ЗАМЕТКИ И РЕЦЕНЗИИ

H. БОЛДЫРЕВ. Мальчики и девочки. Из-во Новые Писатели, Париж. 1929.


Бывает часто, что название книги очень точно и ярко передает читателю основную, «недосказанную» мысль автора. Если автор молод («Мальчики и девочки» первая книга И. Болдырева), то это почти неожиданно для него самого. Тем более важно, в данном случае и удачно: «Мальчики и девочки». Это просто, претенциозно просто, скажут. Но для читателя мало искушенного (кажется, таково большинство), не судящего о книге с точки зрения «литературы вообще, до и после», для такого читателя ясно с первых страниц, что существует и такой подход к жизни, когда «Мальчики и девочки» самое главное и что в этом оправдание некоторой узости, даже наивности книги.

Революционная Москва. Действие происходит в 18-ом, 19-ом годах. Место действия – вчерашняя гимназия, сегодняшняя советская школа. Фон – естественный, не кричащий, даже слегка притушенный. На нем лица, группы, – мальчики, девочки, педагоги. Личности бледны, общее настроение лучше передано. Чувствуется рост молодежи, развитие вопреки внешним событиям. Учатся, думают, спорят (очень обыкновенны, потому и хороши гимназические «сюжеты», споры Сережи, Вали). Ставятся полудетским, важным тоном – «вечные» вопросы. «Есть ли, наконец, Бог?». Конечно, и о любви. Но тут меньше говорят – больше гуляют парочками, больше целуются. Иногда, умом, любви противятся (и это для возраста очень верно, «недостойно»). А кругом май. Москва, откуда приехали с бутербродами, выданными продовольственной комиссией, – эта Москва сейчас далеко. Уснул, в ожидании обратного поезда на воле «не городской», педагог-работник. Он, чуть ли не единственный в школе – «ко второму полугодию бодрых между педагогами по пальцам пересчитать». Устали, спутались, смутились. Не устали и не очень испугались Шуры, Кати, Али и Сережи. Москва, конечно, революционная. Голод. Беспокойно немного. Валя на Рождество за мукой в Казань ездит, но думает она не о муке и не о холоде, а о том, что вот Женя с ней, и он влюблен, интересно, как он себя вести будет?

Гимназия, вот уже год, как не гимназия, а трудовая школа. Но говорить языком Кости Рябцева еще не могут вчерашние гимназисты и гимназистки. В те месяцы еще не решили, хорошо ли это или плохо – большевики? Интересно и кроме революции очень многое. Вот особенно Достоевский. «Только его и стоит читать», – говорит Катя. Есть в школе, конечно, и кружки, есть коммунист Френкель и, в общем, «большевики, конечно, молодцом, у них все вышло». Только Сережа в недоумении: «При чем же тут большевики?» Разговор ведь велся важный, о Раскольникове. – Неужели так никогда и не решите, «убить или не убить?», так всегда, без выхода? Первая безысходность в шестнадцать лет. Большевики тут, пожалуй (пока, по крайней мере), действительно, ни при чем.

Психологии в книге Болдырева мало. Хорошо ли это, плохо ли, неизвестно, скорее слабо, потому что дело идет о людях, маленьких, но очень сложных «человеках». Но очень хорошо замечены и переданы общие для возраста, важные черты – любопытство, некоторая растерянность перед «величием мира», стыд друга перед другом за сентиментальность (это у мальчиков), а у девочек – повышенное чувство дружбы, восторга… (река, луна, Катя милая).

Вообще, лучшее место в книге – дневник Вали. Сама Валя (может быть, именно благодаря дневнику) наиболее индивидуальна, тогда как Сережа составлен из «общих типов». Это плохо, как будто.

Педагоги немного карикатурны – чуть-чуть. Но часто трогательны, хотя не по-новому.


«Числа». Париж. 1930, № 2/3.


Г. КУЗНЕЦОВА. Утро. Из-во Современные Записки. Париж. 1929.


