1925—1940

Н. Карпов ПРЕДСЕДАТЕЛЬ АГАФЬЯ

Домой со схода Потап Лушкин вернулся мрачный, как грозовая туча.

— Тятька, а мамка где? — спросил маленький Гришутка.

— Мамка? Эх, милай… Мамку-то нашу… — швыряя шапку на лавку, со слезами в голосе заговорил Потап, — мамку-то… в председатели выбрали… Вот оно какое дело-то!

Напуганный его зловещим тоном Гришутка заревел густым басом.

— Гришенька! Ты что плачешь, дитятко? — спросила с печи бабка.

— Мамку… в председатели… забрили!.. — захлебываясь от слез, проревел парнишка.

— Ах, батюшки! — заныла бабка. — Вон горюшко… Видать, светопреставление начинается. Бабу и чтоб в председатели! Слыхано ли это?

Потап тоскливо оглядел плачущих домочадцев, схватил шапку и пошел к куму Евсею Пузину.

Войдя в избу, он снял шапку, сел на лавку и уныло пробормотал:

— Ну и дела! Не жисть, а жестянка!

— Што ж такое стряслось с тобой, кум? — спросил Евсей.

— Аль не слыхал? Бабу-то мою… Агафью… тово… в председатели выбрали! — со вздохом отозвался Потап.

— Выбрали? Ну и распрекрасное дело!

— В каких же это смыслах и на каком хвакте, чтобы, значит, распрекрасное? — угрюмо спросил Потап, искоса посматривая на кума. — Оно, конешно, над чужим горем легко надсмешки да смехунчики выстраивать!..

— И никаких тут нет надсмешек, — перебил его Евсей. — Ты раскинь мозгами, кум! Окромя пользы, тебе от эстаких делов ничего не будет. Перво-наперво, как твоя баба председатель, тебе всяческое уважение от гражданов и всякие полегчения насчет очередных подвод и налогов. Потом жалование какое ни на есть она получать будет. А окромя всего прочего, и дружкам своим через бабу свою ты полегченье сможешь исделать. Вот, к примеру, у меня есть хороший препарат. Препарат прямо выдающий, самосильно два ведра самогону в сутки гонит! Пока от большого шуму я его в овине схоронил, а теперь, ежели ты своей бабе словечко замолвишь, достану его и буду в пользу производить. И ты будешь сыт, и я тоже. А на магарыч я чичас бутылочку хорошенького самогону достану. Тяпнем, кум?

— Ну-к што ж, — заговорил Потап, у которого отлегло от сердца, — оно, пожалуй, верно, кум. Правда, чудно как-то: баба моя единоутробная — будем так говорить — и вдруг председатель. Ну, и выпить я могу. И словечко бабе могу замолвить. Она хоша и баба, а власть, ничего не поделаешь! А я, выходит, ейный муж. Верно говорю, кум?

Поздно ночью, пошатываясь, Потап вошел в избу. Чиркая спичками, он громко заговорил:

— Лампу вздуть надо. Почему темно? Почему такое? Жена! Агафья!

— Здесь я! — отозвалась Агафья с полатей. — Что тебе надобно? Ложись спать, проспись, а то наглохтился, как свинья!

— Кто свинья? Кто наглохтился? — грозно вскричал Потап. — Хоша ты и председатель, а дома ты мужняя жена, и я могу даже в крайности за волосья да об угол! В Совете ты председатель, а здесь моя единоутробная Агишка — и вся недолга! А как ты есть жена и обратно председатель, то и жалаю я тебе сделать предлог, а ты должна эфтот предлог самый исполнить. Был я чичас у кума Евсея, двистительно, пил самогон и, двистительно, есть у кума плепарат, коим он будет пользу производить. А пока плепарат этот в овине спрятан. И должна ты куму Евсею полегченье исделать и его плепарат ему оставить. Чтобы, значит, без никаких обысков и неприятностев было ему фактически слободно. Поняла, аль тупо?

— Поняла! — отозвалась сонным голосом Агафья. — Ложись уж…


Утром Потап проснулся с головной болью.

— Эх, елки зеленые!.. — пробормотал он, почесывая затылок. — Здорово, видать, вчера у кума урезали. Гришутка, а где мамка?

— В Совет ушедши, — ответил парнишка. — Корове замесила, печку истопила и ушла. А завтрак тебе бабка подаст.

Потап уже собирался снова завалиться спать, но в избу вошел десятник с палкой и сказал:

— Иди в Совет, Потап, тебя председатель требует!

— Какой председатель? — с недоумением взглянул на него Потап.

— Товарищ Агафья Лушкина, вот какой.

— Да это ж моя баба! — ухмыльнулся Потап.

— Это нам известно, — сказал десятник, — а, промежду прочим, требует тебя — и весь сказ. А наше дело подначальное.

Потап, ухмыляясь, надел шапку и пошел с десятником.

Когда он вошел в Совет, улыбка сбежала с его лица и глаза пугливо замигали. У дверей толпились десятники, за столом сидела Агафья, а перед ней стоял навытяжку Евсей Пузин. В стороне на полу валялся самогонный аппарат. Агафья строго внушала Пузину:

— И довольно даже стыдно, гражданин Пузин, займаться этакими делами. Чичас отправлю тебя вместе с плепаратом в волость для составления протоколу. А теперь иди сюда ты, товарищ Потап. Как мне известно, что ты имеешь приверженность к самогону, то ставлю тебе тюльтимат, чтобы, значит, с этого текущего момента никаких самогонов! А за то, что ты вчера был выпивши, назначаю тебе первую очередную подводу.

— Агаша… ты постой, Агаша, — робко заговорил Потап.

— Никакой тут для тебя нет Агаши! — резко оборвала его Агафья. — Твоя Агаша у тебя в избе. А здесь председатель. Понял? Можешь увольняться домой!

Потап вышел из Совета, бормоча себе под нос:

— Ну и дела!..

Вечером, когда Агафья вернулась из Совета, он подошел к ней и заискивающим тоном заговорил:

— А знаешь, Агаша, меня седни председатель вызывал в Совет.

— Да ну? — удивилась Агафья.

— Вызывал, верно говорю. И в первую очередную подводу назначил. А лошаденка-то у нас, сама знаешь, прицапывает на правую переднюю. Беда, да и только!

— Ну, ладно, я попрошу председателя, чтобы снял с тебя первый черед, — усмехнулась Агафья.

Потап развеселился.

№ 16, 1923 г.

Мих. Козырев ЩЕТКА

Пелагея Тыркова, натирая мочалкой пол того учреждения, в котором она служила уборщицей, сказала находившемуся здесь сторожу:

— Хоть бы щетку купили, позаботились. Только зря спину гнешь! То ли дело со щеткой!

— Дура ты, — покровительственно ответил сторож. — Сказала бы коменданту — давно бы купили…

Утром Пелагея встретила помощника коменданта.

— Щетку бы мне купили, — неуверенно сказала она.

— Какую щетку?

— Поты мыть… Жесткие такие щетки есть… На палке…

«Что за щетка такая полы мыть? — подумал помощник коменданта. — Ну, я понимаю — швабра. Ну — метла… А то что выдумала — щетку!»

— Щетка — дело небольшое, — ответил он. — Только я за свой страх не могу. А вдруг отвечать придется? Спроси у коменданта!

Комендант выслушал Пелагею очень внимательно.

— Щетка? — переспросил он. — Вот хорошо! Надо купить…

— Купите, товарищ комендант… Невелик расход…

— Ну, конечно, куплю… Гм… Только вот что: напишите мне бумажку, что, мол, нужна щетка… Порядок все-таки…

Бумажку написал сам комендант, а Пелагея только расписалась под ней крупными корявыми буквами и ушла.

Комендант отложил бумажку на край стола и задумался.

«Щетка, — подумал он. — Какой же это расход? Домоуправления? Нет! Пелагея моет прихожую и полы в канцелярии… Значит, это канцелярский расход… А к тому же пол будто бы относится к самому дому и, следовательно, в моем ведении… Нет, этот вопрос необходимо согласовать, — решил он. — Произведешь расход, а его и не утвердят, и тебе же нагорит. Тем более, нет у меня такой ассигновки — на щетки…»

Он взял бумажку и побежал к управделами. Управдел брезгливо прикоснулся к бумажке:

— Уборщица? Сама написала? Я всегда говорил, что надо будить инициативу! Я это в докладе поставлю… «Даже уборщицы начинают понимать, что они работают в Советской стране… Каждая кухарка…»

Управдел взял перо, и оно быстро запрыгало по бумаге.

— А как же со щеткой? — спросил комендант.

— Что? Щетка? — удивился управдел. — Щетка — расход, а я расходных документов не подписываю… И вообще не могу взять на свою ответственность… Сходите к бухгалтеру…

Бухгалтер достал смету и долго искал соответствующую графу.

— Не предусмотрено, — ответил он, передавая бумажку коменданту.

— Пустяк, подпишите — и все, — ответил комендант.

— А если пустяк, так подпишите вы… Зачем я отвечать буду?

Комендант замялся.

— Не знаю… Как же я сам… Ответственность все-таки…

— А, ответственность, так и я не хочу отвечать… Из-за какой-то там щетки… Ну, ладно, доложу заведующему…

Заведующий только что окончил весьма неприятный разговор по телефону и был расстроен.

— Щетка? Накладной расход? — спросил он.

— Пустяк… Полтинник какой-нибудь…

— Сегодня щетка, завтра щетка, а послезавтра пылесос потребуется… А полтинник или рубль — значения не имеет. Важен принцип… Впрочем, — закончил он, — я этот вопрос в общем масштабе на коллегии поставлю… Пусть она отвечает…

И, свалив с себя ответственность, успокоился.

* * *

Вопрос о щетке быстро пошел по инстанциям. Коллегия, наткнувшись на этот вопрос, даже не читая, отложила его:

— Связано с денежными ассигнованиями… Не предусмотрено сметой. Доложить в наркомат.

Вместе с другими бумажка, подписанная Пелагеей, поехала в наркомат. Теперь это была уже не бумажка, а целый вопрос: «Об изменении сметного расписания расходов в связи…» С чем в связи — неинтересно. Вероятно, в связи со щеткой.

— Ну, и головотяпы же, — сказали в наркомате. — Беспокоят такими пустяками… Сколько денег на переписку ухлопали…

И «вопрос об изменении сметного расписания…» прибыл в учреждение с таким ответом:

«Делаем вам выговор за непроизводительную трату… Надеемся, что впредь… В то время, когда борьба с бюрократизмом…»

Одним словом, в ответе было все, что полагается.

Пелагея долго ждала ответа на свое заявление и наконец не вытерпела, спросила у коменданта:

— Щетка-то как же? Забыли?

— Забудешь ее, — злобно ответил комендант. — Целый скандал с этой щеткой! Выговор за нее получили!.. А тут еще покупай! Уходите вы с глаз долой со своей щеткой!

№ 3, 1927 г.

И. Абрамский ВСЕ В ПОРЯДКЕ

Товарищ Мерлушкин очень занят. Пятый день перед ним на столе лежит циркуляр о подготовке к зиме. В окно кабинета стучится нудный и мелкий осенний дождь.

Мерлушкин берется наконец за циркуляр и начинает сосредоточенно вчитываться: «Проверить готовность предприятий к зиме».

Мерлушкин поднимает телефонную трубку.

— Танюша! Пора готовиться к зиме. Как быть с твоей шубой?.. Что? Воротника нет?.. Хорошо, записано!

Он звонит по телефонам, ездит, долго ведет в магазине дискуссию о преимуществах выдры перед черно-бурой лисицей и, наконец, к вечеру возвращается домой, победно размахивая воротником из крашеной кошки.

Наутро циркуляр снова маячит перед его глазами.

«Необходимо утеплить все производственные помещения».

— Как я мог об этом забыть? — ужасается Мерлушкин. — Это же, по существу, основная проблема!..

И он уже советуется с завхозом, шепчется с управделом и оживленно беседует со старшим агентом. К концу трудового дня портфель туго набит войлоком для обивки входной двери его квартиры и первосортной замазкой для окон.

Мерлушкин облегченно вздыхает и снова возвращается к циркуляру. Но ему не дают сосредоточиться.

— Товарищ Мерлушкин, что у вас сделано по проверке овощехранилищ?

— Дорогие товарищи, — начинает привычно декламировать он, — я не могу разорваться, у меня только две руки и две ноги…

Не успел еще уйти сотрудник, как мозг Мерлушкина лихорадочно заработал:

— Как бы не остаться на зиму без квашеной капусты. До сих пор у Маруси нет кадушки…

И он лаконично отмечает в своем блокноте: «Тов. Ангельчиков — кадушка».

Ртуть в термометре катастрофически падает. И уже по утрам морозные ветры взапуски бегают по улицам.

Мерлушкин торопливо поднимает воротник. Он спешит: времени для подготовки к зиме остается все меньше и меньше. По дороге он заходит в театральную кассу и запасается абонементом в оперу на зимний сезон.

Обтрепавшийся, постаревший циркуляр продолжает лежать на столе. Мерлушкин дочитывает его последние строки:

«Вся работа по подготовке к зиме должна быть закончена не позднее 10 ноября».

Глаза его перебегают на листки календаря, уже перешагнувшие в ноябрь.

— Как я устал! — вдруг решает Мерлушкин. — Заработался. Изнервничался…

Мерлушкин отправляется в местком.

— Должен же и я когда-нибудь отдохнуть! — вздыхает он. — У меня только две руки и две ноги. Путевку мне, путевку!..

И вот Мерлушкин прощальным взглядом осматривает свой стол: сонная осенняя муха, последняя муха сезона, на лету замертво падает в чернильницу; сморщенный, пожелтевший циркуляр снова назойливо лезет в глаза.

Мерлушкин сердито хватает ручку и, волоча пером захваченную в чернильнице муху, пишет резолюцию:

«Тов. Пастухову. Ввиду моего отъезда в отпуск прошу выполнить к сроку. Мерлушкин».

Собственно говоря, Мерлушкин уже свободен: дела сданы, осенне-зимняя кампания закончена, впереди лазурное Черное море.

Он возвращается домой и внимательным, хозяйским глазом окидывает плоды своих трудов: в квартире пахнет свежей замазкой, дверь аккуратно обита войлоком, аппетитные кадушки заботливо поставлены на кухне, и роскошная крашеная кошка отныне прочно связала свою судьбу с жениной шубой.

— Есть от чего устать, — вздыхает Мерлушкин. — Но зато подготовка к зиме закончена блестяще…

№ 19, 1928 г.

А. Чикарьков ШУТКА

Четыре часа дня. В продуктовом магазине кооператива «Коммунар» ни одного покупателя. Тихо. С визгом отворяется дверь, и входит старушка с сумочкой.

— Лавровый лист есть? — спрашивает она.

— Есть… как же!.. — отвечает продавец.

— По сколько даете?

Продавец посмотрел на старушку, на стоявший подле него полный мешок с лавровым листом, улыбнулся про себя и ответил:

— По десяти граммов, гражданка, выдаем… Но из уважения к вам и принимая во внимание ваше пролетарское происхождение вам выдадим, сколько пожелаете…

Старушка беспокойно посмотрела на продавца, подумала и сказала:

— Дайте мне тогда полкило!

Получив полкило, старушка, кряхтя, потащила лавровый лист домой. По дороге она встретила соседку:

— Анисьюшка… беги скорей в «Коммунар», там лавровый лист выдают… по десять граммов. Беги скорей, пока не расхватали… Мне, вот спасибо, продавец такой хороший попался… полкило дал… потому, говорит, уважаю вас очень… А я…

Соседка Анисьюшка, не дослушав, стремглав побежала в «Коммунар».

Через десять минут в кооперативе было полно народу… Все спрашивали десять граммов лаврового листа. Пришлось установить очередь. Скоро очередь стала расти, вышла на улицу, растянулась на пять домов… Начались скандалы.

Завкооп, услышав шум, прекратил манипуляции со счетами, вышел из своей комнатки и обратился к продавцам:

— Ребята, в чем дело?

— Сами не понимаем, — ответили продавцы, — кажется, совсем ошалел народ… Все по десять граммов лаврового листа спрашивают, и больше ничего!.. И если бы лаврового листа этого не было, тогда понятно, а то этого добра еще лет на десять хватит! А они, как чумовые, настановилися.

Завкооп минуты три посмотрел на происходящее, затем взобрался на бочку из-под сельдей и крикнул:

— Граждане, одну минуточку внимания!.. С чего это вы в очередь установились? Ведь у нас сегодня все есть.

— Как все есть, что ты арапа заправляешь?.. — раздалось сразу несколько голосов. — А лавровый лист?.. По десяти граммов только выдаете, хватит ли на всех? Слезай лучше с бочки!.. Помогай отпускать!

— Позвольте, граждане, как лаврового листа нет?.. Кто сказал, что по десяти граммов выдаем?.. Да берите вы его хоть по двадцать кило!.. Пожалуйста, обсыпайтесь им! Пожалуйста, берите, сколько хотите… Ну, берите! Что же вы?..

— Да нет, тогда нам его не надо, — загудели в очереди, и все стали расходиться.

Через несколько минут кооператив опустел.

№ 41, 1928 г.

А. Зорич В АЛТАРЯХ

Верующие деревни Вятские Поляны недовольны своим церковным причтом и попом. Они жаловались сарапульскому архиепископу, указывая, что их поп — скрытый обновленец. Признаков этого обновленчества указано было три: во-первых, поп обстриг волосы, во-вторых, он ворует деньги из церковной кружки, и, в-третьих, удаляясь во время службы за врата царства, он неизменно вступает с дьячком в алтаре в мирские споры, употребляя при этом выражения, отнюдь не располагающие к смиренномудрию и душевной кротости православных христиан. Так, например, упрекая дьячка в покраже моркови с церковного огорода, он обзывает его рябой мордой и грозит лишить ангельского чина. Дьячок же утверждает, напротив, что сам поп гусиным пером вылавливает деньги из кружки, что он обмерял огород иудиной саженью и что вообще вместо того, чтобы носить крест и рясу, ему давно пора бы уже с бритой башкой возить землю в тачке на злой каторге. Диалоги их бывают явственно слышны и в церкви и неизменно заканчиваются тем, что дьячок, вооружась крестом и став в боевую позу, вызывающе говорит попу из притвора:

— А чи не пойдете вы, отец Гавриил… знаете куда?

Тогда поп хватает чашу с телом и кровью христовыми, и они начинают возиться, срамя звание и божье место, вокруг святого престола.

Псаломщик тщетно пытается скрыть это от взоров прихожан, задергивая рваненькую занавеску на райских вратах…

Сарапульский архиепископ, которому была подана жалоба, ответил, однако, что он не усматривает еще в этих прискорбных фактах признаков пагубного обновленчества, и в просьбе о смещении священника отказал. Частным же образом, через третьих лиц, церковному старосте полянской церкви стало известно о некоторых интимных отношениях сарапульского владыки с легкомысленной супругой суетного обновленца.

Тогда староста собрал церковный актив и поставил вопрос о кумовстве и протекционизме, разъедающих засоренный аппарат епархии. Именно так и было сформулировано! Обсудив вопрос о язвах церковного строительства, актив постановил придать этому делу общественную огласку, опубликовав материалы в… центральном органе партии — в «Правде» и в «Крокодиле».

Самокритика! Невзирая на лица! Пусть живой контроль масс оградит от бюрократического загнивания епархиальный аппарат! Пусть решительное вмешательство здоровых церковных низов положит предел разложению оторвавшейся от паствы архиерейской верхушки! Левым ревизионистам евангельского наследства и закомиссарившимся бюрократам надо дать по рукам!

«…Приход просит «Правду», одновременно доводя об изложенном до сведения митрополита Петра, дать накачку кому следует, а также продуть сарапульского архиепископа и попа Гавриила в «Крокодиле». Иначе религия в нашей волости, и без того малая, рухнет окончательно. Архиепископ толстый, с большой пузой, который ужасно любит поповских жен; поп ростом высок, худощав, ходит как козлище; председателя церковного совета и секретаря, каковые держатся также точки архиепископа, рисовать в ветхой одежде и пьяными под забором. Номера газет и журнала выслать по адресу…»

Интересен здесь не живописный поповский быт, конечно. Кто же не знает его, пьяненького, лживого, грязного, убогого, жадного и трусливого сельского попа? Преподобные лесковские старички священники, которые так искренне и твердо верили в божье произволение, что брали с собой зонтик и калоши, отправляясь молебствовать о дожде, давно перевелись на Руси. Нынешний поп не верит сам и никого не может заражать верой; он просто торгует нехитрым семинарским умением бубнить славянские тексты с амвона. Народ давно разгадал и презирает его лживую сущность, утверждая, что «поп и цыган живут обманом».

Интересно даже и не то, что церковный актив пытается открыть дискуссию по «больным вопросам церкви» в органах Коммунистической партии.

