Она поднялась. Ее тело напряглось.
— В тюряге? Спились? Их лишили родительских прав? Или их вообще нет у тебя? И ты — дитя народа?
Она истерично захохотала, и Катя Боровкова бросилась к ней, обняла ее, хотела усадить на место, но Зинка вырвалась, крикнула Жене:
— Чего молчишь? Скажи! Скажи, правдивый человек.
И тут заорал Генка.
Странное дело, он смотрел то на Зинку, то на Женю, а орал совсем невпопад:
— Тонет! Человек за бортом!
Возник Хоттабыч. «Тох-тибидох». Вознесся по волшебному мановению с нижнего этажа:
— Где? Где?
Катер со спасателями уже тарахтел внизу, давал круги вокруг вышки, будто застоявшаяся гончая перед охотой.
Генка протянул руку вдоль пляжа, Хоттабыч припал к прибору с огромным глазом, лихорадочно покрутил его, потом разогнулся и спросил всех сразу:
— А за ложную тревогу знаете, что бывает?
Генка помотал головой.
— Га-упт-вах-та! — по слогам произнес Хоттабыч и поднял палец.
Странное дело, он не разозлился и не заорал. Внимательно посмотрел на Генку, на Катю, на Женю. Взял за плечо Зину, сказал:
— Ребята, бросьте вы в самом деле! Посмотрите — какая красота кругом! Или вам море уже надоело?
Он перегнулся через перила, крикнул спасателям:
— Отбой!
Винтовая лесенка, по которой он уходил, походила на воронку, и в этой воронке длинное тело Хоттабыча убывало медленно, будто он не проходил в узкое горлышко. Когда над поверхностью площадки осталась одна голова, старик повернулся к ребятам и погрозил пальцем. Ребята рассмеялись. Кроме Зинки.
Та стояла все еще разъяренная, глаза ее опустошенно смотрели на берег, и Женя подумал, что эта девчонка чем-то похожа на вожатую Аню. Такая же тигрица, только маленькая пока, да еще незагорелая. Вырастет, будет точно такой.
А Зинка повернулась к нему и сказала:
— Хорошо. Будь по-твоему. Сегодня перед отбоем снова устроим вечер знакомства. Только настоящий. Все скажут правду!
Прежде Павел никогда не чувствовал времени — ни бега его, ни остановок, просто мысли об этом не приходили ему, как не думает о сердце абсолютно здоровый человек, и только после ранения, очутившись здесь, в лагере, он начал ощущать тянущую, сосущую под ложечкой тоску, испытывать непостоянство происходящего, временность окружающего. Конечно, к этому подталкивала необжитость холостяцкой — на двоих — комнатки, вроде и обставленной достойно — лагерь все-таки был солидный, детская здравница, — а все же холодной, неуютной, без души, да и когда тут завязаться уюту, коли помещение это, комнатка, предназначена только лишь для сна, исключительно для отдыха, когда валишься в кровать, не чуя ни рук, ни ног, поздно вечером, чтобы вскочить через шесть часов — не проспавшись, не вытолкнув из себя бесконечной физической усталости — и бежать дальше, подтолкнув в себе отяжелевший маятник: давай, давай, некогда расслабляться, вчера ночью ты ушел от едва угомонившихся ребят, чтобы поутру быть возле постелей в последние мгновения их сна…
Да, эта гонка — она способна превратить вожатого в механизм, а если к тому прибавить, что в вожатстве всесоюзного лагеря есть своя заданность — один и тот же спектакль ставится всякую новую смену — с прологом, когда рекомендуются такие-то и такие-то, вполне определенные слова и подходы, с развитием сюжета, где занятия, купание, сборы, вечера, стенгазеты, походы, способные оказаться похожими друг на дружку, точно близнецы, только захоти этого, — а такой технологизм не возбраняется, напротив, это поощряется и даже имеет научное название: методика работы в пионерском лагере, — так что только пойди на это разок, другой, и ты станешь хваленым всюду профессионалом — органчик, в двадцать пять, в тридцать лет симулирующий пионера, этакий мордоворот в коротеньких штанишках, с галстуком на груди и оптимистической дурацкой физиономией, не меняющей брызжущего радостью выражения ни при какой погоде. Так сказать, щедринский персонаж новых времен. Еще и сил сколько надо, чтобы не сковырнуться на профессионала — нет страшней этого слова применительно к детям. Пусть уж лучше оказаться посмешищем у лагерных мастеров, только бы не взялись высмеивать тебя ребята. Самое страшное наказание — усмешки ребят над вожатым. А из всех возможных усмешек — тайный смех и невидимые издевательства.
Павел видел и, увы, не раз, как беленятся взрослые люди, узнав, что дети передразнивают их! Ах, сколько ярости, сколько несдерживаемой злобы и наотмашь хлещущей мести в проявлении этого стыдного чувства! Уязвленное человеческое самолюбие прежде всего вспоминает не о справедливости, не о собственных ошибках, а о неравенстве — да, да! О неравенстве взрослого и ребенка, когда дитя поперед всего должно помнить, что оно дитя и всего лишь дитя! Что между правами взрослом и ребенка о правах ребенка надо думать в последний черед, потому как у взрослого прав всегда больше, и нет, не может быть никаких обстоятельств, выравнивающих взрослых и детей, даже такого обстоятельства, как справедливость! Да, не раз и не два видел Павел взбешенных вожатых, испытывая чувство горестного стыда за весь взрослый мир, перед малышом с опущенной головой, которого распекал разъяренный мужчина или, того страшней, разъяренная женщина с пионерским галстуком на яростно колышущемся бюсте, и малыш этот имел только одно право — право опущенной головы, право жалкого лепета, детских слез, право невозражения — даже жестом, не то что словом. Как скоро, как поспешно рушились копеечные взрослые мостики, как стремительно возводились стены между взрослыми и детьми, и делали это все те же мужчины и женщины, которые еще вчера со слезами в глазах утверждали, будто пионеры и они, вожатые, одно целое, один отряд, одна дружина и беда каждом — это беда всех, а радость общая предназначена каждому из пионеров, и в этом новом единстве — все товарищи и все равны, взрослые и дети.
Потом, на собраниях, Павел с яростью и даже злобой бросался на детских распекаев. Формально его поддерживали, мол, да, если ребенок передразнил вожатого, значит, виноват взрослый. Но эта ясная мысль всегда окружалась частоколом оговорок: и все-таки детям нельзя потакать, их надо воспитывать, требуется строгость, да еще какая! Но Павел не унимался, и постепенно с ним перестали спорить и стали просто побаиваться: ведь он был фронтовик!
Эта аргументация постепенно дошла до него, и он жутко расстроился. Что же, выходит, раз фронтовик — значит, полоумный, скаженный, не в себе? Ненормальный, что ли? Впрочем, скоро ему передали еще одну кличку, придуманную вожатыми-девчонками. Его, оказывается, прозвали комиссаром полиции нравов. Явное влияние зарубежного кинематографа, который обожали взрослые гражданки с пионерскими галстуками на груди. Он расхохотался, узнав о новой кличке, и успокоился, решив, что взрослые распекаи — тоже временная беда, как и этот лагерь для ребят, все-таки чудесный, сказочный, волшебный, где эти распекаи встречаются, конечно, но все же не так уж часто, и Павел, пока он тут, не даст им житья… Пусть боятся фронтовика и комиссара полиции нравов.
