ПРОЗА

МЫ


Все началось с возникшего из забвения (в детстве было – потом утеряно всеми) слова: мы. Коротенького, будничного, единственно-важного, если вслушаться. Мы, наше, нами. И все равно, кто и что слышится в нем.

Я – и мир.

Я – и он (она).

Я – и мои (класс, друзья, единомышленники, сотрудники – мой партнер в игре).

Мы помним. Мы играем. Мы простили. Мы живем. Умрем – тоже мы. Наша судьба, наша жизнь (радость, горе) – даже: наши деньги, комнаты, враги, стулья, знакомые…

Страшно, бедно, грустно-грустно звучит: я.

Моя личность, мое творчество – смешно.

Моя жизнь – скучно.

Мое бессмертие – жалко и неубедительно.

Я – вопрос: зачем? ответит только смерть.

Мое сознание это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться.

Я – теснота в груди – (любовь).

Я – связанные, сильные руки – (бездеятельность).

Я – точка.

«Мы» – не всегда было со мной. Молодость его отрицала. Но молодость – всегда пробел. Если начать с детства, которое не только начало, а как бы первый набросок жизни человека во всей ее сложности и яркости, то ясно вспоминается это чувство – тогда сладкое и единственно успокоительное, чувство как бы «Мы-тства», не объединения, не только общения, не слияния, а слитности.

Кроме него, в детстве помню только страх. Днем – наказания, отнятой радости, несправедливости, нищих на улице. Ночью – те же нищие, лунатики, сумасшедшие, во сне, и (тоже во сне) черти (много, много), которых запрещалось бояться.

Даже любопытства не было – только страх.

И опять — гордость, радость, успокоение, оттого, что нас много (детей в школе, сестер дома), оттого, что в нашем доме гости (взрослые и скучные), но сидящие за общим столом, под одной лампой. Помню, в тревожные времена революции – счастье оттого, что поздно не расходились, часто оставаясь ночевать. Можно было (сонно и уютно) сидеть со всеми, вместо того, чтобы уходить в темную детскую к ночным, тоскливым страхам.

Что было перед этой жутью (в которой страшно было признаться) все внешние ужасы мира… голод, обыски, болезни (даже домашних), расстрелы (даже близких).


Позднее, когда глубже обозначилась черта между замкнутым в нелюбимом теле «я» и недоступно-прекрасным миром – страх вообще вылился в почти физическое ощущение неизбежной и невероятно-близкой (не во времени, а по степени осознанности) смерти. Ночью пробуждение от как бы толчка: умру.

Даже не «умру», а «перестану быть». К «умру» есть любопытство – к «перестану быть» только страх. Это ощущение неврастенически обострялось с годами по мере того, как жизнь становилась выпуклее, ярче, во мере того, как чувство «я» росло – ревнивое и мучительное. Хотелось крикнуть: «Вот я» всем, кто сквозь меня видел стенку или другого, всем, кто любил как бы мимо меня. Хотелось криком этим остановить не только жизнь – равнодушно уходящую, но и бегущую на меня (как поезд на экране) смерть.

В те годы, лучшие, молодости, постепенно засыпала радость от сознания своей общности с миром.

Были попытки любви, т. е. повторение неповторимого, забвение незабвенного. Теперь отрицаю ее (сознанием, волей). Если было и кончилось, если кончилось и повторилось – значит, не нужно.

В любви (почти всегда платонической, похожей на экзальтированнную дружбу, в очень юные годы, не разбирающей пола) мучительно хотелось и подчинения (взгляду, слову, как бы ритму другого), и утверждения – этим другим – моего «я». Но «другой» оставался непроницаем, а в самом лучшем случае (то, что собственно «счастливая») был наполовину покрыт для меня (как и для него) тенью нашего отношения, нами созданного третьего существа, капризного и настойчивого, мешающего проникновению и ясности. Любви не было, а в теле, в мире чувствовалась какая-то любовная насыщенность, вдохновенная напряженность – пустота на кончиках пальцев, которые не могут прикоснуться…

Было еще одно магическое и мучительное – красота. Но чувство, которое она вызывала, как бы не соответствовало понятию о ней. Красота для меня повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы, срезанные, в вазе («природы» почти не замечаю).

Но не могу на них долго смотреть.

Нестерпимое желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом – почти неудержимо – смять, сломать, разбить…

В красоте нет успокоения, нет полноты – значит не нужно. Постепенно из этих двух линий (где-то скрещивающихся и расходящихся вновь) – неудовлетворенности в легкой любви и созерцании все-таки прекрасно-созданного мира родилась потребность к движению, необходимость как бы думать вслух. Внешний – жуткий и красивый мир превратился в ритмичное звучание – настойчивое и монотонное… «Так начинают жить стихом»… Казалось, что сокровенная мысль, подхваченная такой ритмической волной (стихи) – разрешение загадки одиночества.

Больше всего на свете хотелось, чтобы услышали мой голос. Нравилось (и в своем, и в чужом) только личное, неповторимо-личное, отличающее меня от другого. А «личным» оставался только все тот же страх:


…в сердце сознанье глубоко,

Что с ним родился только страх,

Что в мире оно одиноко,

Как старая кукла в волнах.


Из этого сознания своего недосказанного одиночества появился какой-то «двуликий» нарциссизм. «Я» стало видно и судимо – как бы раздвоилось. От этого с одной стороны стыд, что кто-нибудь проникнет и узнает о тайных сделках с совестью (все оправдано и допустимо – если почему-либо нужно мне), от этого же любование собой (действительно со стороны), когда «удавались» слова, жесты, даже чувства.

Здесь порочный круг. Как не знать того, что знаешь, не видеть того, что видишь в себе?

Наконец – как не думать того, что говоришь – если уже говоришь (пишешь) то, что думаешь? Слово «подуманная» (возможно думанье и без слов) также стыдно произнести, как раз найденное в творческом разговоре невозможно повторить или записать. Если слова неповторимы, то приходится говорить и писать как бы «не своими словами». Отсюда вопрос – к чему всякое высказывание, если и здесь необходима фальшь?

На этом вопросе: зачем? как бы застыла жизнь.

Очертания, смелые в молодости, стерлись, не хаос, не сумрак, а ровное, серое полотно накинуто на все…

Оставались стихи. Но – пишу брезгливо и застенчиво, как любят некрасивого, недостойного…

Оставалась не любовь – а любовность, вечная возможность, вечная обреченность.

Осталась благодарность. Пожалуй, из всего, из всего, что было тогда, сохраню, передам (если сумею) это: Спасибо за то, что сказанное или написанное верно . Спасибо за жуткое совпадение Вашего и моего опыта. «Верно» – лучшее, что можно сказать о прочитанном или услышанном. Бывает радостная, почти физическая боль от поразившей (не откровением, а узнаванием) фразы. Боль, которую мучительно вынести в одиночестве…

Но – вторая встреча, вторая страница всегда разочаровывали, а казалось, что человек, так близкодумающий, должен навсегда слиться с моей судьбой.

Но – любовь (в начале – все же конкретная, хотя и «скользящая» по модам) окончательно заблудилась, продолжая жить призраком, все снижающим, во всем разочаровывающим и ни к чему не приводящим.

Но – стихи всегда «обращенные» (собственно это – столько-то несказанных слов, непролитых слез) – возвращались ко мне же, какой-то нежной влагой (как капли дождя, падающие на протянутую, ладонью вверх, руку).

И то, и другое, и третье оставалось вне жизни, около.

Все кончалось на рассвете… Днем все та же незащищенность и скука. Ровная, серая, ясная.


Потом, не помню когда, еще не понимаю зачем, откуда-то прозвучало (как бы кто-то произнес вслух) коротенькое, привычное слово: Мы. Разум ничего не постиг, но в душе как бы лампочку зажгли, маленький свет и тепло – как в детстве. К этому слову, как иголки к магниту, потянулись разбросанные чувства, мысли, догадки, утверждения. Повторяю, ничего не стало ясно, «Рисунка» не получилось. Стала только возможна возможность когда-нибудь увидеть то, что раньше слышалось, нарастая, замирая, волнуя и разочаровывая.

Нового ничего не прибавилось, но знакомое, привычное вновь потребовало внимания.

Возникло «отношение вне отношения». Вернулась радость от тождественности опытов, разделенности мысли и жизни.

И это ощущение не оставалось тайной моей, оно нащупывалось, подхватывалось всеми кругом. Появилось чувство нашего города, нашей «компании» и гордость, детская какая-то.

Слова эти произносятся не без смущения – как имя любимого человека. Если раньше необходимым казался выбор между личной жизнью и общественной (человек или человечество), то теперь смутно сознается возможность третьего понятия – среды, семьи (конечно не нового в истории человечества).

Слово «братство» утеряло какую-то стыдность. Возможна любовь, если не к ближним, то к ближайшим (что одно и тоже, если круг расширяется изнутри). Отсюда интерес к прежде скучным социальным вопросам (политика, деньги), к прежде мертвым словам (кончающимся на ость, изм, ство).

Отсюда мысль – не в этом ли (спасение в слитности) корни коммунизма.

Кто-то полушутя напевает песню, помогло настроение от «гитарной» музыки, но вдруг поразило «Братский союз и свобода» – не то же ли это, что и у нас? Там искажение, конечно, но то же по существу и в идеале. – И легкость оттого, что «я» растворяется в обществе, и тяжесть ответственности оттого, что общество как бы входит в «я», тоже растворяясь в нем.

Не мираж ли это, существование здесь в эмиграции такой среды? Не думаю. Несмотря на защиту каждым своей индивидуальности (благодаря ей) родилась здесь жизнь семьи-среды. От общественной она отличается тем, что каждому оставлено право выбора, капризного вкуса, право думать, углубляя, а не расширяя. От личной, замкнутой она отличается тем, что ценным оказывается только то, что общее (не то, что для всех, а то, что для каждого).

Последнее время почти физически ощутимы «идеи в воздухе». Это заметно особенно в поэзии (всегда передовой по чуткости). Не случайно, почти все стихи написаны как бы одним поэтом – парижским. И не страшно это, хотя отсюда вопрос, возможны ли, нужны ли теперь стихи?

Не страшно потому, что дело, конечно, не в стихах, а в тех бесприютных чувствах, мыслях, полуистинах, полуснах, которым дано воплотиться только в стихах – даже в наших утомленных и утомительных, невзволнованных и не волнующих…

Получается так – каждый отдельно почти невозможен. Каждый, если вместе, нужен.

То же в прозе (почти всегда автобиографичной). Если дело не в моем (по чудному выражению одного поэта) «бесконечно сложном и бесконечно скучном в своей сложности» я. Если дело в том, чтобы рассказать об опыте случайно-личном, который мог быть и Вашим, то не стыдно и не трудно.

То же в разговорах, выступлениях. Нужно высказаться, чтобы найти одинаковое отношение к «общим идеям». Спорить можно, только согласившись. Тогда возможно движение, становится важно «о чем», а не только, как и с кем. Личная взволнованность переходит в вдохновение ясности и мысли. «О чем», конечно, всегда старо. Интересуемся мы тем же, чем другие – до и после нас. Но важно – одинаковость, совпадение ритмов (современность).

Это, конечно, литература.

В жизни остается вопрос, может ли любовь (с маленькой буквы) заменить личную, исключительную, «задевающую», даже если первая чище, проникновеннее, бескорыстнее и бесконечнее…

Не может. Не должна. Но – благодарно пользуясь выражением одного писателя «в любви накопленная доброта», любовное отражение от любви (луна лучшее отражение солнца), является для меня оправданием этой последней – все равно какой, счастливой или несчастной, плотской или платонической, нормальной или извращенной.

