а документ с именем автора подавался в конверте, который запечатывался и помечался тем же девизом. Из числа своих членов академики выбирали небольшую комиссию, которая должна была определить победителя. К оценке представленных на конкурс произведений привлекались разнообразные эксперты, преимущественно известные в литературных и научных кругах. Все эти правила, характерные для французских конкурсов[299], использовались и в Уваровской премии[300].

Разумеется, невозможно было скопировать такой специфически французский феномен, как разветвленная сеть провинциальных академий. В российской ситуации академическая деятельность была централизована, что во многом сближало Россию с Францией не XVIII, а XIX века, когда Парижская академия играла более значительную роль в научной жизни. Императорская академия наук в Санкт-Петербурге во многом воспроизводила свой парижский образец даже на организационном уровне. Второму отделению Французского института, занимавшемуся литературой, соответствовало Второе отделение Императорской академии, преобразованное из Академии Российской в 1836 году по распоряжению С. С. Уварова (в честь которого, напомним, была учреждена награда). Во Франции в начале XIX века именно Второе отделение зачастую должно было выдавать призы за литературную деятельность. В качестве примера можно привести конкурс премий за лучшую таблицу, отражавшую достижения французских писателей предыдущего, XVIII столетия[301]. Конкурс, впрочем, окончился принципиальным спором среди академиков, неспособных выработать общее мнение относительно оценки авторов-просветителей. В этом случае параллели с российским учреждением просто не могут быть случайными: академики должны были выдать 1500 франков награды и золотую медаль автору лучшего сочинения; в России награда составляла 1500 рублей, а золотая медаль вручалась автору лучшего экспертного отзыва[302].

Впрочем, аналогий с французскими премиями в случае российской награды недостаточно – для понимания некоторых механизмов, связанных с функционированием Уваровской премии, необходимо сопоставление также с литературными конкурсами в Пруссии и Австрии. Современники, вообще несклонные воспринимать Уваровскую премию в широком контексте, обратили внимание именно на параллели с немецкими наградами. Е. Ф. Розен, дважды не получивший награды и недовольный премией драматург, ставил академикам в пример конкурс трагедий в Мюнхене, проводившийся по случаю открытия местного театра. Ссылаясь на «Аугсбургскую общую газету», Розен особенно акцентировал исключительное внимание, проявленное немецким жюри к пьесам. На конкурс поступило 102 трагедии, по прочтении которых отложили 19 пьес, отличавшихся «прекрасными стихами и живописностью действия», из них девять оказались «достойными тщательного исследования и изучения». Далее специальная комиссия внимательно рассмотрела эти произведения. Розена, судя по всему, особенно раздражало отсутствие публичности: русская комиссия, в отличие от немецкой, отзывов не печатала. В то же время драматургу, видимо, хотелось увидеть в печати похвальный разбор своей пьесы:

О каждой из тех девяти пьес комиссия отдает образцовый отчет, кратко и ясно означая идею, содержание, архитектуру, драматический ход, отличительные свойства и наконец то, чего недостает; но этот недостаток, вызнанный тончайшим чувством критическим, почти исчезает перед классическими, ярко выставленными достоинствами, так, что каждый из этих девяти конкурентов мог принять такую оценку за лестный похвальный отзыв[303].

Интересным образом русский критик не упомянул еще одну существенную особенность конкурса в Мюнхене – значимую роль в этой процедуре государства. Мюнхенский театр, о котором шла речь в статье, – это, вероятно, Резиденцтеатр, придворный театр, существовавший с XVIII века и вновь открытый в 1858 году по повелению короля Баварии Максимилиана Второго.

В описании Розена, однако, немецкое награждение выглядит как триумф автономной литературы, не зависящей ни от какой правительственной власти и связанной с виртуозной работой рационально мыслящих и критически настроенных представителей независимого общества – именно с тем, что Хабермас описывал как «буржуазную публичную сферу». Впрочем, некоторая доля правды в словах Розена была. Награждение в Мюнхене не входило в число регулярных и значимых событий в литературной жизни немецких стран. Оно относилось к очень распространенному в немецких государствах типу специальных конкурсов для драматургов, которые могли проводиться при театрах и без прямой государственной инициативы или поддержки[304]. Эти конкурсы, однако, были быстро заменены более централизованной и как раз прямо правительственной наградой.

Вообще современный справочник указывает лишь две немецкие литературные премии, учрежденные до Уваровской, причем обе они едва ли могли хоть сколько-нибудь сильно повлиять на награду Уварова. Первая из них – это Поэтическая премия города Гальберштадт (Halberstadt), основанная по завещанию писателя Йохана Вильгельма Людвига Глайма (Gleim) в 1803 году и ежегодно вручавшаяся городским магистратом поэту, приславшему лучшие песни на местный праздник. Денежный эквивалент составлял два фридрихсдора, то есть 33 марки. Вторая немецкая награда – Верденская премия, учрежденная в 1844 году в честь тысячелетия немецкой истории королем Фридрихом-Вильгельмом IV. Она контролировалась министром науки, воспитания и образования, который также определял состав комиссии, включая членов академии наук и профессоров университета. Премия вручалась каждые пять лет за лучшую работу по немецкой истории и в денежном отношении составляла 1000 талеров золотом[305].

Серьезный отсчет литературным наградам в немецких странах принято вести с 1859 года, с момента появления в Пруссии премии Шиллера, с которой и целесообразно типологически сопоставлять Уваровские награды[306]. В отличие от подавляющего большинства ранних европейских премий и в полном соответствии с правилами Уваровской награды, премия Шиллера вручалась исключительно за драматические произведения. Награды распределяла Берлинская академия наук, очень престижное ученое заведение. В целом правила конкурса были до некоторой степени близки к французским истокам, однако имелись и очень существенные отличия. Во-первых, единственным учредителем награды был король Пруссии. Во-вторых, никакой общественной церемонии награждения не предполагалось – публичные формы в этом действии не приветствовались. В-третьих, она не предполагала поддержку частной инициативы – оценку произведений только тех драматургов, которые сами подавали свои сочинения на конкурс. Напротив, премия могла быть вручена любому немецкому драматургу, чьи произведения увидели свет. Награда вручалась каждые три года, и предполагалось, что занятые оценкой академики внимательно ознакомятся с каждым немецким драматическим произведением.

Создавая премию Шиллера, прусское государство претендовало на тотальный контроль над всей немецкой драматургией и монопольное право оценки ее произведений, а вместе с тем и на власть над всей национальной литературой. Судя по всему, премия Шиллера была создана в пику писательскому Обществу Шиллера, появившемуся незадолго до нее и отличавшемуся до некоторой степени оппозиционными наклонностями. Неудивительно, что многие немецкие литераторы, такие как К. Гуцков, очень резко выступали против нового учреждения, а ближе к концу XIX века в противовес премии Шиллера была создана частная Народная премия Шиллера. Естественно, в условиях Пруссии учреждение, подобное премии Шиллера, не могло не восприниматься как попытка правительства монополизировать немецкий национальный театр и крепко связать его именно с той версией Германии, которую предлагало прусское государство. Критику вызывало среди прочего и отсутствие в числе членов немецкой комиссии представителей литературного сообщества: журналисты, осуждавшие премию Шиллера в момент ее возникновения, могли идентифицировать как критика только одного из вручавших ее экспертов – Г.-Г. Гервинуса. Среди членов комиссии были известные деятели немецкой науки и культуры, такие как Леопольд Ранке, однако они едва ли могли претендовать на собственно литературное значение.