Замечателен новый язык, которым начинают говорить церковники, те чисто советские методы, к которым они обращаются, пытаясь оживить агонизирующий церковный организм. И попы и прихожане всячески ищут путь, на котором удалось бы сблизить церковь с жизнью, незаметно и постепенно внедрить ее, видоизменяя, в советский быт. Не так давно в газетах сообщалось, что съезд духовенства в Сибири обязал всех отцов этого края в кратчайший срок проштудировать… Маркса и Ленина. Вероятно, вскоре им придется сдавать политграмоту в особой епархиальной комиссии: что вы можете сказать, отец Елпидифор, об эпохе «Звезды» и «Правды»?.. В последнюю годовщину Октябрьской революции в Орше, в соборе, был отслужен «красный молебен»; попы молились о всех… «созидающих социализм» и вначале хотели даже предать анафеме шахтинских вредителей. Потом их заменили просто «злобствующими» и «недругами». И мы не удивимся, если попы в Орше станут прорабатывать с амвона правый и левый уклоны и контрольные цифры Госплана.

№ 48, 1928 г.

А. Твардовский СИДЯТ И СМОТРЯТ

С праотцовскими вещами,

Сидя вместе,

Чинно слушают мещане

Наши песни.

Сохраняя мир домашний,

В окна смотрят,

Как идут колонны наши

В общем смотре.

Голоса ли, шум ли, крик ли, —

Будь, что будет:

Ко всему они привыкли,

Эти люди.

На знамена посмотреть им

Так ли трудно?

Интересно, как и детям, —

Многолюдно.

Приходилось им когда-то,

Скуки ради,

Посмотреть, как шли солдаты

На параде.

Демонстрация проходит —

Разве страшно?

Смотрят, споря о погоде

О вчерашней.

Голоса ли, шум ли, крик ли, —

Будь, что будет:

Ко всему они привыкли,

Эти люди.

Смотрят папы,

Смотрят мамы,

Смотрят смело.

Ведь не треснут

Стекла в рамах, —

Будут целы!

№ 40, 1929 г.

А. Архангельский О БАРАБАНЩИКЕ

Не только в наш ударный год,

Но в годы прошлые и раньше,

Когда отряды шли вперед,

Шел с ними также барабанщик.

Он впереди всегда шагал

И палок не держал в кармане,

Но бодро ими выбивал

Сухую дробь на барабане.

И этой дробью он не раз

Прославил трудные походы.

Есть барабанщик и у нас,

Увы, совсем другой породы.

Когда бойцы стремятся в бой,

Плетется он в хвосте отряда

И в барабан свой бьет отбой,

Он бьет отбой, когда не надо.

Идет борьба за промфинплан,

Рабочий класс спешит к победам.

Но, палки положив в карман,

Шагает барабанщик следом.

А чуть прорыв, заминка — вмиг

Засуетится и воспрянет

И в барабан свой за двоих

На весь Союз забарабанит.

Эй, барабанщик! Что с тобой?

Чего ты барабанишь, шалый?

Он бьет отбой.

Он бьет отбой.

Он испугался, бедный малый.

Довольно ловко наш герой

К отбою приспособил палки.

Да, барабанщики порой

Бывают и такой закалки.

Но скоро, что ни говори,

Мы не услышим прежней дроби.

Отбойщик года через три

Найдет себе приют во гробе.

Он бил отбой, отбой, и вот,

Угроблен пятилетним планом,

Он вместе с палками гниет

Под безутешным барабаном.

№ 16, 1930 г.

Вл. Тоболяков СПОРТСМЕНКА

Спортсменка — это Маня Коржик. А впрочем, много и других.

Долго смеялась Маня, когда осенью мы записывались в спорткружок:

— Еще чего! Семь часов у машины трепись, а потом еще дрыгаться ходи…

— Ничего, — весело отвечал Павлик Сазонов. — В здоровом теле — здоровый дух. Такой дохлятиной не будем…

— И потом знаете, где этот спортзал помещается?

— Ну?

— В бывшей церкви. Вас еще бог накажет за то, что вы там дрыгаться будете…

Как-то на днях Маня подошла ко мне и взяла за руку повыше локтя.

— Погоди, погоди…

— Что, Маня, у меня бицепсы крепкие?

— Крепкие… — пробормотала, как во сне, Маня. — Не кустарная работа.

— Еще бы!.. — самодовольно улыбнулся я, напрягая мускулы.

— А где их дают?

— Мускулы? В спорткружке…

— Да не мускулы, а свитер вот этот зеленый…

— А, свитер? Да вчера выдавали в спорткружке… Восемь рублей…

— По заборной или по паевой? — быстро спросила Маня.

— Да нет, только спортсменам… Без всяких книжек…

— Без всяких книжек?.. Постой, постой. Как это?.. В здоровом духе… А меня сейчас примут туда?

— Примут. Только ведь знаешь, Маня, где спортзал помещается? В бывшей…

— В бывшей церкви. Знаю, знаю… Спасибо…

И Маня тотчас же убежала записываться в спорткружок.

Вчера я видел Маню гуляющей по проспекту. На голове ее синела вязаная физкультурная шапочка, зеленый свитер охватывал ее грудь, на ногах чернели добротные конькобежные ботинки.

— Здорово, в здоровом духе! — крикнула мне Маня.

— Записалась в спорткружок? — спросил я.

— А ты разве не видишь?

Я посмотрел на ее напудренное лицо с накрашенными губами.

— Не особенно заметна физкультурница…

— Вот так да! — обиделась Маня. — А шапочка, а свитер, а ботинки? Я уже тут раз напоролась с физкультурой. По неграмотности записалась в плавательный бассейн…

— Это — хорошее дело. Плавание, особенно зимой, очень полезно…

— Вот так польза, ха, ха, ха! — засмеялась Маня. — Какая от него польза, коли там одни только купальные костюмы выдают! Кому их надо? Я думала, хоть вафельные или махровые полотенца без ордера. Зато, зато я очень люблю хоккей…

— Да ведь хоккейный сезон, Маня, еще не начинался?

— Неважно. Уже дают.

— Клюшки и коньки?

— Коньки пока я не взяла, и палки эти, кривули мне ни к чему. Но какие свитера!..

Маня сжала кулачок.

— Но какие ботинки!..

Маня потрясла ладонью.

— А какое теплое белье… Ах, как я люблю хоккей!.. Я хочу сразу в три кружка записаться… Особенно в «Динамо». У них там в буфете бутерброды с семгой…

Читатель! Если ты видишь на ногах спорттуфли, обладатель их может и не быть спортсменом. Он может быть и Маней Коржик.

№ 31, 1930 г.

Зубило (Ю. Олеша) ГУЛЛИВЕР

На портрете видим мы мужчину

В парике, похожем на овчину,

Подбородок у него пудовый.

Кто это? Какой-нибудь Людовик?

Нос плюс губы — как трефовый туз.

Это Миних?

Или это Брюс?

Но известно, что обманчив вид

И на самом деле это Свифт.

В юбилей наш вспомним кавалера,

Нам придумавшего Гулливера.

Чтоб не лопнул у читавших зоб,

Он писал на языке Эзопа.

Он выдумывал как будто сказку. Просто

Приключения. Какой-то остров.

Потерпел крушение корабль,

И, надежды исчерпав запасы,

Выползает на берег, как краб,

Гулливер —

Единственный, кто спасся.

Все, как в сказке. Много разных тайн.

Остров, кажется, необитаем.

Гулливер, похожий на кузнечика,

Спать ложится. Видит, делать нечего.

Спал и видел дом родной под вязом,

Родину зеленую, овечек,

Не подозревая, что его привязывают

В это время маленькие человечки

(Ясно — сказка, раз такие вещи,

Как микроскопические человечки!).

В детстве так и думали: — О да!

Эта книга для детей подарок…

Столько всяких там чудес напутано

Про гигантов

И про лилипутов!

Гулливер обедать вышел в сад.

Вдруг громадная летит оса

И, как коршун, плавает над тортом —

Гулливер ее сражает кортиком!

Много в этой книге удивительного…

Он потом попал в страну, где люди

Держат голову

В наклонном виде

(Голова лежит при этом, как на блюде!).

Сказочка!

Читать зимой у печки, —

Осы… Великаны… Человечки…

В результате оказалось: где там!

Тут не приключения для деток, —

В каждой строчке издевательство и злоба!

Оказалось, что язык Эзопа…

Вот как приходилось изворачиваться…

Гулливер какой-то, корабельный врач,

Лилипуты… множество историй, —

А на самом деле виги, тори,

Двор, ханжи, ученые, король,

Тупоумии суеверных рой.

В юбилей наш вспомним кавалера,

Нам придумавшего Гулливера.

Мы — в стране гигантов!

Но порой

У подножия гигантской стройки

Возникает лилипутов рой…

Вот он, паразит, вредитель, плут,

Вот он, тупоумец-лилипут!

Мы в стране гигантов, но порой

Люди ходят в ней с наклонной головой

Влево, вправо, — как при Гулливере:

Этот сомневается, а тот не верит…

Великаны мощные растут,

По стране расставленные Планом,

Но порой

Ничтожный лилипут

Вдруг себя

Воображает великаном!

В юбилей наш вспомним кавалера,

Нам придумавшего Гулливера.

У врагов глаза вылазят рачьи…

Пятятся враги, как ящеры…

Нам теперь не надо изворачиваться, —

Мы — сатира,

Не просачивающаяся,

А разящая!

№ 15—16, 1932 г.

Б. Самсонов ДРУЗЬЯ

Сколько товарищеской заботливости и поддержки оказывают верные друзья!

Как легко и радостно живется при их помощи!

Помню, приехал я в Москву восьмого, а девятого уже пошел на новую службу. Работать, правда, не пришлось, — ходили хоронить счетовода Естомина, но зато в этот день я познакомился с превосходнейшими людьми, вернейшими друзьями усопшего.

Мы шли торжественной процессией по прекрасным улицам столицы. Друзья покойного самоотверженно переносили дождь и трудности уличного движения.

У меня на ходу разыгралась печень, но я крепился. Скорбные воспоминания друзей увлекали меня.

— Жить бы ему да жить! Мы ли не заботились о нем? Мы ли не старались скрасить его жизнь нежной дружбой и преданностью?

— Да. Про покойника нехорошо говорить плохое, но нельзя не отметить: неблагодарно поступил Вася, неблагодарно. Прямо, надо сознаться, умер назло друзьям.

— Да, нянчились мы с ним, как с другом, а он по эгоизму только злился. Иногда даже по пустякам. Помнишь, Павлуша, как он тебя за книжку-то грыз?

— Еще бы. Взял я у него какую-то книжонку. Не столько для чтения, а так, чтобы польстить. Уж очень он книжками интересовался. Смотри, говорит, Павлик, книжка редкая, поаккуратней. А сам трясется. Может, говорит, какую другую лучше возьмешь? Нет, говорю, отчего же? Редкую-то и давай для друга. Ну, дома смотрю — чепуха, из персидской больше жизни. Старье! А тут кто-то на грех взял ее и не вернул. Вася расстроился необыкновенно. Словно простыню или какую-нибудь другую вещь у него украли. Хамское, говорит, отношение и все такое. Ни за что обидел.

— Да… грубоватый был парень, а главное — эгоист, не тем будь помянут. Помню, гитара у него была знаменитая, краснощековская, кажется. Звук удивительный! Ну, тоже хотели порадовать Васину гордость — выпросили на пикник. Никак не хотел давать: отсыреет на реке. Ну, обещались на реку не ходить. Со слезой, но дал. Но не вышло.

— Отсырела?

— Нет. Гриф был совершенно сухой.

— А самый этот? Как его? Кузов…

— Кузов — неизвестно. Андрюшка ударил кузовом лодочника по голове. Щепки и забыли на пристани, а гриф вернули в целости, даже с пучком струн. Надо было видеть, как Естомин позеленел. Я, говорит, так и знал. Ну, знал, так чего же ты волнуешься? Мучители, говорит, вы мои! Прохвосты! Это друзьям-то!

— Сынишку его тоже раз повезли на прогулку, а парнишка на другой день и заболел. Мы же виноваты: зачем давали мороженого и пива?

— Всегда так: хочешь сделать людям добро, — тебе же и по шее. Благодарности не леди.

— Когда приходили навещать, нас же Вася и ругал. Мало, говорит, того, что помешали отдохнуть, но и подушки прокурили табачищем: спать ему, оказывается, неприятно.

— Ну, уж это каприз! Неужели Естомин не поддавался дружескому влиянию?

— Пробовали мы его перевоспитывать. В местком выбирали, всегда заставляли секретарствовать на общих собраниях, а он только раздражался. Зачем выбираем, и без того он измучен.

— Вообще к общественности никак не могли приучить. Не компанейский он был человек! Бывало, просим: выпей за компанию. Ни за что не станет. Ему, видите ли, вредно. А нам точно не вредно: собственная шкура была ему дороже товарищей…

— Отчего же он все-таки помер?

— Говорю, от злобы. Уезжал товарищ Ногайный. Ну, конечно, были проводы. Был и Естомин. Ногайный и спрашивает по-демократически: «А вы не пьете, товарищ Естомин?» «Не пью, — отвечает Вася, — у меня почки». Ну, тут мы все на него накинулись. Ерунда, брось, у всех почки! Выпей да выпей. Не хотели, чтобы он перед Ногайным свиньей оказался. Пристали без отвязного. Обозлился Вася до дикости, но все-таки нахлестался. Назло вам, говорит, пью. Вам же на венок собирать и по жаре на кладбище провожать. И действительно, словно нарочно: поболел, поболел и помер… Только вместо жары — дождь!

— Эх, Естоша, Естоша! Посмотрел бы ты теперь, как настоящие-то друзья ради тебя мокнут!

— И тут навряд ли сказал бы спасибо. Верно! Не ценят бесчувственные эгоисты истинную дружбу!

Проводили мы прах и отправились к Павлуше на поминки. Я хотел было зайти домой, переодеться, но друзья отсоветовали.

— Ерунда, брось. Не ломай компании. Мы тоже мокрые.

— Ладно.

Пришли и прямо к столу.

— Пей, согреешься…

— Да мне нельзя. У меня печень…

— Чепуха, брось!.. У всех печень. Не будь свиньей для первого раза.

Отказать таким чудесным парням было невозможно. Душевный народ. Чокались, целовались, и вечером заботливо доставили домой. Положили у двери и даже позвонили.

И всего-то был знаком с ними один день, а с тех пор, как я заболел, они постоянно навещают меня и даже потихоньку приносят коньячок. Лучшее, говорят, средство от всех заболеваний. Хотя и не велено, но понемножку выпиваем. Разве таким друзьям откажешь!

№ 21, 1932 г.

Арк. Бухов ЗАПУТАННЫЙ СЛУЧАЙ

За последние полтора месяца библиотекарша Лиза завела ни с того ни с сего шелковые серые чулки, регулярно ставила у себя дома в баночку из-под простокваши свежие цветы и демонстративно круглые сутки пахла одеколоном «Магнолиям.

— Ты бы бросила это, — обиженно заметил ей Вася Колобаев, чувствуя, что у него еще сильнее стало екать сердце и от Лизиного голоса и от ласковых завитушек над загорелой шеей, — комсомолка ведь…

— А это по-твоему: комсомолка должна рыбьим жиром да дегтем пахнуть? — поставила Лиза вопрос ребром.

— Чулки вот тоже, — промычал Вася.

— А что — плохая нога? — вытянула Лиза левое вещественное доказательство.

Вася уныло посмотрел на ногу и вздохнул. Такую ногу действительно в шелковом чулке нельзя было рассматривать в дискуссионном порядке. Нога говорила сама за себя.

— Девушка с чулка портится, — теоретически бубнил Вася. — Сегодня — одеколон, завтра — семья в пять детских душ, и прощай человек за тюлевые занавески… А ты, как дурак, ходи и люби, и ни от кого тебе товарищеской помощи… С этим надо покончить…

В первый же выходной день Вася зашел к Лизе, поймал ее на чтении тютчевских стихов и заявил решительно и хмуро:

— Ну вот я ушел…

— Куда ушел? — удивилась Лиза этому странному началу. — Ты же только что пришел…

— Вообще ушел, — мрачно уронил Вася, — совсем… навсегда.

— А, навсегда?.. — зевнула Лиза, пробуя пальцем утюг. — А я думала сейчас уходить… Чаю хочешь?

— Не понимаешь ты меня, Лиза, — горько усмехнулся Вася, — покатилась ты…

— Ну и ты катись, — неожиданно резюмировала Лиза, — надоел ты мне, Васька, со своими теориями… Ой, надоел!.. Корпишь, чадишь, как самовар с угаром…

— Опомнишься, — еще раз горько вздохнул Вася, — бросишь все это, — позови… Приду…

— Хорошо. Открыткой извещу. С оплаченным ответом, — беззаботно закончила беседу Лиза, и Вася ушел.

«А может, это я напрасно? — уныло подумал он минут через десять на улице. — Ну, чулки, ну, одеколон… Может, я человека под одеколоном не понял… Может, вернуться, а?»

Но, заметив, что он уже начал разговаривать с водосточной трубой, Вася взял себя в руки и решил:

«Пойду к Шурке Висмутову. Он парень твердый, во всем подкованный. Скажет, что дурак, — вернусь… Поддержит, — прощай, девушка… Эх, легко сказать — прощай!..»

Вася вспомнил Лизину комнату, ее самое, и ему вдруг до слез стало жалко самого себя.

«А вдруг Висмутов скажет, что я дурак? — мелькнула надежда. — Ну, миленький, ну, Шурка, ну, скажи, что я дурак… Штопором бы назад полетел…»

Перед висмутовской дверью Вася оробел и затревожился:

«А вдруг Шурка скажет, что того… Что завидно, что я сделал… Молодец, мол, Вася, поздравляю тебя с твердостью и т. д., люби, мол, Катю Пырину, — она свой парень: от нее одеколоном не запахнет. Не имеет он права так говорить… Это же не по-товарищески, свинья он лохматая…»

Вася робко постучал. Еще раз. Никто не ответил.

— Фу, — облегченно вздохнул Вася, — нет его дома.

Он вошел в висмутовскую комнату, зажег свет, огляделся по сторонам и удивленно засопел… Около висмутовской кровати стоял большой букет цветов.

— Цветы, — процедил сквозь зубы Вася, — так, так… Здорово…

На столе лежал развернутый томик Блока, а из книжки высовывался узенький клочок бумаги, на которой висмутовским почерком были написаны четыре строчки:

«Когда с тобою мы встречались,

С тобой вдвоем

Природою мы любовались…

Шикарным днем»…

— Так, — испуганно прошептал Вася, — стихи, значит, пишет…

Он осторожно положил книгу на место и задел рукой какой-то зеленый флакончик, на флакончике значилось: «Красный мак».

— Ах, вот как! — вспыхнула в Васе теоретически не обоснованная радость. — Висмутище ты мой… Дорогой мой… И ты, значит…

Он вытащил из кармана блокнот, вырвал листок и торопливо написал, хитро улыбаясь:

«Был у тебя. Заходил за Плехановым. Прорабатываю второй том. Смотри, Шурка, не скатывайся: одеколоны да стишки с цветочками — это, брат, не для нас. В. Колобаев».

И через две минуты Вася уже бежал к Лизиному дому, сшибая по дороге какую-то кадку у ворот.

В окне у Лизы был свет.

— Не спит еще… Милая моя… Лизонька…

Он лихо взбежал по лестнице, поправил волосы и тихо постучал.

— Войдите, — ответил странно знакомый мужской голос.

Вася открыл дверь и сразу заметил, что у Лизы на свободе была только одна рука. Другая упорно покоилась на плече Шурки Висмутова.

— А я к тебе того… — беззвучно прошептал Вася, — к тебе, Висмутов, заходил… За этим… за Плехановым… Ну, я того… пошел…

— А то посиди, — равнодушно предложила Лиза, — а мы тут с Шуркой стихи читаем… Послушаешь… Может, чаю хочешь?

Через час Вася шел вместе с Висмутовым домой, и Висмутов, весело потряхивая шевелюрой, бубнил молодым баском:

— А я к тебе, Васька, зайти хотел посоветоваться. Нравится мне эта девушка… Не сухарь какой-нибудь, вроде Пыриной… Тонкая девушка, женственная… Ты у нас парень твердый, подкованный, ты все понимать должен, так одобряешь мой выбор, а? Молчишь? Не осуждаешь, значит? Спасибо, парнишка!

И он с чувством пожал дрожащую Васину руку.

№ 25—26, 1932 г.

Эдуард Багрицкий ПЕСНЯ О СОЛДАТЕ

С Карпат на Украину

Пришел солдат небритый,

Его шинель в лохмотьях

И сапоги разбиты.

Пропахший мглой ночлегов

И горечью махорки,

С георгьевской медалью

На рваной гимнастерке.

Он встал перед простором

На брошенном погосте,

Четыре ветра кличут

К себе солдата в гости.

Взывает первый ветер:

— В моем краю хоромы,

Еда в стеклянных бочках,

В больших машинах громы.

Горит вино в стаканах,

Клубится пар над блюдом,

Иди — ты будешь главным

Над подневольным людом.

Второй взывает ветер:

— В моем краю широком

Взлетели кверху сабли,

Рванулась кровь потоком,

Там рубят и гуляют,

Ночуют под курганом,

Иди ко мне — ты будешь

Свободным атаманом.