Кажется, лучше (если до конца честно говорить) – несчастной, платонической, извращенной. Потому что в протянутой руке, которой не дано прикоснуться – огромная, напряженная сила…

Тайное участие в чужой судьбе, недосказанное и недосказуемое…

Следы на снегу. Зигзаг, проведенный человеком, невнимательным к земле, на которой он бредет. Кто-то шел впереди, кто-то следует. Нельзя не окликнуть, не оглянуться…


Может быть, только сон. Только намек. Возможность возможного. Но сон, от которого не хочешь проснуться для того, чтобы додумать, дочувствовать. Устало бодрствуют (всегда) сознание и совесть. Хорошо было бы и этим уснуть, окрепнуть во сне.


Если проснусь, то к новой, единственно-важной мысли: «что делать с тяжестью этого “мы”?»


«Числа». Париж. 1934, №10.


СКУКА


Есть слова – не то что логический смысл потерявшие, а как бы переставшие быть – музыкально. Как в детстве: повторяешь одно слово бесконечное количество раз («дверь», например, – «дверь, дверь, дверь») до тех пор, пока оно не становится бессмысленным. Вместо звука, вызывающего чувство-мысль – сухой треск. Не удар по клавишам – стук пальцев по столу. Игра, забавлявшая в детстве, теперь кажется жуткой, оттого что возможно такое «самоубийство». Не только в общении – каждый, даже для себя забыл (редко помня, что забыл) «музыку» многих, привычных и удобных слов.

Одно из таких – едва ли не первое – «скука».

Скучно, скучаем, скучные книги, люди, скучающий взгляд, скучнейшие дела – что это значит? Для всех – не знаю. Для себя (вспоминая, что забыто) медленно выясняю. Думаю, что «для себя» это, тем са­мым, для «каждого в себе».

Определению «она» не поддается. Состояние – какое? Качество – чего? Не знаю. Еще приходит на ум: на других языках (кажется) нет точного перевода этого слова. Если то же по смыслу, то все-таки, «обертоны» слов «скука» или «скучно» не те. Не значит это, что понятие скуки – русское. Вернее, существование такого слова – попытка назвать то, что по материи своей безымянно. И сложно, и элементарно до неуловимости.

Избегая определения – но как бы в результате неудачных попыток найти исчерпывающее – заключаю: скука – прежде всего начало . То – с чего, от чего… конечно – осознанная, как бы вслух произнесенная скука. В первую минуту неловко и чуть-чуть страшно (впечатление, как от неожиданно громкого слова после долгого молчания).

Потом ясно: если скучно, то как же быть?

Человек (и жизнь человечества) измеряется этим понятием: качеством, длительностью, причиной и исходом скучания…

К каждому хочется обратиться – (перефразируя ахматовские стихи):


Расскажи, как с тобой скучают,

Расскажи, как скучаешь ты.


Если даже (гипотеза) скука нечто вполне определенное, – есть все же для всех очевидные «плоскости», в которых она проявляется.

Первая, «бытовая» — т. е. навязанная извне. Перевод такого рода «скучно» на обывательский жаргон: «нечего делать». Этой – подвержены все без исключения – различие только в соприсутствующих настроениях. Лучшее место для наблюдений, кажется: вокзалы, поезда (даже метро). Чем заполняют эти часы (дни или минуты) законно бездельные?.. «Материя» человека оказывается даже в манере невольно и открыто скучать.

Неудачно выражение «убивать время»: именно так оно необычайно оживает. Одни «измеряют» его – шагая по платформам, коридорам, читая – просто или с конца к началу вывески. Другие его игнорируют – играя (карты и проч.), читая «вагонные» романы (какое признание скуки, если для нее существует целое литературное производство!?.). Бывают разговоры. Здесь люди спокойные, уверенные и/или наивно­счастливые, рассказывают, слушают. Спорят, рассуждают (часто не замечая собеседника) люди с какой-нибудь умственной или душевной «манией». – Даже со скуки так разговаривать можно только о вечно­сверлящем…

Есть и такие, что молча и долго «курят ни о чем» – эти знакомы с ней более близко и длительно.

В другой плоскости скука обусловливается не только «локальными», хотя все еще внешними причинами. Перевод здесь: вместо «нечего делать» – не для чего делать. Коротенькое «для», рассекая слово, заключает в себе весь ужас такого состояния. Непосредственного дела может быть сколько угодно (каждый знает, как много срочного в любое время) — но — руки связаны ощущением ненужности в конечном счете. «Конечный счет» совсем не философского свойства – скорее социального, если допустимо здесь такое слово.

Пример такого, почти физического, лениво­распущенного у одних, суховато-стойкого у других, скучания мы, эмигранты. Чувствую, что затрагивая этот вопрос, перехожу как бы в другую тональность. Все-таки: для меня «эмигрантский молодой человек» – прежде всего человек скучающий, хотя бы только общественно, но уже непоправимо-скучающий. Чем он сильней, умней, здоровей – тем более трагически и все углубляя скучающий… Это естественно: всякое «дело» интересно, только если оно является продолжением, – если присутствует в нем живая память о начале и конце. В этом его смысл – двигатель жизни действенной. Наши «дела» или романтично-бесконечны, или унизительно-«однодневны». Сегодняшний день скучен по природе. Значительно, любопытно, весело, интересно – относится к ощущению «завтра» и «вчера» в каждом данном мгновении.

Мы же живем как бы в отрезке времени, в отрезке общества, и только биологически делаем то, что люди в нормальной обстановке делают и социально. Зарабатываем и тратим деньги, читаем и пишем, создаем и разрушаем семью и т. д…

Для нас «скучно» слово скорее страшное, чем стыдное.

Наконец – (пишу: наконец, и думаю: быть может, то, о чем впереди, совсем, и далеко не последнее…) о той скуке, которая ничем внешним и общим не определяется. Как бы скучание безотносительное. В жизни оно почти не проявляется, часто даже помогает, толкает «действовать».

Не знаю – рождается ли с этим человек, или это приходит постепенно – всегда неожиданно, всегда безвозвратно… Во вс яком случае, это одна из первых «физиологических мы слей», которые стоит додумать. Здесь, «скучно» – сугубо-индивидуально и ни на какой общий язык не переводимо.

На дне ее самое тяжкое испытание человека. Когда образуется пустота в груди и тишина в голове (как бы остановка в беспрерывно работающем сознании), постепенно возникает та необычайная прозрачность чувств и мыслей (редких), с которых собственно и начинается настоящее, творческое – не приблизительное, а приближающее. Это состояние называется скукой. Первый раз похоже на головокружение, или на то чувство, которое испытываешь, проснувшись от внезапной остановки в ночном поезде. В наступившей тишине странно отчетливы предметы, в полумраке, каждое – шепотом – слово. Впечатление слегка жуткое, и долго потом боишься такого неизбежного перебоя внутренней машины, в глубине заведенной (чем угодно – мыслью, впечатлением, верой, влюбленностью…). Неизбежного, потому что за первым – второй и третий раз – и все длительней головокружение, ощутимей пустота, полнее тишина. Приходят такие минуты как бы в полном противоречии с жизнью человека: за внимательным чтением, во время напряженного разговора, часто за интересным делом, даже в любви – рукопожатие, слово, поцелуй могут вызвать такое головокружение (после чего неловко смотреть друг другу в глаза). Самое яркое скучание невероятно совпадает с предпоследней минутой в достижении цели. Когда ясно, что «возможно» или же «решено», по всему телу волной проходит «скучно» – не только то, к чему лихорадочно стремишься – а вообще – до и после… «ничего уже не значит, что задача решена».

Позднее такое состояние перестает быть новым (привыкают и к этому). Тогда начинается настоящая борьба со скукой. В этом как бы задание человеку, загадка его для других: до чего он доскучается, и доскучается ли вообще?

Первый шаг (как во всем) – преодоление стыда и страха. Не может быть стыдно, потому что скучать высоко-человечно – хотя:


…так скучать, как я теперь скучаю,

Бог милосердный людям не велел.


(Г. Адамович)


Все же, только в таком скучании возникшее – ценно.

Все «вечное», за все годы человеческой мысли, должно быть и было послемыслием к основному: «скучно жить на этом свете». Америки (во всех смыслах), вероятно, открывались именно скучающими людьми.

Кто-то сказал, что скука – самое нетворческое состояние. Думаю, что сказавший давно не «слышит» этого слова. В глубине ее только и возможно то творчество (еще одно – «остывшее» слово), которое напряженностью своей перебрасывает «ток» в чужое сознание, чужую жизнь.

Лучшие стихи вовсе не вдохновенные – сумеречные они, тихо-скучающие… (даже без примеси «поэтической грусти» или «метафизической тоски»).

О любви (опять – «убитое» слово): пока не стало впервые скучно – нет ее, настоящей. В скучании сгорает то, что поддается лучам жизни, после этого в «несгораемой» связи возможно «творимое» и «творящее» отношение к человеку – рождается мечта о нем, которая как бы тянет за собой его судьбу…

Ни думать, ни любить, ни писать нельзя, когда все кругом «звучит», когда тело проникнуто дрожью – глаза ищут и ждут – оставаясь слепыми…

Скука – зрячая. Скука – ясновидящая.

Страх скуки. Здесь, лучше всего о себе. Приближение ее всегда чувствую, всегда неизменно боюсь, как знакомой болезни – всегда после вспоминаю о ней, как о лучшем, что было в жизни. Самые светлые часы – часы глубокого, безысходного скучания. Летом – (время какой-то телесной скуки) она залог отдыха – не только физического. Сумерки — если привыкнуть к ним – дать выкристаллизоваться чистой скуке – время тишайшей доброты мысли. Скучные дни – те, в которые делалось (благодаря инстинктивному отбору) самое нужное, полезнейшее дело, говорились скупые, простые, веские слова. Книги, за которые скучно было приниматься – те, от которых осталась как бы память о взаимном напряжении – о взволнованном сопротивлении. Наконец, люди по–настоящему близкие – те, с которыми изжит период совместного скучания.

Если не стыдиться, не бояться скуки – исчезает необходимость борьбы – бесплодной и утомительной… «Один китаец сказал, что все китайцы лгут» – приходит на ум: «значит, когда закончится борьба со скукой, станет еще скучнее?» – Не знаю, не имея исчерпывающего опыта. Но, кажется мне, – в покорной независимости от нее рождается настоящая власть – если не над жизнью (всегда ускользающей), не над смертью (всегда невероятной и все-таки реальной), то над собственным отношением к тому и другому. Как бы власть над умствующей совестью.

Есть выражение: «серая скука». Серое, все-таки, какая-то гармония – черного и белого (кажется) в правильной пропорции…


По существу, тема скуки – глубоко-поэтическая. Поэтическая в том смысле, в котором слова и рассуждения о ней остаются только словами и рассуждением.