Именно как одновременно специфически немецкую и специфически прусскую восприняли премию Шиллера в Австрии, где вскоре начали возникать собственные награды, предназначенные преимущественно для австрийских драматургов и призванные подчеркнуть суверенность австрийской национальности и культуры[307]. При этом Венская академия наук не всегда могла справиться с выбором лучшего драматурга и предпочитала вообще никого не награждать. Серьезную поддержку в этом отношении оказывали приглашенные в комиссию представители театров, значительно облегчавшие работу прочих членов. Впрочем, влияния, значения и длительности премии Шиллера австрийские награды не достигли.

Итак, положение Уваровской награды оказывается одновременно и тесно связанным с ситуацией в Западной Европе, и специфичным. Во Франции XVIII века премии были мощным инструментом, позволившим публичной сфере сформироваться в рамках институтов централизованной монархии и даже прямо повлиять на деятельность этой монархии. В Германии, напротив, премии были прямо ориентированы на государственную политику, направленную на строительство национального немецкого государства, и в то же время против растущего влияния публичной сферы. Уваровская награда, с одной стороны, распределялась, как и во Франции веком ранее, посредством правительственного учреждения, которое взаимодействовало преимущественно с частными лицами, финансировавшими его деятельность и формировавшими экспертное сообщество. Премия требовала для своего существования одновременно свободной инициативы драматургов и добровольного участия многочисленных оценивавших пьесы представителей литературного и научного сообщества. С другой же стороны, Уваровские награды были названы в честь государственного идеолога и министра, распределялись одной из наименее открытых научных организаций в России своего времени и вызывали осуждение прессы именно в связи с недостаточной открытостью. Ориентация на строительство нации тоже была не чужда Уваровской премии: «Положение…» о премии прямо требовало, например, чтобы содержание участвующих в конкурсе пьес «было заимствовано из отечественной истории, из жизни наших предков или из современного русского быта»[308]. В сочетании с названием награды это не могло не восприниматься как прямое указание на идею государства как одного из строителей нации, одним из наиболее значительных сторонников которой был С. С. Уваров. Публичная сфера и государство оказались в этом институте сложным образом соединены.

Чтобы понять, каким образом стало возможно такое сочетание разных моделей, необходимо обратиться уже к российскому контексту премий. В России западноевропейские принципы организации награждения стали хорошо известны благодаря Демидовским премиям, которые вручались с 1832 по 1864 год и также явно ориентировались на французский образец. Эти премии хотя и предшествовали Уваровским, однако не вручались за литературные достижения – их получали исключительно ученые, зато в самых разных областях. Краткое сопоставление Уваровских наград с Демидовскими позволит показать, как методы вручения премий, возникшие во Франции XVII века, прилагались к российским условиям.

Демидовские награды были в целом менее похожи на французский образец, чем Уваровские: например, полная премия составляла громадную сумму в 5000 рублей[309] (П. Н. Демидов, учредитель этой награды, ежегодно вносил 20 000 рублей[310] – очевидно, младший Уваров в этом отношении не мог сравниться с одним из богатейших российских предпринимателей). Эта сумма была, видимо, призвана соответствовать особому значению награды, которая рассматривалась как действительно высшая оценка научных достижений. Демидовская награда могла вручаться даже тем авторам, которые сами не подавали своих произведений на конкурс, – предполагалось, что ученые оценят все научные сочинения, выходившие в России. Академия могла не только награждать ученых, но и вручать медали рецензентам – практика, перенятая Уваровской премией. Еще один организационный прием, заимствованный новой организацией у Демидовской премии, – обязательное участие непременного секретаря Академии наук в работе распределявшей награды комиссии, обычно в качестве председателя[311].

Современники могли воспринимать Уваровскую награду в области истории и Демидовскую премию как в целом аналогичные и скорее конкурирующие в пределах одного поля. Даже в «Положении», принятом в 1857 году и определившем порядок распределения Уваровских премий, пришлось специально подчеркнуть, что новая награда не дублирует уже существующую:

Награды графа Уварова не состоят ни в какой связи с Демидовскими премиями. Сочинения, увенчанные сими последними премиями, могут быть представляемы на соискание Уваровских наград, если подходят под условия настоящего Положения. Равномерно не лишаются права представления своих трудов те авторы, которые не получили Демидовских премий[312].

С самого начала своего существования Уваровская награда воспринималась именно на фоне Демидовских премий и казалась современникам намного менее успешной. Так, И. И. Давыдов в годовом отчете по Отделению русского языка и словесности за 1857 год, во главе которого он стоял, утверждал, что литературная премия в принципе не способна быть настолько успешной именно в силу меньшей, с его точки зрения, публичной значимости литературы по сравнению с наукой:

…творения изящной словесности едва заметны среди произведений науки по всем отраслям ведения человеческого. Много ли представлено драматических сочинений на состязание наград графа Уварова? Между тем Демидовские премии, назначенные для увенчания сочинений ученых, постоянно находят достойных соискателей[313].

Демидовская награда изначально задумывалась не просто как выражение объективной оценки научного значения некого исследования. С самого начала предполагалось, что она будет в первую очередь поддерживать развитие русской науки. «Патриотическое» содержание премии особенно подчеркивалось еще в момент ее первого вручения не кем иным, как председателем Академии наук С. С. Уваровым. В торжественной речи в Академии тот определил центральную идею, стоящую за учреждением премии, как создание европейской науки, которая не противоречила бы патриотическим настроениям: «…стяжание европейского просвещения может сливаться с глубоким чувством отечественного достоинства…»[314].

Уваров сосредоточил внимание на том, чтобы награжденные труды были посвящены российской проблематике: согласно его речи, Академия, готовясь к вручению премий, «уважила и те приуготовительные изыскания, к коим сочинители должны были предварительно прибегнуть; она обратила внимание на важность предметов, ими избранных, особенно на их отношение к России, служащее в глазах наших непременным условием всех трудов, на пользу наук предпринимаемых»[315]. Непременный секретарь Академии П. Н. Фусс в своем отчете о первом вручении Демидовских премий прояснил эту идею. Он предложил разделить награждаемые произведения на значимые с точки зрения развития науки вообще и обладающие скорее просветительским значением, – с одной стороны, «творения, которые, будучи плодом собственно ученых изысканий, подвигают вперед самую науку», а с другой стороны, «труды, которые, имея в виду удовлетворить особенным потребностям и степени образования России, хотя не столько посвящены знатокам науки, сколько жаждущему приобретения познаний юношеству, не столько ученому в собственном смысле сего слова, сколько образованной части народа»[316]. Просвещение «образованной части народа» при этом воспринималось как важная государственная деятельность, тесно связанная с высшей государственной властью, – премия была приурочена к дню рождения наследника престола, будущего императора Александра II. Деньги Демидова вносились именно 17 апреля, в день рождения Александра[317].

Однако уже к 1856 году, ко времени воцарения Александра II, сама риторика распределявших награды членов Академии значительно изменилась: теперь «патриотическая» тенденция состояла не в просвещении российского народа, а в научном описании общества и природы России. Предпочтительной тематикой для исследований, по мнению непременного секретаря К. С. Веселовского, стало «все отечественное, как ближайшая цель, которую имел в виду учредитель наград; а именно отечественная история с ее сопредельными ветвями, теория отечественного слова, отечественная лингвистика, путешествия по разным странам России, русская флора и фауна»[318]. Таким образом, исчезло противопоставление «истинной» науки, обладающей международным значением, и популярных работ, полезных России: теперь Россия должна была стать приоритетом и в исследованиях серьезных ученых. Как представляется, здесь сказалась вообще принципиальная для российской науки второй половины XIX века переориентация на «национальную» проблематику: исследователи в таких, например, направлениях, как этнография, пытались воплотить в своей деятельности «стремление всего образованного общества к идеалу самобытности культурных манифестаций, которые – включая науку – вырастают из органического единства с духом нации»[319].