А все же больше всего раздражало, вселяло ощущение непостоянства, а отсюда и временности его, Павла, участие в этой жизни, рваность знания, что ли, детских судеб. В школьных характеристиках, в рекомендациях дружин — почти ничего, кроме расхожей фразеологии — еще один взрослый грех; это же надо научить ребят такие составлять бумаги, впрочем, большинство документов хоть и написано детской рукой, но под учительскую диктовку — еще хуже! — и из этих словесных пустот, из этих наборов общих пассажей ничего про живых ребят не узнаешь, и вот получается явная дребедень — приезжают дети в лагерь, возбужденные, счастливые, однако же непростые — кто теперь прост и сразу ясен? — и с ними приходится с ходу работать, сбивать в коллектив приехавших из разных мест и ничем не объединенных, и вот в считанные, можно сказать, часы, изволь их соединить, да еще так, чтобы вышло не просто хорошо, а здорово, чтобы дружина работала точно новенькие часы, без всяких остановок, ЧП, дни летят, и только к концу смены тебе удается если не узнать до конца, то хотя бы почувствовать своих ребят.
Павел сознавал: это чувствование много значит для самих детей. Дома у них осталось всякое, а тут это всякое как бы забыто, и всем выдан чистый лист — пиши себе заново, пробуй, никому тут, в этом радостном лагере, нет дела до твоих прошлых прегрешений, как, впрочем, и заслуг и достижений — все можно и нужно начать заново, и тот, кто стоит чего-то сам по себе, может подтвердить собственные домашние заслуги — пожалуйста, а если у тебя не выходило раньше — давай-ка попробуй здесь!
Все равны тут перед морем, перед ясным мальчишеским товариществом и перед вожатым, если он смотрит на тебя, подбадривая. Но к этому требовалось еще прийти. Через долгие, перегруженные событиями дни смены. Конец, а особенно расставание возмещали многое, в конце Павел всякий раз явственно ощущал, что начальная недостаточность знаний о детях только помогала ему — помогала относиться ко всем без предвзятостей, без предубежденности, это равенство выпрямляло и ребят, некоторые самолюбцы, всякие там сверхотличники и суперактивисты порой обижались, даже шлепались, больно ударялись своими самолюбиями о гранит равноправия, который был верховной истиной в отряде Павла, но это оказывалось благом для них же самих, всем приходилось утверждаться сначала и на равных, так что справедливость торжествовала без всяких там сегрегаций.
И все же всякий раз в начале смены Павел испытывал острую недостаточность знаний о ребятах, доверенных ему лагерем.
И еще одна мука преследовала его: тот маленький афганец с автоматом в руках. Тот маленький покойник, чей прах зарыт неизвестно где. Мальчишка с автоматом нет-нет да являлся к Павлу в его усталые сны, и Павел просыпался снова раненым.
В то утро он опять со страхом выскочил из сна, спасаясь от черного зрачка автоматного ствола. Впрочем, как-то он все же знал, что это сон, испытание не повторится, хотя автомат направлен в его сторону, и единственное, за что он боялся, так это за мальчишку, изготовившегося к стрельбе.
Стряхивая с себя наваждение, оглядывая комнату, всматриваясь в море, которое шелестело, посверкивало за тюлевой занавеской змеиной живой кожей, он решил, что на этот раз должен позвонить в один, другой, третий детский дом и узнать побольше про ребят из необычной смены.
После вахты на спасательной станции полагалось вернуться в отряд, доложить дежурному о прибытии и жить дальше по общему плану, но, как только они сошли на пляж, Зинка сказала:
— Давайте удерем!
— Куда тут удерешь? — удивился Генка.
— Зин! — проканючила Катя. — Еще выгонят!
— Нас не выгонят! — уверенно усмехнулась Зинка. — Пожалеют. А удрать всегда есть куда! Если вы не трусы.
Она говорила всем, а смотрела только на Женю, и ему стало неожиданно жарко от этого до нахальства прямого взгляда.
— Конкретнее! — попробовал он осадить эту наглую Зинку. — Куда бежать, в самом деле? Вокруг забор.
Но Зинаиду было совершенно невозможно сбить с толку, она уже, похоже, раскусила главный Женин прием, его видимое хладнокровие, рассудительность, с помощью которой у людей, стоящих на ногах нетвердо, отбивают всяческую спесь.
— Как куда? — пожала она плечами, все не отрывая взгляда от Жени.
— Раз есть забор, значит — за забор. Похоже, она была заправской предводительницей в своем детдоме — велела стать парами, себе без всяких обсуждений выбрала Женю, они пошли первыми, две пары, друг за другом, в ногу, смело подняв головы, глядя открыто в глаза встречным взрослым. Словом, четверо дежурных идут не толпой, а строем по какому-то важному делу.
— Ну-ка, — сказала Зинаида, — еще и поприветствуем эту старушку, наверное, она кладовщица, три-четыре!
Они поглубже вздохнули и выкрикнули хоровое лагерное приветствие:
— Всем-всем-всем! Добрый день!
Старушка в сером халате, семенившая навстречу, то ли действительно кладовщица какая, то ли подсобная работница, шарахнулась от неожиданности, потом скомканное ее личико расправилось в улыбке, она остановилась позади, запричитала вслед:
— Ой, дитятки, какие же вы культурные, воспитанные, спасибочки, а еще говорят, детдомовские!
— Детдомовские, баушка, детдомовские, — гаркнул, не оборачиваясь, Генка, и они все четверо чуть не лопнули от хохота, едва не рассыпав четкий строй.
— Не встретить бы только наших, — волновалась Катя, повторяя одно и то же.
— Скажем, что идем по заданию дежурного на компрессорную станцию! — сказал Женя.
— А зачем? — удивилась Катя.
— За компрессами! — ответил он, и строй снова зашатался во все стороны. — У Наташи Ростовой, — не унимался Женя, — заболела голова после вчерашнего первого бала.
Зинка смеялась, как и все, но вот глаза у нее были холодные, даже больные. Она смотрела на Женю долгим внимательным взглядом, когда смеялась, и он пожалел, что вспомнил про Наташу Ростову.
Всё катилось как по маслу. Встречные взрослые приветливо отвечали на дружное приветствие озабоченной четверки, перебирали, пожалуй, ребята, можно просто поздороваться и строем ходить вчетвером вовсе не обязательно, но у кого и когда вызывала подозрительность или хотя бы осуждение чрезмерная вежливость и дисциплинированность.
Они отшагали немало и без всяких препятствий. Появился железобетонный забор. Одна из тысяч асфальтовых лент, которыми были располосованы рощи и поляны прекрасного парка, тянулась вдоль ограждения. Уклонившись сперва к горам, ребята вновь возвращались к морю — оно уже мелькало, серебрилось сквозь деревья и кусты.
— Пора, — скомандовала Зинка.
Сначала наверх вскарабкался Генка. Женя помогал девчонкам. Они сняли сандалеты, становились сначала на колено Жене, потом на плечо, он разгибался, стараясь глядеть в сторону, а Генка помогал им перебраться на забор. Во всем этом не было, пожалуй, ничего необычного. Катька сопела куда-то Жене в ухо, норовила свалить его набок своей невозможной тяжестью, будто она не из мяса и костей, как все люди, а каменная. Настала очередь Зинки.
Ну и дурная девчонка! Вместо того чтобы лезть, да поскорей, она уставилась на Женьку. Стояла перед ним и глазела во все шарики.
— Ну! — поторопил он.
Она перекинула сандалии через забор, даже не глядя, куда кидает, подошла вплотную к Жене и легко поставила ему ступню на колено.
— Выдержишь? — шепнула она.