Рассказы, собранные в сборнике «Утро», принадлежат к типу (может быть, и не существующему формально) лирики в прозе. Ничего не «случается», передаются настроения, моменты. Ценность такой «литературы» не в том, как написано, и, конечно, не в «о чем». (Есть что-то почти бестактное в «о». Нельзя сказать, например, что рассказ «Кунак» – лучший в сборнике – «о» лошади казака…)

Ценным является только то внутреннее, какое-то свое освещение, которое убеждает читателя в жиз­ненности образа, в какой-то внутренней необходимости его возникновения, в непосредственности чувства, в честности выбора.

Несмотря на некоторую поэтичность, мягкость, теплоту красок, какую-то щемящую мелодичность, – это свое, важное, живое отсутствует в сборнике. Все это в лучшем случае как-то напоминает что-то знакомо-хорошее, что-то общерусское в литературе. Что-то воскрешает в памяти Тургенева («Дом на горе»), что–то есть от «Бунина вообще» («Олесь»), – местами вспоминается чеховское («Кунак», «В пути», «Номер сорок три»).

Есть у Кузнецовой очень большая чуткости к «атмосфере», живость и некоторая своеобразность в ощущении природы. Есть и мастерство в передаче. Ее описания не скучны, и ее настроения передаются ее читателю. Неизвестно почему, потому ли, что всем знакомы и французская осень, и луга Украины, и море – «эмигрантское» море, с огнями, посадками, волнорезами, с чужой, южной синевой, – потому ли, что это где-то, когда-то было, – в жизни или в литературе – но читать такие места по-старому приятно.

К сожалению, автор не ограничивается «литературными пейзажами». Есть какая-то попытка создавать типы, – эмигрантской женщины, например (все эти Тани, Лизы, Веры – одно лицо). Получается что-то натянутое – какие-то тургеневские девушки, немного выродившиеся, не привившиеся на чужой почве. Есть также какое-то поверхностное «затрагивание» вопросов вечных. Выходит наивно, неубедительно (рассказ «Ночлег», рассуждения Внесорева в рассказе «Синие горы») – иногда даже немного пошло («Утро», «Осень»)…

Если бы в литературе были не только возможны, но и ценны достижения путем преодоления трудностей внешних, приобретения законченной формы, легкого и спокойного стиля, – если бы было так, то Галину Кузнецову можно было бы даже приветствовать – несмотря на режущие слух слова: «он», «она», фраз вроде «видно было, как сильно дышит его грудь под белой рубашкой, как вздрагивают ноздри слегка изогнутого носа. Даже недостаток вкуса можно простить во имя «чего-то»…

Но, опять, не важно, о чем и как пишут писатели молодые – тут простительны ошибки («ставка на вырост»). – Важно как будто только отчего они пишут. Думается, чаще всего от смущенности, от недоумения, от любви, боли, расстроенности… необходимости что-то непременно сказать.

Это и есть то внутреннее качество, облагораживающее всякую книгу, первую или последнюю, независимо от ее внешней законченности. Отсутствие именно этого качества и делает «Утро» сборником приятных рассказов, – конечно, бледных и безжизненных.


«Числа». Париж. 1930, № 2/3.


ПЕРЕКРЕСТОК. Стихи. Сборник II. Париж. 1930.


Трудно писать о стихах теперь, в этой атмосфере беспощадности, какого-то отчаяния, чуть-чуть циничного, – трудно писать, не отвечая на настойчивые вопросы: зачем писать стихи? О чем? Как? Один поэт «перекрестовец» сказал: «Если спрашиваешь, зачем? – просто не пиши; те, кто пишут, не сомневаются». – И это правда. Но доля истины (всегда едва ли не больнее всей) есть и в этом общем состоянии недоумения. Этим отравлено почти все живое, молодое, влюбленное. А то, чего яд этот не коснулся – сохнет. Странно, но теперь (может быть, и не только теперь) та, нужная для роста влага, и есть именно тот яд, будто стихи сегодня возможны только как плоды сознания какой-то их ненужности.