Таким образом, «патриотическая» сторона Демидовской премии к моменту появления ее конкурента – Уваровских наград – стала восприниматься не как отклонение от высокой науки во имя просвещения, а как создание науки специфически русской – если не по методам, то по содержанию. Уваровская награда в целом пошла тем же путем. Очевидно, именно в середине 1850‐х годов возникли условия, способствовавшие причудливой связи публичной сферы и государственной власти в рамках института премии, и условия эти тесно связаны с эволюцией русского национализма: премии неизбежно оказывались привязаны именно к национальной проблематике.

Судя по всему, в рамках схожих категорий рассуждали и распределявшие Уваровские награды академики. Они были склонны не просвещать уже более или менее образованных представителей общества, а участвовать в создании новых, специфически российских науки и искусства совместно с этим обществом. Академики естественным образом должны были оказаться во главе складывавшегося таким образом сообщества экспертов. В то же время поддержка национально значимой, «самобытной» историографии и драматургии оказывалась в русле государственных задач. Таким образом, в рамках проекта премии никакого противоречия между государством и обществом не должно было возникнуть.

Именно такое понимание академиками своих задач можно подтвердить, изучив список тех экспертов, которые приглашались академиками для анализа поступивших на конкурс сочинений[320]. Судя по всему, в первые годы они пытались по возможности доверять рецензирование представителям разных общественных групп, имеющих отношение к анализу: среди приглашенных экспертов были и литераторы (такие как И. А. Гончаров или П. В. Анненков), и ученые (например, Н. С. Тихонравов), и актеры, в числе которых, скажем, П. И. Григорьев. Сами члены академической комиссии, готовя отчет за 1858 год, писали, что рассылали поступившие на конкурс сочинения «разным членам Академии вне С<анкт>-Петербурга, членам-корреспондентам Академии и литераторам, о которых можно было предполагать, что они с готовностию примут вызов Академии содействовать ей в этом патриотическом деле»[321]. Приглашение знатоков драматической литературы воспринималось как принципиальное решение:

Наученная опытом прошлого года, Комиссия в этот раз определила с самого начала поместить в список свой большее число посторонних рецензентов, и между ними, по весьма естественным причинам, также некоторых артистов С<анкт->Петербургского театра, проникнутых истинным призванием драматического искусства и уже давно снискавших себе почетное имя в своей сфере[322].

Наиболее значимым и влиятельным литературным институтом этого периода были «толстые» литературные журналы. Их влияние на развитие публичной коммуникации в Российской империи трудно переоценить. Согласно знаменитой характеристике В. Г. Белинского, данной в статье «Русская литература в 1841 году», именно толстые журналы определяли публичное обсуждение множества вопросов:

В журналах теперь сосредоточилась наша литература, и оригинальная и переводная. ‹…› …наши журналы из всех сил стремятся к многосторонности и всеобъемлемости – не во взгляде, о котором, правду сказать, немногие из них думают, – а в разнообразии входящих в их состав предметов: тут и политика, и история, и философия, и критика, и библиография, и сельское хозяйство, и изящная словесность – чего хочешь, того просишь[323].

Еще больше увеличилась общественная роль журналов в эпоху «Великих реформ», когда и возникла Уваровская премия. Это связано с выросшим авторитетом литературы вообще. Не случайно реформаторы времен Александра II активно пользовались услугами представителей литературного сообщества в самых разных ситуациях. Так, великий князь Константин Николаевич, один из наиболее значимых сторонников реформы, еще в начале 1850‐х годов искал среди писателей кандидата на роль секретаря ответственной дипломатической экспедиции к берегам Японии. Явно опираясь на эту экспедицию, Морское ведомство, которым руководил Константин Николаевич, организовало и отправило к берегам Волги так называемую «литературную экспедицию» в надежде, что писатели окажутся более способны составить точное описание внутренних российских губерний, чем местные чиновники или даже этнографы[324]. К тому же литературное сообщество обладало определенным опытом влияния на публичную культуру, в том числе официальную. Так, широко распространившаяся во второй половине XIX века традиция празднования юбилеев восходит, судя по всему, к юбилею И. А. Крылова, праздновавшемуся в 1838 году[325].

Надежда на возможность продуктивного контакта с литераторами как представителями общества вообще во многом определила принципиальное изменение в государственной политике в отношении печати. В первой половине царствования Александра II все основные ограничения, сдерживавшие развитие литературных институтов, постепенно снимались. Разрешение новых периодических изданий привело к стремительному росту их количества и качества: с появлением таких журналов, как «Русский вестник» и «Русская беседа», росло не только число изданий, но и спектр литературных и идеологических позиций, которые ранее не были представлены в русской литературе.

Академики, однако, были недовольны растущей политизированностью и тенденциозностью журналов. Уже упомянутый выше Никитенко, наиболее активный член академических комиссий, распределявших Уваровские премии, с явным сарказмом писал своему коллеге П. А. Плетневу 15 октября 1856 года:

Ваш и мой любимый «Современник» продолжает отличаться глубокостию и беспристрастием литературной критики. Теперь идет нескончаемая статья о гении и необычайных заслугах Белинского, пред которым значение Пушкина и Гоголя становится ничтожным[326].

Плетнев в те же годы предлагал московскому профессору С. П. Шевыреву, одному из экспертов премии, создать «маленький кружок» людей, независимых от журнальных мнений[327].

Представители прессы, со своей стороны, скептически оценивали право академиков и отобранных ими экспертов выражать мнение публики или тем более возглавлять его. Даже имевшие право рассчитывать на популярность решения академиков встречались в штыки. Так, в опубликованном отчете о награждении «Грозы» А. Н. Островского и «Горькой судьбины» А. Ф. Писемского в 1860 году непременный секретарь Академии и председатель премиальной комиссии К. С. Веселовский рассуждал об относительности эстетического вкуса. Критик Н. Н. Страхов немедленно обвинил его в неуважении к журнальной критике и непонимании, каким образом возможно оценивать литературу:

Законов для вкуса нет; вкус стало быть похож на того дурака, для которого по русской поговорке закон не писан. Осмелимся заметить, однако же, что такие убеждения г. академик напрасно приписывает всей нашей критике[328].

Еще больший скандал произошел в 1866 году, когда Академия в силу технической ошибки отказалась наградить популярную драму А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». Один из газетных обозревателей прямо заявлял, что мнение академии оскорбительно для «публики», и вопрошал: «Значит, публика ошиблась? значит, критика была пристрастна, и драма „Смерть Иоанна Грозного“ вовсе не такое замечательное произведение, каким признало ее общественное мнение?..»[329] В те же годы представители русских университетов и большинства журналов обрушились на Академию наук с резкой критикой, обвиняя ее в нежелании служить русскому обществу, консервативности и формализме[330].

Академия наук, таким образом, довольно быстро начала восприниматься не как институт, в рамках которого могло сформироваться общественное мнение, а как бюрократическая организация, противостоящая «публике» и не дающая этой публике высказать свою точку зрения. Тем самым попытка академиков участвовать в построении публичной сферы потерпела крах, который проявился в том числе и в кризисе доверия к этому институту: найти экспертов становилось все труднее и труднее, а после публичного осуждения Академии за неспособность оценить пьесу Толстого все пьесы приходилось рецензировать одному Никитенко.