Короткая плиссрованная юбчонка съехала с бедра, открывая ногу до самого паха, и Женя вдруг — опять впервые в жизни! — почувствовал неизвестную прежде манящую запретность этик ног, этой кожи, которые совершенно отличались от всего, что он знал раньше о девчачьих ногах — в бассейне или же здесь, на пионерском пляже.
— Давай скорей, — грубовато подхлестнул он Зинаиду и, отвернувшись в сторону, точно так же, как и от толстой Катьки Боровковой, подхватил ее за бедра, помог утвердиться на плечах, распрямился.
Была ли она легче Катьки? Он совершенно не понял этого. Впрочем, он ничего не понял. Катька казалась каменной, а тут он не почувствовал ничего — какие-то легкие движения, и Зинки нет, Генка протягивает руки с широкого столба.
По ту сторону лагеря они спустились также, только внизу теперь стоял Генка, который балагурил, болтал и своей болтовней помог Жене скрыть остатки смущения.
Вот только смотреть на Зинку ему не хотелось. Он пялился на море, на дикий пляж, на горы, будто это все было ему, ох, как интересно, хотя пляж был хуже, а море точно таким же, как за забором, в лагере, и сиреневые горы, конечно же, не изменились от того, что четверо пионеров перелезли через забор — ради чего, ради какого черта?
А Зинка взбесилась.
Заголосила, заблеяла какую-то дурацкую песенку, даже засвистела, так что здоровые парни, лежавшие на другом краю пляжа, разом подняли головы и посмотрели в их сторону. Но парни резались в карты, им было не до мелюзги в пионерской форме, вылезшей из-за забора.
Вообще все это было глупостью с точки зрения Жени, выходило за пределы здравого смысла. Побег из лагеря считался чрезвычайным происшествием самого высшего порядка, а они сбежали, чтобы тут же, под забором, улечься на дикий пляж — бессмыслица какая-то. Ну хоть бы еще отошли, так нет, Зинка тут же стянула с себя юбку и матроску, оказалась в трусиках и лифчике, в одном белье, словом, стала раздевать Катьку, но та противилась, верещала, так что здоровые парни опять поглядели в их сторону и засмеялись, похоже, сказали какую-то гадость.
А Зинка будто ничего замечать не хотела. Легла на живот и велела Кате расстегнуть бретельки на лифчике, чтобы, видите ли, спина загорала ровно. Дурочка, она подражала взрослым женщинам, но это подражание, все эти движения, жесты выходили у нее как-то грубо и резко, а оттого выглядели нагло, бесстыже. Похоже, Зинка хотела чего-то доказать — только вот кому? им, мальчишкам? себе? но уж никак не Кате Боровковой! — устраивала какое-то копеечное представление, дешевый театр.
Она положила голову на руки, будто бы замерла, нежась, но Женя видел, как напряжено все ее тело, ее спина. Края лифчика, точно крылышки, распластались на гальке, и Женя увидел нежно светлеющую в тени грудь, ее часть, самое основание, приплюснутое тяжестью тела.
Так вот ради чего весь этот спектакль! Чтобы они посмотрели на нее! И подумали бы, что она, Зинка, почти взрослая!
Господи! Ну и дура!
Женя сбросил шорты, плавки «Адидас» остались в палате, поэтому он, как и девчонки, остался в трусиках, правда, трусики были красивые, красные, похожие на плавки, во всяком случае, в них было не стыдно купаться, и он подумал, что еще какая-то подробность зацепила его в Зинке. Он снова повернулся к девчонкам, не удержался, посмотрел на белеющее в тени пятнышко, потом перевел взгляд на расстегнутый лифчик и понял, что он не магазинный, а сшитый грубо, неумело, а в одном месте, неподалеку от пуговицы, так же грубо заштопан.
Катя тоже сидела в нижнем белье, стыдливо обхватив руками плечи, спиной к морю, к мальчишкам, и Женя понял, что стыдилась она не напрасно, ее трусишки просвечивали, а коричневый ее лифчик, вернее полоска материи, в том месте, где полагалась грудь, обвисал неуклюже сшитой лентой.
В воде барахтался, бултыхался Генка, и, поворачиваясь к нему, Женя почувствовал, что его больно и тонко, точно иглой, укололо какое-то новое и необыкновенное чувство.
Что это было, он твердо не знал, ему просто стало душно, тесно отчего-то на этом берегу, в этой бескрайней соленой воде, и яростно захотелось подойти к этим двум девчонкам на берегу, к этой дурочке Зинке и погладить ее по голове, бережно застегнуть пуговку штопаного бедного лифчика и сказать ей что-нибудь такое, может быть, и вполне обыкновенное, простое, но так, чтобы за этими словами угадывались совсем другие, необыкновенные слова, которых он в своей жизни никогда и не произносил, больше того, они ни разу не приходили ему в голову.
Нет, он не знал этих слов, может быть, просто-напросто он еще не добрался, не дожил до них, и спроси его прямо и строго в ту минуту, что с ним такое, Женя не смог бы объяснить, как не мог он толком даже самому себе сказать, что с ним происходит, — ему просто стало душно, стало тесно, стало жалко Зинку и Катю, и этого Генку нескладного стало жалко, в носу защипало, а к глазам подбирались какие-то колючки, и он, чтобы не поддаться самому себе, этой странной слабости, бросился лицом в воду и привычно зашлепал руками, как бы избавляя себя сильными гребками, энергичными вдохами и выдохами, движениями всего тела от сильной власти нежданно прихлынувшей тоски.
Никто здесь не следил за ним, никакие буи не ограничивали его свободы, и Женя изнурял себя гребками, пока не изнемог вконец. Тогда он повернул к берегу и лег на спину.
Вот это было знакомое чувство! Ты лежишь на зыбкой воде, сверху тебе в глаза заглядывает бездонное небо, а под тобой такое же бездонное море, и ты оказываешься между небом и землей, ты подобен рыбе и птице, у тебя нет опоры, ты как бы сам по себе, и эта безопорность, напоминающая, наверное, космическую невесомость, позволяет с предельной полнотой ощутить собственное тело. Ты переполнен лишь одним собой, ты паришь в зыбком пространстве, и тебя распирает радость, от которой хочется закричать.
Пока что в Жениной жизни это было самым глубоким и самым радостным чувством, и он считал одиночество в море не чем иным, как самым настоящим счастьем.
Он уже давно знал, что стоит только лечь на спину в тихом или едва колышущемся море, как его тотчас настигнет счастье. Он знал, что может сплавать за счастьем.
Знал, как его найти.
Он нырнул в глубину со спины. Прогнулся назад, поднял вверх ноги, сложенные вместе, и медленно опустился вниз под одной лишь тяжестью собственного тела. Подождал, пока сила тяготения не потеряет своей власти и вода не начнет выталкивать его назад, с глубины, потом перевернулся, помог себе ногами и пробкой вылетел на поверхность, развернувшись лицом к берегу.
Женя радостно крикнул, вылетая по пояс из воды, махнул рукой приятелям, оставшимся на пляже, и увидел, как Генка, один только Генка, повернул к нему лицо на одно мгновение.
Зинка лежала по-прежнему на берегу, только теперь лицом вверх, на лице у нее лежала панама, прикрывая от солнца, рядом приподнялась на колени Катя, а полукругом к ним подходили здоровые парни, те самые, что играли в карты.
Женя рванулся вперед. Чтобы плыть быстрее, он вообще бы не должен смотреть вперед, погрузившись в воду, выхватывая на каждом втором гребне глоток воздуха, но тут он без конца вскидывал голову, и в сознании регистрировались сцены, разъединенные между собой секундой-другой бурлящей воды.