Есть, конечно, и сейчас стихи просто хорошие, часто поразительные, чистые, яркие; нужны стихи теперь, пожалуй, больше, чем когда-либо. Чем серее, скучнее – тем больше нужны они. Во всей этой атмосфере отчаяния и пустоты есть какая-то очень большая готовность «принять», «поверить», «полюбить»; больше того – доверить новому все свои мечты и колебания… У некоторых почти абсолютный слух: настоящее слышится сильнее, от фальшивого научились отворачиваться. Отсюда повышенная требовательность.

Притупилось только какое-то чувство нюансов, полутонов. Беспощадное отношение к «середине», к поэтическим будням: им просто нет места. Здесь можно начинать – от большой и светлой наивности; можно покорять завершением или намеком на завершение долгой борьбы, – но просто писать стихи, потому что так легче жить, потому что так «тише и чище» – нельзя. И кто этого не сознал, хотя бы на миг, до конца и без фальши, уже обречен на добросовестность и длинную скуку.

Этой обреченностью веет и от второй (как от первой) книжки, выпущенной группой «Перекресток» несколько месяцев тому назад. Вторая книга – подтверждение того, что предчувствовалось в первой.

Как большинство молодых групп, «Перекресток» определяется как бы от противного: он не хочет, боится распущенности, слабости, неумелости, – он не хочет сомневаться.

Большинство стихотворений в этой светленькой и розовенькой книжке написаны (несмотря на грусть, тоску, скуку, страх) без смущения. Это коробит.

Перелистывая сборник, часто не замечаешь перехода от одного автора к другому. Как предметы в сумерках, все они сливаются, и лишь некоторые светятся отраженным зеркальным светом. Все же, о некоторых хочется поговорить отдельно, внимательно и скорее сочувственно.

Таубер и Халафов еще как бы не вышли из «наивного» поэтического возраста. Оба целиком живут среди «милых голосов» своих личных переживаний.

В них есть какая-то подкупающая свежесть, приятный провинциализм. Халафов на этот раз слабее, чем в других своих стихах. У Таубер есть очень убедительные строки – в первом и последнем стихотворениях особенно. Веришь ей, что была «И эта скука многих сотен лет, – Привычная, почти родная, – Как тараканы, как обед, – Как эта яблонька худая…».

Другая группа, Кнут и Терапиано, искушеннее, сложнее. Оба «отравлены», оба по-разному стоят перед вопросом: «что же дальше?».

Кнут настолько «неблагополучен», что его присутствию в сборнике просто удивляешься. Отталкивает Кнут каким-то не безукоризненным вкусом, отсутствием чувства меры – «Ночью возят дневные салазки» – Только вот – в шести строчках (последнего стихотворения) столько настоящего, живого чувства, столько человеческого, что поневоле останавливаешься. Если стихи (как кажется в лучшие минуты) и есть разговор человека с человеком – или с Богом – то поэзия Кнута когда-нибудь «дойдет», не может не дойти.

Странно сливаются у Терапиано строгость формы с обликом «человека с разведенными руками». Он как бы от многого отказался, через многое прошел. Этот внутренний опыт (страдания, искупления) не может не «светиться» в стихах – несмотря на некоторый созерцательный их холодок, на раздражающий тон общих заявлений. Стихи эти – не лучшие в сборнике – единственные, о которых хочет» судить как-то «изнутри».

Обратное чувство вызывает Смоленский, «с каждым шагом бьется сердце тише…», «Себя спасти не можешь даже ты…» – просто очень хорошие стихи. Легко, стройно, спокойно, – хотя и не без «волнения». Но верить им, любить их трудно. Молодым поэтам можно (как будто бы и должно) заражаться атмосферой, созданной опытом других, временно жить в ней, дышать ею… Но Смоленский не заражен. Как-то инстинктивно чувствуя «о чем» и «как» следует писать и думать, он это талантливо «передает» в стихах.