Таким образом, Уваровская награда для драматургов должна была, согласно замыслу академиков и, вероятно, Уварова, функционировать по образцу французских конкурсов предшествовавших столетий, то есть способствовать формированию публичной сферы внутри государственных институтов. Однако стремительно нараставший в 1860‐е годы конфликт между государством и образованным обществом привел к тому, что в глазах многих современников премия скорее воспринималась как учреждение «прусского» типа – попытка государственной бюрократической организации контролировать искусство, игнорируя свободно сформировавшееся публичное мнение.

Уваровская награда была в итоге отменена в связи с появлением другой награды за лучшую пьесу – Грибоедовской премии, которую учредило совершенно независимое от государства Общество русских драматических писателей и оперных композиторов и которая имела больше шансов восприниматься как институт публичной сферы[331]. В том же 1876 году на Казанской площади произошла первая в России политическая демонстрация, в которой участвовали некоторые революционно настроенные интеллигенты, подвергнутые после правительственным репрессиям. Как кажется, это случайное совпадение в некотором смысле показательно.

Как представляется, история Уваровской награды в целом характерна для некоторых тенденций развития публичной сферы в России второй половины XIX века. Многие государственные организации и общественные институты эпохи «Великих реформ» должны были, согласно желанию их сотрудников, функционировать как своего рода симбиоз развивающейся публичной сферы и государства. Во второй половине 1850‐х годов на службу в цензуру стремились принять как можно больше писателей, которые, по всей видимости, должны были превратить цензуру в своеобразного посредника между государством и литературным сообществом[332]. Подобная эволюция публичной сферы оказалась бы в целом аналогична тому, как она развивалась, например, во Франции XVIII века. Однако быстрая радикализация общественного мнения, с одной стороны, и неготовность правительства ослабить бюрократический контроль над обществом, с другой, привели к резкому антагонизму государства и институтов общественного мнения. В этих условиях никакие гибридные формы, посредующие между бюрократической машиной и публичной сферой, стали невозможны – именно это и предопределило судьбу первой литературной премии в России.

Джон Нельсон Отмена театральной монополии и ее значение Как музыка и театр объединились в споре с Николаем II и доктриной официальной народности[333]

Когда мы говорим о публичной сфере и о том, как она влияла на умы, стоит проанализировать роль оперы в России конца XIX века. Ее развитию в значительной мере способствовали московские купцы и предприниматели, преимущественно староверы, выступавшие в роли критиков.

В начале XIX столетия, после поражения Наполеона в 1815 году, цензура во всех европейских странах ужесточилась. Театр и опера вызывали особенно серьезные опасения, потому что оказывали на аудиторию непосредственное эмоциональное воздействие, более сильное, чем печатное слово, которое было почти недоступно неграмотным представителям низших классов. Франц Грильпарцер, австрийский драматург и друг Бетховена, однажды сказал: «Музыкантам повезло – им нет нужды думать о цензорах», – и был прав, за исключением тех случаев, когда к музыке добавлялись слова[334]. Именно слова в операх Николая Римского-Корсакова были причиной его постоянной борьбы с русскими цензорами, в том числе и с главным из них – царем.

Римский-Корсаков, получивший образование в Морском кадетском корпусе, изучавший математику и навигацию, отличался организованным, последовательным и аналитическим мышлением – черта, свойственная ему на протяжении всей жизни. К тому времени, как он завершил свое обучение, он успел много прочитать, и в письмах, которые он писал родным, проскальзывают идеи современных ему русских и европейских либеральных мыслителей. Будучи вдумчивым и либерально настроенным молодым человеком, Римский-Корсаков постепенно занял позицию, идущую вразрез с царским режимом, так как подверг сомнению ключевые положения теории сформулированной в 1833 году «официальной народности», которая утверждала «православие, самодержавие, народность» и способствовала укреплению самодержавия. Римский-Корсаков полагал, что такое понимание русской народности, построенное на представлении о народе, который принимает царя как «помазанника Божия», поддерживаемого и одобряемого государственной церковью, родовой знатью и чиновничьим аппаратом, утратило свою актуальность, потому что страна изменилась. Мнения и устои высших классов общества, представители которых жили в замкнутом, отгороженном от реальности мире, для него не имели ничего общего с русским народом.

Уже в «Псковитянке», своей первой опере, Римский-Корсаков поставил под сомнение такое понимание государства и авторитет царя – и тогда же произошло его первое столкновение с цензурой. Он встретил сопротивление со стороны государственных чиновников – не только цензоров, зачастую дававших тексту произвольные и нелогичные истолкования, но и Дирекции императорских театров, – государство косвенно контролировало музыкальную культуру и неспособно было понять происходящих в обществе перемен. Взгляды композитора были созвучны существовавшему в обществе критическому отношению к политическому режиму в целом, которое разделяли многие писатели, художники, иллюстраторы.

Весной 1882 года в России отменили монополию имперских театров – теперь театры могли быть частными. Этот период брожения умов дал деятелям искусства возможность свободно и открыто выражать свое несогласие с положением дел в стране. Кроме того, примечательно, что центром этого протеста, воплощенного в звуках и красках, стала Москва.

В этой статье мы проследим, как отмена монополии имперских театров открыла дорогу публичному выражению оппозиционных настроений, средоточием которых стали частные театры. Если анализировать политическую обстановку того времени, свидетельствующие о незрелости попытки царских чиновников пресечь развитие либеральных идей и реакцию Римского-Корсакова и московского предпринимателя Саввы Мамонтова, не остается никаких сомнений, что эти настроения были обращены против давления со стороны самодержавного государства, которое пыталось воспрепятствовать справедливой критике режима. Важно отметить, что, когда представилась такая возможность, центром деятельности Римского-Корсакова стали уже не имперские театры, такие как Мариинский, а «народные», где публика была более разнообразной по своему социальному составу, а его критика и слова падали на более благоприятную почву. Таким образом, эта новая публичная сфера в значительной мере подорвала доктрину официальной народности, которая приобрела совершенно новое значение в меняющемся русском обществе, а учитывая распространение в нем радикальных настроений, можно сказать, что эти перемены приблизили события 1917 года.

МОНОПОЛИЯ ИМПЕРСКИХ ТЕАТРОВ

Чтобы понять, какую роль имперские театры играли в политической и социальной обстановке в России, важно помнить, что этот институт был учрежден указом императрицы Елизаветы Петровны, которая в 1756 году распорядилась о создании государственного театра. Дирекция императорских театров была основана десять лет спустя. В 1806 году были учреждены Императорские московские театры, в 1823 году – самостоятельная дирекция в Москве. В 1826 году, сразу же после вступления на престол Николая I, Дирекция императорских театров в Санкт-Петербурге вошла в состав недавно созданного Министерства императорского двора, в ведомство которого в 1842 году перешла и московская Дирекция[335]. Официальной главой его был император, а его служащие служили царской фамилии. В 1843 году в соответствии с «Уставом о предупреждении и пресечении преступлений» Дирекция взяла в свои руки контроль над всеми аспектами театральной жизни в столицах. На этом основании она имела право запретить все «частные увеселения» – что указывает, насколько Николай I был одержим идеей цензуры[336]. До 1882 года монополия была закреплена за императорскими театрами: Александринским, Михайловским, Большим и Мариинским в Петербурге, Большим и Малым в Москве. Хотя некоторые частные увеселения все же дозволялись, Дирекция могла обезопасить себя, взимая с их устроителей 25 процентов от сборов[337].