Вот шпана подошла к девчонкам совсем близко, и Генка выходит из воды, не понимая еще ничего, на всякий случай, мало ли. Вот Катька стоит на коленках, разогнулась. Только Зинаида лежит себе, уснула, что ли, — лифчик все так же расстегнут, раскинут в стороны. Парень в зеленых плавках быстро наклоняется и хватает этот лифчик, подонок!
— Гад! — крикнул Женя, поднимая себя над водой. — Отойди, гад!
Парни смеются, даже если бы Женя был на берегу, что для этой банды два пацаненка, которые им по плечо самое большее.
Зина садится, похоже, она и правда спала. Женя видит ее груди, почти как у взрослой, она вообще в этом смысле как будто старше остальных, а с Катькой и сравнить нельзя, поэтому, наверное, и пристают эти здоровые парни. Потом она хватает панаму и прикрывается ею. Но это глупо, она понимает это сама, опускает голову. Катька уже стоит перед ней, что-то кричит. Генка совсем рядом. А здоровый парень в зеленых плавках размахивает над головой этим проклятым лифчиком, кретин, и остальные падают от хохота.
В следующий миг обнаженная по пояс Зинка вскакивает и, бросив жалкую свою панамку, бежит в сторону пацана… При этом она часто наклоняется, хватает гальку и умело, по-мальчишечьи, швыряет в парня.
Зеленый выпускает лифчик из рук, сгибается пополам — молодец, значит, приварила, — остальные матюгаются и пытаются подобраться к лифчику, но Женя выскакивает по пояс из воды и орет во все горло:
— Ура! Подмога! Катер идет!
Парни озираются, но все-таки отбегают, Зинка уже одета, натягивает юбку, Генка подсаживает девчонок у забора, а Женя только теперь достает ногами дно.
Он одевается не спеша не потому, что уж такой отважный; а потому, что просто нет сил. Парень в зеленых плавках матерится с такой страстью, что кажется, может даже взлететь или взорваться. Но остальные крепко держат его, и чей-то визгливый голос повторяет:
— Дурак! В тюрягу захотел? Нашел с кем вязаться! С пионеркой! Дурак ты! Дурак!
Генка ждал его на заборе, они с шумом свалились на свою территорию, осмотрелись. Вокруг не было ни души. Зина и Катька быстро, не оборачиваясь, шагали впереди, не разговаривали даже между собой.
— Ну-ка, стойте! — приказал, подумав, Женя. Девчонки послушно остановились. — Давай, Ген! — велел Женя товарищу; и они встали рядом. — Подтянись! — продолжал он командовать, будто только тем всю жизнь и занимался. Потом повернулся к девчонкам. Зина смотрела в сторону, никого не хотела видеть. Побледнела, закусила губу. А Катька жалеючи смотрела на нее.
— Ну вот что! — сказал Женя. — Поправить одежду. И шагом марш! В ногу!
Он посмотрел, идет ли в ногу Зина позади него, еще раз взглянул на нее, еще. Она отворачивала взгляд.
«Значит, обиделась! — думал Женя. — Правильно, пожалуй! Заплыл черт-те куда за своим счастьем! Вообще все мерзко, мерзко… И ведь они с Генкой ничем не ответили тем парням. Зинка сама приварила фингал зеленому. Сама защитилась…»
Он обернулся еще раз — Зина смотрела в сторону.
Отряд встретил их покоем, Пима не было, а дежурным Катька буркнула, что они вернулись с дежурства на спасательной станции.
Прошла красивая Аня с отсутствующим взглядом. Похоже, теперь их дороги расходились — девчонки отправились в сторону своей палаты, а мальчишки пошли в игровую. Там стояли громадные шахматные фигуры на полу, расчерченном под доску. Фигуры надо было брать обеими руками и переставлять с клетки на клетку, напрягая брюшной пресс.
Вместо того чтобы упражнять головы, как это бывает в шахматах, мальчишки стали упражнять животы.
Заказав разговоры, Павел сидел в пустом кабинете начальника лагеря. Здесь было прохладно и тихо, и Павел поймал себя на мысли, что за многие месяцы своей жизни в этом лагере он наконец-то совершенно один.
Он полулег в кресло, вытянул ноги, прикрыл глаза. Сейчас раздадутся звонки, он поговорит с одним, другим, третьим директором детского дома, и многое ему станет понятней в этих ребятах, наверное, даже всё.
А собственно, почему он так упорствует в добывании этих знаний, ведь раньше, в обычных сменах, незнание детских предысторий оборачивалось пользой для них и для него самого…
Павел долго толковал об этом с начальником лагеря. Тот поначалу был удивлен, Павел оказался единственным, кто сообщил о приступе массового вранья: в других дружинах вечера знакомств прошли обычно, вожатые как один сокрушались по поводу тяжелых ребячьих судеб, но чтоб такое?
— Конечно, — соглашался начальник лагеря, — картина станет ясной лишь к концу смены.
— Но в данном случае? — пристрастно вопрошал Павел. — Не поздно?
— Ты ведь не хуже меня знаешь, — отвечал шеф, — наш лагерь тем и силен, что не требует предыстории. Начни сначала! Вот что мы им предлагаем! Стань лучше! Не умеешь — научись! Не уверен в себе — уверься!
— Лагерь — сильнодействующее средство! — настаивал Павел. — Согласны?
— Вот-вот!
— Но, применяя его, надо знать всю историю болезни!
— Хорошо, терапевт, звони. Кажется, это первый случай в нашей истории. Ставим эксперимент. Но только по тем же законам: хранить врачебную тайну!
И вот теперь Павел ждал звонков, придумывая вопросы, которые задаст, терзал себя и вдруг ушибся о простую истину: да что там, он хочет узнать, насколько сам похож на них. Вот, вот… Любопытство объясняется очень просто.
Он ведь тоже сирота. Мама умерла совсем недавно, едва только его призвали в армию, телеграмму в учебку прислали соседи, его тотчас отпустили, мама в гробу точно помолодела, совсем девочка, она и не была никогда старухой, ушла в сорок пять, и причина — порок сердца, которым она маялась всю жизнь, с самого детства. Сперва простыла, долго болела, потом привязался этот порок, ей даже Павлика рожать врачи не советовали, но она не послушалась.
Мама вообще жила наперекор. Наперекор своей болезни, наперекор советам врачей и настояниям бабушки, своей мамы.
Бабушка любила Павлика самозабвенно, это чувство было выразительнее и ярче, чем мамино, и, только став взрослым, Павел понял причину этой горячности: бабушка тоже была против его рождения, она хотела счастья своей дочери, но та оказалась настойчивой, твердой, Павлик появился и, видно, одним своим рождением переменил убеждение бабушки, которая полюбила его тотчас и без всяких былых оговорок и всю свою оставшуюся жизнь раскаивалась в том, что была против решения дочери.
Причиной всех этик предварительных страстей было отсутствие отца.
То есть отец у Павла, ясное дело, где-то был, мама дала сыну вполне реальное отчество — Ильич, но он отсутствовал в жизни Павлика, фамилию мальчишка носил материнскую, и никогда никаких разговоров об отце в семье не вели.
Подрастая, Павел несколько раз спрашивал о нем у бабушки, но та, похоже, толком ничего не знала, говорила лишь, что он инженер, они с мамой познакомились в Сибири, куда маму направили после института, похоже, это было бурное, но очень короткое чувство, что-то там у них не заладилось, и мама вернулась домой, а потом родился Павлик.