Взывает третий ветер:

— Мой тихий край спокоен,

Моя пшеница зреет,

Мой тучный скот удоен.

Когда закроешь веки,

Жена пойдет за гробом.

Иди ко мне — ты будешь

Достойным хлеборобом.

Кричит четвертый ветер:

— В моем краю пустынном

Одни лишь пули свищут

Над брошенным овином,

Копытом хлеб потоптан,

Нет крова и нет пищи.

Иди ко мне — здесь братья

Освобождают нищих.

Солдат берет винтовку

И разминает плечи…

Вперед, за ветром братьев —

Победа недалече!

№ 29, 1932 г.

Илья Ильф, Евгений Петров ИХ БИН С ГОЛОВЫ ДО НОГ

Была совершена глупость, граничащая с головотяпством и еще чем-то.

Для цирковой программы выписали немецкий аттракцион — неустрашимого капитана Мазуччио с его говорящей собакой Брунгильдой (заметьте, цирковые капитаны всегда бывают неустрашимы).

Собаку выписал коммерческий директор, грубая, нечуткая натура, чуждая веяниям современности. А цирковая общественность проспала этот вопиющий факт.

Опомнилась только тогда, когда капитан Мазуччио высадился на Белорусско-Балтийском вокзале.

Носильщик повез в тележке клетку с черным пуделем, стриженным под Людовика XIV, и чемодан, в котором хранились капитанская пелерина на белой подкладке из сатина-либерти и сияющий цилиндр.

В тот же день художественный совет смотрел собаку на репетиции.

Неустрашимый капитан часто снимал цилиндр и кланялся. Он задавал Брунгильде вопросы.

— Вифиль? — спрашивал он.

— Таузенд, — неустрашимо отвечала собака.

Капитан гладил пуделя по черной каракулевой шерсти и одобрительно вздыхал: «О моя добрая собака!»

Потом собака с большими перерывами произнесла слова: абер, унзер и брудер. Затем она повалилась боком на песок, долго думала и наконец сказала:

— Их штербе.

Необходимо заметить, что в этом месте обычно раздавались аплодисменты. Собака к ним привыкла и вместе с хозяином отвешивала поклоны. Но художественный совет сурово молчал.

И капитан Мазуччио, беспокойно оглянувшись, приступил к последнему, самому ответственному номеру программы. Он взял в руки скрипку. Брунгильда присела на задние лапы и, выдержав несколько титров, трусливо, громко и невнятно запела:

— Их бин фон копф бис фусс ауф либе айгенштельт…

— Что, что их бин? — спросил председатель худсовета.

— Их бин фон копф бис фусс, — пробормотал коммерческий директор.

— Переведите.

— С головы до ног я создана для любви.

— Для любви? — переспросил председатель, бледнея. — Такой собаке надо дать по рукам. Этот номер не может быть допущен.

Тут пришла очередь бледнеть коммерческому директору.

— Почему? За что же по рукам? Знаменитая говорящая собака в своем репертуаре. Европейский успех. Что тут плохого?

— Плохо то, что именно в своем репертуаре, в архибуржуазном, мещанском, лишенном воспитательного значения.

— Да, но мы уже затратили средства. И потом эта собака со своим… как его… Бокаччио живет в «Метрополе» и жрет кавьяр. Капитан говорит, что без икры он не может играть. Это государству тоже стоит денег.

— Одним словом, — раздельно сказал председатель, — в таком виде номер пройти не может. Собаке нужно дать наш, созвучный, куда-то зовущий репертуар, а не этот… демобилизующий. Вы только вдумайтесь! «Их штербе». «Их либе». Да ведь это же проблема любви и смерти! Искусство для искусства! Отсюда один шаг до некритического освоения наследия классиков. Нет, нет, номер нужно коренным образом переработать.

— Я как коммерческий директор, — грустно молвил коммерческий директор, — идеологии не касаюсь. Но скажу вам как старый идейный работник на фронте циркового искусства: не режьте курицу, которая несет золотые яйца.

Но предложение о написании для собаки нового репертуара уже голосовалось. Единогласно решили заказать таковой репертуар шестой сквозной бригаде малых форм в составе Усышкина-Вертера и трех его братьев: Усышкина-Вагранки, Усышкина-Овича, Усышкина-Деда Мурзилки.

Ничего не понявшего капитана Мазуччио увели в «Метрополь» и предложили покуда отдохнуть.

Шестая сквозная нисколько не удивилась предложению сделать репертуар для собаки. Братья в такт закивали головами и даже не переглянулись. При этом вид у них был такой, будто они всю жизнь писали для собак, кошек или дрессированных прусаков. Вообще они закалились в литературных боях и умели писать с цирковой идеологией — самой строгой, самой пуританской.

Трудолюбивый род Усышкиных немедля уселся за работу.

— Может быть, используем то, что мы писали для женщины-паука? — предложил Дед Мурзилка. — Помните, был такой саратовский аттракцион, который нужно было оформить в плане политизации цирка? Помните? Женщина-паук олицетворяла финансовый капитал, проникающий в колонии и доминионы. Хороший был номер.

— Нет, вы же слышали. Они не хотят голого смехачества. Собаку нужно разрешать в плане героики сегодняшнего дня! — возразил Ович. — Во-первых, нужно писать в стихах.

— А она может стихами?

— Какое нам дело! Пусть перестроится. У нее для этого есть целая неделя.

— Обязательно в стихах. Куплеты, значит, героические — про блюминги или эти… как они называются… банкаброши. А рефрен можно полегче, специально для собаки, с юмористическим уклоном. Например… сейчас… сейчас… та-ра, та-ра, та-ра… Ага… Вот:

«Побольше штреков, шахт и лав.

Гав-гав,

Гав-гав,

Гав-гав».

— Ты дурак, Бука! — закричал Вертер. — Так тебе худсовет и позволит, чтоб собака говорила «гав-гав!». Они против этого. За собакой нельзя забывать живого человека.

— Надо переделать… Ту-ру, ту-ру, ту-ру… Так. Готово:

«Побольше штреков, шахт и лав,

Ура! Да здравствует Моснав!»

— А это не мелко для собаки?

— Глупое замечание! Моснав — это общество спасения на водах. Там, где мелко, они не спасают.

— Давайте вообще бросим стихи. Стихи всегда толкают на ошибки, на вульгаризаторство. Стесняют размер, метрика. Только хочешь высказать правильную критическую мысль, мешает цезура, или рифмы нет.

— Может, дать собаке разговорный жанр? Монолог? Фельетон?

— Не стоит. В этом тоже таятся опасности. Того не отразишь, этого не отобразишь. Надо все иначе.

Репертуар для говорящей собаки Брунгильды был доставлен в условленный срок.

Под сумеречным куполом цирка собрались все — и худсовет в полном составе, и несколько опухший Мазуччио, что надо приписать неумеренному употреблению кавьяра, и размагнитившаяся от безделья Брунгильда.

Читку вел Вертер.

Он же и давал объяснения.

Шпрехшталмейстер объявляет выход говорящей собаки. Выносят маленький стол, накрытый сукном. На столе графин и колокольчик. Появляется Брунгильда. Конечно, все эти буржуазные штуки — бубенчики, бантики и локоны — долой. Скромная толстовка и брезентовый портфель. Костюм рядового общественника. И Брунгильда читает небольшой, двенадцать страниц на машинке, творческий документ…

И Вертер уже открыл розовую пасть, чтобы огласить речь Брунгильды, как вдруг капитан Мазуччио сделал шаг вперед.

— Вифиль? — спросил он. — Сколько страниц?

— На машинке двенадцать, — ответил Дед Мурзилка.

— Абер, — сказал капитан, — их штербе — я умираю. Ведь это все-таки собака, так сказать, хунд. Она не может двенадцать страниц на машинке.

— Это что же? — спросил председатель. — Нет, теперь я ясно вижу, что этой собаке нужно дать по рукам. И крепко дать.

— Брудер, — умоляюще сказал Мазуччио. — Это еще юная хунд. Она еще не все знает. Нужно время — цайт. Не надо так быстро шпринген — прыгать. Она хочет. Но она еще не может.

— Некогда, некогда, — молвил председатель, — обойдемся без собаки, будет одним номером меньше.

Здесь побледнел даже неустрашимый капитан. Он подозвал Брунгильду и вышел из цирка, размахивая руками и бормоча: «Это все-таки хунд. Она не может все сразу».

Следы говорящей собаки потерялись.

Одни утверждают, что собака опустилась, разучилась говорить свои унзер, брудер, абер, что она превратилась в обыкновенную дворнягу и что теперь ее зовут Полкан.

Но это нытики-одиночки, комнатные скептики.

Другие говорят иное. Они заявляют, что сведения у них самые свежие, что Брунгильда здорова, выступает и имеет успех. Говорят даже, что, кроме старых слов, она освоила несколько новых. Конечно, это не двенадцать страниц на машинке, но все-таки кое-что.

№ 31, 1932 г.

Арго ТОВАРИЩ БЕРАНЖЕ

I

Ваш юбилей в литературном цехе

Прошел под знаком нынешнего дня.

Вы думаете: «Говорят о смехе, —

Так позабыть не могут и меня!»

И правильно: забытого поэта

На вольный воздух волокут уже,

И смех цветет, с улыбки сняли вето, —

Вам нравится ли это,

Товарищ Беранже?

II

И вот проделан творческий анализ

И выявлено ваше мастерство!

А прежде как о вас же отзывались!

«Малоформист — и больше ничего!

Писал себе какие-то куплеты

О бодрости, любви и мятеже!

Ему в большом искусстве места нету».

Вам нравилось ли это,

Товарищ Беранже?

III

Поэты наши намудрили вдосталь,

А ваша простота — сегодня клад!

Идти за вами — это значит просто

Идти вперед, а вовсе не назад!

Нет, ваша песенка еще не спета,

Она претит педанту и ханже,

В ней много ласки, и тепла, и света.

И нравится нам это,

Товарищ Беранже!

IV

Вы как поэт честны и бескорыстны.

Вот он, Париж Киаппа и Тардье,

Они для вас должны быть ненавистны

При вашем на мошенников чутье.

Идите к нам, одна шестая света

Вас перечтет в повторном тираже.

Вот предложенье от Страны Советов, —

Вам нравится ли это,

Товарищ Беранже?

V

Поверьте мне, что, с нами поработав,

Вы молодость узнали бы опять,

Вы указали б на «Искариотов?»

И «червяков» смогли бы отыскать.

Вы притянули б пошляка к ответу,

Нашли бы всех примазавшихся «лже».

Работа есть, — на правду нет запрета!

Вам нравится ли это,

Товарищ Беранже?

№ 32, 1932 г.

А. Д’Актиль КОЛЕСА И ПОЛОЗЬЯ

«Зима. Крестьянин, торжествуя…»

1

Живя мечтою: жать, не сея

Без задних мыслей на уме,

Бывало, старая Расея,

Кряхтя, готовилась к зиме

Да и какая подготовка?

Уж так от дедов и отцов:

Была бы темная кладовка

Полна соленых огурцов;

Да чтобы шуба в нафталине,

Да чтобы с лета на малине,

Ароматичный и густой

Хмелел испытанный настой;

Да чтобы сменою телеге

Стояли легкие в разбеге

Утехою морозных дней

Все разновидности саней.

2

Вопрос восходит к печенегам,

К далеким дням,

К замшелым пням.

Пришел апрель — разгул телегам!

Пришел ноябрь — простор саням!

Не раз говорено и пето

Про то и в шутку и всерьез:

Вопрос зимы и лета — это

Вопрос полозьев и колес.

Морозный ветер, злясь и дуя,

Слепит глаза и студит грудь,

И вот «крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь?».

Но мы отцам своим не ровни:

Делам и планам нет числа.

Проблема транспортная — дровни —

Для нас давно переросла.

Уж нам колеса на полозья

Менять не стоит и труда:

Эпоха наша — паровозья!

Телеги наши — поезда!

Мы в сокрушительном разбеге

Летим навстречу бытию:

Не нам победы на краю

Скользить на льду и вязнуть в снеге.

Менять нам надо не телеги

А психологию свою!

3

«Зима. Крестьянин, торжествуя…?»

Нет! Вас, читатель, не зову я

(Мне на традиции плевать)

Заранее торжествовать.

Пообождем. Еще не время.

Сначала надо скинуть бремя

Подготовительных трудов,

Чтобы движенью поездов

Преград не ставили метели;

Чтоб над землей они свистели,

Не обрывая проводов;

Чтобы глубокие сугробы

Не прерывали нам учебы;

Чтоб и в столице и в селе

Страна зимой, как летом, пела

И чтобы в жилах кровь кипела

На реомюровском нуле!

4

В судьбе страны своей не волен,

Крестьянин был уж тем доволен,

Что мелкой рысью — как-нибудь —

Он обновлял на дровнях путь.

Но должен круто повернуть я

И углубить проблему. Глядь:

Нам все пути и перепутья

Сегодня надо обновлять.

Мы на полозья смотрим косо…

Еще бы! Вперекор всему —

Мы жизнь саму,

Мы жизнь саму

Умело ставим на колеса.

№ 32, 1933 г.

Михаил Пустынин ГОТОВЬТЕ КАБИНЕТ! (Письмо литератора Мальбрука, собравшегося в культпоход)

Меня мобилизнуть хотите вы? Чудесно!

Ну, что же, я готов вполне.

Мне закалиться интересно

На производственном огне!

Заводы, фабрики, цеха и мастерские

Меня, конечно, вдохновят…

Но… виноват!

Условия нужны мне, знаете, какие?

Работать КОЕ-КАК я не согласен! Нет!

Вы дайте мне уютный кабинет.

Чтоб лился в окна свет не слишком резкий,

Мне тюлевые дайте занавески.

Моя организация тонка!

Я не могу писать на уголке станка!

Чтоб написать две-три частушки,

Потребны мне диванные подушки.

Чтоб я работать мог, тая в душе покой,

Мне нужен кабинет, хотя бы вот такой.

Чтоб я спокойно мог писать свои стихи там,

Отделайте камин и стены малахитом!

Тогда я напишу вам два иль три райка.

Готовьте кабинет! Я буду ждать!! Пока!!!

№ 18, 1933 г.

Пантелеймон Романов НОС

Мещеров, заведующий, проходя по коридору, наткнулся на кучку сотрудников, которые стояли в уголке и, надрывая животы, чему-то смеялись.

Хотя это был непорядок, но заведующий, слывший великолепным человеком, не сделал им выговора, а, как бы по-товарищески заинтересовавшись, подошел и спросил, в чем дело, наперед уже улыбаясь. Сотрудники, захваченные за бездельем, смутились. Стыдно было хорошему начальнику показаться в некрасивом свете: за болтовней и смехом в служебные часы.

Тогда один, покраснев, сказал:

— Да вот, товарищ Мирошкин замечательные эпиграммы пишет. До того талантливо, что просто сил нет.

— Что вы говорите, это интересно! — сказал заведующий. — На кого и на что он пишет?

— Да на все и на всех. Только некоторые из них очень… с политической стороны… просто неудобно.

— Ничего, ничего, в своей семье можно, вы ведь знаете, я как раз отличаюсь «гнилым либерализмом», — сказал, улыбаясь, заведующий.

— Ну, Мирошкин, прочти, не стесняйся, тов. Мещеров не взыщет строго, — заговорили служащие, обращаясь к молодому человеку в узеньком пиджачке с короткими рукавами, из которых далеко выходили его красные руки.

Тот, сконфузившись, стал быстро отказываться, но на него насели уже все, и он, откашлявшись, прочитал:

«В одном нашем отделе

Что-то не видно работы.

Мало говорят о деле,

А рассказывают анекдоты».

Заведующий, усмехнувшись, покачал головой, как качают при очень скользких вещах, и сказал:

— Остро, остро… А ну-ка еще что-нибудь. Про сотрудников есть?

— Есть, — сказал автор, поднял глаза кверху, подумал и сказал: — Вот:

«У нас есть общественник,

Издает стенгазету,

Любит блага естественные

И предан Фету».

Заведующий расхохотался.

— Это, конечно, Степанов? Пишет о пятилетке, а сам нет-нет, да продекламирует лирические стишки.

— Товарищ Мещеров, а Степанов ведь обиделся.

— Чего ж тут обижаться! Я не обижаюсь, когда про мое учреждение пишут. Как у нас люди самолюбивы! Других критикуют с удовольствием, а как самих коснутся, так и не нравится. Нет, знаете, у вас, несомненно, сатирический талант, его надо развивать, я с удовольствием вам помогу. Нам сатира нужна. А на меня есть эпиграмма?

— Нет, не написал еще, — сказал автор, покраснев.

Заведующему показалось немножко обидно: как будто выходило так, что его персона так мало занимала собой внимание сотрудников, что о нем даже не подумали.

— Ну, когда напишете, тогда скажете, — сказал он, уже несколько холоднее обращаясь к автору.

Наконец однажды один из служащих, подавая ему утром на подпись бумаги, сказал с застенчивой улыбкой:

— А Мирошкин все-таки написал на вас эпиграмму.

— А, это интересно. Что же он не придет и не прочтет?

— Стесняется. И… боится.

— Глупости, глупости, вы видите, как я отнесся даже к такой эпиграмме, в которой высмеивалась работа нашего учреждения.

Сотрудник ушел и через несколько времени привел автора, а за ним в кабинет набилось человек десять сотрудников, которые ободряюще подталкивали его. Некоторые из них даже сели в кресла для посетителей, как будто недоступный прежде для них кабинет начальника превратился в зал-кабаре.

— Ну, что же, говорят, написали и на меня?

— Написал, — сказал автор, покраснев, в то время как рассевшиеся в креслах сотрудники с видом гостей переглядывались с начальником. В кабинет заглянул управляющий делами и удивленно обвел глазами сидевших в креслах третьестепенных сотрудников.

— Петр Петрович, что же, все-таки отправлять Фролова в Ленинград?

— Нет, я, кажется, дам эту командировку другому.

— Очень рад, он совсем не годится.

— Подождите минуть десять, я вам потом скажу.

И когда озадаченный управляющий, еще раз оглянув рассевшуюся компанию, вышел из кабинета, заведующий запер дверь и сказал:

— Ну, давайте, давайте!..

Мирошкин, у которого в его красных руках была свернута в трубочку тетрадка, проглотил слюну в пересохшем рту и прочел:

«Всем хорош наш начальник Мещеров,

Один лишь дефект: ноздри его, как пещеры».

Заведующий приготовил свое лицо на поощрительную улыбку, как его готовит человек, которому предстоит услышать что-нибудь про себя и он этой улыбкой хочет показать, что стоит выше мелкого самолюбия и умеет быть либеральным и объективным даже относительно вещей, направленных против него.

Но со второй строчки он почувствовал, что улыбка не удержится у него на лице.

Во-первых, его обидело то, что эпиграмма была явно дубовая и бездарная по форме, вторая строчка не ладила по размеру с первой. А потом и содержание ее как-то задело заведующего.

— Ну, это уж неудачно, — сказал он, — и мелко по содержанию и никуда не годится по форме. Я думал, что вы возьмете какую-нибудь черту моего характера или деятельности, а вы взяли наружность. При чем тут наружность?

У сотрудников на лицах появились сконфуженные улыбки. Больше всех был смущен сам автор.

— Да, это у меня не совсем удачно… Я ведь не хотел читать, это вот они…

Несколько сотрудников, сидевших ближе к двери, сделали вид, что им что-то нужно, и вышли из кабинета, как выходят зрители при провалившейся пьесе.

— Вас слишком захвалили, — сказал начальническим тоном заведующий, — вот вы и снизились. — Он говорил это, а сам, видя обращенные на себя взгляды слушавших его сконфуженных сотрудников, вдруг почувствовал в своем носу странную неловкость.

И когда сотрудники, смущенные, покинули кабинет, ему вдруг захотелось посмотреть на свой нос и именно на ноздри, на которые он как-то никогда не обращал внимания. Он пошел в уборную и посмотрел в зеркало.

— Нос как нос, — сказал он сам себе, — но в самом деле ноздри как будто великоваты. И как это он сразу заметил, мерзавец, я всю жизнь ходил с ними и не обращал на это внимания.

Когда он вышел из уборной в коридор, где проходили сотрудники с бумагами и были посетители, он почувствовал еще большую неловкость в носу, какая бывает, если на нем есть какой-нибудь посторонний предмет, какая-нибудь наклейка. И он поскорее поспешил пройти людное место и войти в свой кабинет.

Его раздражало больше всего то, что он сам поддавался этому ощущению и никак не мог отделаться от него.

— Глупо еще то, что я расхвалил его слишком поспешно. Теперь будут говорить, что написанное про других я хвалил, а как у самого подметили правильную, но не совсем приятную черточку, так это мне не понравилось.

Даже выйдя на людную улицу, заведующий продолжал чувствовать наклейку на носу, ему уже казалось, что все встречные пешеходы смотрят на его нос.

— Что ты все нос трогаешь? — спросила его жена, когда сидели за обедом. — Болит, что ли?

— Нет, ничего, — ответил заведующий, покраснев.