Неубедительны, но уже по иному, «Стансы» Ю. Мандельштама. В них много чистого чувства, но нет ни одного слова на этих двух страницах, которое тронуло бы по-новому. Мандельштам вообще пример того, насколько безнадежно потеряно у большинства молодых поэтов чувство слова. С поражающей небрежностью произносятся слова, кем-то, когда-то «найденные», для кого-то звучавшие, — теперь мертвые, если не смешные.

Есть в сборнике одно стихотворение, которое странно сопротивляется воле читателя. Оно живет отдельно от автора и не похоже тоном на другие стихи Георгия Раевского. Привожу последние строки:


…И далекий, печальный, равнинный

Ветер бедную песню тянул:

Как прощаются, как расстаются,

Как уходят; как долго потом

Паутины прозрачные вьются

Ясным вечером в поле пустом.


Сами собой, неизвестно почему, приходят на память эти стихи. (Едва ли не лучшее, что можно сказать о стихах вообще.) Почему? Потому, может быть, что так и пишутся лучшие стихи:

«Как прощаются, как расстаются, как уходят; как долго потом…». Ни о чем, как будто бы.


«Числа». Париж. 1931, № 5


АННА ТАЛЬ. Клетчатое солнце, изд. «Парабола». 1932.


Книга женщины о женщине явление в русской литературе довольно редкое. Я говорю о книгах серьезно задуманных. До сих пор лучшее, сказанное о женщине – тайное и ценное – принадлежит перу мужчин. Может быть, поэтому только и стоит отметить новый роман А. Таль – «Клетчатое солнце».

Хотя это не первая книга А. Таль (ей предшествовали и стихи и проза), говорить о ней можно только как о начале – опыте, неудачном – во всяком случае, в исполнении. Автор не совсем ясно чувствует, что он хочет сказать, поэтому и то, как это сказано, звучит неумело-претенциозно.

Героиня, Ольга Кривецкая, расплывчатая, смущенно-истеричная, неубедительно-положительная личность. Русская эмигрантка, «нарочно» русская, как и «нарочно» не русские все ее окружающие – немцы, французы, итальянец, чех, американец. Ее мятежная душа – («мечется» она в буквальном смысле этого слова: Вена, Миланский собор, Берлин, парижские кафе, океанский пароход…) к чему-то стремится, к какой-то (творческой? любовной?) свободе, к свету, раздробленному «решеткой тюрьмы». Не совсем ясно: где тюрьма? Какая свобода – и к чему?

Роман написан не без волнения – все же ни к чему не «привязываешься» – все безразлично. Очень мешает внешность: – злоупотребление «лирикой» – повышенный тон. В жизни так никогда не говорят и не думают.

Стараясь разгадать и объяснить свою сложную и слабую женскую натуру, Ольга иногда наталкивается на то, что можно было бы назвать – полу истиной. Но чаше само слово «женщина» приобретает какой-то неожиданный смысл. Например, рассказывая о борьбе со случайной, «низменной» страстью она говорит: «Я женщина – это вы совсем упустили из виду» – что это в данном случае объясняет, что оправдывает?

Были и есть (в частности, в английской литературе) писательницы, которые в «предельной обнаженности» как-то облагораживают то, что (инстинктивно влекомая тем же желанием) снижает автор «Клетчатого солнца».

Происходит это, должно быть, оттого, что книга написана не с «предельной честностью» — не о себе, не прямо, не просто о своем опыте. Какая-то декорация, какие-то марионетки, в которые трудно вложить хотя бы немного живой боли, живого счастья. Ольга (и все другие) это как бы «каждая женщина», «каждый мужчина». Писать о «каждом» – почти недосягаемо. Во всяком случае, для этого нужен большой предтворческий, жизненный опыт, очень гибкое дарование и, может быть, еще что-то…

Честнее, естественнее писать о себе, хотя в определенном смысле это и более ответственно, и более трудно. Очевидно, нужно преодолеть какой-то страх, какой-то стыд.

Примеров такого преодоления понятного отвращения к литературному «я» довольно много в молодой русской беллетристике – это, пожалуй, самая большая ее заслуга. Думаю, что и для автора «Клетчатого солнца» подобное усилие оказалось бы оправданным.