Александр II относился к театру неоднозначно. В 1857 году был сформирован комитет под руководством Владимира Соллогуба, перед которым стояла задача оценить экономическую состоятельность императорских театров. В своем отчете комитет указывал на то, что театры требуют больших затрат, принося при этом мало прибыли, и рекомендовал разрешить частные театры, чтобы повысить конкуренцию. Но одним из самых ярых противников этой меры был Александр Гедеонов, директор императорских театров, убедивший министра императорского двора, графа Владимира Адлерберга, что частные театры представляют политическую угрозу, потому что стали бы пристанищем для людей, которые стремятся уничтожить существующий порядок вещей; эти слова были переданы царю в секретной докладной записке. Царь написал на ней свою резолюцию, которая гласила, что в российской столице частных театров не будет, – тот же смысл заключался в его вскоре последовавшем официальном ответе[338]. Хотя театры были подведомственны Министерству императорского двора, цензурой оно не занималось. Все сценарии и либретто утверждало Главное управление по делам печати при Министерстве внутренних дел. Решающее слово в вопросах цензуры принадлежало царю, включая одну тему, к которой в свое время обращались и Римский-Корсаков, и Мусоргский. Со времен императрицы Елизаветы существовал указ, почти не дозволявший выводить в спектакле церковнослужителей, – в русских комедиях артистам запрещено было появляться на сцене в черном одеянии или какой-то еще одежде, напоминающей облачение духовных лиц, и это правило было зафиксировано в Своде законов Российской империи, изданном в 1857 году[339]. Александр Гедеонов, директор императорских театров, написал князю Волконскому, который в 1837 году был министром Императорского двора, с вопросом о драме барона Егора Розена «Дочь Иоанна III» и получил ответ, ставивший в затруднительное положение обоих композиторов: «Объявить Гедеонову, что Его Величество позволяет играть драму Розена „Дочь Иоанна III“ и впредь принимать драмы и трагедии, но не оперы, в коих выводили на сцену российских царей до царствования Романовых, исключая также святых, как-то Александр Невский»[340].

С 1872 года это правило было изменено и касалось теперь уже только династии Романовых. В остальном цензоры руководствовались весьма неопределенными критериями – запрещалось, например, изображать в дурном свете Ивана Грозного, как в пьесе А. Н. Островского «Василиса Мелентьева» (1867). В облике царя должны были присутствовать достоинство и добродушие, и Николай II позже разрешил ставить в публичных театрах оперу Альберта Лорцинга «Царь и плотник» (1837), так как в ней была показана любовь Петра Великого к своему народу и России. Последний пример, кроме того, свидетельствует о том, что власти с особой осторожностью относились к представлениям в Народных театрах, созданных после 1882 года, и часто пьесы, одобренные для постановки на публичной сцене, впоследствии запрещали. Если цензору казалось, что та или иная тема может спровоцировать недовольство и мятежные настроения среди широкой публики, бóльшую часть которой составляли рабочие, он накладывал на постановку запрет. Поэтому «Женитьбу Фигаро» Моцарта сочли неподходящей для народной сцены: в ней было показано, насколько сомнительны права, на которые аристократия претендует в отношении своих слуг, а сами слуги изображены умнее хозяев. Главной задачей всегда оставалось насаждать патриотизм и национальную гордость. Когда начались волнения 1905 года, цензура стала еще строже и запретила шиллеровского «Вильгельма Телля», поскольку считалось, что публика не сможет правильно оценить пьесу[341].

ТЕАТР КАК ИСКУССТВО ДЛЯ МНОГИХ, А НЕ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ

Отменить театральную монополию посоветовал новый министр Императорского двора Илларион Воронцов-Дашков, назначенный Александром III в 1881 году; он же дал указание Ивану Всеволожскому, директору императорских театров, не взимать с частных лиц сборов за театральные постановки. 24 марта 1882 года царь распорядился в Сенате об отмене привилегий императорских театров[342].

Именно благодаря отмене монополии оказалось возможно ставить пьесы, рассчитанные на зрителей из все более многочисленного среднего класса, людей умственного труда. Эта публика, для которой оперы в имперских театрах были попросту недоступны из‐за системы абонементов и высоких цен, постепенно становилась все более обширной. В 1905 году в статье для «Театральной России» критик Платон Краснов указывал на эту проблему, говоря, что право слушать оперу в имперском театре превратилось в привилегию узкого круга государственных чиновников и состоятельных петербуржцев[343]. В Мариинском театре ставились оперы, созвучные духу императорского двора, представители которого считали себя частью европейской культуры. Поэтому «западные» Вагнер, Мейербер, Россини, Гуно и Верди в основном расценивались как безопасные. Однако оперы, содержавшие хоть малейший намек на радикальные или революционные настроения, как, например, «Дон Карлос» Верди, запрещались. Исключение делалось лишь для опер, в которых видели художественное достоинство или патриотический смысл, таких как «Жизнь за царя» и «Руслан и Людмила» Михаила Глинки, «Борис Годунов» Модеста Мусоргского и «Рогнеда» Александра Серова.

Сотрудничество Римского-Корсакова с Мариинским театром началось благодаря стремлению Мамонтова заполнить серьезный пробел в музыкальной культуре. Композитор постоянно наталкивался на препятствия со стороны императорских театров, неприятие царя и непонимание ограниченного и ориентированного на западное искусство репертуарного комитета Мариинского театра. В своей автобиографии он часто говорит о недостатке организованности, которая позволила бы довести постановку до конца, о нехватке или отсутствии полноценных репетиций, о самонадеянности актеров, невнимании к деталям и неумении сосредоточиться. Но больше всего он досадовал на постоянные сокращения текста: «…никакие слова и запрещения ничему не помогут, если за нарушение условий нельзя притянуть к суду. Дирекцию же императорских театров притянуть к суду нельзя, а потому следует быть смирным и кротким. Задал бы знать всем и каждому в Германии Рихард Вагнер, если бы с ним проделали такую штуку!»[344]

Но в целом, несмотря на все сокращения, которым подверглась его «Снегурочка» в Мариинском театре, он признавал: «…где же в другом месте опера может быть еще поставлена, как не на императорском театре?»[345] Учитывая, сколько огорчений Римскому-Корсакову приносила Дирекция императорских театров, неудивительно, что начиная с «Садко» премьеры большей части его опер стали проходить в Мамонтовской опере в Москве.

Не приходится сомневаться, что Мамонтов и Римский-Корсаков ставили перед собой схожие цели. Оба хотели найти сцену для опер «Могучей кучки»[346], так как в императорских театрах к русским операм в целом относились не очень благосклонно. Само представление Мамонтова о театре как о красочном зрелище основывалось на операх-сказках Римского-Корсакова – ему особенно нравились «Садко» и «Снегурочка». Как и Павел Третьяков, Мамонтов верил в значимость искусства и в то, что оно должно быть независимым. Поскольку широкая публика далеко не всегда могла посещать императорские театры, чтобы открыть ей и молодому поколению доступ к «высокому» искусству, требовалось ввести более низкие цены и, например, дать возможность бесплатно посещать утренние спектакли[347].

Как раз незадолго до отмены монополии императорских театров актриса Анна Бренко из Малого театра и Александр Островский одновременно ходатайствовали о разрешении открыть частный театр. Бренко добилась того, что смогла на полулегальных основаниях вместе с труппой основать Пушкинский театр, не приносивший, однако, стабильных доходов из‐за высокого налога, который ему приходилось платить Дирекции императорских театров[348]. В 1880–1881 годах Островский написал три ключевые критические статьи: «Клубные сцены, частные театры и любительские спектакли», «Записка о положении драматического искусства в России в настоящее время» и «О причинах упадка драматического театра в Москве». Во второй из них он утверждал, что монополия является причиной упадка сценического и драматического искусства в России, потому что императорские театры не интересуются русской драмой и боятся конкуренции. Кроме того, он полагал, что национальный театр нужен, чтобы «возбуждать народный патриотизм», и что московское купечество должно выделять на него средства частным образом. Городу нужен был театр, чтобы «цивилизующее влияние драматического искусства» благотворно сказывалось на его меняющемся населении, отражая его историческое и национальное самосознание[349]. Эти мысли были близки и Римскому-Корсакову.