О том, как в одиноком, будничном, упорном скучании постепенно теряешь ощущение своего навязчивого «я» – пока, наконец, – в новой пустоте не возникнет высокая неразборчивость внимания – ко всему, не поразит ясностью то, о чем в прошлом только недоумение (как рыбка, в маленьком домашнем аквариуме, – блеснет и исчезнет, тоненькая «истина»)… О том, как в невольном общении (от «нечего делать») с всегда мертвенно-декоративной природой – вдруг начинаешь видеть умную, четкую ее красоту… О многом другом хотелось бы написать поэму. Невозможно это, потому что напряженно-спокойная музыка ее слышна только под «наркозом» скуки. Угадать «дозу» очень трудно…

Или же нарисовать ее: кресло – окно, открытое в бесконечно-белые сумерки – никого; книга, неразрезанная – седые от сухости цветы в вазе – ничего. Сдержанный полет во всем…

Еще можно было бы написать «Мой роман со скукой». Длинный, психологически-углубленный рассказ – о первой встрече, первом сопротивлении, первой потере, последней благодарной памяти.

Каждый мог бы, и для каждого (в слегка искусственном освещении, конечно) это была бы «величайшая» повесть о самом себе.

Об этом не пишут. Страшно об этом писать… что останется человеку, сумевшему сказать о тайно­пустеющем, стыдном и светлом?


Альманах «Круг», Париж. 1936, № 1.


ОЖИДАНИЕ


I


Мы опять живем на юге. Октябрь – короткие солнечные дни. Осень здесь очень неубедительна. Ничего умирающего: желтая пушистая мимоза, синее (на закате лиловое) море. Сосны и пальмы, высокие, жалкие (гнутся очень, когда поднимается ветер).

В Juan-les-Pins закрыты почти все рестораны, бары. На пляже перевернутые кабинки лежат на сыром песке – ночью бывают быстрые и бурные дожди – но все еще видны купальщики, загорелые, в оскорбительно-ярких костюмах. Чего они ждут от утомленного за долгие летние месяцы солнца?

Наш отель остался открытым на зимний сезон. Он стоит в стороне, на полпути к мысу, в глубине сада, где яркая смесь каких-то цветов, красных, оранжевых, желтых, кусты с пестрыми шариками, а в конце аллеи два почти черных кипариса. Под ними скамейка, на которой никто никогда не сидит (летом мало тени, а зимой холодно).

Я плохо разбираюсь в стилях, но мне нравится темная, низкая мебель, широкая деревянная лестница, цветные окна, камин, – я не задумываюсь над тем – декорация ли это для невзыскательных туристов, или это так существует, никому не желая нравится. Когда-то я подозревала всю Ривьеру в таком кокетстве. Теперь она мне безразлична (за исключением столицы юга, всегда похожей на невесту с пожелтевшею за долгие годы печальной, напрасной верности, фатой).

Здесь я давно не замечаю ничего и не думаю ни о ком из тех, кого вижу. Жаль. Не сомневаюсь в том, что у каждого из них есть своя история, которая ему кажется очень значительной и правдивой, а другим – мало интересной и совсем неправдоподобной (как и та, которую собираюсь рассказать).

Когда-то мое внимание привлекал каждый человек, которого я встречала. Таких было много, даже когда я никого не искала. Когда-нибудь я захочу передать все, что пришлось услышать, увидеть, узнать. Тогда, когда научусь любить той любовью, которая все понимает, все помнит, ничего не ждет. Я знаю, что такая бывает. Знала это всегда, и, может быть, память об этом удержала меня от гибели в поисках личного счастья.

Я живу здесь уже много месяцев в ожидании той минуты, когда получу утерянное право на слова: чувствую, знаю, люблю, хочу, нравится и т. д.

Та зачарованность, которая во мне и отношениях моих с Н., в самом воздухе осеннего юга, так похожа на небытие, что иногда просыпаюсь ночью (здесь ничего не снится) от страха, что я умерла. Зажигаю лампу, с удивлением смотрю на свое тело, которое кажется очень худым и прозрачным при электрическом свете. В одну из таких ночей появилось желание в памяти восстановить и понять то, что случилось со мной. То, от чего прекратился мой привычный внутренний и всегда обращенный монолог, – и то, единственное, о чем я не могу говорить со своим спутником.

Отель, в котором мы живем, как и всё, что теперь меня окружает, богатый, прочный, удобный. После стольких лет физических лишений я бы хотела не только ценить, но и радоваться присутствию всего этого: тепла, чистоты, красивых вещей, доброкачественной еды, вежливой прислуги. Ко всему – сознание взрослой и свободной (не детской) обеспеченности. Я всегда могу купить себе все, что мне нужно, и в ту минуту, когда мне этого захочется. В этом отношении, подробно и очень печально, исполнились мечты всей неустроенной, неудовлетворенной жизни.

Год тому назад (как растянулось понятие года!), когда Н. и я жили на юге, беспокойно переезжая с места на место, ночуя в неуютных портовых отелях, живя неподолгу в пансионах, шумных и душных, все что сейчас: деньги (Н. опять очень богат), равновесие внутреннее и внешнее, казалось недостижимым. Как скоро, как страшно все осуществилось…

Я теперь знаю, что Н. меня никогда не оставит. Не будет больше той одинокости (не одиночества), которой так боялась всегда. Я теперь знаю, что никаких трудностей между нами не возникнет – потому что того, что вызывало их, не существует больше.

Что это было? Моя любовь к нему, к любви, к жизни (что одно и то же) и в то же время умственное отталкивание от этого. Его отвлеченный культ природно-любовного начала в жизни – и органическая неспособность воплотить, принять, приблизить возможное чувство. Теперь нет этого разделения в нас и между нами. Н. просто стареющий, грустный и отвлеченно-внимательный человек. После того, что случилось прошлой зимой, он меньше курит, меньше читает, реже говорит о своем – «я сегодня подумал», ничем не возмущается и никогда больше не теряет самообладания из-за пустяков.

Н. меня по-прежнему не любит. Пустота, которая образовалась в его жизни, затянулась сама собой, как рана. В ней не могло возникнуть то чувство, которое за все эти годы не сумели создать мое воображение, мечта, и правда, и воля моя, – вся сила того, что жило во мне им и для него.

Он привязан ко мне чувством добровольной ответственности (ему не о ком больше заботиться), называет меня своей женой (хотя мы не можем венчаться до получения им развода в Америке) и жалеет меня. Жалость в нем, как во многих, влечет за собой физическую нежность и желание. Мне это всегда казалось залогом порочности, с одной стороны, и праведности, с другой. Когда-то я нуждалась в такой жалости, старалась вызвать ее в Н. (очевидно, что-то предчувствуя). Теперь она мне тягостно-безразлична. Как и то, впрочем, что за ней следует.

Замечаю, что мне трудно писать об этом чужом человеке, живущем в комнате рядом, в которую ведет белая дверь за портьерой.

Раньше я думала, что о любви можно и нужно написать длинную книгу, живую, даже в мелочах, которая напоминала бы каждому о том, что было могло быть или должно было быть с ним.

Теперь мне кажется, что если и было в жизни человека настоящее творческое чувство, то неизбежная смерть его (такая любовь человечна и смертна) унижает все. Остается только маленький кристаллик – как соль на дне стакана, из которого испарилась вода. Этот кристаллик можно положить в основу того состава, из которого делается жизнь и творчество после любви. Много этого или мало, не знаю.

Сегодняшний день в любви ускользает от наблюдений и выводов. На любовную выдумку в жизни (причина и цель всякого чувства) уходят все творческие силы. Жизнь сама как бы превращается в книгу, и как условно по сравнению с ней все, что может создать анализирующий или фантазирующий литературный ум…

В те годы, когда я любила Н., я постоянно долгими часами ждала его дома или в кафе; что-то писала в ожидании, для того, чтобы время проходило скорей. Ожидание – единственное состояние, к которому нельзя привыкнуть, которое поэтому не притупляется и всегда тайно-насыщено чем-то. Теперь, перелистывая эти тетради (тайком от Н. и брата привезла их с собой из Парижа), не нахожу в них тела любви, – все отвлечения и заключения, отклонения и, иногда, что-то похожее на письма или молитвы.

Писать о любви умершей (даже естественной, а не насильственной, как эта, смертью) всегда поздно. Ясной памяти – моя к тому же усилена болезнью и физической бездеятельностью – недостаточно. Другая ночная, творческая, все-таки питается чувством и иссякает вместе с ним.

Я ничего не помню ни о нем, ни о моем чувстве к нему, ни о тех людях, днях, предметах, которые нас окружали. А казалось, что сердце никогда не забудет, как больно оно сжималось еще год тому назад… Тоже октябрь. И тот же юг. Буря неожиданная, волны почти на высоте садовой ограды маленькой виллы, в которой мы жили тогда. О чем мы спорили? В столовой, освещенной свечами (электричество погасло во всем городке), было холодно, полутемно и очень жутко. Н. ходил по комнате нарочито широкими шагами, истерически, громко, логично и несправедливо (убеждая самого себя) говорил что-то в ответ на мое (от робости и отчаяния) твердое замечание. Не помню, к чему оно относилось. Помню только ужас перед неизбежностью ссоры (каждый отвлеченный спор бывал только предлогом), стук непокорного сердца, шум моря за тонкой стеною, собственную руку на хрустальном подсвечнике, который сжимала, чтобы остановить дрожь. Помню, вижу… а все-таки все забыто. Рассказ о забытом труден и только досадно прельщает мысль.

Неужели даже воспоминанию положен срок?


II


Наш отель почти совсем опустел. Это, особенно в часы обедов и завтраков, создает атмосферу большого барского дома, в котором слуг в десять раз больше, чем господ. Н. и я сидим за длинным столом друг против друга, медленно едим, еще медленнее разговариваем, и я с холодным удовольствием отмечаю что-то новое в нашем подтянутом поведении. Как все женщины моего возраста, я иногда мечтала о таком «английском» стиле в жизни с человеком, «оставляющим сердце свободным». Но в том, что этим лицом является герой всей вдохновенной выдумки моей жизни, есть что-то бестолково-грустное и смешное. Сопоставление этих двух слов, по-моему, оправдано: только за пределами грусти возможно и воплощение и восприятие смешного.

Мне иногда кажется странным, что Н. все тот же человек с чудными глазами на типичном и потому некрасивом лице, с необыкновенно приятным голосом, с грубыми руками, умный и наивный, способный на вдохновенное сочувствие и на тупой эгоизм, которого я знала все эти годы. Украдкой глядя на него (что-то сухое и жалкое появилось в его фигуре, особенно в спине), задаю себе все тот же старинный вопрос: кто нас рассудит? Его, справедливого, жестокого, как сама природа, с вызывающе-скромной манерой выключать себя из ее законов (а по-моему, он и она согласны). Меня с неубедительной для Н., противоречащей действительности, выдумкой о нем и тайной гордостью за эту свою, сотворенную правду.

Я сейчас же забываю об этом вопросе, перестаю замечать Н. и находить странным то, что мы живем так одиноко вместе и никогда не говорим о том, что привело нас сюда.

Мне кажется, что Н. не вспоминает о своей дочери. К смерти ее отнесся так же, как ко всему, что случалось с другими (лично с ним ничего не случалось), с уважением, испуганно, деловито. Чувство его к ребенку перестало быть, так же органически, как оно существовало (болезненно вытесняя все остальное при его жизни). Люди, чем-то или кем-то задетые, приобретают способность игнорировать даже смерть (от непокорности душевной, которая не может примириться с исчезновением, уничтожением). У таких, как Н., этой способности нет. «Все живое необычайно убедительно. Такое, а не иное» – его слова. Все мертвое тоже, – и еще проще.

Я никогда не говорю с ним об этом своем несовершенном преступлении, потому что физически боюсь, когда он обращается со мною, как с полупомешанной. (Н. считает смерть девочки причиной моего заболевания прошлой зимой.) Мне и самой кажется, что вокруг этих двух слов в таком сочетании разрастается бред. Все мои силы в нашей совместной жизни уходят на то, чтобы убедить Н. в моей полной вменяемости. Эта жизнь, ненужная ни ему, ни мне, все-таки существует.