Перед уходом в армию Павел заговорил об отце с мамой, та сразу заплакала, расстроилась, пришлось капать в рюмку снадобье Вотчела, а она сквозь слезы сказала Павлу:
— Ты только мой сын, понимаешь? Только мой! И я мать-одиночка! Никакого отца не было!
Павел стоял возле нее, не решаясь прервать, гладил по голове. Наконец мама успокоилась, подняла к нему заплаканное лицо:
— Пощади, сынок! Я не хочу, понимаешь? Не надо никаких выяснений!
Конечно, все это было чисто женское и даже не выглядело вполне честно по отношению к Павлу, но давно известно, что именно женщины достигают вершин упорства, если до конца уверены в своей правоте, к тому же Павел вырос в женской семье, жалел мать, и он отступился.
Мама только на год пережила бабушку, и вот теперь он один, совершенно один, и это одиночество испепеляло, сокрушало его; вернувшись после госпиталя, он маялся, не знал, как жит дальше, и лишь его старый школьный друг принял верное решение — втолкнул в этот лагерь, в этот стремительно, без часу остановок летящий вагон, на работу, где нет времени на долгие раздумья, а только действия, действия, действия, почти как на войне, только ведь даже с фронта усталые части отводят в тыл для отдыха и пополнения, а тут два года никакого тебе роздыха — иди, пой, командуй, учи, тревожься, прыгай, беги, тащи за собой ребятню.
Время и правда лечит. Приятель был прав. Единственное чего бессмысленно ждать от времени, так это приготовленных решений. По времени можно плыть, как по реке, но чтобы что-то произошло, надо рвануть вверх или хотя бы поперек течения.
Вот так-то!
Полулежа в мягком кресле, Павел поймал себя на мысли, что устал, что не хочет никакой борьбы даже с самим собой, никакого плавания против течения и что единственное, на что способен, так узнать про свой новый отряд, про непонятный этот народец и вовсе даже не для дела, не для работы узнать, для самого себя, попробовать хотя бы понять, что у этих ребят похожее есть на него.
Да, на него! Или, скорей, наоборот, чем он похож на них. Хоть вот он и взрослый человек, самостоятельная личность, и смерть видел, и кровь, вроде как закаленный, а больше все щемит, саднит чувство одиночества.
Как жить? Ведь кончится когда-то этот лагерь, кончится стремительная гонка, он сойдет на каком-то незнакомом ему разъезде, и уже не лететь ему дальше, а идти — одному идти и одному принимать решения.
Он встряхнулся, снял телефонную трубку, набрал номер справочной междугородных переговоров, спросил, когда дадут ему хотя бы один заказ из семи. Задержку объяснили загруженностью важными разговорами.
— У меня тоже важные разговоры! — возмутился Павел. — Это лагерь! Мне надо поговорить о детях!
Телефонистка рассмеялась.
— Ой, что вы, — сказала она, — тут знаете о чем говорят. О планах, чего-то там горит! О скоте, какой-то тут мор! Из порта звонят насчет грузов! А вы — дети! Детям-то куда торопиться, еще успеют, вырастут.
— Нет, вы серьезно? — улыбнулся, не удержавшись, Павел.
— Конечно! Если у вас что-нибудь случилось, так вы скажите, мигом сделаем. Случилось?
— Нет, — ответил Павел. — Пока не случилось.
— Ладно, — сказала дежурная, — постараемся.
И выключилась. Но все-таки ненадолго.
Сперва дали то, что подальше, северный город, откуда приехал Степа Ломоносов. У телефона была директриса, обрадовалась звонку, принялась расспрашивать про погоду, охать и акать, удивляясь, какой бывает на свете рай, потом запоздало испугалась:
— Случилось что?
— Да нет, — успокоил ее Павел. — Я вожатый отряда, где Степа, хочу узнать о нем поподробнее, бумаги, знаете, дело официальное, сухое, а тут ребята такие, вся смена.
— А он не должен баловать-то! — принялась защищать Степу директриса. — Парень тихий, нашенский, северный.
— Я не о том! Вы мне про него расскажите.
— Не о том? Так о чем? — Она явно не понимала, зачем звонит вожатый из такого райского местечка. — Парень тихий, хороший, лучший, можно сказать, у нас.
— А какая у него… ну, биография, что ли? — прямо спросил Павел.
— Да из дошкольного детдома к нам поступил, туда из дома ребенка, а до этого архангельский роддом, мать от него еще там отказалась, у нас, знаете, это нередко. Наверное, моряцкий сын.
— А отец? — не понял Павел.
— Я и говорю — моряцкий сын. Фамилию, имя и отчество придумали в роддоме.
— Понятно, — севшим голосом сказал Павел.
— Нет, вы скрываете! — заголосила тетка на том конце провода. — Что с ним случилось?
— Не волнуйтесь, — сказал Павел. — Я его понять хочу. Он тут говорит, что родом из Холмогор, а родители рыбаки, утонули во время шторма.
— Правильно! — сразу успокоилась директриса.
— Что правильно? — подскочил Павел.
— Они все врут!
— Все? — механически переспросил он.
— А потом, как подрастут, будут еще и скрывать, что из детского дома.
— Чего ж тут скрывать?
— Э-э! Легко спросить, трудно ответить.
— Может, у вас им плохо? — спросил Павел.
— Чего ж хорошего? — вопросом ответила женщина.
— У вас плохой детдом? — шутливо спросил Павел.
— Приезжайте, посмотрите, — ответила женщина, совершенно не смутившись. — Можем и на работу взять, раз вы такой сердобольный. К тому же — мужчина.
— Вы не обижайтесь! — улыбнулся трубке Павел.
— А я не обижаюсь, я вам вполне серьезно говорю. Он попрощался, опустил трубку. Да, тут было о чем подумать. Но подумать ему не дали. Телефонная станция будто устыдилась и теперь спешила помочь Павлу.
К телефону подошла воспитательница группы, где жил Джагир. Говорила она с восточным акцентом, оптимизм переливался в ней через край, и было похоже, что она искренне рада получить весточку про своего воспитанника.
— Он привэт передавал? Передавал! Я сэчас паду рэбятам скажу! Вот обрадуются! Ви эму тоже привэт пэрэдайте! Всиго детдома! Мы ждем! Пусть приготовит рассказы! Как жил! Как отдыхал!
Экспансивная воспитательница подтвердила, что родители Джагира действительно погибли в землетрясении. Этот не сочинял.
Разговаривая, Павел невольно рисовал в воображении своих собеседниц, наверное, эта восточная женщина — полная, даже утратившая всякие формы, из тех сердобольных и великодушных взрослых, которые, любя других, слабых, не придают решительно никакого значения всяческим мелочам вроде своей внешности Она, как наседка, трясется вокруг своих любимых чад, часто, пожалуй, невпопад и уж вовсе без всякой педагогической науки, только по одному сердечному благорасположению принимая решения, не всегда достаточно взвешенные и мудрые, но зато стопроцентно искренние и потому совершенно понятные детям.
Та, первая, северянка, тоже не вполне изящная особа, пожалуй, полновата, как и южная ее коллега, но если та рыхловата, эта, наверное, мясиста, энергична, резка, с детьми никогда не сюсюкает, оценивает их достоинства трезво, озабочена скорей недостоинствами, может и прикрикнуть, и приказать, и наказать даже, зато ребятня у нее, как у Христа за пазухой, как за каменной стеной; ее могут и недолюбливать, зато она любит каждого твердым, уверенным чувством, стараясь незаметно помочь слабому, а сильному прибавить уверенности, и трезвость ее передается детям, и качество это бесконечно важно для этих ребят в будущем, как, впрочем, и в настоящем, и вот такая северная безыллюзорность воспитания напоминает выработку иммунитета, нравственную прививку, которая спасет потом от многих болезней. И все же эта женщина — не холодна, не рассудочна, за внешней строгостью таится доброе сердце, и она, может, после звонка из лагеря проведет бессонную ночь в думах о Степе и его сотоварищах и всплакнет, — почему бы нет! — но утром будет снова собранной и резкой, чтобы выбить из местных властей краску для ремонта, стройматериалы, а с торговой базы — одежку для ребят, да не какую-нибудь, а покраше, покрепче, поприличнее.