Придя на следующий день в учреждение и столкнувшись в коридоре с управляющим, он сказал:

— В Ленинград пошлите Фролова.

— Как Фролова, ведь он дурак форменный! Вы как будто хотели другого.

— Нет, пошлите его. А этого Мирошкина уберите от меня куда-нибудь, чтоб я его не видел. Это бесталанный, глупый и даже вредный человек.

№ 35—36, 1933 г.

Павел Васильев ТЕРНОВСКАЯ ОКРУГА

Черные земли — небу в упор,

Травы и травы

И снова травы.

На этой округе с давних пор

Тенью плыло

Крепостное право.

Орел двуглавый

Тяжким крылом

Край прикрывал,

Не снизиться силясь.

Между Тамбовом и Орлом

Черные земли расположились.

В этой округе,

Где огоньки

Изб слепых

Глядят сквозь метели,

До сих пор

Барские особняки,

В землю осевшие,

Уцелели.

Здесь процветал

Подъяремный труд —

Войны, болезни людей пололи;

В этой округе

Еще поют

Песни о горести и неволе.

Пороховой, кровавый туман

Плыл здесь когда-то.

Мужичье тело

Помнит разгул

Антоновских банд,

Шаткие виселицы и расстрелы.

Стоят в округе который год

Глухие,

Сдавшиеся не сразу,

Еще пригодные для работ

Кулацкие мельницы

И лабазы.

Но ты узнала свой передел,

Терновская пасмурная округа,

Услышав имя:

Политотдел —

Железное имя

Вождя и друга.

Грудь к груди

С землею люди сошлись,

С черной землей,

Перемытой кровью!

Пшеница работает на социализм,

На молодость нашу

Не прекословя,

На месте хат

Дома прорастут;

Все меньше песен

О горькой доле.

В округе этой песни поют

О красном знамени

И комсомоле.

Здесь сытно живут!

И пусть!

И пусть

Пошире от щей разносится запах;

Кулацкое брюхо

Колхозный гусь

Несет к реке

На сафьяновых лапах.

И гусь колхозный

Жирен недаром,

Недаром мычат

Стада коров…

Мы и запахом щей

С густым наваром

Глушим сегодня

Наших врагов!

№ 2, 1934 г.

Вяч. Шишков ОПЕЧАЛЕННАЯ РАДОСТЬ

В вестибюль больницы вошел крестьянин. В руках кнут, валенки в снегу, бороденка мокрая. Он спросил швейцара:

— А где бы мне тут, милый человек, покойника отыскать, родственника моего? Я за ним с гробом из деревни приехал.

— Иди в бюро справок, — важно ответил швейцар и с неуважением посмотрел на посетителя. — Вон в окошечке бюра. Шагай… Да снег-то отряхни с ножищ!

Крестьянин околотил кнутом снег с сапог и робко подошел к окошечку:

— Гражданочка, будьте столь милостивы, мне бы покойничка получить… Брат мой двоюродный у вас помер.

Сестра милосердия поджала сухие губы и лениво подняла на крестьянина блеклые глаза:

— Как фамилия?

— Это кому? Мне-то?

— Не тебе, а покойнику… Ну, скорей, скорей!

— Покойнику фамиль, конешно, Захаров, а звать Василий. Значит, Василий Захаров он будет. Вот, вот…

Сестра, снова поджав губы, стала перелистывать книгу с записью умерших.

— Василий Захаров в книге не значится, — сказала она. — Погоди, погоди, я еще раз посмотрю. А ты откуда знаешь, что он помер?

— А нам на деревню телеграмма была отстукана из вашей больницы. Правда, что Ваську-то, как захворал он, привезли в скорой карете в другую больницию, земляк был в то время при нем, сказывал нам. А там определили, что заразный Васька-то, ну, его сюда к вам, то ли живого, то ли мертвого, я не могу знать, только что в телеграмме отстукано — помер.

Сестра поднялась, подогнула отсиженную ногу и, опершись о стол, сморщилась от неприятного ощущения в ноге.

— Погоди, я справлюсь, — сказала она. — Может быть, еще не успели записать, а может, и похоронили…

— Похоронили?! То есть как это похоронили без родственников?

— А ежели б родственники за ним год не приехали? Глупости какие говоришь! Погоди. — И сестра скрылась во внутреннее помещение больницы.

У крестьянина от неприятности забилось сердце, он все ахал про себя, все покряхтывал, уныло крутил головой. Пробираясь чрез толпу посетителей, он подошел к окну, заглянул во двор. Мухрастая лошаденка теребит сено, на санях красный гроб — вечное жилище его двоюродного брата.

— Иди сюда! — услышал он окрик.

Крестьянин торопливо подошел к сестре и неизвестно почему заулыбался, обнажая белые зубы.

— Василий Захаров не умер, а жив. Он поправляется. Дней через пять-шесть мы выпишем его…

Улыбка на лице крестьянина враз исчезла, лицо вытянулось, глаза стали злыми.

— Как это жив? Как это поправляется? — заговорил он, задыхаясь. — У меня телеграмма… Это что же вы, товарищи хорошие, путаете, не можете покойника отыскать. Видно, вас еще в стенгазете не продергивали?! Слышишь, гражданка? Я из района бумагу имею при себе… Без покойника я не уеду. Вот погляди, полюбуйся, гроб во дворе стоит…

Сестра трижды менялась в лице, трижды хотела остановить собеседника, но он палил словами, как из пулемета. Из внутренних покоев вышла краснощекая сиделка в белом халате и встала возле сестры, ожидая, что будет дальше. Сестра резко сказала:

— Я тебе в последний раз говорю, что твой родственник Василий Захаров жив и поправляется.

— То есть, как это жив?! — зашумел крестьянин. — Подавай мне покойника! Это у тебя, может, другой Василий Захаров поправляется, а мой Васька помер, я это лучше тебя знаю, телеграмма у меня… Веди меня к главному доктору!

— Да что ты, дядя, с ума сошел?! — не своим голосом закричала сестра.

— Я тебе не дядя, ты мне не племянница…

— Гражданин! — загалдели столпившиеся возле них. — Орать здесь нельзя. А ты требуй, чтоб показали тебе родственника, вот… И вопрос разрешится конкретно. Очень даже странно ваше поведение. Вас утешают в смысле жизни вашего кузена, а вы делаете жесты кнутом и шапкой… Довольно глупо!

— Вот что, гражданин, — заговорила деловым голосом румяная сиделка. — Надевайте халат, идемте со мной. Василий Захаров в моей палате. Можете с ним свидание иметь. Надо, гражданин, быть сознательным…

Крестьянин сразу затих.

— Ах, мать честная, неужто Васька жив? — закрутил он головой. Раздались сдержанные хохотки, колкие словечки: «Видно, пьяный, не проспался еще», «Нет, должно, матка из люльки уронила его, головой ударился». Меж тем дядю обрядили в белый халат, повели по коридору. Он шел, нетвердо ступая по скользкому паркету. Сердце его сжималось недобрым предчувствием и страхом. Вошли в палату 25, сиделка остановила его возле койки и сказала:

— Ну вот, признавайте друг друга. — И ушла. Вытянувшись, лежал на койке молодой парень, глубоко запавшие глаза его приветливо взглянули на вошедшего.

— Вася, ты? — уныло спросил крестьянин.

— Я, брат… Нешто не узнал?

— Не узнал и есть… Шибко исхудал ты. И башка обритая. Значит, не умер, жив?

— Как видишь. А ты что? Ты не рад, что ли?

Кровь бросилась крестьянину в голову, заскучал живот, и ноги ослабли. Он шлепнулся на край койки и, давясь словами, забормотал:

— Как не рад. Известное дело — рад. Ведь ты не чужой мне, — смущенно замигал крестьянин. — Только видишь ли, Вася, какое дело вышло нехорошее… По моему адресу была телеграмма из больницы на деревню отстукана, что ты совсем померши. Я, значит, взгрустнул, поплакал тихомолком и побежал скорей доложиться об этом в сельсовет. А как считаешься ты у нас первым комсомольцем, общественником, там подняли великую бучу, выдали мне аванец средств и велели как можно скорей ехать за тобой, и купить красный гроб, и везти тебя.

Крестьянин передохнул и кивком головы откинул свисавшие на лоб волосы. Выздоравливающий, глядя на своего родственника, менялся в лице.

— Что за чертовщина такая, не могу понять! — сказал он слабым голосом. — Ну-ка покажи, что за телеграмма. Я сам просил, чтоб больница послала. Я без гроша, один. Ну-ка, покажи.

— Сейчас, сейчас. Она в кошеле, а кошель на вешалке. Тьфу ты, как прошиблись мы: за мертвым ехал, а ты живой. Главное дело в том, музыкантов из города вытребовали, человек двадцать трубачей да барабанщиков приехали к нам еще при мне. Избы украшают елками, траурные флаги, а плакаты парни стряпают, комсомольцы. Словом, похороны что надо. Эх, Вася, Вася, брат!.. А с музыкой все трудящиеся хотели выйти за пять верст вперед, в деревню Машкину, туда я должен привезти к завтрашнему утру твое тело, Вася…

Комсомольцу было смешно, больно и обидно. Но светлое сознание, что вот его, незаметного работника, оказывается, очень ценила молодежь, товарищи, — это сознание стало теперь в мыслях Василия Захарова во всей своей силе и сразу смяло было охвативший его гнев.

— Ерунда! — весело воскликнул он и приподнялся. — Ерунда! Сходи за телеграммой… И не печалься, что я жив…

— Эх, Вася! Не в том дело. А дело вот в чем. Главный член из города обещал прибыть и еще председатель комсомола.

Через две минуты комсомолец читал вслух телеграмму:

«Опасно больной Василий Захаров больнице Память Октября палате 25 помер. Переведите деньги. Администрация».

— Двадцать пятого помер ты, а сегодня двадцать седьмое. А уж завтра похороны твои.

— Ну, так и есть. Переврали, дьяволы! Не помер, а номер двадцать пять, палата. Понимаешь? Ну, теперь поезжай, брат Федор, разъясни там… Тьфу!

Через два дня Василий Захаров получил с родины телеграмму. Собравшиеся на его похороны выражали восторженное чувство по поводу его мнимой смерти и горячо желали ему скорейшего выздоровления.

№ 4, 1934 г.

Вера Инбер У НАС ВО ДВОРЕ

Красавицей и модницей

В жакетке шерстяной —

Домашнею работницей

Пленился я одной.

Пойду в распределитель,

Скажу, что я влюблен.

Мне счастья отпустите

На розовый талон.

Товарищи, скажу я,

Чтоб без очередей

Десяток поцелуев

Мне был, как у людей.

Скажу я так сурово

Об этом потому,

Что сорта никакого

Второго не возьму.

Что, как угодно, драться я,

Товарищи, готов

За в корне ликвидацию

Пониженных сортов…

Сиреневою веткой

Махая на меня,

Сидит в цветной жакетке

Красавица моя.

Но все же кто же именно —

Об этом ни гу-гу.

Назвать ее по имени,

Простите, не могу.

А может, и не надо

(Я тем и знаменит).

Вечерняя прохлада

Мне струны серебрит.

А дальше, разумеется,

Мечтай кому не лень.

У каждой ведь имеется

Жакетка и сирень.

И каждой пусть представится

В домашней тишине:

«Ведь это я красавица,

Ведь это обо мне».

№ 18, 1934 г.

Л. Никулин САПОГИ

Есть люди, которым никак не идет форма.

Я имел непрезентабельный вид в гимназической куртке. Неважно сидела на мне студенческая тужурка с золотыми пуговицами. Но хуже всего я выглядел в форме вольноопределяющегося 192-го Путивльского стрелкового полка.

В ротной швальне мне кое-как пригнали казенное обмундирование, но бескозырка с грязно-белым околышком была не к лицу, и особенно угнетали меня казенные пудовые сапоги.

На плацу в марте месяце я утопил один сапог в жидкой, как сметана, грязи. Это произошло на глазах помиравшей со смеху учебной команды.

Фельдфебель Павлюк имел некоторое уважение к вольноопределяющимся за их неизменную заботу о том, чтобы у него под кроватью не оскудевали запасы казенного столового вина. Он посоветовал мне заказать хромовые сапоги у знаменитого сапожного мастера Наума Песиса, у того самого, который шил сапоги даже штабс-капитану Маркову.

В общем, я не поминаю лихом Павлюка, хотя он был страшен, потому что пил в одиночестве. В офицерское собрание подпрапорщиков не пускали, а с нижними чинами Павлюк по своему чину общаться не мог. И он пил в одиночку и действительно был по утрам страшен, как может быть страшен «шкура», фельдфебель сверхсрочной службы, подпрапорщик.

Итак, теперь у меня были сапоги на ноге из хромовой кожи и притом с особенным глянцем. В то утро я начистил их первого сорта ваксой. Она придала сапогам серебристый блеск и матовую зеркальность.

Я шел по лагерной линейке. В кармане у меня лежал отпускной билет по шестнадцатое июля. Эту ночь я мог ночевать в городе. Я мог вылезть из солдатской кожи, переодеться в штатское платье и вместо бескозырки посадить на голову широкополую шляпу колоколом, шляпу того фасона, который в то время предпочитали юноши свободного образа мыслей.

Как хорошо прикрыть такой шляпой наголо остриженную голову и гулять по главной улице, крепко держа в кармане правую руку, чтобы она не тянулась к козырьку при встрече с обер- и штаб-офицерами! Притом следить, чтобы ноги сами собой не становились во фронт в ту минуту, когда на перекрестке улицы заалеет подкладка генеральской шинели.

Пожалуй, мне было чуть-чуть жалко расстаться с сапогами. Они ловко сидели на ноге, и июльское солнце отражалось в них серебряным, сплющенным рублем.

Я шел, не торопясь, осторожно обходя лужи. Сутки лил дождь, и жирная черноземная грязь блестела на плацу, как повидло. Она облепила колеса обогнавшей меня пролетки. Я козырнул спине в светло-серой шинели и двинулся дальше, выбирая сухие места на дороге. Все же мне хотелось появиться в городе настоящим военным, и больше всего я боялся мальчишек нашего двора. Они в первый раз видят меня в военной форме, а мальчишки южного приморского города, да еще на Слободке, — это, знаете ли…

— Вольноопределяющийся!

Голос раздался как гром с ясного неба. Я посмотрел вперед и назад. Пролетка остановилась по ту сторону плаца. В пролетке сидел штабс-капитан Марков. Он сложил руки рупором и еще раз крикнул через плац:

— Вольноопределяющийся!

Указательный палец капитана делал призывные знаки. Между капитаном и мной лежал плац — мертвое море грязи, южной черноземной грязи.

Сорок минут я потратил на то, чтобы навести глянец на новые сапоги — шедевр Наума Песиса, теперь все погибнет.

И бессознательно, почти инстинктивно я пошел к ротному Маркову не по диагонали и не рысью, как полагалось, а пошел шагом по краю плаца, осторожно обходя лужи.

— Вольноопределяющийся!

Третий удар грома. Согнутый палец ротного двигался быстрее и быстрее, солдат на козлах смотрел на меня с уважением и немым ужасом, но я уже не владел собой. У меня немели ноги, я двигался, не торопясь, находя сухие островки среди моря грязи и перепрыгивая через лужи.

— Вольноопределяющийся!

Тогда я сделал страшный прыжок, попал в самую середину глубокой лужи и утопил в ней на треть сапоги, затем выпрыгнул на дорогу и очутился перед ротным.

— Что это вы прыгаете, как козел?

Я молчал и смотрел в землю. Сапоги выглядели так, точно на них вылили ведро дегтя. Все кончено! В таком виде нельзя ехать в город. Надо вернуться в лагерь, сушить и чистить проклятые сапоги. Тем временем уйдет дачный поезд-кукушка. Ярость переполняла меня. Я молча смотрел на сапоги.

— Вольноопределяющийся!

Я поднял глаза. По уставу надо есть глазами начальство. Но я не хотел смотреть в выцветшие голубенькие глазки штабс-капитана Маркова, я не хотел видеть его пушистых белокурых усов.

Я изловчился и глядел мимо, хотя он стоял прямо передо мной.

— Вольноопределяющийся! Вы что косите?

«Чего тебе еще надо? — думал я, холодея от тоски и злости. — На кой ляд я тебе нужен?»

— Вернетесь в команду, разыщете Павлюка, скажете: «Ротный командир приказал никого из роты не отпускать…» Понятно?

Я сделал налево кругом и вернулся в лагерь.

Это произошло 16 июля по старому стилю, 16 июля 1914 года, почти двадцать лет назад. В следующее воскресенье, как вы понимаете сами, мне не дали отпускного билета. Спустя десять дней я уехал на фронт в новых хромовых сапогах работы Песиса.

* * *

…Году, кажется, в девятнадцатом, в осеннее время грузовик «бенц» остановился на главной улице у здания военного трибунала. По бортам грузовика стояли моряки из особого отдела.

Несколько ниже их сидели люди, одетые в штатское и полувоенное платье.

— Прими арестованных, — сказал моряк.

Арестованные молча заносили ногу через борт грузовика и прыгали на мостовую. Тот, кто прыгнул первым, поскользнулся и схватил меня за локоть.

— Капитан Марков, — сказал я громко, — что это вы прыгаете, как козел?

Марков посмотрел на меня, изменившись в лице, но не ответил.

— Капитан Марков! Что это вы косите?

— Давай проходить! — сказал ему матрос и указал на дверь комендатуры.

Пока его уводили, я смотрел на свои старые походные сапоги. Они были в глине, грязи и заплатах, но мне показалось, что они сверкали, как новые, знаменитые, хромовые сапоги работы Наума Песиса.

№ 20—21, 1934 г.

Рина Зеленая КУЛЬТПОХОД

…А когда мы утром пришли, учительница сказала, что арифметики не будет, а будет культпоход в крематорий. А Борька сказал, что хорошо, что арифметики не будет, потому что он все равно ее не знает.

А когда мы сели в трамвай, Настя и Вова остались на остановке. А когда мы на другой остановке хотели сойти, кондукторша сказала, что на другой остановке нет остановки. А когда уж мы вернулись на ту остановку обратно, их уж там не было, а учительница сказала, что мы на трамвае не успеем, и мы все выстроились по парам и побежали.

А Борька сказал, что он уже в крематории был с папой и все равно неинтересно, когда тебя жгут, потому что как тебя крышкой заколотят, так ничего не видно. А когда мы прибежали в крематорий, там уже был перерыв на обед, а учительница сказала, что тогда мы пойдем в кино, у нас билеты на завтра, но, может быть, нас сегодня пустят.

А в кино самый главный сказал, что картина сегодня для нас неподходящая, она для старшей группы, а что он нас устроит в ихний клуб на расширенный пленум с концертом.

А Борька сказал, что он с папой на расширенном пленуме был, и все равно неинтересно. А там долго не начиналось, а потом один вышел и сказал, что сегодня ничего не будет, потому что отменяется.

А когда мы на улицу вышли, уже темно было, и дождь шел, мальчики еще шли, а девочки в лужи падали.

А тогда учительница сказала, что все могут идти домой, потому что все равно сегодня культпохода не будет.

№ 24, 1934 г.

Георгий Ландау КОНСУЛЬТАЦИЯ

Началось с того, что начальник постройки научно-исследовательского института пригласил для консультации профессора.

В подвале дома, назначенного на сломку, оказалась вода: откуда? В подвалах соседних домов было сухо; в буровых скважинах, заложенных вокруг дома, воды также не было. Это была загадка.

— Не будем ломать голову, — сказал, наконец, начальник постройки, обращаясь к своему старшему инженеру Синицыну. — Позовем для консультации профессора. Там, где мы с вами тычемся, как щенята, откуда вода, — для него это будет просто и ясно.


Профессор потер тонкими пальцами подбородок.

— Я помню подобный случай около озера Файр Лейк — в Америке.

Начальник постройки красноречиво взглянул на выцветшего сразу Синицына. «Хорошо, что я сам ему предложил за консультацию три, а не две тысячи, — наспех подумал он, — пусть одна тысяча лишняя».

— На время постройки я им рекомендовал замораживание грунта. Вам я рекомендую то же, товарищ Синицын.

— Замораживание? — ежась, спросил начальник постройки. — Но ведь это… отразится на смете?

— Конечно.

— Так, значит, как же, профессор? Вы подозреваете, что между Патриаршим прудом и подвалом есть связь? Подземное сообщение?

— Я полагаю. Узкая жила, не схваченная вашими скважинами. Разумеется, я говорю это только на основании представленных мне данных и более чем общих соображений о характере окружающей местности. До окончательного заключения мне придется провести весьма солидную работу по руководству специальной изыскательской группой.

— Конечно, конечно, — не вполне отдавая себе отчет в собственных чувствах, сказал начальник постройки. — Товарищ Синицын!

— Слушаю! — откликнулся инженер.

— Товарищ Синицын… Вы подробно договоритесь обо всем с профессором, чтобы была полная картина: какими способами, во что это обойдется… Пару сот тысяч будет достаточно? — спросил он, просительно глядя на профессора.

— Пару сотен? — Профессор поплыл глазами по потолку. — Мне несколько трудно ориентироваться в наших экономических измерителях. Пару сот…

Он потер свой высокий лоб.