«Числа». Париж. 1933, № 7/8.


«НЕВОД». 3-ий Сборник Берлинских Поэтов. «Слово». Берлин. 1933.


Печатая свои стихи под одной обложкой (даже делая это только по причинам внешним), берлинские поэты как бы разрешают отнести некоторые общие соображения ко всем и к каждому из них. Впечатление от сборника более определенно-безрадостное, чем от двух предыдущих («Новоселье», «Роща»). Какая-то твердость, тяжесть – отсутствие «прозрачности» – все это при наличии даже некоторого мастерства (Пиотровский, Джанумов).

Все стихи в сборнике написаны как бы до «передышки», – которая наступает в жизни каждого поэта (в известном смысле даже в жизни дружественной группы поэтов) именно в тот момент, когда с одной стороны преодолены трудности, с другой утеряна наивность, найдена какая-то псевдоличная форма – вернее, прием. В «Неводе» никто еще не «остановился», – и по совести говоря, только двум-трем из поэтов хочется пожелать этого – остальные, очевидно, всегда будут длинно и тягостно пересказывать свое и чужое, вызывая у недоумевающего читателя вопрос: «Как им не лень? столько слов, фраз, строк»?..

Николай Белоцветов – несомненно самый поэтически-одаренный – ему особенно нужен перелом в его поэтической судьбе. Его стихи в «Неводе» не то что разочаровывают – они как бы разоблачают его самого, прием – у него уже почти очевидно прием, и все-таки надо сознаться, что некоторые строчки в его стихах напевно запоминаются:


Оно чудеснейшее из имен.

Как мальчик беленький, как приближенье

К затихшей спаленке…


Все-таки за словом «шарм» кроется довольно сложное понятие. Очень бесхитростны и свежи стихи Софии Прегель. У нее часто тема детства, грусть по чему-то наивному, непосредственному и очень хорошему. Читателю передается эта чистая грусть. Воздух этих стихов поистине «с детства памятно-живой». Запоминаются отдельные строки у Георгия Раевского случайного участника этих сборников.

На мгновение останавливает внимание стихотворение Виктории Эрден:


Если грянет вновь война,

Выйдем девочки из разных стран.


Слышится в этом какая-то глубинно-женская нота – та, что вне обычной лирики.


«Числа». Париж. 1933, № 9.


П. CTABPOB. «Без последствий». Париж. 1933 г.


Довольно часто (и всегда неизвестно – откуда – от кого – и куда –) появляются на парижском «рынке» тоненькие, серо-белые книжки совсем неплохих и совсем ненужных стихов. Некоторые останавливают внимание – не крикливо, но скромно и настойчиво, – заставляя перечесть еще раз то, по чему привычно скользят глаза.

Человеческие документы – как принято повторять – чаще всего свидетельствующие об одиночестве, недоумении.

Ценность этих книг как бы измеряется тем, насколько они не похожи на «стандартный» безысходно-порядочный парижский стих.

П. Ставров, в своих неуклюжих, не всегда обоснованно-путанных стихах, производит впечатление такого литературного отшельника, которого не коснулись ни лоск, ни болезнь этого поэтического «века». Тема его книги (есть в ней что-то основное, связанное неподдельным чувством) – внутренне продолжает – или вернее «сохраняет» тему Анненского. Некоторые строки «звучат» совсем по Анненскому:


На той стене бледнел рассказ

Больной и выдуманной птицей,

И потому ему не раз,

Но каждым вечером томиться.


Если это и сознательно, то ведь в выборе учителя чувствуется и поэтическая воля автора, и материя его — то, из чего он сделан…

Стихов – целиком почти нет в книге. Строчки есть стыдливо-резкие:


…И вдруг такое обнищанье,

Что и поспешный счет потерь

Звучит последним подаяньем.


Человека-поэта тоже трудно разглядеть. Не только из-за скомканности чувств и слов, но – глубже – из-за чрезмерной «атмосферичности» стихов. Есть что-то от Пастернака в этой нервной передаче ощущений.