Соединили с Сибирью. В школе-интернате для сирот, как значилось в записи Павла, подошла заведующая учебной частью.
— Егоренков? — переспросила она. — У нас такого нет!
— Как нет? — удивился Павел.
— Минуточку, — вдруг смутившись, попросила женщина. Прикрыв трубку, она с кем-то переговаривалась, потом проговорила: — Вы слушаете?
— Да!
— Как вы сказали? Егоренков? А зовут?
— Евгений. Евгений Ильич.
— Повторите, пожалуйста, кто звонит. — Голос словно оледенел.
— Вожатый звонит, — удивился непонятливости завуча Павел. — Вожатый отряда, где он теперь. Понимаете, у нас вся смена детдомовская, вот и хочется узнать о детях побольше. Уж очень они необычны, понимаете?
— Понимаю, — ответила женщина холодно, без всякого, похоже, понимания.
— Но вы сказали, у вас такого нет?
— Есть, оказывается, — отчужденно сказала женщина и добавила, чуточку подумав, — я не знала.
— Что он у вас, новенький?
— Да.
— С кем бы поговорить о нем? — спросил Павел.
— С директором.
— А с воспитателем?
— Или с воспитателем. Но их нет. Они в отпусках.
— Скажите тогда хоть вы что-нибудь.
— А как ваша фамилия?
Павел терпеливо продиктовал свои фамилию, имя, отчество. Похоже, на том конце провода все тщательно записали. Спросили про должность — в который раз. Вроде полегчало.
— Значит, вы просто так? — спросила женщина. — Педагогический интерес?
— Вроде того.
— По телефону я вам ничего не могу объяснить. Вы уж как-нибудь сами… Да, сами. Это, знаете ли, не наша компетенция.
Она даже не попрощалась. В трубке затиликали гудки отбоя.
Павел чертыхнулся. Совершенно дурацкий разговор. Он даже представить себе не сумел эту мымру — разговор вышел абсолютно бесформенный, будто на том конце провода — робот, к тому же чем-то перепуганный. Или просто обюрократившийся. Он усмехнулся, вообразив себе робота-бюрократа. Экое железное чудище — на лбу бусинки машинного масла, так сказать, трудовой пот, а лампочки-глаза еле горят тусклым светом: в батареях совершенно село жизненное напряжение.
Зазвонили снова. Речь пошла про Володю Бондаря. Сперва Павлу показалось, что произошла ошибка и говорит все та же электронная дама, до того похож голос, да и подозрительности ничуть не меньше. Что, да зачем, да почему? Разговаривала директриса. Сухие, бесцветные интонации. «Да как она только с ребятами-то говорит?» — подумал Павел и уже собрался положить трубку, незаметно для себя переходя на такой же сухой тон, как вдруг женщина спросила:
— А сколько вам лет, уважаемый товарищ вожатый?
Он сказал.
— Вы что, студент?
— Начинал когда-то, потом призвали в армию. Так что если и студент, то недоучившийся.
— Понятно, — проговорила директриса, и в голосе ее вдруг мелькнула теплота. Она молчала, молчал и Павел.
— Что ж, до свидания, извините, — сказал он. — Очень жаль, что разговора у нас не получилось.
— Молодой человек, — ответила женщина, и Павел подумал, что она старуха — голос ее задребезжал, а раньше она говорила напряженно, строго и оттого бесцветно. — Молодой человек, — повторила она, — я ведь вас не знаю и вовсе не обязана откровенничать на первый же телефонный звонок. Тем более что существует такое понятие — детская тайна. Кто же, если не мы, сохраним ее?
Она помолчала.
— Вы не должны обижаться, Павел Ильич.
Она снова умолкла. Павел почувствовал неловкость. Решил про себя: остальные разговоры снять. Действительно как-нибудь можно и обойтись, к чему эти попреки, совершенно несправедливые.
— Хорошо, до свидания, — сказал он. — Извините.
— Куда же вы? — удивилась женщина. — Торопыга. Уж взялись за этих детей, наберитесь, голубчик, терпения. Наверное, Володя сказал, что отец у него погиб, был летчиком-испытателем?
— Плавал на атомной подводной лодке.
— Не разоблачайте его. Он в это верит. Пусть верит.
— А что на самом деле?
Она снова замолчала. Вздохнула:
— Пожалуй, все-таки не скажу. Вы молодой, еще проговоритесь, а с этим не шутят. Мы уж сами как-нибудь. А вы на всякий случай знайте только, что мать у него, как бы поделикатнее выразиться, не вполне в себе, она ищет его, рвёт мальчишке душу, мы и к вам-то отправили его, чтобы дать ему отдохнуть, уберечь от лишнего.
— Спасибо, Прасковья Ивановна, — сказал Павел. — Вы сказали мне очень много. Я для этого и звонил.
— Ничего я вам не сказала, — проворчала старуха на том конце провода. — И не должна. Похоже, она улыбнулась все-таки.
— А вы что же, — спросила, — всем звоните?
— Да вот решил попробовать.
— Ну-ну! — проворчала она то ли все-таки осуждающе, то ли сменив гнев на милость. — Берегите моего Вовку! — сказала она. — Плавать бы его как следует научили. Вы же мужчина!
Они, наконец, простились, и тут же телефон зазвонил опять.
— Ну и ребята же у вас! — испуганно произнес чей-то знакомый голос.
— Кто это? — не мог сообразить Павел.
— Телефонистка!
— Слушаете разговоры?
— Бывает! Тут за день такого наслушаешься! Кто плачет, про смерть сообщает, кто в любви объясняется, но больше все про дела, кричат, спорят, просят, я же говорила. А вот про ребят — редко! Знаете, я вот слушала ваши разговоры, извините, конечно, а у самой сердце кровью обливалось: сижу вот я тут, а мой оболтус один себе ошивается, отец тоже на работе. Что с ним, как он там, не натворил ли чего, хотя, конечно, одет, обут, вчера вот велосипед купили, да не какой-нибудь, а гоночный, ох ты, Господи. А ваши-то, как же?
— Да-да! — проговорил Павел.
— Но у вас ведь им хорошо, такой лагерь, мечта, кормят, поят, развлекают.
— В том-то и дело, — сказал Павел, — что им этого мало. Ведь вам мало, когда поят, кормят, развлекают?
— Мало! — вздохнула телефонистка.
— И мне мало. — Он помолчал, добавил: — Им родные нужны. А их-то как раз и нет.
— Охо-хо! — вздохнула женщина.
— Ну ладно, — сказал Павел, — остальные заказы снимите.
Он посидел еще в директорском кабинете. Попробовал собраться с мыслями, но ничего у него не вышло. Никаких идей, пустота, чувство беспомощности. Не на что опереться. Как будто ты, не умея плавать, барахтаешься в море.
Жене было не по себе. Все, что произошло на диком пляже, как бы удалилось от него, побыло на расстоянии и вернулось снова, едва он остался один.