Мы много гуляем. Меня тяготит подчеркнутая заботливость Н. «Тебе не холодно? Не лучше ли вернуться?» Раздражает фальшивое непривычное «ты» (когда-то редкое и желанное), смущает необходимость благодарить за поверхностную, сентиментальную доброту – мне все-таки нужную, – за красивые платья, которых вдруг появилось множество в шкафу. Одно время мы много разъезжали, осматривал местность. Н. собирался купить виллу, и я мысленно обставляла каждую, которую мы видели. Потом, поняв, что настоящего дома все-таки не получится, устала придумывать декорации для пьесы, которая никогда не будет разыграна. Н. стал ездить один. Я много читаю, замечаю, что теперь интересуюсь всем: политикой, религией, путешественниками в Китае. Раньше это было недоступно. Очевидно, равнодушие к собственной судьбе – необходимое условие для занятости такого рода. Принимаю лекарства и подолгу лежу на удобной синей кушетке у окна.

Пишу частые письма в Париж, брату, которого люблю по-детски преданно и эгоистично. Иногда по вечерам пишу длинные письма Вам, мой очень взрослый друг, – которые оставляю в ящике стола (большие серые листы, почерк неразборчив), а утром посылаю Вам открытку с пальмами на первом плане (а дальше море). От Вас и от брата получаю бережно составленные письма. Прячу их от Н. в тот же ящик. Благодарно думаю о вас обоих.

Мне все в мире открывается в любви, не всегда и не только личной. Я не верю в жизнь для других людей (она фальшива и бесплодна), но подозреваю о возможности жизни другими людьми. Приблизиться к отвлеченному могу только через задетое внимание к человеку. Вне мысли о людях чувствую себя порочно-обособленной. Здесь этому способствуют внешние обстоятельства: постоянная необходимость экономить физические силы и какая-то психическая стеклянность. Покорность, подчинение необходимости внешней, создали дисциплину даже в мыслях и чувствах (не думать о том, что беспокойно, не желать запретного и т. д.).

Сегодня проснулась в сумерках (неожиданно заснув за книгой). Разбудило знакомое когда-то, забытое за месяцы горя, болезни, выздоровления чувство беспредметной тоски. Отыскав в ящике стола старую тетрадь, села, неудобно согнувшись (сейчас чувствую боль в спине), и начала писать. Испытанное средство для успокоения тревоги.

От движения руки сердце стало биться ровнее, потом, подчинившись ритму и освободившись от страха, мысль начала возвращаться к своему источнику. От этого усилия (впервые за месяцы) во мне пробудилось то, что я, за неимением лучшего слова, называю совестью. При помощи ее, еще робкой, начинаю различать как бы контуры правды — тонкие линии между действительностью и выдумкой. За это благодарна тоске, меня опять посетившей сегодня.

Совсем стемнело. Из окна видны желтые квадраты на земле. В столовой зажгли электричество, скоро позовут ужинать. К саду подъехал автомобиль. Должно быть, Н. вернулся из Ниццы со своим молодым, моложе его, дядей, который вчера туда приехал из Парижа. Может быть, его звонок (с утра вызвал Н. по телефону) и есть причина моего волнения?

Нужно переодеться и спуститься вниз. Впервые за долгое время ловлю себя на вопросе – какое платье надеть? Борис Романович лично мне, скорее, труден. Я не радуюсь его приезду. Но он первый за эти месяцы знакомый и чужой человек, для которого, несмотря на его неподдельное участие в Н. и во мне, ничего не изменилось, не остановилось, не покатилось в бездну от всего, что произошло с нами. Борис Романович – темный, мягкий человек, в котором все живет заметным усилием. Как всем нервным людям, ему кажется, что он любит тишину, при этом он постоянно разъезжает и окружен шумным, космополитическим обществом.

Странно и в чем-то ответственно встретиться с ним.

Я всегда чувствовала в каждом человеке судью, пока не научилась отвлекать внимание от своего «тайного», убедительно-искренним, хотя и воспитанным в себе, интересом к каждому собеседнику.

Голос Бориса Романовича доносится снизу. В ответ, смех Н. – короткий и неприятный. (А улыбка у него хороша.) О чем они?


III


Пишу в кафе, окна которого выходят на набережную. Я здесь иногда бываю одна. Что-то в освещении, в шуме отдаленном напоминает прошлую жизнь и при­дает мысли необходимый, знакомый, нервный темп. От движения кругом мне всегда легче и яснее думать, и я часто запоминаю текст мысли в связи с ритмом чего-нибудь внешнего. Так было, например, когда год тому назад Н. и я возвращались с юга, с того места, откуда пишу, и тоже в октябре. Вагон третьего класса был переполнен. В нашем купе сидела большая семья, «очень дружная», по выражению моего спутника. Тогда, еще внимательная ко всему окружающему, я долго рассматривала соседей. Дети – особенно рядом с родителями – всегда вызывали во мне чувство, похожее на обиду. Тогда это еще не было таким беспокоющим, как впоследствии.

В сумерках проезжали мост над рекой. Что-то в сочетании серого неба, круглых, как бы нарисованных деревьев, стука колес по мосту напомнило мне такой же длинный вагонный день в начале лета. В купе (второго класса) было пусто и тихо. Мы сидели у окна, облокотившись на маленький столик, и дружески спорили о чем-то, кажется серьезном, но незначительном для меня в эту минуту (присутствие Н., взаимное предчувствие чего-то, почти любви, занимало все во мне). Какой-то человек, похожий на пастора, с лицом античного грека, странно прислушивался к разговору, на языке как будто ему незнакомом. Н. что-то сказал о природе зла. Я увлеченно отрицала зло, как самостоятельное явление. «Зло есть только отсутствие добра, так же, как темнота отсутствие света». Н., как всегда, внимательно выслушал меня, не соглашаясь. Возвращаясь по той же дороге, мы все время молчали (я даже пробовала читать газету, ничего не понимая в подзаголовках). За это мучительное, горячее лето я окончательно разучилась выражать вслух свои мысли. Н., талантливый слушатель прежде, за это время как бы оглох ко всему и ко всем, кроме самого себя.

Вспомнила разговор по поводу зла: «Я никогда не встречала человека, носящего в себе зло. Не глот человека, это другое явление, а именно такого», и подумала о том, как безответственны все подобные утверждения. Я начинала верить в зло, – как в следствие равнодушия. Пока человек борется с этим (основным и стыдным) грехом, он все же обращен к жизни доброй своей сущностью. Но, признавшись в своем поражении в этой борьбе за собственное сердце, он не может долго оставаться безучастным. Зло начинает действовать в нем, уже помимо его воли. Н. был именно таким человеком. Я открыла это совсем случайно, поймав его взгляд (он часто смотрел на небо, звездное в ту ночь). В глазах меня поразило и выражение, и отражение какого-то злого счастья, чего-то природного, неумолимого, языческого… Тогда же, впервые в жизни, появилось желание борьбы, мести – право на то и другое. В мире, в котором не было зла, в человеке, в котором было только отсутствие любви, – нечему было сопротивляться. Появление положительного зла испугало, а потом загипнотизировало меня.

Поезд уже шел по темной земле. Становилось холодно. С приближением Парижа начиналась знакомая тревога. Там ждала привычная бездомность и многое, о чем знал Н. и о чем я не смела с ним говорить. Моя неспокойная, непонятная жизнь смущала его и раздражала необходимостью помнить о ней.

Счастливая семья громко ужинала рядом. Н. и я, как всегда в городских условиях, о еде не помнили.

Кроме того, предчувствие горя во мне убивало все физические желания. Дочь наших соседей, девочка пяти-шести лет, необъяснимо раздражала меня. Я поймала ласковый взгляд Н. на ребенка (его дочери тогда было столько же лет) и опустила глаза, смутно боясь что-то выдать в себе…

Я думала о том, что в любви Н. к ребенку, и через него к другим детям, есть что-то жестокое и несправедливое в отношении остального, взрослого мира. Мне казалось, что часто за лозунгом «все для детей» прячется слепой человеческий эгоизм: эгоизм крови, едва ли не страшнее личного. В отношении Н. к девочке было что-то скорее материнское, чем отцовское. Может быть, это объяснялось тем, что Н. расстался с женой сейчас же после рождения ребенка.

Я думала о том, что любовь к дочери искажала подлинную силу и прелесть его личности. Она лишала его той удивительной способности к умственной и нравственной справедливости, которую я так в нем ценила.

Когда я начала писать, я не знала, что вспомню об этом дне, о чемоданчике с ужином на коленях у матери семейства, о связанной пестрой ниткою шапочке ее девочки… Не знала, что вспомню и пойму, откуда возникали эти мысли, объективно, может быть, и верные.

Как я не сознавала тогда, что беспокоящее меня чувство называется ревностью?


IV


Скрывая от Н., и, кажется, от себя, я ревновала его к дочери, милой пятилетней девочке, которой он отдавал все свое чувство, вернее, всю свою волю к чувству. Не знаю даже, было ли оно непосредственным – много дополнялось сознанием долга. Этим же долгом и постоянной заботой оправдывалась его враждебность ко мне, к факту моего существования. Практически, психологически, я разделяла его озабоченность, но не могла простить той жестокости, которую она иногда вызывала в отношении меня… страшной в таком близком, биологически-понятном человеке…

Я ревновала все его существо, таким образом ускользающее от моей, все-таки правдивой, потому что доброй, выдумки о нем. Я не понимала тогда, что ревность самое большое предательство любви, так же, как зависть – творчества. Впоследствии сознание этого, впервые совершенного предательства, как бы лишило меня права на непосредственное, любовное горе. Воздух такого горя, как и счастья, все-таки мягче другого.

В Париже на вокзале мы долго не могли найти моего брата, и я со страхом думала о ночи, которую, может быть, придется провести вдвоем с Н. Когда брат меня окликнул, я так ему обрадовалась, что он испугался и, строго-внимательно глядя на меня, спросил: «Что случилось?»

Ничего не «случилось». Тогда, во всяком случае. А то, что произошло впоследствии, конечно, было страшным и неправдоподобным совпадением… Но для меня все исчерпывается возможностью такого совпадения. Важен не факт, не действие, а желание, – доступность души для подобных желаний.

Меня отвлек почтальон. Он меня знает и занес мне письма в кафе. Письмо от брата. Милый, детский почерк. Странное существо мой брат – «мальчик с метафизикой», как я его называла, абсолютно лишенный взрослой человечности. Тон письма озабоченный, брат скрывает это, но, очевидно, у него опять денежные затруднения. Мне всегда горько думать о брате, потому что не могу ему серьезно помочь. Все, что здесь – не мое, на всем лежит психологический запрет. Как в той сказке, где все, вплоть до хлеба, было превращено в золото. Эта бедность в богатстве особенно тягостна в отношении брата, с которым раньше у нас все было общее.

Я всегда думала, что денежный стиль показателен для человека и человеческих отношений. Трещина в нашем благополучии с Н. внешне заметна в том, что я не могу просить у него денег, особенно для других, в частности для брата, которого он очень не лю­бит, никогда не признаваясь в этом.

Открытка от Вас, «привет, целую руку» и т. д. Всего несколько слов, которые, может быть, только мне, и только в эту минуту, кажутся значительными.