— Пару-другую сотен? — деликатно облегчил начальник работ.

— Я вам отвечу, пользуясь укрупненными показателями, — кивнул головой профессор. — Сейчас… Нормальная холодильная установка… или, позвольте, нам можно применить цементизацию…

— Да кто там ко мне лезет! — закричал начальник постройки. — Закройте, говорю, дверь… Товарищ Синицын! Не откажите: какого там черта-дьявола?.. Простите, профессор… Тебе чего надо?!

Вошедший, или, скорее, втершийся, человек был упрямый старик низкого роста с ощерившимся отставшей подошвой валенком.

— Вы меня кликали? — спросил он. — Не вы, а вот этот, лохматый. — Он показал на Синицына. — Кликал меня али нет? — строго прикрикнул он. — Я Гречишкин.

Профессор с болезненным видом прервал расчеты.

— Послушай, — сказал начальник постройки, сознательно отметая слова, которые бы он употребил без профессора. — Иди ты, старичок…

— Пойду! — сказал старичок. — Пойду… Только ты у меня набегаешься!

Он возбужденно хмыкнул. Присутствующие были озадачены.

— Курьезный тип, — улыбнулся, снимая пенсне, профессор. — Но в общем, суммируя произведенную мозговую работу, — сказал он, — трехсот тысяч хватит.

— На что хватит? — подозрительно спросил его старик в валенках.

— За триста тысяч, — не примечая старика, качнул головой профессор, — приток воды в ваш подвал прекратить можно.

— Можно? — Старик критически наклонил набок голову и прищурился.

— Послушай, — начал опять начальник. — Ты видишь…

— Погодь, погодь, — отгородился от него рукою старик. — Ты меня такими словами не обкладывай: ты материалист, и я материалист; слово за слово. Тот, лохматый, меня зачем кликал?

Слово «лохматый» было неприятно старшему инженеру, но ему что-то подсказывало, что у старика было чем заплатить за вольность. Поэтому он выступил и сказал:

— Мне соседний дворник говорил, что товарищ Гречишкин — старожил и потому может быть нам полезен…

— Во-во-во, — подтвердил старик. — Насчет дырки.

— Какой дырки? — стесняясь перед профессором всей этой комедии, спросил начальник постройки.

— Насчет той самой. Через какую вода в этот подвал тикет. Да.

Профессор махнул рукой.

— Что ж это за дырка? — юмористически поглядев на профессора, спросил начальник постройки.

— Что за дырка?.. А тебе даром сказать? — Старик покачал наискось головой, выражая удивление, что его считали способным на такую наивность. — Вы вон тому гражданину сколько за совет дали? — Он показал на профессора.

Профессор принужденно засмеялся.

— Ну вот что, — переходя на серьезный тон, хмурясь, сказал начальник постройки, — ты глупостей здесь не городи. Можешь что-нибудь дельное сказать, — говори. Не можешь…

Старик не спешил.

— Как это так — дельное? Воду вам надо из подвала угнать? Платите деньги… Мы тоже вон с ними не зря в этих делах башками мерекаем. — Он сделал движение, чтобы привлечь на свою сторону профессора. — Нам обоим, чай, деньги нужны.

— Ладно… Говори, тебя не обидят. Не лавочка.

Старик посмотрел на пол.

— Случай-то такой редкий… Да и прижимать вас очень не хочется. — Он почесал лысину. — Десяти рублей не много с вас будет? — Он неожиданно вскинул голову, чтобы ухватить произведенный эффект. — Менее не возьму: хотите — стройтесь, хотите — нет.

В доказательство своей непреклонности он надел шапку.

— Будь добр, товарищ Синицын, — устало попросил начальник своего инженера, — поговори с ним в другой комнате. Нам с профессором некогда.


— Не знаю, куда десять рублей отнести, товарищ Синицын, — нервно сказал бухгалтер.

— Какие еще десять рублей?

— По счету какого-то там Гре… Гречишкина. Пишет-то как: разобрать ничего нельзя.

— Гречишкина? — Старший инженер повернулся на стуле. — Гречишкина? На выгребную яму.

Он открыл папку и посмотрел на подшитый к смете листок:

«Раскопка старой выгребной ямы, очистка ее от песку и строительного мусора и обратная ее засыпка с утрамбовкой глиной».

— Так бы и бились, если б не старый черт: дождевая вода через яму в подвалы просачивалась.

— А-а, — сказал бухгалтер. — Он меня еще чем сбил?..

Бухгалтер поднес ближе счет.

— Видите: «Десять рублей за кон…стул…станцию… Сполна получил Гречишкин». Я их на консультацию сперва и отнес. А потом гляжу: там уже есть три тысячи на профессора. Ну, как-то рядом неловко… Да у нас и без того по этой статье много выходит.

№ 1, 1935 г.

Михаил Кольцов СТРАННАЯ ПЬЕСА

Недавно ходили вдвоем в театр. Иван Вадимович, человек хотя и очень занятой, служебный, но за искусством следит неослабно, зорко. Всегда в курсе линии, знает, кого кто прорабатывает, кого с чем едят, и вообще всю подноготную. С таким приятно пойти — не просыпешься в разговоре со специалистами.

К началу мы опоздали и чуть ли не силой прорвались в зал. На сцене уже завывал речевой хор и мигали фиолетовые молнии.

Два славных высоких рода,

К прискорбию всего народа,

Старинной лютою враждой

Влеклись, что день, то в страшный бой.

— Ага, — кивнул Иван Вадимович, — родовая месть. Кавказская пьеса. Так-так. Шариат. То есть адат. Бек-Назаров. Амаглобели. Имени Ахметели.

На сцене, в декорациях городской площади, бились мечами слуги двух знатных аристократических домов.

— Обманутые баями дехкане. Так-так. На экономической почве. Тут еще будет спор из-за воды. Арык будут делить. Медресе… Человек меняет кожу. Лахути. Фирдоуси. Калевала.

— А костюмы? У них костюмы как будто иные… Вон те двое — в беретах, в камзолах…

— А как же: формалистическая условность. Неореализм. Левачество. Шкловский. Гронский. Дос-Пасос. И вам бы следовало в курсе быть. Нельзя в наше время оставаться односторонним специалистом. Театр — это, знаете, большой фактор.

Стычки и перебежки сменились торжественным пиром в одном из враждующих домов. Юный представитель другого дома проник туда в маске. Действие кончилось любовной сценой при свете луны.

— Это для затравки. Сюжетная линия. Ведущая роль драматургии. Что-то муллы не видно. Наверно, появится во втором действии.

В антракте я хотел купить программку, но Иван Вадимович отговорил от ненужной траты денег.

— Исполнители все равно не те, что обозначены на программке, а ход пьесы я вам объясню заранее. Сейчас, очевидно, вблизи селения найдут марганец и начнут для него бурить нефтяную скважину. Парень пойдет сторожем на эскалатор, вступит в союз безбожников, а девушку отец с муллой и с группой кулаков запрут в башню. Ну, а жена инженера с новостройки будет тайком обучать ее грамоте. Остальное — тракторы, убийство из обреза, укушение начальника политотдела змеей и пуск турбины — это будет в последнем, в третьем, акте.

Занавес поднялся и открыл обиталище старого муллы, точнее, католического монаха Лоренцо. Но дальнейший ход пьесы не удовлетворил Ивана Вадимовича. К мулле (монаху) явился не кулак-отец, а почему-то молодой влюбленный. Они, правда, повели разговор о религии, но юноша был далек от последовательной защиты взглядов воинствующих безбожников. Монах же, в свою очередь, разыгрывал доброго, отзывчивого старичка и объяснял влюбленному, как соединиться с девушкой. Классово нечеткий образ давала и кормилица. По-видимому, автор хотел показать тип искренне колеблющейся середнячки, но это ему не удалось.

— Искания, — задумчиво сказал Иван Вадимович, — творческие искания. Олеша. Типические характеры в типических обстоятельствах. Афиногенов. Шкваркин, Проблема социалистической семейной единицы. Метод Станиславского. Мэй Лань-фан. Биль-Белоцерковский. Это все понимать надо!..

Но в третьем действии началась полная неразбериха. Положительные элементы, долженствующие изменить ход событий, не появились. Представители враждующих родов дрались непрестанно и чем попало. Вместо тою, чтобы заняться антирелигиозными вопросами, юноша, как назло, зачастил к служителю культа. Тут же, по дикому капризу автора, он приколол брата своей девушки. Кормилица превратилась в одну из ведущих фигур, не будучи, однако, вскрыта в своем классовом нутре.

Вдобавок третье действие вовсе не оказалось заключительным. Мы было кинулись, сбивая друг друга с ног, к вешалке, но встретили там тишину и пустоту.

— Начудили, — сказал хмуро Иван Вадимович, опять садясь в кресло. — Приспособленчество. Тематическая бесхребетность. Маяковщина. Джойс. Просто любопытно, как они думают выпутаться из подобной мешанины. По-видимому, в городе начнется восстание, и это разрядит сразу все.

Но автор не думал выпутываться. В четвертом действии опять выплыл злополучный мулла (патер), развел невероятные интриги и всучил девушке сонный напиток, от коего она умерла. Тут-то и подоспеть бы комсомольцам-безбожникам: поднять похороны закабаленного подростка на принципиально политическую высоту. Но и этого не произошло. С церковными обрядами и колокольным звоном девушку снесли в склеп.

— Фабульная штучка, — нерешительно заметил мой спутник, — курс на развлекательность… Пути советской оперетты… «Веселые ребята»… «Личная жизнь»… «Дама с камелиями»… Н-да. Только уж очень длинно. Неужели будет и пятый акт? Прямо трудно поверить.

Пятый акт оказался налицо. Автору так понравился склеп, что он из него уже не вылезал до конца спектакля. Сюда, в склеп, сошлись и юноши, и священник, и представители враждующих домов. Над трупом возлюбленной юноша совершил самоубийство, после чего покойная ожила, но тут же опять покончила с собой. Ни тракторы, ни работники ликбеза, ни раскаявшиеся вредители так и не появились перед рампой.

Зажегся свет, публика табуном двинулась к выходу, театральный администратор льстиво склонился перед моим спутником, выпрашивая какой-то блат по фарфоро-фаянсовой части.

— Что это за пьеса?! — спросил Иван Вадимович, высоко подняв плечи.

— «Ромео и Джульетта».

— А автор кто?

— Шекспир.

— А текст чей?

— Шекспира.

— Я слышу — Шекспир. Но чей текст? Как? Его же и текст? Без обработки? В сыром виде?!

Иван Вадимович не стал больше расспрашивать. И только в подъезде, внешним спокойствием прикрывая нервность, сказал:

— С ума сошли. Это надо будет тотчас же прекратить. Я завтра кому надо позвоню!..

№ 7—8, 1935 г.

Ефим Зозуля «ДАЛ». «НЕ ДАЛ»

«Дал». «Дало́». «Дали». Этот глагол самый частый в его устах. Но в подавляющем количестве случаев с прибавлением отрицания: «не дал», «не дало», «не дали». И губы, плотоядные и неприятные, когда он произносит эти слова, еще более неприятны. В них преобладает выражение бездушной требовательности, самодовольства, равнодушия и неблагодарности.

— Работал я полгода, но это мне ничего н е д а л о. Чувствовал, что не расту.

— ?

— Он занимался со мной. Приходил, правда, аккуратно, все такое, но, понимаете, ничего мне н е д а л.

— В лаборатории вы работали?

— Работал, но мало вырос. Чувствовал, что не расту. Лаборатория мне ничего н е д а л а.

— А там же замечательный профессор?!

— Может быть, но мне он ничего н е д а л.

Плотоядные, жадные губы привыкли к этому глаголу: «дал», «не дал».

— Но ведь это же все-таки замечательный профессор… Это — общеизвестно…

— Не знаю. Я чувствовал, что не расту. Мне лично он ни чего н е д а л.

— А почему вы ушли с завода? Ведь там великолепный коллектив был?

— Великолепный? Может быть, великолепный, но мне он ничего н е д а л.

…Против этого юноши нарастает острое раздражение: какое счастье, что среди нашей молодежи мало таких интеллектуальных иждивенцев, но как печально, что в каком-то небольшом количестве они все же существуют и подобные разговоры бывают.

— А что вы дали, дорогой товарищ, лаборатории, школе, коллективу завода, товарищам, учителям, профессорам и всем, кто с вами возился, кто вас учил и воспитывал? Что в ы д а л и им?

Он настораживается, смотрит исподлобья и явно обижается. Он ничего не говорит, но ясно, что вывод у него готов — этот разговор ему тоже ничего «н е д а л».

№ 19, 1935 г.

Иосиф Уткин ПЕСНЯ ОБ УБИТОМ КОМИССАРЕ

Близко города Тамбова,

Недалеко от села,

Комиссара молодого

Пуля-дура подсекла.

Он склонялся,

Он склонялся,

Падал медленно к сосне

И кому-то улыбался

Тихо-тихо, как во сне.

Умирая в лазарете,

Он сказал:

«Ребята… Тут

Есть портрет… Елизавета

Эту девушку зовут.

Красным гарусом расшитый

Вот он, шелковый кисет…

Ну, так вы ей… напишите,

Что меня в помине нет.

Мол, под городом Тамбовом,

Недалеко от села…

Комиссара… молодого

Пуля-дура подсекла».

Мы над ним

Не проронили

Ни единого словца.

Мы его похоронили

Честь по чести, как бойца.

Но тамбовской ночью темной,

Уцелевшие в бою,

Мы задумались,

И вспомнил

Каждый девушку свою…

…Я хотел бы, дорогая,

Жизнь мою

Прожить любя,

Жить-любить…

И, умирая,

Снова вспомнить про тебя!..

№ 26—27, 1935 г.

Леонид Ленч СЕАНС ГИПНОТИЗЕРА

Гипнотизер Фердинандо Жаколио, пожилой мужчина с длинным лошадиным лицом, на котором многие пороки оставили свои печальные следы, гастролировал в городе Н. уже вторую неделю.

Объяснялась эта задержка тем, что в городе Н. гипнотизеру жилось довольно уютно. Никто его не притеснял, и неизбалованная публика хорошо посещала представления, которые Фердинандо устраивал в летнем помещении городского клуба.

На одном таком представлении и встретились директор местной конторы треста «Домашняя птица» товарищ Верепетуев и его заместитель по индюкам из той же конторы Дрожжинский.

Места их оказались рядом. Усевшись поудобнее, Верепетуев и Дрожжинский стали созерцать представление.

Для начала Фердинандо, облаченный в старый, лоснящийся фрак, с сатиновой хризантемой в петлице, лениво, привычным жестом воткнул себе в язык три шляпные дамские булавки образца 1913 года и обошел ряды, демонстрируя отсутствие крови.

Зрители с невольным уважением рассматривали толстое фиолетовое орудие речи, проткнутое насквозь. Девочка в пионерском галстуке даже потрогала удивительный язык руками и при этом вскрикнула:

— Ой, какой шершавый!

— Здорово! — сказал товарищ Верепетуев.

— Чисто работает! — откликнулся тощий Дрожжинский.

А гипнотизер уже готовился к сеансу гипноза.

— Желающих прошу на сцену, — галантно сказал он.

Тотчас из заднего ряда поднялась бледная девица, с которой гипнотизер обычно после представления сиживал в пивной «Дружба». Фердинандо записал ее фамилию и имя в толстую книгу.

— Это для медицинского контроля, — пояснил он публике.

Через пять минут бледная девица сидела на сцене с раскрытым ртом и деловито, но как бы во сне выполняла неприхотливые желания гипнотизера: расстегивала верхние пуговицы блузки, готовясь купаться в невидимой реке, декламировала стихи и объяснялась в любви неведомому Васе.

Потом девица ушла, и гипнотизер снова пригласил на сцену желающих подвергнуться гипнозу. И вот из боковой ложи на сцену вышел старичок в байковой куртке и рыжих сапогах.

— Мы желаем подвергнуться, — сказал он. — Действуй на нас. Валяй!

— Смотрите, это наш Никита! — сказал Дрожжинский директору «Домашней птицы». — Ядовитый старик, я его знаю.

— Должность моя мелкая, — между тем объяснял гипнотизеру старик в байковой куртке, — сторожем я тружусь на птичьей ферме. А зовут меня Никита Борщов, так и пиши.

Фердинандо Жаколио усадил Никиту в кресло и стал делать пассы. Вскоре Никита громко вздохнул и с явным удовольствием закрыл глаза.

— Вы засыпаете, засыпаете, засыпаете, — твердил гипнотизер, — вы уже спите. Вы уже не сторож птицефермы Борщов, а новый директор всей вашей конторы. Вот вы приехали на работу. Вы сидите в кабинете директора. Говорите! Вы новый директор! Говорите!

Помолчав, спящий Никита проникновенно заговорил:

— Это же форменное безобразие! Десять часов, а в конторе никого. Эх, и запустил службу товарищ Верепетуев!

Товарищ Верепетуев, сидевший в третьем ряду, густо покраснел и сердито пожал плечами. Дрожжинский слабо хихикнул.

— Ну, я-то уж порядочек наведу! — продолжал Никита. — Я вам не Верепетуев, я в кабинетах не стану штаны просиживать. Ведь он, Верепетуев, что? Он птицы-то не понимает вовсе. Он, свободное дело, утку с вороной перепутает. Ему бы только бумажки писать да по командировкам раскатывать. Он на фермах раз в году бывает.

— Это ложь! — крикнул Верепетуев с места.

В публике засмеялись.

— Не мешайте оратору, — бросил кто-то громким шепотом.

— Нет, не ложь! — не открывая глаз, сказал загипнотизированный Никита. — Это чистая правда, ежели хотите знать!.. Сколько раз мы Верепетуеву про этого гусака Дрожжинского говорили? Он и в ус не дует. А Дрожжинский корму индюкам не запас, они и подохли, сердечные!

— Это неправильно! — завизжал со своего места Дрожжинский. — Я писал в трест! У меня есть бумажка! Гипнотизер, разбудите же его!

— Не будить! — заговорили разом в зале. — Пусть выскажется. Крой, Никита! Отойдите, товарищ Жаколио, не мешайте человеку!

— Не надо меня будить, не надо! — гремел Никита Борщов, по-прежнему с закрытыми глазами. — Когда надо будет, я сам проснусь. Я еще не все сказал. Почему сторожам, я вас спрашиваю, полушубки доселе не выданы?..

Верепетуев и Дрожжинский, растерянные, красные, протискивались к выходу, а вслед им все еще несся могучий бас загипнотизированного Никиты:

— А кому намедни двух пекинских уток отнесли? Товарищу Дрожжинскому! А кто в прошлом году утят поморозил? Товарищ Верепетуев!

И какая-то женщина в цветистом платке из первого ряда тянула к Фердинандо Жаколио руку и настойчиво требовала?

— Дай-ка после Никиты мне слово, гражданин гипнотизер. Я за курей скажу. Все выложу, что на сердце накипело. Все!

Цирк бушевал.

№ 28—29, 1935 г.

Варвара Карбовская ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

— Плохо твое дело, Бобка, — сказал Сережа, укладываясь спать накануне дня своего рождения. — Рождения у тебя нет, пирог тебе печь не будут, и гости к тебе не придут.

Белый шпиц ласково ткнул голую Сережину ногу мокрым, блестящим носом. Сережа похлопал его по лохматой шкурке:

— Ничего, Бобик, не огорчайся. Пирогом-то уж я тебя завтра угощу. — И, зажмурив глаза, он повернулся к стене, чтобы скорее уснуть.

Громко хлопнула кухонная дверь, и мамин голос раздраженно произнес:

— Не могу я разорваться! И по магазинам… и здесь ничего не делается…

Сережа проснулся и сразу вспомнил, что сегодня ему исполнилось десять лет. Он тихонько засмеялся от радости и залез с головой под одеяло, в тепло и темноту.

— Сереженька, детка, проснись, голубчик! — наклонилась над ним мать. — Нынче день твоего рождения, поздравляю тебя, дорогой!

И когда Сережа высунул на свет разлохмаченную голову, она деловито сказала:

— Уж ты извини меня, что рано бужу, но сам знаешь, гости будут. Я с раннего утра в кухне верчусь, а уже в магазины за тем, за другим — прямо некогда. Встань, сбегай, голубчик! — И, видя поскучневшее Сережино лицо, добавила: — Все ведь это, милый, для тебя делается.

Когда Сережа принес молоко и яйца, его послали за яблоками, потом — за сахаром.

— Мне уроки повторить надо, — уныло сказал он, предвидя, что яблоками и сахаром дело не кончится.

— Ах, боже мой! Как будто я все это для себя делаю, — вскипела мать, у которой что-то булькало и пригорало в большой синей кастрюле. — Люди придут, скажут: единственного сына рождение и то справить не могли как следует! А ему все равно. Бесчувственный какой-то! — И тут же отправила Сережу за колбасой.

Уходя в школу, Сережа предупредил:

— Я вернусь поздно: после школы у меня сегодня музыка.

— И слава богу! — сказала домашняя работница Груша. — По крайности под ногами вертеться не будешь.