После отмены государственной театральной монополии возникло три типа театров: частные театры, основанные состоятельными предпринимателями, такими как Мамонтов, коммерческие театры, которые можно сравнить с варьете и/или ночными кабаре, и народные театры. Народные театры, как правило, открывали владельцы фабрик и общества трезвости, которые вели борьбу с пьянством и в то же время пытались предложить какое-то другое времяпрепровождение, поэтому такие театры выполняли важную социальную функцию. Их репертуар при этом тщательно контролировался. В качестве примера можно привести Народный дом императора Николая II, открывшийся в 1900 году и вмещавший три тысячи человек. Вечерами здесь часто давали русские оперы, в том числе «Князя Игоря» и «Снегурочку», чтобы познакомить публику с более серьезными и сложными произведениями, которые вошли в местный репертуар наряду с более легкими постановками. И Римский-Корсаков, и Ястребцев упоминают, что в сентябре 1906 года в Народном доме исполнялась опера «Садко»[350].

РОЛЬ СТАРООБРЯДЧЕСКОГО КУПЕЧЕСТВА

Когда речь идет о русском театре и опере конца XIX века, важно понимать коренные различия между Петербургом и Москвой. Петербург был центром империи, но именно в Москве появились дальновидные предприниматели, которые не только способствовали индустриализации в России, но и оказали существенное влияние на искусство. Среди них можно назвать Козьму Солдатёнкова, который финансировал перевод иностранной литературы на русский язык, семью Бахрушиных, Савву Морозова и Павла Третьякова, деятельность которых была связана с текстильной промышленностью, и Савву Мамонтова, занимавшегося строительством железных дорог. Третьяков и братья Рябушинские, кроме того, были заметными фигурами в банковском деле[351]. Объединяло их то обстоятельство, что в большинстве своем они происходили из старообрядческих семей, между членами которых, что также немаловажно, часто заключались браки[352]. Многие из них путешествовали по разным европейским странам, освоили иностранные языки и узнали не только о новейших промышленных достижениях Запада, но и о западной демократии. К концу 1850‐х годов они достаточно разбогатели, чтобы вести образ жизни, какой прежде могли себе позволить только аристократы и помещики[353]. У староверов часто возникали конфликты с царскими чиновниками из‐за торговых и религиозных вопросов. Морозовы впоследствии активно участвовали в большевистском движении – в частности, финансировали издание политической газеты «Искра». Важно, что Римский-Корсаков выразил свою признательность этим меценатам своей предпоследней оперой «Сказание о невидимом граде Китеже», либретто которой было отчасти основано на романах Мельникова-Печерского о старообрядцах[354].

Уже тогда Иван Дмитриев выступил с критикой Академии художеств в своей статье на страницах сатирического журнала «Искра», выходившего в 1859–1873 годах, подчеркивая, что «искусство должно быть благом народа, потребностью народа, а этих результатов оно, очевидно, не достигнет своими бесполезными, старинными замашками»[355]. Эта мысль нашла отклик у московских меценатов, в особенности у Третьякова. Воспитанные в старообрядческом духе, они считали своим нравственным долгом заботиться о благосостоянии и образовании своих работников[356].

РИМСКИЙ-КОРСАКОВ И МАМОНТОВ: ДОЛГОЖДАННЫЕ ПЕРЕМЕНЫ

В 1885 году, после отмены театральной монополии, Мамонтов открыл собственный оперный театр – Московскую частную русскую оперу. (Некоторое время располагавшаяся в театре Солодовникова, мамонтовская опера была известна под разными названиями, в том числе как Театр Кроткова в 1885–1887, Театр Винтер в 1896–1899, Товарищество частной русской оперы в 1899–1904 годах.) В первый год было поставлено девятнадцать опер, лишь две из которых принадлежали русским композиторам: «Жизнь за царя» и «Снегурочка». Отдельного упоминания заслуживает тот факт, что над декорациями к большинству постановок работали Виктор Васнецов, Константин Коровин и Василий Поленов. Однако Мамонтову пришлось учесть, что, когда речь идет об опере, музыка по качеству не должна уступать художественному оформлению. В газете «Театр и жизнь» было отмечено, что молодые певцы неопытны, а сцена, хор и оркестр слишком малы. «Правда, что во всем соблюдается гармония… но не знаешь, что происходит перед тобой: сценическое ли представление, разыгрываемое взрослыми людьми, актерами, певцами, либо это детское времяпрепровождение»[357]. В конце концов публика должна была утратить интерес. Театр не приносил прибыли и закрылся в 1887 году после окончания сезона.

Благодаря вмешательству Семена Кругликова, в прошлом ученика Римского-Корсакова, в театре Мамонтова прошла премьера «Садко», что особенно примечательно, если учесть, что царь отверг эту оперу, сказав: «Пусть вместо этой оперы дирекция подыщет что-нибудь повеселее»[358]. Кругликов писал композитору:

Вы ведь знаете, что в Москве есть Савва Иванович Мамонтов – большой поклонник Ваших «Снегурочки» и «Псковитянки», человек с большим вкусом, давно окруженный такими людьми, как Репин, Васнецов, Поленов и т. д. ‹…› Мамонтов просто молится на Вас, Бородина, Мусоргского… мечтает и о Вашей новой опере. Вы будете правы, если отнесетесь с доверием к Мамонтовской опере, к самому Мамонтову. ‹…› Отчего бы Вам не попробовать здесь и «Садко»?[359]

В ответном письме Римский-Корсаков подчеркнул, что в опере главное – музыка: «Он не щадит своих средств на декорации и костюмы… а между тем в опере первое дело музыка…»[360].

Римский-Корсаков заметил, что в мамонтовской опере певцы, постановщики и дирижеры тесно сотрудничали друг с другом. Участники созданного Мамонтовым Абрамцевского художественного кружка взяли на себя функцию оформителей, которые стали играть важную роль в творческом процессе. Публика и пресса встретили «Садко» с восторгом, а Мамонтовская частная опера получила статус полноценного театра, сделавшего первые шаги для популяризации долго остававшихся в тени русских опер. Русские либералы видели в успехе «Садко» торжество частного начинания над государственной бюрократией, то есть, по сути, победу современного капитализма над отжившим феодальным строем, что в каком-то смысле составляло и тему самой оперы[361].

И Мамонтов, и Римский-Корсаков хотели напомнить зрителям о народной русской легенде, поэзии и музыке того времени, и им это удалось. Этот пример показал также, что профессиональная частная опера при правильном управлении и руководстве может успешно конкурировать с императорскими театрами с точки зрения как репертуара, так и популярности у публики. Мамонтовская опера вскоре смогла расширить свой репертуар и отвечала духу времени и запросам своей потенциальной публики. В ноябре 1896 года газеты «Новости дня» и «Новости сезона» отметили как высокое качество постановок мамонтовской оперы, с которой редкий оперный театр в России, частный или даже имперский, мог соперничать[362], так и то, что императорские театры неохотно брались и за русские оперы, и за те из зарубежных опер, которые казались им слишком сложными, предлагая зрителю лишь приевшиеся и тривиальные постановки[363]. Ни один московский или петербургский критик, писавший о премьере «Садко», не смог не заметить, что в Мариинском театре ставить оперу отказались, а Мамонтовская частная опера за два месяца распродала все билеты на пятнадцать спектаклей[364]. В мамонтовской опере было возобновлено и исполнение «Снегурочки»: за сезон 1896–1897 годов этот спектакль здесь прошел большее число раз, чем всего на сцене Большого театра на тот момент[365].