Кажется, все-таки, что поэзия «относится» к автору «Без последствий» не совсем так, как к большинству. Может быть, и коснулась она его только случайно – острым и неудобным своим углом, но за этот «выступ» стоит ухватиться – можно на нем и удержаться, хотя сил (и поэта, и человека) на это понадобится немало.


«Числа». Париж. 1933, № 9.


ИВАН БОЛДЫРЕВ (+ 19 мая 1933 г.)


Когда по своей воле уходит из жизни человек общительный, лично-близкий какой-нибудь среде, оставшиеся испытывают грустно-знакомое чувство пустоты, недоумения. Когда же так умирает человек скрытный, замкнутый в своем узком кругу – человек всем почти знакомый, живший одной жизнью с нами, мучившийся тем же и так же, как все – и в то же время всегда в стороне, ни к кому почти близко не подошедший, не подпускавший к себе – к этому чувству примешивается еще и смутное сознание какой-то общей, непонятной, невольной вины… Так близко, рядом, и никто не знал.

Болдырев (Иван Андреевич Шкотт) был известен многим как начинающий писатель (умер он молодым, тридцати лет). В широкой литературной среде его встречали мало. Те, кто знали его ближе, помнят о нем как о человеке сдержанном, скромном, спокойно-благородном. Говорят, что он много, с выбором читал, много писал, хотя в печати он почти не появлялся. Года три тому назад Болдырев выпустил свою первую книгу, повесть «Мальчики и девочки». Основное впечатление от этой книги (которой были посвящены сочувственные рецензии и вечер в кружке «Кочевье»): большая точность, правильность ощущений, верный тон, прикосновение к основному, без нескромного навязывания своих ответов на «главные вопросы».

После этого о Болдыреве читатели почти не слыхали. Может быть, он чего-то ждал от своих дальнейших литературных опытов, может быть, готовился к чему-то. Неизвестно теперь.

Умер Болдырев (отравившись вероналом), как бы «накануне» – многое и в жизни, и в творческом ее преломлении осталось непроявленным, неоконченным. Ушел он тогда, когда было еще о чем пожалеть, когда все же трудно было расставаться с жизнью, даже тяжелой.

Биография последних лет Ивана Шкотта во многом внешне похожа на биографию большинства. С одной стороны тяжелый физический труд – с другой занятия на технических курсах – надежда выбиться, стать «как все». Внутренне – это путь, знакомый всем без исключения (молодым и заслуженным, талантливым и бездарным) писателям – особенно в эмиграции – стремление примирить житейское с «жизненным» – что-то, вопреки всему, до конца сохранить.

Кто-то (в частном разговоре) назвал причину самоубийства «официальной». Слово случайно-верное. Если надвигающаяся глухота и была поводом к подобной смерти, то все же, не будь замкнутой, вынужденно-мелочной жизни, не будь страха перед компромиссом, – быть может…

Самоубийство ничего не объясняет и никому не поможет понять. Но нельзя не подумать о том медленном и ужасном опыте (еще задолго до свершившегося, конечно) – об одинокой «борьбе с призраками» – о грустной, разоблачающей работе сознания – до решения, до воли.

Такая смерть вызывает чувство не жалости, а сожаления, смешанного с невольным уважением к тому, что было «до», к тому, что навсегда останется нераскрытым, непонятым (даже сочувствие до конца невозможно) – и все же какой-то тенью ложится на всех, кто узнал или узнает не о смерти Ивана Болдырева, а о тяжелой неразделенности нашей общей судьбы.


«Числа». Париж. 1933, № 9.


АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР «Неблагодарность». «Числа». Париж. 1936.


Даже если не касаться вопроса о «гибели искусства», все же невольно все, что «случается» в литературе за последнее время, воспринимается как – с комплексом мыслей (в области вкуса, доверия, ожидания), который образовался вокруг этой темы.