Вернувшись, Сережа долго звонил на темном крыльце. За дверью слышны были смех и музыка.

«Гости, — подумал Сережа, — патефон».

Наконец ему открыла Груша.

— Только и делов, — проворчала она, — отворяй да затворяй за тобой. Там сейчас радио закрутят, а тут…

За столом сидело много народу, все папины и мамины знакомые. Они стучали посудой, пили, ели и с полным ртом говорили все враз.

— А-а! Именинник! — закричал, заметив Сережу, Семен Иванович, папин сослуживец, про которого папа недавно говорил, что Семен Иванович — кляузник и подхалим.

Его соседка удивленно подняла подбритую в ниточку бровь:

— Как? Разве это маленький именинник? А я думала — сам хозяин!

Сереже стало неловко. Во-первых, никакой он не именинник, а вовсе его рождение, а потом даже доктор сказал, что он «большой не по годам». Маленький!

Он тихонько пробрался к матери на конец стола и, примостившись на ее стуле, шепнул ей на ухо:

— Мам, я есть хочу.

— Сейчас, Сереженька, — понимающе кивнула она головой. — Вот килечку скушай и винегрета.

— Я пирога хочу.

Мать окинула взглядом стол.

— Погоди, Сереженька, пирога мало осталось, а некоторые еще не брали.

Сережа вздохнул и стал ковырять вилкой в винегрете.

— Ведь он у вас, кажется, музыкант, — снисходительно обратилась к матери незнакомая Сереже полная дама, похожая на белого медведя.

— Своего как-то неловко хвалить, — расцвела мать.

— Чего там неловко, — перебил с другого конца стола отец. — Не то что музыкант, а прямо юное дарование. Так и учитель сказал: вундеркинд. Будущий, конечно. Шуберта играет и этого… как его…

— Просим, просим! — закричали гости.

Сережа вяло сел за рояль и, подумав, заиграл.

Все на минуту смолкли.

— Люблю музыку, — сказала, громко жуя яблоко, дама, похожая на белого медведя. — Она дает такое настроение!

— А по мне, — махнул рукой Семен Иванович, — такой музыки хоть бы и не было. Панихида! — Гости засмеялись. — Вот я понимаю музыка: мимо бара какого-нибудь идешь — та-та-та-ти-та-та-ти… ноги сами танцуют. Зажигательно! А это что ж?

— Сереженька, а ну-ка фокстротец! — весело подмигнул папа.

— Нас этому не учили, — сказал Сережа и виновато добавил: — Разве по нотам?

Ноты достали, и Сережа стал играть.

— Вот это я понимаю! — зааплодировал Семен Иванович, и, схватив за спину свою соседку, уткнулся ей в плечо, и засеменил ногами.

Все оживились. Танцевали долго. Потом заставили Сережу играть вальс. Потом опять пили, встретив овацией появившиеся откуда-то полные бутылки. Наконец, кто-то взглянул на часы. Все заохали и, суетливо толкаясь, смеясь и крича, пошли в прихожую.

Оставшись один, Сережа оглядел развалины ужина: на скатерти валялись объедки пирога, окурки торчали из консервных коробок, лежали мокрые во всех тарелках. На уцелевшем куске торта красовалась, широко раскрыв рот, голова селедки.

Под столом кто-то завозился. Сережа заглянул туда: Бобик, зажмурив от удовольствия глаза, объедал большой кусок пирога, кем-то уроненный с тарелки.

— Небось, не поделишься, — сказал Сережа. — Я с тобой вчера и то обещал поделиться.

Шпиц покосился на Сережу и продолжал есть, прижав кусок лапой.

— Ишь, жадный! — укоризненно произнес Сережа и, полусонный, залез на диван.

— Счастливый ты, Бобка: рождения у тебя нет, пирог ешь… гости к тебе не ходят… — и, обиженно вздохнув, опустил на подушку сонную голову.

В прихожей захлопнулась дверь за последними крикливыми гостями.

— Ну слава богу! — сказала мать, входя в комнату. — Рождение справили не хуже, чем у людей. Кажется, все довольны.

№ 7, 1936 г.

Максим Горький РАЗГОВОР ПТИЦ

В саду за окном моей комнаты по голым ветвям акаций прыгают воробьи и оживленно разговаривают, а на коньке крыши соседнего дома сидит почтенная ворона и, слушая говор серых пташек, важно покачивает головой. Теплый воздух, пропитанный солнечным светом, приносит мне в комнату каждый звук, и я слышу торопливый и негромкий голос ручья, слышу тихий шорох ветвей, понимаю, о чем воркуют голуби на карнизе моего окна, и вместе с воздухом мне в душу льется музыка весны.

— Чик-чирик, — говорит старый воробей, обращаясь к товарищам. — Вот и снова мы дождались весны. Не правда ли? Чик-чирик.

— Фа-акт, фа-акт, — грациозно потягивая шею, отзывается ворона.

Я хорошо знаю эту солидную птицу: она всегда выражается кратко и не иначе как в утвердительном смысле. Будучи от природы глупой, она еще и пуганая, как большинство ворон. Она занимает в обществе прекрасное положение и каждую зиму устраивает что-нибудь благотворительное для старых голубей. Я знаю воробья: хотя с виду он кажется легкомысленным и даже либералом, но, в сущности, эта птица себе на уме. Он прыгает около вороны с виду почтительно, но в глубине души хорошо знает ей цену и никогда не прочь рассказать о ней две-три пикантных истории.

А на карнизе окна молодой щеголеватый голубь горячо убеждает скромную голубку: «Я умру, умру от разочарования, если ты не разделишь со мною любовь мою».

— А знаете, сударыня, чижики прилетели, — сообщает воробей.

— Фа-акт.

— Прилетели и шумят, порхают, щебечут… Ужасно беспокойные птицы. И синицы явились за ними… как всегда, хе-хе-хе. Вчера, знаете, я спросил в шутку одного из них: «Что, голубчик, вылетели?» Ответил дерзостью… В этих птицах совершенно нет уважения к чину, званию, общественному положению собеседника. Я надворный воробей.

Но тут из-за угла трубы на крышу неожиданно явился молодой ворон и вполголоса отрапортовал: «Внимательно прислушиваясь по долгу службы к разговорам всех, населяющих воздух, воду и недра земли, тварей и неукоснительно следя за их поведением, честь имею донести, что означенные чижики громко щебечут о всем и осмеливаются надеяться на якобы скорое обновление природы».

— Чик-чирик, — воскликнул воробей, беспокойно оглядываясь на доносителя.

А ворона благонамеренно покачала головой.

— Весна уже была, она была уже не однажды, — сказал воробей. — А насчет обновления всей природы это… конечно, приятно, если происходит с разрешения тех сил, коим надлежит сим ведать.

— Фа-акт, — сказала ворона, окинув собеседника благосклонным оком.

— К вышеизложенному должен добавить, — продолжал ворон, — означенные чижики выражали недовольство по поводу того, что ручьи, из которых они утоляют жажду, якобы мутны, некоторые из них дерзают даже мечтать о свободе…

— Ах, это они всегда так, — воскликнул старый воробей. — Это от молодости у них, это ничуть не опасно. Я тоже был молод и тоже мечтал о… ней. Разумеется, скромно мечтал… Но потом это прошло. Явилась другая «она», более реальная… хе-хе-хе… и, знаете, более приятная, более необходимая воробью… хе-хе…

— Э-гм, — раздалось внушительное кряхтенье. На ветвях липы явился действительный статский снегирь, он милостиво раскланялся с птицами и заспорил:

— Э-гм, замечаете ли вы, господа, что в воздухе пахнет чем-то, э?

— Весенний воздух, ваше-ство, — сказал воробей.

А ворона только склонила голову набок и каркнула звуком нежным, как блеяние овцы.

— Н-да… вчера за винтом тоже говорил один потомственный почетный филин… чем-то, говорят, пахнет… А я отвечаю: заметим, понюхаем, разберем. Резонно, э?

— Так точно, ваше-ство…

— Вполне резонно, — согласился почтительно старый воробей. — Всегда, ваше-ство, надо подождать. Солидная птица всегда ждет.

На проталину сада спустился с неба жаворонок и, озабоченно бегая по ней, забормотал:

— Заря своей улыбкой нежно гасит в небе звезды… ночь бледнеет, ночь трепещет, и, как лед на солнце, тает тьмы ночной покров тяжелый… Как легко и сладко дышит сердце, полное надежды встречи света и свободы…

— Это что за птица? — спросил снегирь, прищуриваясь.

— Жаворонок, ваше-ство, — строго сказал ворон из-за трубы.

— Поэт, ваше-ство, — снисходительно добавил воробей.

Снегирь искоса посмотрел на поэта и прохрипел:

— М-м… какой серый… прохвост. Он что-то там насчет солнца, свободы прошелся, кажется?

— Так точно, ваше-ство, — подтвердил ворон, — занимается возбуждением неосновательных надежд в сердцах молодых птенцов, ваше-ство.

— Предосудительной… глупо.

— Совершенно справедливо, ваше-ство, — отозвался старый воробей, — глупо-с. Свобода, ваше-ство, суть нечто неопределенное и, так сказать, неуловимое…

— Однако, если не ошибаюсь, вы сами к ней… взывали?

— Фа-акт, — вдруг крикнула ворона.

Воробей смутился.

— Действительно, ваше-ство, однажды воззвал… но при смягчающих вину обстоятельствах…

— А… то есть как?

— Тихо сказал: «Да здравствует свобода» — и тотчас же громко добавил: «В пределах законности».

Снегирь посмотрел на ворона.

— Так точно, ваше-ство, — ответил ворон.

— Я, ваше-ство, будучи надворным воробьем, не могу себе позволить серьезного отношения к вопросу о свободе, ибо сей вопрос не значится в числе разрабатываемых ведомством, в котором я имею честь служить…

— Фа-акт, — снова каркнула ворона. Ей все равно, что подтверждать.

А по улице текли ручьи и пели тихую песню о реке, куда они вольются в конце пути, и о своем будущем:

— Широкие, быстрые волны нас примут, обнимут и в море с собой унесут, и снова, быть может, нас в небо поднимут горячего солнца лучи, а с неба мы снова на землю падем прохладной росою в ночи, снежинками или обильным дождем.

Солнце, великолепное, ласковое солнце весны, улыбается в ясном небе улыбкою бога, полного любви, пылающего страстью творчества.

В углу сада, на ветвях старой липы, сидит стайка чижиков, и один из них вдохновенно поет товарищам где-то слышанную им песню о Буревестнике.


Здесь кончается текст, запрещенный царской цензурой, и начинается песня о Буревестнике: «Над седой равниной моря» и т. д.

№ 18, 1936 г.

Константин Финн ХОРОШИЙ ЗНАКОМЫЙ

Я встретился с ним на улице и отступил пораженный.

— Иван Иванович, вы ли это?

— Я, — сказал он, — представьте себе, это я.

— Что с вами? Вы болели?

Он действительно выглядел неважно, похудел, позеленел. Словом, это был тот же Иван Иванович Сметкин, которого я нередко встречал, но в другом, я бы сказал, весьма ухудшенном, удешевленном издании.

— Я, понимаете, в Крыму был, — сказал он.

— Малярия? — догадался я. — Ужасная болезнь. Она там часто подстерегает около моря.

— Дело не в малярии, — сказал он. — Крым мне вообще противопоказан, а я уже много лет туда езжу. Ну, первые годы это было еще ничего, в прошлом году я еле дотянул до конца, а в этом году сразу как приехал, так себя почувствовал очень плохо. А в следующем году придется опять ехать, хочешь не хочешь.

— Зачем же ехать? — спросил я удивленно.

— Зачем? Видите ли, мне по состоянию здоровья показана деревня. Обыкновенная деревня.

— Так почему же…

— Почему? — Он усмехнулся. — Кто же туда ездит, в деревню? Кого я там встречу? Колхозников? В месяц отпуска я успеваю, дорогуша, больше, чем за одиннадцать месяцев работы. Этот месяц, так сказать, целый год кормит.

Мое непонимание, моя наивность, видно, раззадоривали его. Может быть, какое-то чувство осторожности и подсказывало ему что-нибудь, но он не дал воли этому чувству.

— Вот, — сказал он, — пальто на мне. Коверкот?

— Коверкот, — сказал я. — Очень хороший коверкот.

— То-то и оно. Старшая моя дочка, Ирочка, безо всяких экзаменов принята в институт?

— Принята.

— Мать получает персональную пенсию неизвестно за что или известно за что?

— Неизвестно за что.

— Да что говорить. Вот галстук. Да вы пощупайте, вы не бойтесь. Вы чувствуете, какой это галстук? Вы его за пятьдесят рублей не достанете. А мне он стоит рубль семьдесят две копейки. Какой-то там третий брак, а на нем пятнышка нет. Так вот этот галстук тоже заработан на курорте, а вы мне предлагаете ехать в деревню под Тулу. Кто я такой, чтобы ехать в деревню под Тулу?! Управляющий трестом? Летчик? Главный инженер? Извините, я маленький человек, мое место в Крыму. Почему? Да потому, что сюда, а не в деревню, куда вы хотите меня послать, съезжаются нужные люди. Лежишь на пляже, а рядом с тобой голыш. Кто этот голыш, по-вашему?

— Я не знаю.

— Ах, не знаете! Этот голыш — начальник управления наркомата или там, уж на худой конец, директор завода. Слово за слово, а через неделю я его просто Володей зову. Скажите, имею я начальника управления наркомата в вашей деревне? Или я его там не имею? Или я вместо него там имею черт знает что. Я за отпуск такие знакомства завожу!.. А главное, просто все это делается: «Простите, это ваши трусы?» «Да, мои». «А я думал, мои». И через две недели я его Володей зову и по плечу хлопаю. А во время волейбола прямо говорю: «Тюлень ты, Володя», — а он смеется. Такой загорелый, в трусиках или в белых штанишках. А в Москве этот тюлень Володя сидит в кабинете из свиной кожи, управляет объединением, и на прием к нему можно попасть на шестой день. Знакомств нужно заводить как можно больше. Два-три отпадут — кто умрет, и это бывает, кого переведут, кто не признает. Вообще в этом деле усушка и утруска довольно большие. И все, главное, просто. Звонишь ему по телефону: «Сережа, ты? Здорово, Ваня. Ну как твои волейбольные дела? Ты же хотел в Москве продолжить. Не выходит? А что я тебе говорил? Перегрузка, дела. Верно, верно, я и сам завертелся. Сережа, устрой мне, пожалуйста, то-то и то-то. Я к тебе зайду. И так далее».

Но вот бывает непредвиденный случай. В позапрошлом году я с одним познакомился. И в волейбол я с ним играл, и рассказы его идиотские слушал, и на пикнике я для его удовольствия в сарафане плясал. Словом, он мною бредил. А в Москве являюсь к нему — помер. Скоропостижно.

Месяца тоже разные бывают. Год на год непохож. Бывает год — на управляющих трестами не смотришь, а бывает год — и заведующего отделом сюда подай, хоть что-нибудь. Но тут нужен все-таки человек настоящий.

Во-первых, в волейбол надо играть, во-вторых, плавать. Я ведь всего этого раньше не умел. В-третьих, шахматы. Обязательно вы должны уметь плохо играть в шахматы. Почему плохо? Чтобы вы проигрывали, вот только поэтому. Ни для чего другого. Да что говорить, я везу с собой каждый сезон не меньше 20—25 новых анекдотов. Все это очень нужно.

Да, заговорился я с вами… А то, бывает, такой попадется, все хорошо: и Ваня и трусы, а как дело дошло до чего-нибудь, так сухо скажет: если, мол, твоя мать по нашим законам имеет право на персональную пенсию, то ей без моего письма дадут. И в глазах нет уже былой ласки. Так что… Заговорился я с вами. У меня дел сегодня по горло. Всех их надо проведать, моих новых ялтинских знакомых. Пока они еще, так сказать, тепленькие.

Первый месяц после приезда у нас самый боевой считается. Покамест он загорелый и ты загорелый — тут самая работа. А то как отгорать начинает какой-нибудь начальник управления, так он понемножку забывать начинает. А то сразу так: «Эх, и загорели мы с тобой, Николаша!» — И к зеркалу подойдешь с ним в обнимку. «А помнишь нашего Клинкова, который тогда на волейбольной площадке растянулся, когда ты здорово низкий мяч взял? А помнишь то, а помнишь другое, а нельзя ли мне тебя попросить и так далее». Сейчас время боевое. Первый месяц. Он основной!

— Подождите, Иван Иванович, — сказал я, хватая его за руку. — А вам не приходило в голову, что все это, так сказать, недостойно…

— Эх, милаша, не наводите тень. Работник, надо вам сказать прямо, я небольшой. А потом от работы, надо прямо сказать, человек не поправляется. Работать, милаша, каждый может. Это что! Ну, я побежал. Сейчас время боевое. В партию прием открыт. Вот я и думаю путем моих знакомых что-нибудь предпринять. Да вот трое отказали. Загорелый, загорелый, а как дошло до рекомендации, так не может. А один дал. Заговорился я с вами, бегу. Очень быстро загар отходит. С каждым годом, я замечаю, он все быстрее и быстрее отходит. А у нас пока загар — самая работа. Как вы считаете, я еще очень загорелый?

Не дожидаясь моего ответа, он убежал. Я поглядел вслед его вихлявой фигурке.

— Подождите! — закричал я, но он уже был далеко.

Я вспомнил о том, что познакомился с ним на пляже в Сочи, и что устраивал ему билеты в театр, и что достал ему редкую книгу, которая была ему нужна для подарка какому-то человеку, и что…

Ах, лучше не рассказывать, о чем я вспомнил…

№ 31, 1936 г.

Н. Крэн (Н. Кружков) НАУЧНОЕ НЕДОРАЗУМЕНИЕ

В психиатрическую больницу поступил странный больной. Он говорил тихо, рассуждал здраво, читал газеты и на этом основании был посажен в полубуйное отделение. Врачи его выслушали, выстукали, спросили: «Какой сейчас месяц? Какое число? Что вы вчера кушали?» — а затем хитро подмигнули друг другу и вынесли резюме:

— В полубуйное. Пока безопасен, но в дальнейшем может ожесточиться.

Больной Петр Ручкин, не вникая в тайны медицины, выслушал приговор спокойно, полагая, очевидно, что в сумасшедшем доме лучше не спорить. Он решил подождать несколько дней, надеясь, что родственники отыщут его и недоразумение рассеется.

Надо думать, что у Петра Ручкина крепкие нервы и счастливый характер.

Сидит Петр Ручкин в сумасшедшем доме день, два, три… семь дней. Кругом него — больные, издерганные люди, одержимые многообразными маниями. Петру Ручкину тоскливо и даже жутко, но он продолжает надеяться. Врачам Ручкин говорит:

— Поймите, что тут какая-то чепуха. Я служащий Снабсбыта. Вполне здоров…

Врачи делали понимающие лица:

— Успокойтесь, больной, не волнуйтесь, примите ванну или душ.

А потом совещались между собой:

— Отрицает, как и все. Жаль беднягу, но явно сумасшедший.

— Пропишите ему успокоительного, коллега.

Сидит Петр Ручкин. Единственно, кто удивлен, — это больничные сторожа и санитары…

— Толковый больной, — говорят они. — Читает книги и газеты. Нам разъясняет. Побольше бы таких. Прямо была бы не служба, а малина.

Впрочем, сторожа и санитары, как известно, люди в медицинском отношении невежественные, и потому их суждения носили явно дилетантский характер.

Однажды в больницу к заведующей Скобелевой явилась женщина, которая, назвав себя женой Петра Ручкина, спросила, почему и на каком основании держат в сумасшедшем доме ее мужа.

Заведующая внимательно осмотрела просительницу и сказала:

— Успокойтесь, гражданка, не волнуйтесь. Ваш муж находится под наблюдением опытных психиатров, а оставлен в больнице по распоряжению краевого отдела здравоохранения… Обращайтесь туда.

На другой день жена Петра Ручкина пришла к одному из многочисленных крайздравских начальников и поведала ему свое горе.

— Ничего не понимаю, — удивился тот. — Вы же сами просили поместить вашего родственника.

— Никогда я не просила.

— Вы Ручкина?

— Я Ручкина.

— Ваш муж — Алексей Ручкин?

— Мой муж — Петр Ручкин.

— Вы твердо уверены, что он Петр?

— Убеждена.

— Может, вы что-нибудь путаете?

— Думаю, что скорей путаете вы.

— Наш аппарат, гражданка, работает четко. Нам твердо известно, что ваш муж — Алексей Ручкин и что он болен и нуждается в специальном лечении.

Неизвестно, чем кончился бы этот странный спор, но тут вошла другая женщина, соседка Ручкиной по очереди.

— Товарищ заведующий, — сказала она, — когда же вы возьмете моего родственника в больницу? Прямо жутко домой идти.

— Как фамилия вашего родственника?

— Ручкин.

— Опять Ручкин?! — вскричал начальник. — Что вы со мной делаете?! Я, кажется, сам попаду в сумасшедший дом. А как звать вашего Ручкина?

— Алексей, — сказала женщина.