В сентябре 1897 года газета «Новости сезона» опубликовала статью, в которой приветствовался интерес к национальному искусству и в связи с мамонтовской оперой было отмечено, что москвичи наконец перестали слепо восторгаться всем иностранным и что, пусть у некоторых еще остаются сомнения в достижениях русских композиторов, большинство теперь убедилось, насколько прекрасна и многогранна русская опера[366].

А после премьеры «Псковитянки» с Федором Шаляпиным в роли Ивана Грозного Кругликов, писавший теперь критические статьи для «Новостей дня», обрушился на Большой театр с градом насмешек, подчеркнув, что первая опера Римского-Корсакова долго ждала постановки, но ее премьера состоялась не на сцене Большого театра. Кругликов язвительно заметил, что Большому театру не до таких пустяков, поэтому он предоставляет исполнение всяких «Князей Игорей» и «Псковитянок» частным операм[367].

Весной 1898 года Мамонтову удалось организовать гастроли своего театра в Петербург, где он представил «Садко» на сцене Консерватории; репетиции проходили под руководством Римского-Корсакова. Кроме того, были исполнены «Майская ночь» и «Снегурочка».

Огромный успех ждал его и в следующий приезд годом позже, когда были исполнены «Псковитянка», «Боярыня Вера Шелога», «Садко», «Моцарт и Сальери» и «Борис Годунов» с участием Шаляпина. К тому времени цены на билеты в мамонтовской опере были на одном уровне с ценами в императорских театрах[368].

КРИТИЧЕСКИЕ ОПЕРЫ РИМСКОГО-КОРСАКОВА НА ПУБЛИЧНОЙ СЦЕНЕ

После восшествия на престол Николая II Римского-Корсакова все больше волновало положение дел в России. Именно заявление царя о том, что он намерен укреплять самодержавие, побудило композитора к сочинению «Царской невесты». В опере есть прямое указание на возраст царя, а его ум вызывает сомнение, как и его стремление подавить радикальные слои русского общества, включая раскольников:

Малюта

Его еще на свете не бывало,

А юродивый старец Доментьян

Уж провещал о нем самой княгине:

«Родится Тит – широкий ум».

Опричники

Широкий ум – по царству!

‹…›

Малюта

‹…›

Мы выметем из Руси православной

Весь сор![369]

Так как запрет на изображение царя на сцене все еще действовал, Римский-Корсаков обошел его, введя неназванное действующее лицо без слов, появление которого, однако, сопровождалось вариацией на тему песни «Слава», часто указывавшей в русских операх на присутствие царя. Опера, премьера которой состоялась в 1898 году, свидетельствует о том, что ничем не ограниченная власть может перерасти в страсть к разрушению и вылиться в террор, когда человеческое общество не в состоянии противопоставить ей твердые нравственные правила[370].

Утратив иллюзии относительно возможных перемен политической обстановки, композитор обратился к Пушкину, в произведениях которого присутствовала завуалированная критика в адрес царей. С этой точки зрения можно рассматривать оперу «Сказка о царе Салтане», премьера которой состоялась в 1900 году. Николай II был человеком слабохарактерным и ограниченным, к своим министрам относился почти как к прислуге и советовался с людьми, которые мало что понимали в государственных делах. Константин Победоносцев, который преподавал императору законоведение и, кроме того, занимал пост обер-прокурора Святейшего синода, говорил, что Николай II понимает лишь значение отдельных фактов, не видя их связи с другими фактами, событиями, тенденциями, и при этом упрямо держится за свою ограниченную точку зрения[371]. Н. Рязановский описал происходившее следующим образом: «Разные, часто не заслуживающие доверия министры принимали важнейшие решения, которым монарх был не в состоянии дать правильную оценку»[372]. Здесь можно провести параллель с царем Салтаном, который руководствуется в своих действиях преподносимыми ему лживыми слухами.

Если мы вспомним слова Победоносцева о способностях императора, едва ли вызовет удивление, что из‐за него страна оказалась втянута в войну с Японией, обернувшуюся катастрофическим поражением. О неумении царя здраво оценивать обстановку свидетельствует и его реакция на беспорядки в стране, начавшиеся с «Кровавого воскресенья» 9 января 1905 года. Не говоря уже о том, что по всей России прошли забастовки и студенческие протесты, в марте все научные учреждения были закрыты.

«КАЩЕЙ БЕССМЕРТНЫЙ»: ПОЛИТИЧЕСКИЙ СМЫСЛ

Все музыканты середины XIX века были любителями, располагавшими значительными средствами. Поскольку их не признавали как «свободных художников», они не принадлежали ни к какому чину, который давал бы им определенные права[373]. В 1859 и 1862 годах соответственно великая княгиня Елена Павловна, невестка императора Николая I, учредила Русское музыкальное общество и Петербургскую консерваторию. Именно влияние Русского музыкального общества и «немузыкальной» дирекции Консерватории в марте 1905 года привело к конфликту: статус Общества, исторически связанного с царской фамилией, был не вполне ясен.

После «Кровавого воскресенья», одним из следствий которого стало закрытие Консерватории, газета «Наши дни» опубликовала письмо, подписанное тридцатью девятью московскими композиторами и музыкантами, к которым позже присоединился и Римский-Корсаков. Этот документ был напечатан и в «Русской музыкальной газете» (№ 7, 1905) и явно носил политический характер:

…Когда по рукам и ногам связана жизнь, – не может быть свободно и искусство, ибо чувство есть только часть жизни. Когда в стране нет ни свободы мысли и совести, ни свободы слова и печати, когда всем живым творческим начинаниям народа ставятся преграды – чахнет и художественное творчество. Горькой насмешкой звучит тогда звание свободного художника. Мы не свободные художники, а такие же бесправные жертвы современных ненормальных общественно-правовых условий, как и остальные русские граждане, и выход из этих условий, по нашему убеждению, только один: Россия должна, наконец, вступить на путь коренных реформ…[374]

10 февраля студенты Консерватории устроили собрание, на котором решили продолжать забастовку и проголосовали за прекращение занятий. Требования студентов касались преимущественно профессиональных вопросов. Римский-Корсаков, как и другие преподаватели, поддерживал эти требования[375]. В своем открытом письме директору Консерватории от 16 марта, опубликованном в «Русских ведомостях» и перепечатанном в газете «Русь» (№ 70 от 19 марта 1905 года), он выступил с критикой руководства Консерватории:

Возможен ли какой-либо успех художественно-музыкального дела в учреждении, где постановления Художественного совета не имеют значения, в учреждении, в котором, согласно уставу, музыкальные художники подчинены дирекции, то есть кружку любителей-дилетантов, в учреждении, в котором директор выбирается, согласно тому же уставу, не на срок, а представляет собою начало несменяемое, наконец – в учреждении, совершенно равнодушном к участи своих учеников в вопросах воспитания?[376]

«И вот из‐за этого письма весь сыр-бор загорелся, да и как еще ярко!»[377] – но оно стало и причиной увольнения Римского-Корсакова.