«Помните, что сейчас все не важно. Никакие факты, даже психологические. Выздоравливайте и не думайте ни о чем, пожалуйста. Все еще будет хорошо, я в этом всегда был уверен».

Какие наивно-убедительные интонации от такого человека, как Вы! Не помню, в ответ на что прислали эту открытку. Сейчас мне кажется, что в ответ на мои мысли, мои воспоминания. Вам нередко случалось невольно отвечать на вопросы, которые мне ставили жизнь или совесть. Об этом Вы, конечно, не догадывались. Хотя бы потому, что Ваша собственная жизнь самое благородное воплощение неудачи, которое мне известно.

Не знаю, что произошло, и почему Вы оставили то, что Вам дано было так любить и так передавать. Знаю только, что Вы никогда больше не играете и что многие как-то особенно вспоминают о Вашей игре. Мне пришлось ее слышать всего один раз – и очень случайно. Я поднималась к Вам по лестнице (лифт был испорчен)… Когда Вы открыли двери, Ваше лицо выражало испуг, а мое, вероятно, смущение, как если бы я подслушала что-то интимное.

Я Вас ни о чем не спрашивала (Вы единственный человек, которого я не научила говорить со мною о себе), но догадываюсь, что здесь нет никакой «загадки», никакого личного «крушения». Тайна эта серьезнее и проще. В ней больше глубины и целомудрия. Трагизм всего Вы сознаете и ведете себя с подкупающей всех умной непосредственностью.

Когда так задумываюсь о Вас, чувствую, что уменьшается вес собственного «я» (как тела в воде).

Почтальон пошел дальше к отелю. Я забыла спросить, есть ли письма для Н. Раньше этого не могло случиться. Волновал каждый ему адресованный конверт…


V


Ночью у себя, простившись с Н. и плотно затянув портьерой дверь, ведущую к нему в комнату (для того, чтобы он не увидел света в моей), я, лежа в постели, перечла все написанное сегодня. Дома у меня всегда появляется иронически-мудрое отношение к себе, к своим страхам и надеждам и какое-то ощущение тайного неблагородства каждого написанного или сказанного слова. Все это психически связано с чувством защищенности, покоя, знакомых линий и красок, позы каждой вещи (этого зеленого слоника, например), который не может измениться в зависимости от того, что я знаю и чего боюсь или жду. Все годы «улицы» приучили меня ценить это. Чувствую беспокойство при мысли о возможной разлуке с уже привычным… но откуда такие мысли?

Задумавшись, долго смотрела на маяк в густой — только на юге возможной – черноте ночи. Такой же одинокий, как бы зовущий на помощь, свет был виден из окна той комнаты с ярко-розовыми обоями, в ту летнюю ночь, когда я долго сидела на краю большой кровати, кутаясь в мужской халат, глядя усталыми от слез глазами на спокойно спящего Н, не решаясь лечь и не имея сил уйти (ноги и руки потеряли способность двигаться).

Сейчас показалось: нет ли в моей потребности рассказать о прошлом скрытого желания таким путем оправдать себя? Отвечаю на это признанием законности любовного неравенства. Оно не может служить оправданием чего бы то ни было.

Мне не хочется останавливаться на моих отношениях с Н. в продолжении всех этих лет. Мы знакомы очень давно, и наша прошлогодняя поездка была концом, а не началом того, что называют романом. Скажу только, что Н. меня не любил, что я его любила, что вина здесь ничья или взаимная.

Но все-таки рассказывать необходимо. Голая внутренняя правда неубедительна. Нужна фабула, факты для того, чтобы кто-нибудь сумел поверить. Мне очень трудно жить одиноко, неся в себе тайну вины, о которой знает только моя вновь пробужденная совесть (которую всегда ощущаю, как нечто почти постороннее, во мне живущее).

Я начинаюсь с совести. Я зарождаюсь в чувстве вины. Я сознаю, что моя фактическая вина – мстительное желание зла и воплощение этого желания путем совпадения – есть только внешняя оболочка греха. Все началось с неправильного понимания своей судьбы, протеста против нее (заглушившего совесть музыкой и страстью), искажения ее в жизни.

В чем же заключалась порочность моего отношения к тому, что я называю судьбой – противопоставляя этому: жизнь? Началось с того, что я разрешила себе любить одного человека так, как мне дано любить только саму жизнь. Этим разрешением (не сразу после возникновения чувства) я сняла с себя ответственность перед собственной судьбой. Я предала свой роман с жизнью, для которого была рождена. Предала в ту памятную майскую ночь, когда воздух в Париже был полон запаха ландышей, а глаза прохожих отражали таинственное, наивное, эротическое волнение. Когда я впервые всем телом, всем сердцем, всем нестройным ходом мыслей захотела счастья. Я требовала у жизни того, что не мое — личного счастья люби. Что же удивительного в том, что она так ответила мне, много лет спустя, в лице этого человека?

Требовал… К Н., к этому безответному, от тонкости и душевной и грубости сердечной, объекту моего чувства, я никаких требований не предъявляла, кроме одного: присутствия. Все, что мне нужно было от него, исчерпывалось словом «быть».

Но половину времени его не было со мной, а другую я прожила в постоянном страхе его потерять. Бывало, мирно сидим, везем длинный разговор (Н. был исключительным собеседником, это его неотъемлемое творческое качество, вполне неповторимое и на литературу непереводимое), а часть моего сознания занята опасением, что он уйдет, внезапно рассердившись на что-нибудь во мне или вне нас, и долгие месяцы его не будет.

Так случилось и по приезде в Париж. На этот раз его уход казался мне почти справедливым, не вызывая отчаяния, скорее бессильное безразличие, как бывает после смерти близкого человека. Я смутно сознавала в первые же дни, что сама убила свою любовь – ревностью, почти патологической – и это сознание притупляло все остальное. Я больше не ждала возвращения Н„ как бывало в прошлом, и жалела об утерянном ожидании, за которое до сих пор сохраняю к нему благодарность.

В этом ожидании я научилась жить, как живут все женщины: одеваться и причесываться к лицу, принимать чужую влюбленность, не презирать никого за внешний компромисс, не бояться банальности и много мечтать, заменяя действительность выдумкой. В эти часы было продумано, найдено, названо лучшее, на что я способна. Что с того, что об этом свидетельствуют только несколько, даже мне не нужных тетрадей?


VI


Тетради эти все-таки сохраняю. Их мне всегда дарил брат, все в одинаковых обложках, – а одну, синюю, принесли Вы по моей просьбе.

Она напоминает мне Вашу милую, «умную» комнату, такого же цвета. Ту атмосферу интеллектуальной чистоты и нерастраченного сердечного тепла, которая Вас окружала. С Вами и братом мне всегда бывало спокойно. Замечаю, что улыбаюсь, даже когда пишу о вас, вспоминаю, что, когда плакала в вашем присутствии, это походило на слепой дождик – что-то солнечное, исходящее от вас обоих, освещало слезы, не иссушая их.

Брату пришлось уехать по каким-то мне не понятным и враждебным, идейно-политическим делам, очень скоро после моего возвращения. Вас тогда тоже не было в Париже. Постепенно во мне образовалась ложная защита от того, что я тогда ощущала, как «грубость жизни».

Целыми днями, лежа на диване, я вела долгий спор с кем-то, кто, как мне казалось, допустил такую несправедливость. Я думала, что если бы мне позволили (кто?), я могла бы жить честно, скромно и очень по-доброму. Я считала всех (особенно богатых, молодых, красивых) виноватыми передо мной. Хотела всем бессмысленным, безнадежным стилем своей теперешней жизни ответить на чей-то вызов…

Никого не видела из тех, кто раньше был мне близок. Ловила себя на том, что закрывала уши, когда слышала в коридоре звонок. Не читала писем и т. д. Ночами выходила, так как все же не умела выносить полного одиночества. Появилась потребность к обезличивающему, обессиливающему опьянению, без различия средств.

Кажется, не все было бредом в эти странные, сумеречные часы, когда высокое окно в моей комнате качалось, как в каюте (за ним я как будто слышала море).

Не все было грязью в полутемных кабаках, где меня знали все: кельнера и клиенты, и монпарнасская продавщица цветов. Эта уже пожилая женщина почему-то привязалась ко мне и каждую ночь, отыскав меня в каком-нибудь углу, уговаривала вернуться домой, на что я неизменно, чужим голосом, отвечала: «У меня нет дома». И все-таки покорно вставала и уходила, спрятав в руку бутоньерку, которую она мне дарила.

Не все. Фальшь была только в моем собственном поведении.

Я почувствовала это только тогда, когда, вернувшись в Париж, Вы пришли ко мне. Несмотря на радость – я так Вас ждала – и на уютное желание спать, я сознавала, что лгу, обещая Вам «прекратить все это», что помощь от Вас впервые опоздала. Думала об этом на протяжении всего нашего разговора (вернее, Вашего монолога) тогда.

Есть минуты из собственной жизни, которые запоминаются так, как если бы их видели на сцене (а моя жизнь особенно безвкусно-театральна).

Вот и тогда: конечно, были сумерки, и конечно, в комнате были цветы (фиалки, полусгнившие в хрустальном бокале, тоже от моей цветочницы). Еще какие-то предметы внешнего «разложения». Черный японский халат на диване (его мне подарил брат, на какие-то случайные деньги, и он был тогда единственным «роскошным предметом» в моем гардеробе). Сожженное полотенце на лампе. Нераспечатанное письмо с заграничной маркой. Я это отмечаю только в памяти, и мне стыдно думать, что Вы все видели умными, трезвыми глазами. Впрочем, все, что можно было сказать на эту тему, Вы тут же сказали, не глядя на меня, растерянной и сердитой скороговоркой. Перед уходом просили меня придти к Вам «тогда, когда окончательно придете в себя».

Через несколько дней я позвонила у дверей Вашей квартиры. На мой звонок никто не ответил. Теперь я понимаю, что Вас просто случайно не было дома. Но тогда мне казалось, что последняя надежда потеряна… Я всегда искала защиты у Вас, не понимая того, что каждый должен нести самого себя, даже если это тяжело и скучно, что дружеская помощь только перекличка одиноких часовых…

Тогда, возвращаясь домой, щурясь от непривычного дневного света, я чувствовала огорчение, даже озлобление, за то, что Вас вовремя не оказалось дома. И ни разу не спросила себя: «по какому праву?»


VII


В моей комнате солнце послеобеденное. Осенью – особенно-мирное и ясное. В эти короткие часы, перед всегда пестрым на юге закатом, про себя повторяю все основное в мыслях (быстро, без «интонаций», как на репетиции).

Из окна вижу Бориса Романовича и Н. Они возвращаются с тенниса. Игра эта им очень не к лицу. Оба совсем не спортивного типа. Н. улыбается мне. Сейчас мне кажется, что если бы он, наконец, увидел меня такой, какая я на самом деле, — а не такой, какой я создала себя для него, в любви и после любви, – я была б ему очень благодарна.

В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.

Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.

Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».

Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.

С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.

Говорят о преступлениях преднамеренных, – не чем они отличаются от исступленного поступка. Момент исступления существует всегда, и расстояние между ним и действием (которого может и не быть) зависит от случайных обстоятельств.

Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает. Я этим не хочу сказать, что жду обвинения. Здесь никакого, ни малейшего желания «пострадать». Я просто хочу, чтобы моя правда (или выдумка) о самой себе совпала с тем, что думают обо мне другие. Меня всегда тяготила тайна – особенно такая. Отсутствие тайны в человеке – первое условие настоящей свободы (конечный смысл которой – все-таки добровольный отказ от нее).