— Нехорошо получилось, — прошептал заведующий и выпил залпом три стакана воды.

Тут-то все и разъяснилось… Оказалось, что надо было поместить в больницу Алексея Ручкина, а заведующая больницей приказала доставить Петра Ручкина, что и было выполнено.

Итак, Петр Ручкин пал жертвой научного недоразумения.

Впрочем, мы не обвиняем представителей медицины. Виноват сам Ручкин, который вел себя крайне подозрительно: говорил тихо, рассуждал здраво, стекол не бил и албанским королем себя не объявлял. Естественно, что такое странное поведение смутило представителей медицины, занимающихся психиатрией в городе К.

№ 8, 1937 г.

Михаил Светлов СКАЗКА

Петухи поют. На рассвете

По полям, по лесам глухим

Бродят сказки — родные дети

Андерсена и братьев Гримм.

К новой сказке подходят звери:

«Мы пришли! Отворите двери!

Неужели все дети спят?» —

Звери вежливо говорят.

«Мы с далекой периферии

Сквозь болота идем сырые,

Через реки, через тайгу,

Через северную пургу.

Шли мы утром, и шли мы ночью,

Сотни верст позади лежат,

И у каждого зверя очень

По четыре ноги болят!..»

Молодой гражданин Андрей

Услыхал разговор зверей,

И до юной гражданки Тани

Докатилось зверей роптанье.

Петухи поют. На рассвете

Смело к зверям выходят дети,

Восемь бабочек впереди,

Два кузнечика позади.

Дети к зверям идут, играя,

Приглашают гостей во двор,

Долго-долго потом у сарая

Шел таинственный разговор…

Я — стареющий непоседа —

В это время во двор вхожу,

Интересную их беседу

Я подслушал, но не скажу!..

Скоро стая четвероногих

Покидала друзей двуногих,

И Андрюша совсем ослаб

От пожатья звериных лап…

Солнце медленно зажигалось

На далеком краю земли,

Вся Республика просыпалась,

Дети спали, а звери шли

Через реки, через тайгу,

Через северную пургу,

Наготове клыки держа,

До границы — до рубежа…

От таинственного народа

Начинает тайга шуметь:

Шерстяное дитя природы —

По опушке идет медведь,

С напряженьем в горящем взоре

Он вразвалку идет сквозь тьму.

Помогать часовым в дозоре

Предложили дети ему.

Над границею напряженно

Бродит полночь. Тайга глуха…

Пять лисиц одного шпиона

Ободрали, как петуха.

Петухи поют. На рассвете

Бродит по снегу старый волк.

Он безумно привязан к детям,

Понимающим в зверях толк.

Нарисованный на тетради,

Оживает он в детских снах,

Чтоб на следующей декаде

Отчитаться во всех делах.

№ 27, 1937 г.

Борис Горбатов БОЦМАН С «ГРОМОБОЯ»

Немногие знали его настоящее имя. Все звали его просто боцманом. Когда-то он плавал на легендарном «Громобое», пережил Цусиму, служил и царю, и купцу, и ученому, теперь он состарился, но от моря уйти не мог.

Я не знаю, как попал он сюда, на зимовку, но смены менялись, начальники менялись, а он все оставался в домике на крутом берегу бухты, старый моряк на мертвом якоре. И хоть море девять месяцев в году было сковано льдом, но старик уверял, что здесь и лед пахнет солью. Он величал себя «старой матросской шкурой, просоленной в семи морях и четырех океанах», и говорил, что этого «рассолу» ему хватит на век.

Он был в том возрасте, когда уже не стареют. Его черные глаза блестели удивительно молодо и насмешливо, седоватые боцманские усы были щегольски подстрижены, морская фуражка лихо сдвинута набекрень, а на волосатой груди, на руках и на ладонях красовались косые синие якоря.

Боцман был суетлив, подвижен, строен, как может быть подвижен и строен старик и моряк. Он вечно балагурил, подмигивал, болтал, рассказывал смешные истории, сыпал прибаутками, солью корабельного камбуза — знать, и впрямь был крепок «рассол», в котором жизнь вымочила этого человека, если сумел он и в пресной, стариковской гавани сохранить свою бравую оснастку.

Зимой боцман работал в порту.

Насвистывая и разговаривая сам с собой, возился он подле старых, как и сам он, катеришек, что-то чинил, малярил, строгал.

По вечерам в кают-компании вокруг боцмана собиралась портовая молодежь, и он потешал ее. Он врал, но складно, пускался в воспоминания, но весело и, подмигивая левым глазом под седой косматой бровью, отплывал в такие фантастические плавания, что даже бывалый полярный народ уши развешивал.

Ну что ж, если хотите, он корчил шута. И сам лучше всех знал, что это — шутовство. Он догадывался даже, что его не уважают, но зато крепко знал, что любят.

— Отчего я не помира́ю, братцы? — говаривал он, подмигивая. — Да все вас жаль: скучно вам без меня зимовать будет.

Но летом в горячие дни навигации старик преображался. Шутовство слетало с него словно смытое волной. Он становился строг и озабочен. Теперь было не до шуток: под ним качалась палуба. Правда, то был не линейный корабль и даже не «купец», а всего-навсего дрянной кавасаки. Но море остается морем. А к морю он питал уважение.

Целыми днями носился боцман на катере по бухте. Стоя твердыми ногами на обрызганном волнами носу, командовал: «Льдина по правому борту. Полный назад! Полный вперед!» — и, приставая на своей скорлупе к неуклюжим могучим ледоколам, кричал хриплой, простуженной боцманской глоткой:

— Э-эй на «Сибирякове-е»! Э-эй на «Ермаке-е»! Бери конец!

И так лихо, с таким шиком и мастерством бросал канат, что сразу узнавался старый боцман.

Его знали на всех ледоколах, лесовозах, теплоходах и лихтерах, плавающих в западных долготах Арктики.

Моряк с «Хронометра» говорил мне смеясь, что в тот день, когда он не услышит этого трубного гласа, он выкинет сигнал бедствия, решив, что наступил конец света.

Вот каков был наш боцман с «Громобоя». Таким я застал его на зимовке, таким оставил его уезжая. Через год я встретил его там же, но уже в новой и необычной роли.

Однажды весной в порту случилось несчастье: при взрыве скалой придавило старика подрывника Тараса Андреевича. Его вытащили из-под груды камней и, так как он не охал, не стонал и не жаловался, испугались было, что он умер. Но старик произнес: «До больницы доеду…» — и больше не издал ни звука, ни стона.

Сопровождать его в больницу вызвался боцман: старики были приятелями. Раненого уложили на нарту, боцман сел рядом, обнял приятеля за плечи и крикнул на собак:

— Ус-усь, тихий вперед! Старайтесь, собачки! Вы теперь санитарный транспорт.

Он шутил, но на глазах у него блестели слезы. Он смахивал с ресниц ледяшки, с трудом сдерживаясь, чтоб не расплакаться. Раненый утешал его:

— Ничего, ничего, боцман. Не расстраивайся. У меня кость железная. Не так-то скоро ее сломишь.

— Ты потерпи, Андреич, — в свою очередь, утешал раненого боцман. — Сам знаю, что такого красивого мужчину камнем не придавишь. Вот у нас, на «Громобое», тоже случай был: кочегар по пьяной лавочке в топку полез…

— Не могло этого быть, боцман. Ох!

— Ну и не могло, что ж с того? А кочегар-то выжил. Здоровехонек из топки вылез. Так вот и ты. Не унывай!

Так, утешая друг друга, старики прибыли в больницу. Санитарный транспорт, высунув розовые языки, стал лизать снег, а боцман, подняв на руки, как малое дитя, товарища, внес его в больницу.

В островной больнице в те поры оставался один только доктор: заболевшую медсестру самолетом отправили на Большую землю. Доктор и оперировал, и лечил, и ходил за больными, и таскал воду, и чуть даже не сам мыл полы. Он попросил боцмана помочь ему при перевязке. Боцман согласился. И хоть ему стало чуть нехорошо при виде крови и замутило от больничных запахов, он и виду не подал, что «слабит», и даже шутил:

— Ах, Тарас Андреич, посуда старая! Вот доктор тебе сейчас капитальный ремонт даст. Такой тебе парусок приладит — чайкой взовьешься. Ты потерпи.

И Тарас Андреич, стиснув зубы, молчал и терпел. И даже гордо улыбнулся, когда мучительная перевязка кончилась: вот, мол, и не пикнул.

Доктор попросил боцмана немного посидеть с больным, боцман обрадовался: ему не хотелось уходить. Он просидел весь вечер, развеселился и развеселил все немногочисленное население больницы. В этот вечер он рассказывал о механическом человеке.

— Был у нас, на «Громобое», механический человек, братцы, — повествовал он, подмигивая. — Свинчивался утром, на ночь развинчивался. Между прочим, мой земляк, калуцкий, и из одного уезда, из Массальского. Его, значит, били в жизни много: и урядник бил, и мастер учил, и боцман прикладывался, и старпом нет-нет да ручкой и охорошит, а ручка офицерская, тяжелая — совсем изломали парня. Ни ребер, ни рук, ни ног. А был у него дружок — тульский слесарь. И говорит туляк: «При такой твоей битой жизни, бедняга, тебе надо кости иметь не человечьи, а железные. Дай-ка я тебе изладю». И изладил ему туляк механические руки, ноги, ребра — все на винтах да на шурупах. Переломает ему, к примеру, старпом ребра, а он и глазом не моргнет, мигом в кузницу, сварят, склепают — и снова гож под линек. Так-то, Андреич! Вот попроси доктора, нехай тебе механические ребра выхлопочет.

Короче говоря, боцман скоро освоился с больницей, словно то и не больница вовсе, а знакомый, теплый, пропитанный тютюном и потом кубрик. Никогда еще не было у боцмана таких благодарных слушателей, как эти больные. Он почувтвовал, что нужен им, может быть, даже не меньше, чем доктор. И даже возгордился немного.

— Ну-с, болящие, — спрашивал он утром, входя в палату, — как вы тут без меня? Температурку мерили?

Незаметно для себя боцман так и остался в больнице. Тарас Андреич выписался, зато другие больные появились: на кого же их покинешь? Он ходил за ними, как за малыми ребятами, помогал доктору при перевязках и операциях, был даже один раз «ассистентом при родах» (как важно хвастался он на кухне) — словом, стал незаменимым человеком в больнице. Кончилось тем, что доктор оформил переход боцмана на время в больницу, и боцман стал «медсестрой».

У него был уже свой халат (он называл его «медицинской робой»), он завел себе очки, как и доктор, но для смеха выбрал очки дымчатые (их носят полярники в белые, солнечные дни). Когда приходили больные, он надевал очки на самый кончик своего синеватого крупного носа и строго спрашивал:

— Вы к доктору или ко мне?

— К тебе, боцман, к тебе, — охотно подхватывали шутку больные. — Подсоби, сделай милость. Неможется.

— Ага! Ну расскажи, что ж у тебя болит? В области живота или в области кишок? А ну, покажь язык, — требовал боцман, — дрянной язык, болтаешь много. Ну это мы с доктором тебе все исправим. Подвинтим, смажем, просмолим, законопатим.

Он вводил больного к доктору, сохраняя при этом все тот же невозмутимый, «научный» (как выражался он) вид, только глаза его блестели насмешливо, как у факира-любителя, показывающего смешной фокус.

— Вот этот гражданин — больной, доктор, — представлял больного боцман. — Я уж его немножко освидетельствовал, между прочим. Но нужен консилиум. Вы как думаете: аппендикцит?

— А вы как полагаете, коллега? — не улыбаясь, отвечал доктор.

— Я полагаю, надо операцию исделать, доктор.

— Я с вами вполне согласен, уважаемый коллега. Только не операцию, а касторку.

— Вот и я это самое думал. Олеум рецини — сила медицины. Сколько ему касторки вкатать?

Ну что ж, если хотите, он и здесь корчил из себя шута, клоуна в медицинской робе. И сам лучше всех знал, что это — шутовство. Но, знаете, невеселая это вещь — болеть, тем более болеть на зимовке. И больные были несказанно благодарны веселому боцману за его лекарство, лучшее в мире, — за смех. Смех лечит. Доктор всерьез «прописывал боцмана» больным.

Странно, что, постоянно находясь в больнице, среди разговоров о болях и смерти, боцман сам оставался чужд стариковскому страху смерти. Считал ли он себя бессмертным? Ему было уже добрых шестьдесят. Он прожил жизнь долгую и трудную. Пора бы и на покой, дозимовывать жизнь на Васильевском острове, в Ленинграде. Но ему все было недосуг подумать о смерти и покое. Он доживал свои дни так же беззаботно, как жил, со смехом и свистом.

Иногда он, впрочем, говорил:

— Когда почую я, братцы, что смерть от меня не дальше двух кабельтовых, отправлюсь снова в море, в последнее плавание.

И тут же начинал развивать фантастический план, чертил длинным пальцем в воздухе маршрут плавания, обстоятельно объяснял, в какие гавани будет входить и что делать на берегу («Всю жизнь мечтал живого попугая добыть. Вот тогда и добуду!»). Слушатели поддакивали ему, но знали, что уж не плавать старому боцману по семи морям и четырем океанам. Да и сам он знал: не плавать. С морем кончено. Это он лучше всех знал. И это было его тайной печалью.

Ну что ж! Не плавать так не плавать. Он был дядькой моряков, теперь стал их нянькой. Он сам напросился в няни, потому что и людям тепло с ним. Он все отдал морю: здоровье, молодость, силу. У него остался только смех. Он пронес его, не расплескав, через всю свою каторжную жизнь, и смех его звенит по-прежнему чисто, звонко, молодо. Вот все, что он имеет. Много это или мало, больше у него ничего нет. Он отдает все.

Я застал боцмана в больнице. Он был в халате и морской фуражке. Увидев меня, он вытянулся во фронт и приложил правую руку к козырьку; в левой он держал клизму.

— Честь имею представиться! — гаркнул он. — Старший помощник главного доктора, боцман-акушерка.

И, весело подмигнув мне, расхохотался, замахав клизмой.

Где ты зимуешь, где плаваешь теперь, чудесный боцман? Ушел в заветный, последний рейс или пустился в такое плавание, из которого уже не возвращаются на берег? Или удалился на покой, дозимовывать жизнь на Васильевском острове?

Но всякий, кто хоть день пролежал на больничной койке на Старом Диксоне, никогда не забудет тебя, старший помощник главного доктора, боцман-акушерка!

№ 11, 1938 г.

Мих. Левитин ЛИЗОЧКА

Однажды — не скажу точно, когда именно, — на щитах горсправки появилось такое, запоминающееся, как стихи, объявление:

«Одинокий солидный гражданин с женой меняет комнату со всеми удобствами в центре города на любую комнату, даже без удобств, в любом районе, только в тихой квартире. Согласен оплатить ремонт и прочие расходы».

Объявление, как видите, довольно редкое и странное, и, коль пошло на откровенность, так я вам открою секрет. Автор этого объявления я сам.

И не думайте только, что сделал я это с каким-то тайным, нехорошим умыслом. Нет. Человек я незлой, и если пошел на такой обмен, то только из-за нее! Из-за жены своей, Лизочки.

А комната у нас была замечательная. Район прекрасный, и дом недавно ремонтировали. Даже лифт обещали скоро пустить.

Одним словом, все удобства. Все, кроме одного. Жить в нашей квартире стало невозможно. Скандалы замучили.

Лично я, правда, при этих скандалах не присутствовал. Потому что, сами знаете, уходишь на работу в семь утра, домой приходишь вечером, ну, а к этому времени уже все кончилось. На кухне кастрюли валяются, мебель, табуретки свалены в кучу, а народу не видно: все спят.

Да и не удивительно. Кое-кто из жильцов старается пораньше лечь спать и уснуть покрепче, чтобы к утру набрать побольше сил для новых скандалов.

Правда, жена моя, Лизочка, не спит. Она лежит бледная, с повязанной головой и стонет, как маленький ребенок:

— Не могу я больше! Меня эти скандалисты в гроб сведут! И за что такое наказание? Женщина я тихая, спокойная, а они мне жизнь отравляют.

— Ну что ж, — отвечаю, — раз опять такие скандальные соседи попались, тогда лучше давай отсюда переезжать.

Вот так все время и менял. Каждые шесть месяцев. Разные жильцы подбирались. Старые, молодые… И все то же самое. Скандалят, да и только! Не ладят с моей женой.

Я уж как-то спрашиваю:

— Лизочка, дорогая, скажи мне, из-за чего вы скандалите? Где здесь собака зарыта?

— А откуда, — отвечает, — я знаю… Я-то здесь ни при чем. Виноваты во всем они, соседи.

— Да, верю, — говорю, — что ты ни при чем. Только уж больно мне причины хотелось бы выяснить. Ведь хорошо еще, что в таком большом городе живем. Тут еще лет на пять квартир для обмена хватит, а уж там придется куда-нибудь в другой город податься!

И вот поселились мы, помню, с Лизочкой в одной небольшой квартирке. Жили там муж с женой и их дальняя родственница — глухонемая старуха.

Вот, думаю, теперь наконец избавимся от скандалов. Никто мою Лизочку изводить не будет, и жизнь в квартире начнется спокойная и тихая.

А скандалить-то, и верно, некому. Соседка в колхоз к родным уехала, остались во всей квартире четверо: я на работе, сосед на работе, Лизочка дома, а что касается старухи, то она, может быть, и рада бы поскандалить, но не может. По не зависящим от нее обстоятельствам. Поскольку она глухонемая. Так что старуха все время молчит, улыбается и занимается хозяйством. Прямо не квартира, а санаторий! Вот в такой обстановке, думаю, Лизочка моя отдохнет и поправляться будет.

Однако, смотрю, с того дня, как мы переехали в новую квартиру, худеет моя Лизочка и от тоски осунулась даже.

Ну, испугался, позвал из платной поликлиники доктора.

Доктор подробно осмотрел Лизочку, расспрашивал долго, нашей жизнью интересовался, а попутно всякие Лизочкины наклонности выяснял. Одним словом, доктор попался стоящий.

— Ну что ж, — говорит он в заключение, — дело поправимое. Если хотите, чтобы ваша жена вылечилась, немедленно меняйте квартиру!

Но тут уж я возмутился:

— Да зачем же нам, доктор, менять квартиру, если мы теперь как в раю живем? Лизочка целыми днями одна, в квартире тихо, спокойно. Никого, кроме нее, нет. Никто с ней не скандалит.

— Вот это, — отвечает доктор, — и плохо, что не скандалит. Главная-то беда, что в квартире этой скандалов нет. Жена ваша в непривычную для нее обстановку попала. Без скандалов она как цветок без воды. Вянет. Переезжайте как можно скорей!

Услышав эти слова, Лизочка моя засияла. Обрадовалась.

— Переедем, Васенька, отсюда. Не могу я по соседству с глухонемой жить. Не привыкла. Она ведь на мои оскорбления даже внимания не обращает. Только молчит и улыбается!

И тут же добавляет:

— Вот мы с тобой десять лет живем, а я целыми днями дома. А от нечего делать одно развлечение — с соседями поговорить!

И, выслушав эти слова, понял я, по чьей вине скандалы в доме происходили. Виноват, оказывается, был во всем я сам. Любил очень Лизочку. Здоровье ее оберегал. И хотя она много раз собиралась идти работать, я ее всегда отговаривал: хватит, говорю, и моего заработка. Сиди и отдыхай.

Но уж после всей этой истории пошла Лизочка работать. Я ей сам работу подыскал. У нас на заводе. Табель вести.

И с тех пор живем мы дружно и тихо. Лиза моя целыми днями на заводе, а вечером в доме общественными делами занимается.

Ну прямо не узнать человека. С соседями стала ласковой, доброй, со всеми дружна, и в нашем доме избрали ее председателем товарищеского суда. Скандалистов, значит, судит.

Так что, если вам расскажут об активистке Елизавете Павловне Скворцовой и о том, какие полезные дела она делает, так и знайте, дорогие товарищи: Елизавета Павловна — это и есть моя жена, Лизочка. Бывшая иждивенка и отчаянная скандалистка!

№ 11, 1938 г.

А. Колосов ГОЛУБОЙ БЫЧОК

Четыре месяца тому назад обоз передвижного зверинца ехал в село Тучки на большую осеннюю ярмарку. Невдалеке от этого села в обозе случилась большая неприятность: из старой, давно не ремонтированной клетки выскочил галицийский волк. Ошалев от неожиданной радости, зверь не знал, что ему делать, куда бежать. Сперва он кинулся под телегу, потом — в овсы, из овсов снова выскочил на дорогу. Произошла паника: лошади помчали прямо в овраг, две телеги перевернулись, а с третьей сорвалась и ринулась к далеким перелескам молодая быстроногая антилопа-гну.

Произошло все это в одно дыхание: грек Ампулио, сопровождавший обоз, не успел и охнуть. Он заохал и стал выкрикивать разные отчаянные слова, когда антилопа и волк пропали с глаз.

Теперь Ампулио, круглый, бритоголовый здоровяк мужчина, стоит перед народным судом и обосновывает иск, предъявленный администрацией передвижного зверинца колхозу «Муравей».