Справедливо ли это, внимательно ли в отношении каждого данного автора, не знаю – но к книге (особенно стихов) подходишь именно с таким чувством: где-то (и не важно точно, когда и как) как бы разбилась огромная, драгоценная ваза и вот эти осколки большой настоящей поэзии находишь то тут, то там, всегда с радостью, смущением и благодарностью.

«Неблагодарность» – третья книга стихов Анатолия Штейгера – целиком такая находка (о первых двух этого нельзя было сказать – не было в них ни той скромности, ни грустной страстности, которая есть в последней).

О чем эти стихи? Не важно. Тема стихов Штейгера как бы мельче (и более личная), чем внутренняя их устремленность. Внешне (и не только, конечно) стихи эти гибкие, тонкие и странно-крепкие. Болезненность их только поверхностна и как бы привычно-деланная.

В глубине поэзии Штейгера нет той «метафизической гнили», от которой распадается поэт, она существует только в «поэтической психике» его, чуть-чуть патологической. Ею же рожден непогрешимый вкус и слух и легкая, талантливая неподчеркнутая манера.

Но сквозь все это – здоровое по существу отношение к миру: потенциально-страстное, доброе и телесно-мудрое. «Материя» этих стихов благородная.


Ты осудишь. Мы не виноваты.

Мы боролись и не шли к греху.


Действительно, такие, как Штейгер, «не виноваты». Чувствуешь, читая «Неблагодарность» (кстати странное, как бы «от противного» название), что если бы ему позволила жизнь, какой бы это мог быть свободный и освобождающий вздох. Здесь же скорее стон сдавленный (и сдержанный) – недоумения и иногда надежды.

Можно, конечно (легче, чем у многих), проследить генеалогию стихов Штейгера. Георгий Иванов, Ахматова, Анненский… не в этом, конечно, дело, стихи эти как бы закончены, каждое в своем неповторимом моменте.

Несмотря на то, что книга в большей своей части написана не в Париже – чувствуется связь органическая и преданная с семьей здешних поэтов, живущих выдуманной, отрешенной и нищенской (внутренне) жизнью.

Книгу узнаешь по безошибочному признаку: всегда конкретный повод, часто незначительный (от повышенной задеваемости), почти сознательные приемы и рядом с этим подлинное (не интеллектуальная у Штейгера – эмоциональная скорей) метафизичность.

Как многое лучшее в поэзии – стихи эти как бы за всех написаны. Неслучайно у него частые и трогательные «мы», «нас». Многое в книге поддается цитированию, что всегда признак жизненности.

Предпоследнее стихотворение (из лучших в сборнике) могло бы послужить эпиграфом не только к антологии современной поэзии, но к какому-то смыслу, к быту ее.


Мы, уходя, большой костер разложим

Из писем, фотографий, дневника.

Пускай горят…

Пусть станет сад похожим

На крематориум издалека.


Штейгер очень талантлив, потому что убедителен – сквозь всю недоговоренность и капризность. Но не в этом дело. Значительный вопрос: как же быть таким, с такой судьбой? Не отвечая на этот вопрос, хочется поделиться первым чувством от этой книги (каким же приветом грустным, присланным сюда из Швейцарии): признательности автору и за то, что ко всему, о чем он пишет, относятся его же слова:

«Все-таки нас это тоже касается», – и очень близко.


Альманах «Круг». Париж. 1936. № 1.


ПО ПОВОДУ «СОБЫТИЯ» В. СИРИНА


Если Древняя Греция была колыбелью театра, то едва ли будет ошибкой сказать, что домом его были Северные страны. Домом, в котором создавали и любили то, что можно было бы назвать театром романтическо-поэтическим.

Достаточно произнести имена: Шекспир, Ибсен. Вспомнить всю богатую театральную литературу Германии, Англии (и современной), отметить то особенное отношение к театру, которое навсегда связалось в сознании с понятием русской культуры. Настоящего, цельного драматурга в России не было (не был им, конечно, и Чехов), но та проникновенная любовь к театру, которая характерна для того же Чехова, например, могла бы в будущем создать такого.