Думаю, что в искаженном виде эта потребность забыть о «я», – легкая, радостная, умиленная чем-то, отдача его – и есть настоящий корень всякого влечения к дурману. Но только к тому, в котором участвуют другие люди, где присутствует как бы социальный элемент. Это очень отлично от того, что испытывает человек наедине с собой в таком состоянии.

От своих одиноко-порочных сумерек я уходила туда, где меня ждали: ласковое, интимное волнение, удивительная легкость во всем, музыка отовсюду, добрые, цельные мысли (как бы со стороны произнесенные), смутная возможность чувства к каждому, нестыдное братство со всеми. Там, на самом дне этой воронки (борьба со сном, слезы, сбивчивые разговоры с соседями, поцелуи…) все-таки была часть той правды, той справедливости к себе, щедрости к другим, той мудрой отрешенности, которая не боится ни иронии, ни даже грязи.

Я шла туда, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя. В тот вечер, после ухода Н., выйдя из дому раньше обыкновенного часа, я увидела за зеркальной дверью кафе знакомые лица. Помню, как сжалось сердце от нежности к ним, за то, что мы знаем друг друга столько лет, от жалости к ним за покорность, за сопротивление, от стыда перед ними. Увидела Вас — как всегда одинокого, даже в толпе. Что-то чужое, огорченное и насмешли­вое показалось в Ваших глазах, которые, конечно, не могли меня видеть, что-то похожее на возвращенный упрек.

Я пошла дальше, плохо различая яркие вывески над домами, согнувшись, и очень быстро. Скоро опять все поплыло в привычном тумане, все, – даже та чуткая боль, которая всегда вызывалась Вами.

Что происходило в эти часы, до полного затмения?

Я вспоминала и сочиняла стихи (все пело в голове). Со мной танцевали, и я чувствовала блаженство от повиновения тела случайному ритму, случайному партнеру. Вспоминала лицо брата, каким оно <было> на детской фотографии, которую я называла «лорд Фаунтлерой», улыбалась ему (в ответ – улыбка соседа). Вела долгий разговор с Вами обо всем своем стыдном и светлом, о Вас. Невозможными в жизни словами говорила Вам о том, как близко, чисто и заботливо помню о Вас. Повторяла, что Ваша судьба мне дороже моего (может быть, все-таки простительного) желания счастья. Напоминала о той верности, которую обещала Вам давно, и ни за что, и навсегда. Опять танцевала, разговаривала с Леной. С ней по­знакомилась недавно, но она была единственным близким мне человеком в этой среде, где меня никто не знал. Пила с ней и с другими. Подходила к музыкантам и проституткам, усталым и озлобленным, уверяя их в том, что все пройдет… Потом опять садилась на диван в темном углу и смотрела на Лену, любуясь ею. У нее тяжелые светлые волосы, кожа темнее волос, все вместе золотистое, горячее, кроме глаз, прозрачных, равнодушных, с расширенными зрачками. Слушая музыку, думала: в каждой мелодии есть что-то одиноко-грустящее и что-то – в подчинении ритму, что из этого выводит. Отсюда легкость в движениях, в мыслях и почти счастье от чувства слитности своей со всеми.

Не то ли испытывают, маршируя под музыку, не так ли чувствуют, когда поют в церквях?


VIII


Лене девятнадцать лет. Она сирота и всегда жила у бабушки, какой-то сумасшедшей княгини, в чудом уцелевшем имении в Бессарабии. Два года тому назад бабушка умерла. Лена приехала в Париж, растратила все деньги (кажется, большие) и поселилась в полуразрушенном ателье, где тяжелая и душная мебель, зеркала в старинных рамах, иконы, восковые свечи, сундучки и ларчики с остатками былого благополучия: большое обручальное кольцо, медальон с сапфирами (цепочку давно продала) и миниатюра какой-то аристократической прабабушки.

По ночам она поет в кабаре, пьет за высоким бором с клиентами, неестественно громко смеется. У нее хороший низкий голос и что-то подкупающее в манере петь, робкой и уверенной, страстной и сдержанной. Я думаю, что правильное отношение к искусству выражается в странном сочетании личной скромности и какой-то забвенной, гордой веры в то, что дано передавать.

Лена учится пению у старого итальянского профессора. Сын его в Лену влюблен. Он скрипач, очень бездарный. Последнее обстоятельство каждый в семье считает своим личным горем. Он часто ждет Лену в кафе. Если она выходит из кабаре не одна, он провожает ее долгим, жалким взглядом и уходит, забывая заплатить за пиво. Гарсон догоняет его у дверей, происходит неловкая сцена, а Лена в глубине кафе, за столиком с устрицами и шампанским смеется так, что мне делается страшно — вдруг заплачет.

Несмотря на красивую наружность, Лена успехом не пользуется. Я думаю, что мужчины чувствуют в ней отсутствие настоящей ответности. Она никогда никого не любила. Относится с насмешкой и скукой ко всему «этому», по ее выражению. Долго, несклад­но объясняла мне, что мечтает сделаться профессионалкой. «Тогда не нужно будет петь в кабаках и будет легче, понимаешь, чище… Если продавать, то наименее дорогое, понимаешь?»

Я понимала. Но Лене в этом не признавалась, чувствуя ее моложе и душевно зависимой от меня. (Сейчас думаю, что по той же причине Вы так скупо делитесь со мной своим опытом). В иерархии таких отношений старший должен много молчать, щадя молодого друга и охраняя ту добрую правду, которая все же на дне самого горького знания и опыта.

Лена это чувствовала – как все. Она совсем не умна, знание жизни, к которой относится небрежно и бездумно, у ней врожденное. Во всем проявляется благородный вкус и какая-то биологическая просвещенность. Она привязалась ко мне так, как могут еще молодые, но уже несчастные существа. Проявления этого иногда тяжелы. Я все же отучила ее посылать мае цветы, целовать руку в знак благодарности и приходить ко мне без предупреждения.

В тот вечер, зимний, ранний, ее приход меня все же обрадовал. Я уже несколько дней лежала у себя наедине со своей жуткой и притягивающей мечтой о преступлении. Лена вошла с бутылками и пакетами, которые аккуратно положила на стол. Внимательно посмотрела на меня своими серыми, вечно удивленными глазами и тихо села на край кровати. Мы долго молчали. Я – из страха выдать то, что было во мне (отношение Лены меня очень обязывало, насколько больше, чем отношения с Н…). Она молчала, не умея помочь и боясь спугнуть что-то неуловимо-интимное, сочувственное, в этих минутах. Потом вдруг заплакала и тут же привычным жестом, чтобы не размазать краски, вытерла лицо и деловито сказала, что нужно есть. Мне не хотелось, но и возражать ей тоже не хотелось. Она заботливо кормила меня чем-то вкусным, болтая о том, как удачно, что у нее свободный вечер, и т. д. Становилось весело от пьяного уюта в моей холодной комнате. Разговаривали до поздней ночи, я перестала жалеть ее и беречь свое, и вела себя с той безответственностью, на которую способен только эгоизм горя.

Лена осталась ночевать у меня. Как все подобное, и это случилось нечаянно… От нежности, от благодарности, от слабости. В ее поведении в ту ночь было странное сочетание покорности, робости, почти девичьей, и мужской, влюбленной заботливости. То, что произошло, душевно и психически ничем не отличалось от того, что привычно и законно в этой области. Мне кажется, что различие пола чувствуется там, где нет настоящей, платонической любви. Для последней тело – только проявление любимого существа. Здесь, я думаю, при большей силе чувства возможно все – вплоть до физиологического перерождения.

Я, конечно, не думала обо всем этом, когда, проснувшись утром, увидела рядом по-детски спящую Лену. Испытывала то же обычное отрезвление, отвращение, жалость. Как будто почувствовав неприязнь во мне, Лена проснулась, быстро, бесшумно оделась (милое черное платье с бирюзовым воротником). Что-то виноватое было в ее глазах, когда она прощалась со мной, не решаясь меня поцеловать. С тех пор нам не пришлось увидеться.

Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?


IX


Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.

В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.

Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.

Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…

Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…

Не дослушав, я пошла в комнату Н. Опустилась в кресло, в котором всегда раньше сидела, разговаривая с ним, нашла знакомую позу (словно воздух вокруг этого кресла застыл и в нем были следы моей головы) и сразу почувствовала успокоение от привычного положения тела.

Говорят, что в такие минуты думают о чем-нибудь очень важном, или, наоборот, о пустяках, что время проходит незаметнее или бесконечно тянется. Я не помню всего этого. Время, мне кажется, шло обычным, ровным темпом, как пульс или маятник. Я же испытывала то волнение, которое возникает при всяком столкновении с судьбой. Так бывает во время азартной игры: лихорадочная смесь отчаяния и радости, независимо от возможной гибели – или благодаря ей.

О девочке, которую близко знала, не вспомнила ни разу. Существо, в отношении которого возможна мысль о мести, становится призраком, символом. (Не так ли бывает и во время влюбленности, такой же подмен живого человека образом?)

Я не чувствовала никакой жалости к Н. Непосредственная жалость мне незнакома, особенно в отношении любимых людей. Но иногда что-то неуловимое в жесте, в выражении лица, интонации вызывает мучительное, острое сочувствие и стыдное, нервное желание смеяться (так бывает при виде физического страдания). Я вдруг вспомнила о том, как прошлой зимой мы вели девочку на детскую елку, как Н. неуклюже, заботливо надевал на ребенка смешную бархатную шубку. Я громко рассмеялась и, испугавшись самой себя, пошла обратно на кухню, где сидела бретонка с вечерним французским вязаньем в руках.

Она была рада моему присутствию и предложила мне кофе. Я отказалась и попросила ее рассказать мне что-нибудь о ее семье и Бретани, об Андрэ, молодом рабочем, который часто навешал ее. Доверчиво и охотно, польщенная тем, что я все помню, она до­го, по-бабьи рассказывала мне о жизни в рыбацкой деревушке, о том, что Андрэ сейчас на военной службе и что ему очень идет голубая солдатская форма.

Слушая, я думала о том, что так рассказывали о себе и своем все женщины, которых я знала, – от проституток до титулованных дам, от консьержек до писательниц. Уютно хрустя спицами, она говорила о скалах, суровых, красных, на северном море. (Во время болезни я бредила этими скалами). Светало. Наступала знакомая в этот час, почти блаженная усталость, притупляющая тревогу…

В передней раздался телефонный звонок. Длинными, легкими, как по воздуху, шагами, я подошла к телефону. Чей-то женский голос по-французски, очевидно обращаясь к прислуге, произнес длинную фразу. Я не поняла ни одного слова, но смысл был ясен… Закружилась голова, рука, держащая трубку, начала вытягиваться, – трубка чернела уже очень далеко. Я старалась приблизить ее, что-то спросить… Потом все потемнело, светящиеся круги внизу, на большой глубине, боль в лице от падения и собственный голос издалека: «В котором часу это случилось?»


X


Когда Н. в первый раз пришел ко мне в клинику, я испытала то, что, должно быть, чувствуют при виде ампутированной ноги или руки – смесь ужаса, облегчения, покорности. Мне показалось, что он похудел, а глаза из серых стали совсем темными. Всегда думала, что сила Н. – светлые, отражающие весь мир глаза. Эта способность отражения, без проявления, была его сущностью, вернее, защитой от собственной сущности. Безличное «я».