Он опять стоял на берегу, снова кидал камушки, но дул ветер, пожелтевшая вода покрылась мелкой и частой рябью, и ничего у него не выходило, никаких блинчиков, и руки отчего-то дрожали. В спокойной, ровной его жизни ничего подобного никогда не случалось прежде. Роль мальчика, избранного судьбой, независимо от его воли обеспечивала ему душевный покой, равновесие, отсутствие конфликтов, а значит, волнений. Женя не раз, как бы отстраняясь, думал о себе: какие крепкие, надежные нервы. Кто-то кричит, обозлившись на приятеля, а он спокоен, потому что если и досадили тебе, то это такая мелочь, которую, поразмыслив, вполне можно пропустить мимо себя. Одноклассница белугой воет из-за «пары», но не лучше ли подложить соломки, если знаешь, что можно упасть, — выучить урок или уж, на худой конец, вежливо попросить учителя: «Пожалуйста, я вас очень прошу, разрешите мне сдать вам эту тем завтра после уроков, так получилось, что я недотянула. Прошу вас». Вежливость, как известно, ключ к любому, даже самому суровому сердцу, и никакой учитель не устоит, если видит серьёзность, соединенную с корректностью.
Женя был глубоко убежден, что вообще в жизни огромное количество всякой чуши и бестолковости, которые возникают от одной лишь человеческой глупости.
Люди хамят друг другу без видимых причин, просто так, лишь только потому, что расшатались нервы. Но нервы — не зубы, чего им шататься, они должны быть просто средством дл передачи информации, так сказать, проводами в человеческом организме. А провода разве виноваты? Виноваты импульсы, которые идут по проводам. А импульсы создает сам человек, похожий на электростанцию. В нормальном положении ток спокойно идет по проводам, а когда возникают импульсы, значит, где-то коротит, человек неправильно реагирует на слова, на положение вещей, на отношения с другими людьми.
Па однажды в шутку назвал Женю прагматиком, ма тотчас распушила перья, защищая своего цыпленка, и хотя точно он так и не выяснил, что означает это слово, на отца не обиделся, причин на то не было. Наверное, все-таки прагматик — это что-то вроде как практик, такой практичный человек, себе на уме, спокойный, уверенный в представлениях о жизни, плюющий на всякие мелочи, из-за которых все летит вдрызг, люди кричат и плачут. Он бы и хотел быть таким. За что же тут обижаться?
Но что тогда раскачивало его сейчас, черт побери, какая такая волна?
Будто он — лодка, привязанная к свае, ничего ему не грозит, пока хорошая погода, а вот закачало, и есть опасность, что или веревка порвется или разобьет нос об эту железную бесчувственную сваю.
Зинка, удивительная, настырная Зинаида, не убиралась из памяти — ее жалкая, полуголая фигура, злобные взрослые парни на диком пляже, а главное — грубая штопка возле пуговицы. Он не успел доплыть, все обошлось без него, и, хотя никакой его вины не было, Женя ощущал собственную вину — да, именно это чувство.
Чем больше он уверял себя, что не виноват, тем определенней чувствовал, как не по себе ему, как неуютно здесь, в лагере, среди этик ребят, как трудно будет разговаривать с Зинкой теперь и выносить ее взгляд или, хуже того, видеть, как она отворачивается стыдясь.
Ведь он совсем не такой, как они. И хотя вроде он ничего пока не сделал, чтобы выдать себя за детдомовца, не пришлось ему пока что врать, играть, как говорила Пат, ему было стыдно перед всеми сразу. Особенно перед Зинкой.
И так-то, вытаращит свои глазища — будто тебя допрашивает с пристрастием, раздевает догола, как на медосмотре. Вся эта история на пляже приключилась с ней, а Жене кажется — будто с ним. Ее опозорили, и над ним издевались. А он не сумел дать сдачи. И его переполняет злость. Впервые в жизни!
Вся его теория, будто нервы — просто провода, летит к черту. Вся! Словно борясь с чем-то никак не поддающимся в самом себе, Женя швырял и швырял камушки, но блинчики все не получались. За спиной по гальке проскрипели чьи-то шаги и замерли. Он решил не оборачиваться. Но что-то летело у него всё на свете. Он почувствовал взгляд, как будто кто-то к нему прикоснулся рукой. Положил ладошку между лопаток. Старый, известный способ! Раньше с ним такие шутки не проходили! Он был спокоен, даже равнодушен, и гипнотизер зря тратил свои энергетические запасы. Но сегодня его не гладили по спине, а стучали — повернись, повернись!
Он разжал руку, в которой держал камушек, и обернулся. Ну да, так он и знал. Зинка включила свои фары на полную мощность, стоило ему обернуться, приблизилась к нему совсем близко.
Женя почувствовал, что ноги и руки у него наливаются странной тяжестью. Ему хотелось произнести что-нибудь рассудительное, скомпоновать мысль из нескольких фраз, каждая из которых останавливает, заставляет задуматься и отступить, но у него ничего не вышло. Тогда он попробовал придумать вопросик погрубее, но Зинка опустила голову, и он со жгучей ясностью представил, как где-то под лопаткой лифчик на ней заштопан грубыми толстыми нитками.
Его опять обожгло жалостью к ней, и он сказал неожиданно для себя:
— Не думай об этом!
— Ты теперь презираешь меня?
— Не городи глупостей! — сказал он мягко, совсем не свои голосом.
И будто помог ей. Она торопливо заговорила, плача при этом. Женя никогда не видел, чтобы так плакали. Глаза у Зинки были широко раскрыты, и с нижних век, как капель с карниза, скатывались слёзы.
— Ты понимаешь, Женя, я никому не нужна, — говорила Зинка, глотая слова, торопясь, будто не веря, что он дослушаем ее до конца, — я наврала вам сегодня днем, никакой он не бандит, мой отец, это было бы очень хорошо, очень даже неплохо было, он, ты знаешь, хуже бандита, прямо изверг. — Она вдруг обхватила себя за плечи, закрыла глаза, пискнула. — Я не скажу! — Но тут же приблизилась к Жене на шаг, прошептала: — Нет, послушай. Только никому! Понял? Это тайна, такая страшная! Я утоплюсь, если скажешь!
Он поверил — такая чего хочешь сотворит.
— Не говори, Зин, — попросил Женя.
— Нет! Хочу, чтоб ты знал. Ты мне нравишься. Но это ничего не значит. Ты сейчас поймешь, как мне живется. Когда мне десять лет было, отец меня снасильничал! Понимаешь? Собственную дочь! Его посадили. А мать повесилась! Ты понял? Понял?
Женя, содрогнувшись, мельком подумал, что у девчонки совершенно железный характер. Сказав все это, выпалив жуткую свою историю, она не зарыдала, не отвернулась, а плакала по-прежнему, не закрывая глаз, и вовсю смотрела на Женю.
Он отступил на шаг, не зная, что сказать. Пожалеть? Но как — он не умел. Слов тут было мало, что значат какие-то слова, если у девчонки такое, такое… И как тут поможешь?
Женя закусил губу и стоял напротив Зины молча, настоящий остолоп.
— Ты испугался? — спросила она.
— Так не бывает! — сказал он наконец.
— Женя! — проговорила Зина, будто не расслышав его слов. — Теперь ты понимаешь, какая я! Испачканная! Никому не нужная! Скажи, как мне жить? Зачем? Ты думал о смысле жизни?
Он кивнул.
— Я тоже. И я понимаю, что мне не надо жить. Этот лагерь, красота вокруг, зачем все? Я всегда буду такой! Это уже никак не поправить!