Колхоз этот расположен в пятидесяти километрах от места, где произошла авария, но доказано, что антилопу поймали колхозники «Муравья», поместили ее в свой омшаник и в течение месяца скрывали этот факт. Антилопа погибла, и зверинец понес убыток в размере 1 200 рублей. Пусть колхоз внесет эту сумму на текущий счет зверинца.

В судебном зале сидят старики Иван Ненашкин, Прохор Окунев и старуха Китаиха. Из молодых колхозников здесь присутствует только Семен Дымов, член правления «Муравья». Он уже дал суду свои показания. Суть их в том, что ни правленцы колхоза, ни активисты, ни животноводы не повинны в гибели антилопы. Эту антилопу поймали, посадили в омшаник, ухаживали за ней телячий пастух Ненашкин и сторож колхозных огородов Окунев, тихие, малоприметные колхозные старики. Они сообщили председателю «Муравья», что к телячьему стаду приблудился чей-то бычок, но время было горячее — колхоз молотил хлеб, поднимал зябь, — и председатель не обратил на это сообщение внимания. Однако, когда в деревне пошли разговоры, что старики Ненашкин и Окунев поймали какого-то диковинного, совсем необыкновенного бычка, председатель велел завхозу, то есть Семену Дымову, съездить в залесный омшаник, посмотреть приблудного бычка, и если это действительно стоящий бычок, то дать объявление в районную газету. Семен Дымов хотел поехать в омшаник, но повстречал старика Прохора Окунева, и тот сказал:

— Нечего тебе ехать: подох он, бычок-то!

И если бы не старуха Евдокия Китаиха, то до сих пор никто не догадался бы, что это была антилопа, а не бычок.

— Гражданка Китаева! — обращается председатель суда к низкорослой, ласково улыбающейся старухе. — Что вы можете сказать по настоящему делу? Сообщите суду, при каких обстоятельствах вы обнаружили в лесу антилопу.

— Я по маслята ходила. Как раз после дождя было.

— Так. И где же вы увидели антилопу?

— Где увидели? В лесу и увидели. Беру я маслятки, а он, бычок-то, тихонько подбег, я и не слышала совсем, как он и подбег-то.

— Так. И вы что, поймали его, что ли? Ухватили?

— Уж больно ты, товарищ, прыткий! — горячо возражает Китаиха. — «Ухватили?»! Глянула я на него, и в животе у меня даже морозно стало. Хочу крикнуть — нету голоса.

— Так. Дальше?

— Не помню, как откинулась, как побегла. Прибегла на телячьи выпасы, говорю вон Иван Егорычу: «Иван Егорыч, погляди, чего там на полянке ходит». Иван Егорыч пошел. Чего-то он больно долго ходил, а потом тащит бычка, а шапку, видать, потерял, без шапки идет и вроде как сам не свой. «Иван Егорыч, — спрашиваю, — чего это такое будет?» А он: «Иди, — кричит, — как можно скоренько к Прохору Окуневу, скажи, что приблудился голубой масти бычок!» Я пошла.

— Гражданин Окунев, — говорит председатель пастуху, — вы подтверждаете показания гражданки Китаевой?

— Подтверждаю.

— Так как же вы, опытный пастух, не могли отличить бычка от антилопы? Ведь вот, скажем, я городской человек, а если бы мне сказали про антилопу, что это бычок, я не поверил бы.

— Годов пятнадцать тому назад и я не поверил бы, — сердито отвечает пастух. — Пятнадцать годов тому назад мужик и в трактор не верил, и что корова по девять тысяч литров доит, тоже не верил, и что по пескам можно сто восемьдесят пудов пшеницы брать с каждого гектара, мы тоже не верили. Ежели бы в старое, прежнее время мне кто сказал, что свинья может принести в год двадцать пять поросят, я бы того человека нехорошим словом назвал. А теперь удивляться нечему. При колхозном положении человек всего может сделать, не то что голубого бычка, а и все, чего хочешь! Для науки нынче ворота широкие.

— Да, все это так, — прерывает судья Окунева. — Но при чем тут антилопа?

— На ней не написано, что она антилопа, — хмуро говорит пастух. — А сходство с бычком у нее есть. У меня такое мнение было: этого бычка наши ученые люди развели. Ну сердце-то и разгорелось: хотится опыт в своем колхозе сделать.

— Какой опыт?

— Вырастить его, бычка-то, припустить к нашей корове, симменталке или горбатовке. Тут главное, чтоб нам щукинцев обогнать. А то уж больно они вперед далеко убегли: у них и мериносы, и быков-шортгорнов купили, и гусей вон каких развели! Что ни гусь, то Ляксандра Македонский! И вот желательно нам было, то есть мне и Прохору Матвеичу, такой опыт сделать, такую породу произвести, чтобы они, щукинцы-то, зашатались от удивления. Ну и радость колхозу желательно сделать. Так мы с ним, с Прохором Матвеичем, и толковали: «Давай вырастим бычка без шуму, тихонько. А шум уж потом пойдет». Мы его, бычка-то, из омшаника взяли да ночью к Прохору Матвеичу в старую баню отнесли. Хлопот сколько — страсть! Нынче, скажем, мое дежурство, а завтра — его, вон Прохора Матвеича. Холода-то бычок не любит, еще не притерпелся, дрожит, так мы баню через каждый день топим. И любит, чтобы его теплой водой мыли. Мы каждую неделю его моем. Ну, и денег тоже требует. Я за эту зиму уже пятьдесят рублей в него положил. Да и Прохор Матвеич рублей сорок положил. Говорю Прохору Матвеичу: «Трудов он нам стоит много, а соответствует он колхозному положению или не соответствует, шут его знает». А Прохор Матвеич мне так: «Мичурин, — говорит, — поболе нас терпел, а своего добился». А теперь вот сидим тут, слушаем, и выходит, что он вовсе и не бычок, а вроде зверя. Ошиблись, значит. И совсем зря согрешили, что будто он подох. Конечно, кабы он не зверь был, уж мы, то есть я и Прохор Матвеич, этому гражданину как-никак рублей шестьсот уплатили бы, шут с ними, но своего бы добились, вырастили бы колхозу бычка. Ну, а ежели он зверь, то пускай гражданин приедет, возьмет его — и все тут.

— Позвольте! — изумленно произносит председатель. — Стало быть, антилопа жива?

— А что с ней сделается? — однотонно говорит пастух. — Как дите ее обхаживали. Думали: растим колхозу радость, золотой опыт делаем, щукинцев удивим. Ну ошиблись, значит.

Семен Дымов, побелев от удивления, ломким голосом говорит:

— Тут у тебя какая-то неясность, Иван Егорыч, потому что…

— Да что, Семен Васильевич, лишнее толковать-то, — прерывает его пастух. — Вот и ключ с собой ношу от бани-то. Там он у нас живет до сей поры.

Председатель поднялся. Он смотрит на пастуха, на друга его, Прохора Матвеича, хочет что-то сказать, но, не найдя, видно, нужных слов, машет рукой, и на усталом лице его мягкая, светлая улыбка.

Улыбаются и члены суда, и районный прокурор, и протоколист…

№ 2, 1939 г.

Р. Роман ПРИМЕР ДЛЯ МНОГИХ

Работник видный он. Но важности — ни тени.

Успокоения, зазнайства — ни следа!

Он не отлынивал, не бюллетенил,

И не опаздывал он никогда.

В его работе не отыщешь пятен.

Приветлив, светел, чист он и пригож,

Всегда подтянут, четок, аккуратен.

Не бюрократ: к нему ведь каждый вхож!

Он принимает в день толпу народа,

И ничего — доволен каждый им.

Без отпуска работает три года

И так же точен и неутомим.

Он очень скор, хотя над ним не каплет.

Глубок, но глубиной не тычет в нос.

Кто видел, чтобы он устал, ослаб ли?

И в деле он буквально в землю врос.

Он не задерживает, не подводит,

Хвоста за справками не видишь тут.

Сказал бы я, что, как часы, он ходит,

Но, на беду, часы-то часто врут.

В работе быстрота — его основа.

Им восхищен, гордится им народ.

Немногословен. Скажет лишь: — Готово! —

И двинется, добавивши: — Вперед!

Ни разу он не свертывал с дороги.

Был чужд ему всегда «опасный крен».

Пример работникам он очень многим!

— Кто он?

— Московский метрополитен!

№ 3, 1939 г.

Агния Барто НАШ СОСЕД — ИВАН ПЕТРОВИЧ

Знают нашего соседа

Все ребята со двора.

Он им даже до обеда

Говорит, что спать пора.

Он на всех глядит сердито,

Все не нравится ему:

— Почему окно открыто?

Мы в Москве, а не в Крыму.

На минутку дверь откроешь,

Говорит он, что сквозняк.

Наш сосед Иван Петрович

Видит все всегда не так.

Вот сегодня день хороший,

Тучки в небе ни одной,

Он ворчит: «Надень калоши:

Будет дождик проливной».

Я поправился за лето,

Я прибавил пять кило,

Я и сам заметил это:

Бегать стало тяжело.

— Ах ты, мишка косолапый, —

Мне сказали мама с папой, —

Ты прибавил целый пуд!

— Нет, — сказал Иван Петрович, —

Ваш ребенок очень худ.

Мы давно твердили маме:

Книжный шкап купить пора:

На столах и под столами

Книжек целая гора.

У стены, с диваном рядом,

Новый шкап стоит теперь.

Нам его прислали на дом

И с трудом втащили в дверь.

Так обрадовался папа:

Стенки крепкие у шкапа,

Он отделан под орех.

Вдруг пришел Иван Петрович,

Как всегда, расстроил всех.

Он сказал, что все не так,

Что со шкапа слезет лак,

Что совсем он не хорош.

Что цена такому — грош,

Что пойдет он на дрова

Через месяц или два!

Есть щенок у нас в квартире,

Спит он возле сундука.

Нет, пожалуй, в целом мире

Добродушнее щенка.

Он не пьет еще из блюдца.

В коридоре все смеются:

Соску я ему несу.

— Нет, — кричит Иван Петрович, —

Цепь нужна такому псу.

Вот однажды все ребята

Подошли к нему гурьбой,

Подошли к нему ребята

И спросили: — Что с тобой?

Почему ты видишь тучи

Даже в солнечные дни?!

Ты очки протри получше,

Может, грязные они?

Может, кто-нибудь назло

Дал неверное стекло?

— Прочь, — сказал Иван Петрович, —

Вас сейчас я проучу!

Я, — сказал Иван Петрович, —

Вижу то, что я хочу.

Отошли подальше дети:

— Вот сосед какой чудак!

Очень плохо жить на свете,

Если видеть все не так.

№ 9, 1939 г.

Евгений Бермонт ЗАЯЧЬЯ ДУША

Даже когда Михаил Михайлович Ранев укладывается наконец в постель, мысли, как черные мухи, всю ночь не дают ему покоя.

Действительно, разве за всем уследишь? Вот, скажем, недавно задели одного крупного товарища, которого лучше было не задевать. А вчера, наоборот, недозадели другого крупного товарища, которого именно сейчас выгодно задеть.

Трудно приходится заячьей душе, если она выбрала себе совсем неподходящую оболочку — редактора некоего печатного органа. Бедный, бедный заяц: ему ведь нужно ходить по тропинке тигров!

И вот по длинному редакционному коридору с круглыми пароходными люками мчится курьер:

— Гвоздикова к Михал Михалычу!

Театральный рецензент вяло плетется в кабинет. Ему заранее кисло: он знает, что предел критических дерзаний редактора — это театр Планетария или джаз, играющий в фойе кино «Чары».

Михаил Михайлович, склонив затылок, медленно читал:

— «…к сожалению, замечательная пьеса Шекспира не нашла достойного сценического истолкования. Режиссер Концупский очень плохо справился со своей задачей…»

Редактор остановился:

— Позвольте, позвольте, Гвоздиков, ведь этот Концупский — орденоносец?

— Да. Орденоносец. И заслуженный деятель искусств.

Михаил Михайлович от неудовольствия даже заикнулся:

— Сколько раз я вас просил в рецензиях не пропускать званий… Я же должен… ну… ориентироваться…

И, старательно вписав все титулы, Ранев перечел:

— «…к сожалению, замечательная пьеса Шекспира не нашла достойного сценического истолкования. Заслуженный деятель искусств, орденоносец Концупский очень плохо справился…» Гм-гм… Что же это у вас получается, Гвоздиков?

Рецензент уныло молчал.

— У вас получается, что режиссер-орденоносец не справился с пьесой драматурга-неорденоносца… Как это может быть?!

— Но ведь это Шекспир!

— Ну так что, если Шекспир? Понимаю, если режиссер, имеющий «Знак почета», не справился бы с пьесой драматурга, у которого «Трудовое Знамя»… Это естественно… А так… — И, махнув рукой, добавил: — Придется вычеркнуть…

Рецензент обрадовался:

— Вычеркнуть звание Концупского?

— Да нет!.. Вычеркнуть, что он не справился с Шекспиром… Я сам за беспощадную критику, но не так же, Гвоздиков… Сейчас как раз шекспировский юбилей… 375 лет…

Оба — и редактор и рецензент — забыли, что, кроме шекспировского юбилея, наступил и щедринский. А еще чиновник Передрягин из «Пестрых писем» Михаила Евграфовича отличился тем, что однажды по поручению написал проект «о расширении, на случай надобности, области компетенции», а в другой раз тоже по поручению написал другой проект — «или наоборот»…

На театральных рецензиях не кончились страхи заячьей души. Если Раневу на глаза попадалась заметка, в которой репортер сообщал, что «качество сиропов в киосках и сатураторах чрезвычайно низко», то у него моментально портилось настроение.

— Это — обобщение, — выговаривал он, заикаясь. — По-вашему, выходит, что в красной столице передового в мире государства плохие сиропы?..

— А при чем тут красная столица, Михаил Михайлович? Возьмите и попробуйте сами, например, клюквенный…

Но редактор не давал репортеру закончить:

— Тогда так и пишите: отдельные, мол, клюквенные сиропы в некоторых сатураторах по вине кое-каких работников… Вот это деловая критика!..

А один раз Ранев с мрачным выражением лица вошел в кабинет секретаря редакции. В руках у него была смятая полоса типографского оттиска.

Он сердито черкнул ногтем по телеграмме:

— Читай!

— «Вчера над Новороссийском пронесся шквал с дождем. Во многих домах выбиты стекла».

Секретарь редакции, невозмутимый любитель футбола, бокса и боя быков, удивленно взглянул на него:

— Ну что здесь такого?

— А вот другая заметка — шквал с дождем над Туапсе. Тоже выбиты стекла.

— Ну?

Редактор рассердился:

— Что «ну»? Нужно иметь политическое чутье. Это же обобщение. По всей стране шквалы с дождем… Нет, про Новороссийск ты оставь, а про Туапсе вычеркни…

И Михаил Михайлович направился было к двери. Потом он вернулся:

— Или, знаешь, лучше напишем, что в Туапсе яркий солнечный день, пляж усеян купающимися, в городском театре с большим успехом прошел «Богдан Хмельницкий» Корнейчука…

— А при чем тут «Богдан Хмельницкий»?

— Как противовес шквалу. Шквал — это неполадки, а «Богдан Хмельницкий» — достижение…

Страх «обобщений» настолько обуял сотрудников раневского печатного органа, что заведующий отделом объявлений поминутно звонил секретарю редакции:

— Тут у меня, понимаешь, подряд четыре объявления о том, что одинокий инженер ищет комнату с удобствами… Можно печатать?

— Почему же нет?

— Все-таки, знаешь, какое-то обобщение… Что еще Михаил Михайлович скажет?..

Кстати, должен сознаться, что этот фельетон я диктовал машинистке, работающей под началом у вышеупомянутой заячьей души. Примерно на десятой строке она вздрогнула и спросила:

— Это что же, обобщение?

Но я успокоительно заметил:

— Не волнуйтесь, Тамара, печатайте. Это вполне конкретный печальный случай…

№ 13, 1939 г.

Сергей Званцев ВНИМАТЕЛЬНЫЙ СТАМЕСКИН

Требование внимательно относиться к людям бухгалтер Стамескин принял с большим удовлетворением. Как человек несколько педантичный, он поставил себе за правило все семь часов пребывания в тресте проявлять к сослуживцам заботу и внимание. А потом, в выходные дни, лежа на диване, он подводил итоги своей деятельности за истекшую неделю и… огорчался.

Странно! Почему-то все облагодетельствованные им люди оказывались поразительно неблагодарными.

Взять хотя бы младшего счетовода Лиду Титову. Всем в тресте было известно, что у Лиды произошла размолвка с ее женихом. Все видели, что она ходит с заплаканными глазами, но никто не подумал проявить к ней внимание. Больше того, сослуживцы до того зачерствели, что старались даже не замечать ее огорчений. Делали вид, что ничего не случилось.

И только Стамескин решил разбить эту стену холодного равнодушия к живому человеку!

В аккуратно разграфленной книжечке Стамескина в клеточке «среда» появилась запись: «Титова. Проявить внимание».

Утром в назначенный день, придя в учреждение, Стамескин приступил к делу.

— Жизнь прекрасна, — сказал он, подходя к Лиде и знаками приглашая остальных сотрудников принять участие в беседе. — Плюньте, Лидочка, на этого дурака, ей-богу, плюньте!

— Какого дурака? — вздрогнув, спросила Лида. — О ком вы говорите?

— Как будто вы не знаете?

Стамескин расчувствовался и уже хотел, пожертвовав вечерним отдыхом, предложить Лиде сходить в кино, но Лида сердито оборвала его.

Незаслуженно обиженный Стамескин поплелся к своему столу. Неблагодарные люди!..

А случай с завхозом? У этого человека были серьезные неприятности из-за нехватки бензина. Его уже два раза вызывали к следователю, и дело, кажется, принимало неприятный оборот, хотя завхоз решительно не признавался в хищении. Стамескин сказал ему в перерыве:

— У меня есть знакомый, он хороший адвокат. Он мне сказал, что лучшая защита — это чистосердечное признание. Ей-богу, признайтесь, и все будет в порядке. Отсидите сколько положено — и гуляй на здоровье!

Завхоз вспыхнул, как будто бы под ним подожгли весь пропавший бензин.

— Уйди! — тихо, но выразительно сказал он внимательному Стамескину.

Другой бы на месте бухгалтера проникся досадой к людям, отвергающим его участие, но не таковский был Стамескин! Не из того материала сделан! Он продолжал свой благородный путь внимания и участия. Не его вина, если этот путь тернист!

Соседа Стамескина по квартире, молодого монтера, постигла беда: где-то его угостили, а угостив, отпустили одного домой, хотя монтер, до того никогда не пивший, опьянел сильнейшим образом. Соседа подобрали на улице и свезли в вытрезвитель, о чем и было напечатано в вечерней газете. Монтер свой позор переживал тяжело, и это не прошло мимо Стамескина. Бухгалтер, встретив парня в коридоре, остановил его и сказал:

— Если в следующий раз вам придется выпить, рекомендую закусывать после каждой стопки. Лучше всего в этих случаях жареная рыба, я уже заметил!

Монтер шарахнулся в сторону, точно перед ним разверзлась пропасть, и пробормотал нечто крайне недружелюбное. Вот она, человеческая неблагодарность!

Наконец, последней каплей в чаше терпения внимательного бухгалтера явился случай с известным в городе футболистом, дисквалифицированным за грубость игры. Дело заключалось в том, что футболист сильно ударил по ноге нападающего команды противника и переломил берцовую кость. Колеблясь, к кому именно проявить внимание: к пострадавшему или к виновнику его страданий, — Стамескин остановился на последнем варианте. «Больному оказывает внимание персонал больницы, — подумал он, — а что касается футболиста, то, наверное, все от него отвернулись. Именно к нему и надо сходить!»

Чувствуя, что в данном случае внимание должно быть увязано с педагогическим подходом, Стамескин явился на квартиру к дисквалифицированному футболисту и, застав его дома, сказал:

— Восхищаюсь вашей игрой. Но нельзя же так — кости ломать! Надеюсь…

Он не успел досказать, на что именно он надеется. Футболист двинул натренированной правой ногой, и Стамескин оказался за дверью с быстротой мяча, влетающего в ворота противника.

Нет, невозможно было это терпеть!

Жизнь человека, посвятившего себя служению человечеству, показалась Стамескину горькой, как перестоявшееся пиво. Люди необыкновенно привередливы. Мало им обыкновенного внимания — им подай еще что-то сверх того! А что именно — никто не говорит! Безобразие!

На следующий день, придя на работу, Стамескин узнал, что дочь управделами провалилась на экзамене. По привычке он хотел было проявить внимание расстроенному товарищу, сказав ему, например, что молодежь когда-то отлично обходилась и без образования, но управделами, завидев его, вскочил со стула и кинулся в противоположном направлении.

«Ну, и черт с вами! — подумал Стамескин. — Не хотите — не нужно. Я-то без вас обойдусь, а вот как вы обойдетесь — это я еще посмотрю!»

В этот день он никому из сослуживцев не сказал ни слова.

№ 11, 1940 г.

Загрузка...