На секунду я поймала на себе его озабоченный взгляд, каким он умел смотреть только на нас, на ребенка и на меня. Разговора о прошлом не было, ни тогда, ни впоследствии (думаю сейчас: какое будущее возможно у людей, которые боятся говорить о прошлом?).

В клинике я пролежала несколько недель. Первое время никого не видела, кроме сиделок и врача, ничего не слышала, кроме боя часов близкой церкви и строимых звуков (пение и стоны) за стеной, ведущей в общую палату. Ничего не делала, ничего не ждала. Странно, как человек заполняет собой все время, все пространство. Мне ни разу не было скучно за эти часы. Я не знаю, о чем я думала тогда, но теперь мне кажется, что все мои мысли сегодня и в будущем родились именно там, в той узкой полутемной комнате, где единственным живым предметом был маленький кактус, похожий на водолаза, который Вы мне прислали.

Иногда я беседовала с врачом. Он поляк и говорил со мной по-русски, а лицом почему-то напоминал Чехова. Я спрашивала его, о чем говорят больные, чьи голоса я слышала из своей комнаты. «Все больше чепуху болтают. В сумасшествии, заметьте, нет ничего высокого порядка. Скорее что-то человечески-унизительное, мучительное, как немота. Ничего, кроме страдания, – которое тоже, само по себе, еще не есть патент на благородство».

Тогда мне это показалось верным. Но вспоминая этих женщин (впоследствии познакомилась со всеми и лица запомнила, кажется, на всю жизнь), думаю, что здесь есть и другое. Сумасшествие – карикатурное обострение индивидуализма, в этом его связь со всем трагизмом человеческого одиночества.

Наконец, приехал брат. Это было очень большой радостью. Я тут же рассказала ему о том, что произошло. Рассказывала быстро, «скромным», как у нас называлось, голосом. В ответ он молча поцеловал меня. Мне стало стыдно и очень грустно. Брат вынул из кармана большую плитку шоколада и протянул мне, как-то по-детски спросив: «хочешь?»

Брат относится ко мне необычайно талантливо. Я ждала его каждый день (он нарочно не назначал часа), и в его приходе было всегда что-то праздничное. В детстве я так ждала его возвращения из гимназии, всегда с каким-нибудь сюрпризом для меня, с умными смешными рассказами.

Этому ощущению детства способствовали условия жизни в клинике. Меня никто не спрашивал, зачем я здесь, никто не советовал, – все распоряжались, и в этом было что-то успокаивающее, даже боль. С той же покорностью и с тем же безразличием к судьбе, страхом перед жизнью, я согласилась уехать с Н. – ни разу не подумав о том, что будущее все-таки вытекает из прошлого, что новая жизнь обречена на неудачу, если в основе ее лежит забвение, а не верность.

Прощание с братом и с Вами на вокзале было смущенным и каким-то неполным. Вы пришли за несколько минут до отхода поезда Paris-Nice-Vintimille.

Сейчас представила себе, как такой же поезд, с надписью в обратном порядке, привезет меня в Париж. Будет утро, дождь, газовые фонари… в раннем тумане откроется наш, тоже вечный, город, который так люблю. За то, что там знала бескорыстную нежность, отвлеченную взволнованность, там верила, что существует потусторонний замысел человеческих отношений.

Когда я, всего несколько дней тому назад, начала эту запись, мне казалось, что только потом сделаю выводы, приму решение. Перечитывая, замечаю, что выводы сделаны – и незаметно для меня уже созрело решение (как молодая трава, которая подымается, прикрытая сухими листьями).

Пишу в холле большого отеля в Ницце, куда мы приехали вчера. Н. и Борис Романович сидят в креслах в глубине. Мы ждем, когда вернется из гаража автомобиль, который в починке, потом уезжаем обратно, «домой».

Очень тихо. За окном неожиданно-серый, почти северный свет. На столе передо мною огромный букет красных гвоздик (всегда внимательный Борис Романович). Что-то взволнованное, притушенное во всем, и вместе с этим – непередаваемое ощущение шири и свободы, которое всегда чувствую, глядя на небо в Ницце.

Делаю вид, что не слушаю разговора, который ясно до меня доносится. Борис Романович уговаривает Н. переехать на несколько месяцев в Париж, что по его словам необходимо для дела. (Деловая жизнь Н. мне всегда была непонятна.) Н. сомневается в том, благоразумно ли взять меня с собою. Не лучше ли мне провести зиму в санатории на юге. Прерывает самого себя замечаниями противоречивыми… «но с другой стороны».

Пишу дальше, чтобы скрыть волнение. Об этих планах слышу впервые и сейчас понимаю, что уже давно решила расстаться с Н… Если мы едем в Париж, практически все значительно облегчается.

Звенит трамвай. Особенный, провинциальный звук. Н. уже говорит о другом. Об автомобильных марках, так же увлеченно и подробно. Меня всегда смущала такая неразборчивость его внимания. Попробую сосчитать гвоздики в букете. Если нечет – еду с ними в Париж…

Гвоздики оказались собранными по дюжинам в маленькие пучки, но в последней, пятой, их всего одиннадцать. Может быть, я ошиблась считая?


XI


Лунный свет сквозь занавески, и небо ярко-синее. В комнате освещенной только маленькой настольной лампочкой, грустно и неуютно, как всегда и всюду перед отъездом. Завтра утром мы все уезжаем в Марсель, а потом – я и не знаю и боюсь знать, что будет потом. Последние два дня Н. и я избегаем оставаться вдвоем для возможного разговора.

Сейчас меня особенно смущает необходимость что-то решать и менять. Может быть, от усталости. Раньше, когда здоровое состояние было нормальным, ослабление вызывало ясность в мыслях и притупленность в чувствах. Теперь от тех же причин сознание тускнеет, а ощущения обостряются.

На столе в стеклянной банке (не нашлось достаточно большой вазы) букет гвоздик. Они еще не завяли и тоже как будто ждут чего-то. Под ними, как под деревом, фотографии: детская — брата и Ваша – тоже молодая. Вы оба как будто мало изменились с тех пор. (Все хорошие люди в чем-то сохраняют свой юный облик.)

Разглядывала ваши лица и, кажется, впервые пожалела о том, что вы так мало знакомы. Потом представила себе, как брат проводит меня до дверей Вашего дома. Вы встретите меня, как всегда, испуганно от неожиданности. Начнутся быстрые вопросы, на которые я никогда не успевала отвечать. Я не буду пытаться, как бывало, рассказать Вам о всем значительном в себе. Потому что знаю, что исповедь человека человеку фальшива… Настоящие отношения исчерпываются счастливой способностью преданно любить, с одной стороны, и целомудренным согласием принять эту любовь, с другой.

Я не задам Вам обычного вопроса: что делать? Потому что знаю ответ: жить дальше. Просто жить. Постараться выбраться из того тупика, в который завел меня любовно-узкий путь. Еще возможна жизнь, пусть без «музыки», без «страсти». Без деления на счастливую и несчастную, личную и другую. Жизнь – без прилагательных, но такая, в которой ничто не потревожит моих сумерек, не смутит моей верности.

Снизу из столовой слышны голоса. Продолжается бесконечный разговор, начатый за ужином: о каком-то фильме, об Анне Карениной в Советском Театре, о «Мадам Бовари»… Я ушла, сославшись на усталость. За дверью я услышала вопрос Бориса Романовича: «Когда ты поговоришь с ней, Николай?» Может быть, Н. еще сегодня зайдет ко мне, или лучше лечь, заснуть, отложить все до завтра?

Что меня смущает, чего я боюсь, когда думаю о возможном будущем? Кажется, именно того, что ничто, нигде не изменится. Что мечты и планы столкнутся с косностью моей и равнодушием других. Боюсь победы быта и биологии, того, что действительность окажется сильней моей выдумки, которая для меня есть единственная правда. (В этом смысле все записанное здесь правдиво.)

Перечитывая, невольно обнаружила порочность моего отношения к миру, к другим, к себе. Я была дня самой себя только объектом анализа, который меня ни к чему нравственно не обязывал. К другим же всегда относилась с требовательной фантазией. Думаю теперь, что обратное положение было бы правильным.

Один голос замолк. Продолжается монолог. Неужели еще о Флобере? На полу кружевные тени от занавески. Вся эта жизнь, с теннисом, лекарствами, газетами, брачной любовью и чтением Флобера, похожа на кружево, груду кружев, в которые можно погрузиться, как в снег, заснуть, замерзнуть.

Гвоздики вдруг начали осыпаться. Как странно оживают вещи по ночам. Как будто зашевелились листочки порванных писем на столе. Из пачки выглянул уголок изящного проспекта какой-то санатории. Не лучше ли все-таки…

В столовой вдруг стало тихо. По лестнице слышны шаги – ночью ковры не помогают. Как долго они прощаются на площадке. (Комната Бориса Романовича в верхнем этаже…)

Мне опять стало страшно, неужели уже сейчас кончится почти счастливое ожидание? Шаги по коридору…

Писать больше не о чем. Это все, что я знаю о прошлом и помню о будущем.

Н. остановился у двери и пошел дальше к себе. Значит – только завтра.

Очень холодно, или это только кажется от лунного света?


Альманах «Круг», Париж. 1938, № 3.


В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ


Подчиняясь внутреннему закону свободы, пишу от первого лица. Свобода – сестра одиночества. Поэтому, все утверждения замыкаются в личном опыте, все отрицания в личной судьбе.

Все же «я» здесь не то, заменяющее имя (на английском языке прописное «I»), а как бы собирательное. За всех близко-думающих, часто не любимых, незнакомых, — к тем любимым и понятным, нередко думающим иначе… не за это ли «иначе» любимым?

С первого слова, с первой полумысли – смущение, столкновение совести и чувства. Любовь к врагу: любовь — предпочтение, любовь – нежность, и равнодушие (если не раздражение) к союзнику. Внимание бескорыстно-щедрое к избранным – нетерпение к достойным и неблагодарность к тем, кто полюбил лучшее во мне.

Совесть (которую почти физически ощущаю в груди, над сердцем) ошибиться не может. Значит, ошибается чувство. Возможно, конечно, совпадение выбора сердца, воли, совести, разума. Подобный опыт, если даже единичный и случайный, – «бессмертья может быть залог». Он, как звезда, ведет, не освещая пути. Как все, что совершенно, он только подчеркивает условность остального.

(Есть расстояние, но нет противоречия между «идолом» и действительностью, которая тянется к нему и стыдливо от него прячется в бедности своей и пороке…)

Вдохновение: любви, творчества, веры, выводит из одиночества. Но здесь кончается и свобода. Она приносится в дар чему-то, или кому-то (в залог верности, в знак благодарности, за прерванный монолог, за возможность разговора, творчества, молитвы…).

Власть над вдохновением – одно из определений таланта. Не мысль, вызывающая слово, не чувство, подсказывающее действие – а наоборот. Ложь, доведенная до предела, возвращенная к своему источнику, магически превращается в правду (художественную).

Словесная стихия, как водная. Нужно покориться ей для того, чтобы потом подчинить ее себе. Доверяя воде, тело держится на поверхности и плывет, движения его следуют ритму. Мысль тоже должна быть доверчива и ритмична. (По Розанову – «музыкальна», чтобы быть достойной выражения.)

Но в сознание (лоно мысли), которое в чем-то совпадает с совестью (этимологический корень тот же), нет ни слова, ни даже звука. Скорее что-то похожее на неровно и тяжело бьющийся пульс, то учащенный, то медленный.

Не все находит свое «музыкальное» выражение. И едва ли только лучшее. По праву, по справедливости, должно было бы быть услышанным и то, что вне музыки. «По совести», которая как-то музыке противоположна.