В эмиграции в этом направлении были сделаны только робкие попытки. Причины этому, как всегда, и очень поверхностные (практическая трудность постановок в данных условиях), и более глубокие (может быть, влияние страны, в которой в настоящий момент, несмотря на интересные постановки, литературы театральной не создается).

От пьесы талантливого и смелого писателя Сирина – смутно ожидалось, что именно она явится «Событием» в этом смысле (прошу извинить игру слов). Этого не случилось. Пьеса разочаровывает тем, что не убедительна, ни в отношении того, что думаешь о возможности создания театральной литературы в эмиграции, ни для того, что думаешь о Сирине, сущность которого всегда остается загадочной для почитателей и противников его несомненно оригинального дарования.

«Событие» с собой ничего не принесло, не то чтобы нового (новизна качество не обязательное), а скорее, именно того традиционно-значительного, вечно-волнующего, чего всегда ищешь даже в самом индивидуальном изложении.

Традиционным в театральной литературе (особенно северной) мне кажется незастенчивая серьезность, обнаженная примитивность тем (все основное, важное – примитивно).

Театр, сочетая в себе два начала: зрелища и литературы, в отличие от другого словесного искусства, обращен не к мыслям человека (где возможны тонкости в понимании, глубина выводов), а к его не защищенным чувствам – непосредственно.

Здесь должно хотеться смеяться и плакать (за книгой это редко бывает), должны возникать страх, жалость, решение с завтрашнего дня начать новую жизнь и т. д.

«Событие» ничего подобного не вызывает. Ничему не веришь и некого сочувственно полюбить хотя бы на эти два часа.

Может быть, именно потому, что форма драматическая (вообще трудная и новая для Сирина) как бы разоблачает автора, возникает вопрос; есть ли у Сирина, за всегда метко схваченной деталью, ловко придуманным положением, умной насмешкой, то отношение ко всему этому, которым все объясняется и многое оправдывается? Можно даже предположить, что в литературе Сирина существует как бы четвертое измерение, но так же очевидно отсутствие одного из трех основных. Иначе – откуда отсутствие «перспективы» (все как на экране движется).

Пьеса очень напоминает гоголевского «Ревизора» (особенно в постановке Мейерхольда), и не только по признакам внешним.

Гоголь не раз вспоминается при чтении Сирина. Но в самой глубине сходство исчезает. Гоголь смеется, но нигде не усмехается. О Сирине иногда кажется, что он издевается над всем и когда-нибудь в этом признается… Имею в виду не только «Событие», но и все его, ни на что не похожее, творчество.

Обособленность, одиночество? Но одиночество только тогда содержательно и уважительно, когда оно вызвано глубокой и трудной любовью к миру, как у Гоголя.

За таким сумасшествием существует настоящий трагизм, – который именно в том и заключается, что душа творчества (как всякая душа) с ума сойти не может.

В Сирине за необычностью какого-то лунатического зрения как будто ничего не кроется. Все исчерпывается психикой – клинический случай, показательный для чего-то, любопытный кому-то, но не способный задеть читателя или зрителя.

Зрителя особенно. Театральная речь лишена прилагательных, она скорее «глагольная» и здесь стиль Сирина теряет блеск и остроту. Иногда автор, все же верный себе, заставляет своих героев говорить своим языком (неожиданных сравнений и парадоксов). Со сцены это звучит фальшиво и для актеров должно быть труднопроизносимо.

Не буду останавливаться на этих случайных промахах. Не берусь судить о постановке и об исполнении пьесы, содержание которой неоднократно рассказывалось.

Хотелось бы только признаться в непонятном смущении – в единственном чувстве, с которым покидаешь театр. Почему? Вопрос раздваивается: в чем же, наконец, таинственная сущность Сирина (почему таинственная при таком явном наличии средств, – ума и таланта?).

И – какую театральную литературу можно сейчас создавать, в согласии с современностью и не предавая того, что слышится в магическом для многих слове «сцена»?


Альманах «Круг». Париж. 1938, № 3.


Загрузка...