На распоряжение о его увольнении композитор откликнулся в открытом письме от 24 марта: «Факт же увольнения меня помимо Художественного Совета еще раз доказывает справедливость моей мысли о вытекающей из устава ненормальности отношений между Художественным Советом, директором консерватории и дирекцией»[378].

В это время студенты Консерватории репетировали оперу «Кащей Бессмертный», премьера которой состоялась 27 марта в частном театре актрисы Веры Комиссаржевской. Либретто, написанное самим композитором в 1901–1902 годах, звучало как нельзя более злободневно в период, когда не только государство ужесточало контроль над университетами и вмешивалось в их дела, но то же происходило и на уровне местного управления. Подтекст заключительных слов оперы: «Вам Буря дорогу открыла! На волю, на волю!» – был совершенно прозрачен[379].

В свете последних событий это представление стало поводом для громкого выражения композитору всеобщей поддержки, в которой преобладала политическая окраска. Она объединила либеральных представителей образованного общества, а внимание прессы привлекла речь Владимира Стасова[380].

Но ведь у вас, Николай Андреевич, – сказал Стасов, обращаясь к Римскому-Корсакову, – как и у всех вообще истинно великих людей, – великая душа, а потому вам всего приличнее, всего чудеснее сказать про врагов по-христиански: «Прощаю их, сами не ведают, что творят». Но, кроме этих великих слов, есть еще другие слова, сказанные большим человеком, нашим Пушкиным: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат» – это сказано словно про вас[381].

Именно благодаря представителям театральной среды и прессы случай Римского-Корсакова привлек к себе внимание и стал предметом обсуждения. Разговоры о нем достигли, например, Юрьевского уезда Владимирской губернии, и группа местных крестьян написала композитору письмо, в котором выражала одобрение его действий: «Из газеты узнали мы, какую с Вами сделали несправедливость»[382]. Кроме того, важно помнить, каким влиянием пользовалась в России того времени сатирическая пресса, которая не только критиковала царя и попытки правительства пресечь радикальные настроения, но и подчеркивала тот факт, что видный композитор лишился занимаемой должности. Уволив Римского-Корсакова и запретив его произведения, правительство просчиталось – оно лишь показало, что неспособно признать трезвую оценку социальной и политической обстановки, исходившую от представителей нового общественного слоя, людей умственного труда.

«ЗОЛОТОЙ ПЕТУШОК»

Масштабные беспорядки заставили правительство пообещать провести реформы, после чего прошел Земский съезд, добившийся признания за представителями всех сословий основных гражданских прав, была учреждена Дума и подписан Манифест 17 октября 1905 года. Однако в конечном счете царь не сдержал своих обещаний: в 1907 году самодержавие было полностью восстановлено в своих правах, сопротивление жестоко подавлялось, снова усилилась цензура[383].

Политика нового царя выглядела все менее последовательной, и композитор вновь обратился к Пушкину и его «Сказке о золотом петушке». Возможно, что Римского-Корсакова вдохновило и опубликованное в 1906 году стихотворение Александра Блока «Сказка о петухе и старушке», в котором упоминаются алые костры перемен, разгоревшиеся на месте, «где гулял и клевал петушок»[384].

Многие фрагменты оперы вызвали возражения у цензуры. В прологе звучало почти прямое обращение к царю: «Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок». Была в опере и отсылка к неудачной русско-японской войне. Когда армия выступает в поход, воевода Полкан сообщает царю Додону, что запасов хватит на три года («Есть запасы? На три года»). Эти слова должны были напомнить публике о Порт-Артуре, где, как считалось, запасов было на три года, а хватило только на семь месяцев. Ближе к финалу, когда Додон убивает Звездочета, он размышляет: «С ним беды лишь не нажить бы накануне-то женитьбы? Кровь на свадьбе не к добру»[385]. Здесь прочитывается намек на трагедию на Ходынке 30 мая 1896 года, когда во время торжеств по случаю коронации Николая II погибло 1389 человек.

Мотив «забывчивости» проходит через всю оперу. Самый яркий пример – первоначальное обещание Додона дать Звездочету все, чего тот ни пожелает, в обмен на петушка, призванного служить ему «сторожем». Уже в первом действии Звездочет просит гарантии, что обещание будет исполнено.

Звездочет

…И прошу тебя с поклоном

дать мне запись по законам,

чтоб стояло крепче скал

то, что царь мне обещал.

На что Додон отвечает ему:

Царь Додон

(удивляясь)

По законам? Что за слово?

Я не слыхивал такого.

Моя прихоть, мой приказ –

вот закон на каждый раз.

Только ты не сомневайся

и за всем ко мне являйся[386].

Эта реплика явно отсылала к обещаниям, которые царь дал в 1905 году и которые ничего не значили. Свое отношение к политической обстановке в стране и к цензуре Римский-Корсаков совершенно недвусмысленно выразил в письме к издателю Юргенсону от 8 марта 1908 года: «Возвращаясь к цензурному вопросу, считаю, что ни в клавире, ни в либретто никаких изменений делать не должно. Клавир и партитура должны остаться в оригинальном виде на вечные времена, а либретто тоже сохранить следует»[387]. В партитуре стояла пометка, свидетельствующая о том, что композитор запрещает вносить какие-либо изменения.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Москва стала средоточием либерально настроенной оппозиции, противостоявшей действиям царских чиновников. Если в Петербурге предпринимательство и искусство могли развиваться только с оглядкой на императорский двор, Москва от этих ограничений была свободна. Именно здесь в старообрядческой среде расцвела предпринимательская деятельность, искусство не стесняли жесткие академические рамки, а русская музыка, созданная членами «Могучей кучки», достигла своих высот.

В 1898–1907 годах критика в адрес чиновничьего аппарата, царя и последствий жесткой политики в стране все громче звучала в операх Римского-Корсакова. Благодаря отмене монополии имперских театров смогли развиваться театры публичные, а вместе с ними и публика – представители интеллигенции, новой буржуазии и купечества, у которых правомерность самодержавия к тому времени уже вызывала сомнения. В «Царской невесте» мы видим, как самодержавие разрушает жизни отдельных людей, а «Сказка о царе Салтане» показывает, что, когда царь окружен своекорыстными советчиками, которые мешают ему увидеть истинное положение вещей, он неизбежно принимает неверные решения. В «Кащее Бессмертном» изображена страна, в которой безраздельно властвует жестокий и своевольный «царь» и которая расцветает, только обретя свободу. Именно безответственная политика Николая II и его плохо подготовленные попытки расширить зону своего влияния в 1905–1906 годах побудили Римского-Корсакова в своем «Золотом петушке» создать пародию на царя. Критическая составляющая оперы настолько бросалась в глаза, что цензура никак не могла бы разрешить ее постановку. Однако композитор твердо решил ничего не менять.

Когда речь идет о политической обстановке того времени, о незрелых попытках царских чиновников пресечь распространение либеральных настроений и о том, как воспринимали происходящее Римский-Корсаков и Мамонтов, вполне очевидно, что оба они осознавали, как сужается понимание народности при самодержавии. Сценические декорации и костюмы они выбирали так, чтобы подчеркнуть связь между русской литературой, культурным наследием и музыкой; воплощением этой идеи был и Абрамцевский художественный кружок. Важно упомянуть, что после отмены театральной монополии оперы Римского-Корсакова ставились именно в «народном» театре Мамонтова, доступном для публики из разных слоев населения и потому позволявшем собрать более отзывчивых слушателей. Успех частных театров у представителей растущего среднего класса способствовал – наряду с публичными театрами и критикой в прессе – усилению радикальных настроений в русском обществе в связи с событиями 1905–1907 годов и переосмыслению доктрины официальной народности.

Загрузка...