Революция, например, очищенная от жертвенности, романтизма, горя и героизма, революция сама по себе, не «звучит». Не потому ли, что «свобода, равенство и братство» – эмблемы мировой совести – антимузыкальны?

Но революция права. Права земная совесть. Что же делать с музыкой?..

«…звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Но и они, эти «скучные песни», незаменимы. И песня о совести, самая земная, самая скучная из них, продолжает звучать независимо, неприветливо и неотразимо. (Не так ли звучит поэзия Некрасова?) Значит, совесть одна из муз, и как обнадеживающе-безутешно такое песнопенье!


Я не умею ее определить, но она стала для меня привычным «общим знаменателем», к которому можно свести все. Задача этим далеко не решена, но не случайно же она невольно становится темой всего, о чем не лениво и не мечтательно думаю.

Мне не очень нравится ее имя – «совесть» Но оно, как магнит, притягивает разрозненные впечатления, обрывки беспредметных желаний, бесцельных стремлений, ясные, но, как в бреду, ничем не связанные между собой мысли.

У меня нет формулы для нее в действенной жизни. Но я знаю, что как на туманной, испорченной сильным светом фотографической пластинке, на ней отпечатаны все жизненные заветы.

От предметов, понятий, голосов тянутся невидимые электрические провода – по ним, при желании, можно пустить ту энергию, природа которой неизвестна мне, но которая, как электрическая, может привести в движение и осветить все (по-иному и вне обычных законов механики и света).

В комнате утро. За окном вымытый, бодрый, будничный город. Радио дуэтом передает цыганский романс «две гитары за стеной…» и рекламы дамских (уже весенних) мод.

На столе новый роман. Героиня любит и умирает любя (несчастный случай или самоубийство?). Газета: фотография убийцы, разоблаченного полицией, на первой странице, скрыто-тревожные вести на второй.

В памяти лоскутки какого-то доброго сна, смешанные с отрывками из вчера виденной пьесы советского автора, и обычные, неуютно-практические, догадки о том, что делать дальше…

Холодно… все это замечается непосредственно телом, рассудком. Убедительно и хаотично. Но стоит повернуть «выключатель», и все освещается по-новому, строгим, грустным, верным светом.

Площадь за окном, мило похожая на провинциальную, модные платья, цыганское «милый, это – ты ли?» – уже не «пошлость» жизни, а ее биология, от которой нельзя оторваться, которую надо нести в себе. «Нельзя», «надо» – слова диктуемые совестью. Книга убеждает в частном случае, потому что прав­дива «вообще» (и в ней слышна далекая тема возмездия). Убийцу наверно казнят. Законно – и глубоко несправедливо, как всегда смертная казнь. Газетные сообщения напоминают сентябрь… почти физическая тревога, оттененная спокойной, какой-то смиренной осенью. Слабость и ясность в голове (как от болезни). Противоречивые, смущенные чувства. Стертые понятия, индивидуально обновленные, различные и похожие друг на друга. Нестройные разговоры, приведшие к мысли о непротивлении злу. Задумчивость о природе зла… смутное предположение, что его в положительном смысле вовсе нет, что «оно» отсутствие или искажение добра. Во всем этом стойкая неспособность принять что-нибудь до конца. Догадка, что судить совестью можно только себя, – других судят сердце и ум. Совесть только жалеет.

Следя за советской пьесой, чувствовала (узнавая в себе это чувство), как тянет «туда». Словно на улицу из комнаты. Не к свежему, бодрому воздуху, а в уличную толпу, где, сливаясь со всеми, легче нести свою одинокую «неповторимую» личность. Родина эта та страна, где – рядом живут старые и молодые, где наглядна непрерывность жизни, преемственность дела, — отсюда серьезность и осмысленность собственного участия.

Советский «коллектив» — это все-таки грубое издание того же учения о братской любви. Такой трудной, такой ничего-не-заменяющей, такой человеческой (не человечной)…

Но – опять поворачивается выключатель… и пошлость снова становится пошлостью, которую принимаю только потому, что она приятна мне. Роман убедителен, потому что писал его талантливый человек. Героиня его умирает от своего личного горя любви, а не от ужаса перед вечным, всюду разлитым, любовным неравенством.

«Совесть» звучит фальшиво в применении к убийству с целью грабежа. Не так называют ее республиканцы в Испании, не помнят и не верят в нее германские евреи… и кажется несомненным, что советская Россия предала ее как основное в истории русской духовности, в традиции русской культуры… Какое же отношение имеет «она» к жизни цельной и противоречивой, жестокой и убедительной? (Страдание и страх. Преданность и предательство. Красота, которая «спасет мир», но стремление осуществить которую влечет за собой гибель? Страсть и безразличие. И, наконец, крик радости и боли, в котором чужой волей рождается человек – и завистливо­осуждающее молчание, которым провожают его, уходящего по своей воле…) Никакого, как будто. И все–таки, в этом мире, который есть, существует память, мечта, знание о том, который должен быть. И как бы для проверки этого знания – аппарат совести, условный и точный как хронометр.


Вечер в кафе. Темп мысли меняется от рассеянности (голоса, лица) и усталости. (Утомляет «опыт свободы» – условие этой записи.)

Как многие, я привыкла думать только «по поводу» – как бы в порядке жизненной необходимости. Думая, для себя, привыкла обращаться к кому-то с неясным ожиданием личного ответа. Но «свободно и одиноко», значит обо всем, ко всем (или к никому). Не выбирая, не поддаваясь наркотическому действию слова – тихо, сухо, и даже торопливо.

Здесь, a propos, несколько слов в пояснение названия.

«Последняя минута» не та, после которой конец или перемена. Это – любая минута, в которую можно остановить работу мысли и составить «инвентарь» того, что уже есть собственность сознания.

Зачем это нужно? Вовсе не нужно, вероятно, но всегда может понадобиться и всегда покажется, что еще рано…

Так иногда в рассеянной задумчивости, при двойном, сумеречном свете, вдруг начинаешь перебирать зачем-то сохранившиеся письма, перелистывать старые книги, пересматривать фотографии, перечитывать дневники… только для того, чтобы опять сложить все в сундук или корзину на чердаке и, утомившись, вернуться к жизни, в которой ничего, собственно, не собираешься менять.

Эта запись – одно из таких «путешествий на чердак». Как всегда случайно, и как всегда на «всякий случай».

Случаев возможно только два: любви или смерти (иногда это произносится: счастья или истины).

«Чего Вы ищете, истины или счастья?» (из недавнего разговора). Думаю, что как все, и того и другого. В разное время, разным в себе. Линии этих стремлений не параллельны, но перпендикулярны завязаны узлами, как нити сети. Поэтому так медленно и осторожно продвижение, – с памятью о другом направлении.

Об «истине» знаю только то, что она не всегда похожа на «правду». Лично сталкивалась с ней всегда неожиданно, и всегда на дороге к счастью (чаше на обратном пути…).

«Счастье» определяю отрицательно, как «неодиночество» – в поисках истины. Когда слышалось в чужом тайно-дорогое мне, или когда мой собственный голос, углубленный, усиленный поддержкой, как эхо, возвращался ко мне…

О «любви» догадываюсь, что она «одна, как смерть одна». (И в том и другом чудо рождения, единственный, еле уловимый, едва понятный момент, связывающий с жизнью. Звено в невосстановленной цепи…)

Знаю, что в психологическом «разрезе» – она жестока, эгоистична и несправедлива – в замкнутости «я-ты-я». Две пары глаз, как зеркала, бесконечно отражающие друг друга. И все же в них, в этом взаимном отражении – весь мир, во всем его сложном богатстве.

Но психология неинтересна. Замечаю, что мой чердак завален бесчисленными психологическими наблюдениями, выводами, цитатами из своего или чужого опыта… Когда-то я гордилась ими (как в детстве тетрадями с правильно решенными задачами по арифметике).

Психология незначительна – касательная к окружности любви, не может привести к центру.

Так же вещественна и несущественна физиология любви. Трудно поверить, что «она» – та счастливая, коротенькая спазма, в которой создано все живое и к которой все живое стремится.

Ничего не зная о последнем, отрицаю право на убийство, даже законное (война, смертная казнь, дуэль) и сочувственно оправдываю приговорившего себя самого.

Трудно кроить из этой легкорвущейся материи (полумысли, полувпечатления, почти только словесные ассоциации). Привычнее было кутаться в нее, как в платок. Замечаю также, что в эти «одежды» нельзя облечь мою личную судьбу. К чему же они теперь пригодны?

Мое «я» живет, как мышь в углу, в архиве «человеческих документов», не имеющих ко мне отношения. Не знаю даже, чем она питается. На чердаке все давно не съедобно, даже для такого жалкого зверька. Быть может, мышь голодает? или добывает пищу извне, а здесь только живет, потому что привычно, уютно, хотя холодно и очень пыльно?..


«Очень пыльно», — громко повторил гарсон, проведя тряпкой по соседнему столику.

Стало весело. Чем-то напомнило кинематограф. Захотелось пойти туда, где на экране странно-успокаивающая, искаженно-прекрасная жизнь. Захотелось вызвать знакомый номер по телефону и сказать: «Не верь моим словам, не верь этим, моим мыслям. Верь только тому, что я забываю, тоскую, предаю и жду…» Захотелось уехать на юг. Купить чемодан из светлой кожи – (символ богатства). Захотелось чудесной власти денег, чудесной покорности деньгам.

Деньги любят все, кто любит жизнь. Мистику денег чувствуют многие. Но правильный тон (неуловимо-элегантная манера в обращении с деньгами, ничего общего не имеющая со щедростью) свойствен только тем, для кого они не «собственность», а средство, случайно попавшее в руки – у них поведение просто, сдержанно и застенчиво (как-то «совестливо»).

На этом примере вспоминаю все возражения, которые приходилось слышать и уважать: «ценно только то, что непосредственно, а не то, что вызвано чувствам долга». Но ведь оно, это «чувство долга», т. е. чувство совести, единственное связывает людей… безрадостно и бессрочно. Мир, построенный на радости личного вдохновения, в тоске по личной любви, в надежде на личное бессмертие – что стало с этим миром?

Но – искусство? Невозможное без вдохновения, «святое искусство»? Оно, прежде всего, серьезно – это искусство. Вдохновленное серьезностью, оно прислушивается, предчувствует, приближает тему каждого нового дня.

Настоящее искусство современно, и этим вечно. Не такими ли сегодня кажутся строки:


Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви…


Совесть тоже бывает гениальной…

Трудно сказать, в чем тема нашего дня. Но «тональность» его сурова.

А нежность? Она не исчезла из мира, но как влага, испарилась с поверхности земли. Быть может, для того, чтобы пролиться когда-нибудь новым дождем…

Испарилась вся – вода, слезы, роса. Начинается засуха. От засухи повсюду вспыхивают пожары. Становится трудно дышать…


Светает. В этот час мне всегда кажется, что ко мне возвращается душа, которая с заката до рассвета скитается в поисках чего-то. Где только она не побывала, чего не просила у близких и далеких. Ока уже похожа на старушку с обветренным лицом. А на дне сумы у нее, среди кучи медяков и всякой рухляди, тяжелая, потускневшая золотая монета. В тысячный раз разглядываю стертую надпись, одно слово: «верность» или «вечность». Нельзя разобрать – и не все ли равно?


«Литературный смотр» Свободный сборник. Париж, 1939.


Загрузка...