— Забудь! — сказал Женя.
— Не могу! — выдохнула она. — Я никому никогда не буду нужна, ты понимаешь? У меня никого нет! И не будет! Зачем такая жизнь! Я тебе нарочно это сказала, понимаешь — нет? Я сказала и вижу, как сразу стала тебе противной. Да и днем тоже! Там, за забором.
— Не говори ерунды.
— Нет? Нет! — прошептала Зинка, и слезам ее, кажется, не было края. — Это правда!
— Хватит! — сказал Женя, вспоминая свое умение останавливать людей. — Забудь про это. Выброси из головы. Ничего этого не было. Ясно?
— Хорошо! — согласилась Зинка и вдруг добавила: — Но тогда обними меня. И поцелуй. Докажи, что я тебе не противна.
Женя замер. Ему будто поставили ножку на высокой скорости. Он твердо стоял на ногах, но вот теперь свалился. Свалился и не знал, что делать.
— Я не умею, — сказал он жалобно, совсем по-детски.
Тогда Зинка шагнула вперед, обняла Женю за плечи, прижила к его сухим губам свои соленые губы.
Женя стоял, опустив руки по швам, совершенно онемелый. Зинка целовала его неумело, но настойчиво и упрямо.
Жизнь в лагере напоминала марафонский бег, где стартом и финишем были день встречи и час расставания, но в отличие марафона напряжение было здесь не явным, а скрытым. По крайней мере для ребят. Времени на раскачку здесь не давалось, поэтому, грубо говоря, общее житье-бытье походило на процесс формовки армированного железобетона, когда на металлические струны, натянутые до определенного предела, насыпается жидкая бетонная масса, которая, застывая, кажется монолитной уже сама по себе, но всякий строитель скажет, что прочность такой плиты зависит не только от бетона, но раньше всего — от напряжённости, от силы арматурного натяжения. Приехавшие дети поначалу всегда были влажной и не очень уж прочной массой, но прилипая к вожатской арматуре, сливаясь вместе в общей жизни, они превращались в цельные и прочные отряды, вовсе не замечая огромного напряжения своих вожатых. Ребята жили весело, интересно, готовились к концертам, где каждый без исключен становится артистом, встречались с космонавтами, приехавшими погостить, несли бесчисленные дежурства и вахты, прибирали палаты и сам лагерь, выезжали поработать на ближний виноградник, маршировали на премьеру нового фильма и встречу с известными артистами, участвовали в читательской конференции по новой книге, писали стихи в укромных уголках, чтобы участвовать в поэтическом конкурсе, и еще добрая сотня забавных, важных, увлекательных дел и обязанностей превращала жизнь в цепь замечательных событий; такого наполненного и интересного, без передыху, существования никогда и ни у кого не было прежде, лагерь как бы приводил всех к простой, но важной мысли о том, что жизнь может и должна быть вот такой перенасыщенной, тогда многое сумеешь сделать еще в детстве, не дожидаясь взрослости, — только не ленись, не жги время попусту, если оно может дать столько счастливого и важного!
Если бы знали ликующие, радостные дети, какого напряжения стоит эта легкость, этот летучий, приподнятый темп взрослым, которые как будто и ничего такого особенного не делают, просто всегда рядом, всегда вместе, всегда беззаботны и тоже вроде бы отдыхают, а вовсе не работают.
Но таков уж был стиль, такая манера в этом лагере! Все взрослые трудности — только для взрослых. Ночью, после отбоя, можешь пойти к начальнику лагеря, который допоздна сидит в кабинете, освещенном настольной лампой с голубым абажуром, и можешь выплакаться или выкричаться, как уж угодно, а в ответ послушать тихие слова, не всегда решающие, но всегда успокаивающие, получить обещания или уйти без всяких надежд, но всё-таки испытав чувство облегчения, узнав и до того хорошо очевидные прописи о нужности твоего труда, о том, что срок командировки надо обязательно выдержать, что худа без добра не бывает, и все-таки — ты ведь чувствуешь, чувствуешь, «как пришел опыт, умение управлять детьми, ощущение их понимания — так ли уж это мало?» — и потом пройти по асфальтовой тропе, под неоновыми фонарями, успокаивая себя, глубоко и освобожденно вздыхая, прислушиваясь к жёстким звукам, какие издают крылья ночных мотыльков, бьющихся о стекло ламп…
Да, нетерпение взрослых имело право на разрядку только в нерабочее время и только не на виду у ребят — такое уж было железное здесь правило.
Павел и Аня шли по дорожке в вожатскую гостиницу после ночной исповеди у начальника лагеря, вдыхали пряный воздух, насыщенный запахом эвкалипта, всматривались в низкие звезды, моргающие прямо над кронами деревьев, вслушивались в стрекот цикад.
В сущности, Павел ничего не ждал от этого разговора, он просто рассказал о своих звонках, вот и все — так они условились. Аня увязалась с ним просто так, за компанию, была непривычно молчалива и в разговоре с начлагеря вставила всего лишь две-три реплики, хотя тот, разговаривая с Павлом, обращался все время к Ане — странновато проходила беседа, но что поделаешь, красивая женщина подобна магниту.
— Понимаете, — говорил начальник лагеря, — смысла разбираться в этом вранье нет, мы просто должны иметь в виду, что ребята сложны, хотят казаться лучше, а может быть, вот тут-то и надо им дать такую возможность, понимаете?
Аня согласно кивала ему, а он распалялся:
— Давайте закрутим их как следует на нашей центрифуге — Одно, другое, третье событие, отличное мероприятие, и — глядишь — они забыли все свои беды! Калейдоскоп лагерных дел способен затормозить воспоминание о прошлом, вы согласны? К тому же у нас нет повода обращаться к их прошлому. Уже понятно, вечер знакомства — это заминка, мы пока не придумали своей формы именно для таких ребят, есть над чем поработать в будущем, но теперь-то что об этом говорить. Наши скорости включены! Лагерь — это анестезия! За смену почти никто не вспоминает о реальной жизни, из которой они пришли.
— Да, да, — сказал Павел, — наш лагерь — это сон.
Вот-вот! — обрадовался начальник лагеря.
— Но рано или поздно они проснутся. Вы знаете, как разъезжаются ребята?
— Еще бы!
Что будет с этими?
— Будут вспоминать свой сон!
— А сейчас? — спросила Аня. — Что можно предвидеть? Начлагеря пожал плечами. Побарабанил пальцами по столу. — Надо следить за дисциплиной. И — море, вы понимаете? Море!
Ясно. Разговор пошёл уже не туда. Как бы кто не утонул. Очевидная, дамокловым мечом висящая опасность всегда и для всех вожатских поколений. Самая страшная кара.
Павел поднялся. В общем, он сделал то, что хотел. Отчитался за телефонные звонки. Начальник есть начальник, а дети — целый отряд! — на всю смену принадлежат ему, и что-то не очень верится, будто лагерная круговерть, существенная, в общем-то, сила, начисто лишит их памяти. И какой!
— Ты что молчала? — спросил он Аню, когда они вышли.
— Слушай, Павел Ильич, — сказала она в ответ. — Что ты все о работе да о работе? Или совсем ослеп? Посмотри, какая рядом с тобой женщина. Хоть бы какое покушение на нее совершил, что ли?
Он усмехнулся:
— Какой в этом смысл?
— А ты все смысла ищешь?
— Бессмыслица в таком деле — просто скотство.
— Ты не по годам серьёзен. Прямо дедушка в вожатских шортах.
Павел рассмеялся, покрутил головой:
— Ань, а ты кто?
— Твоя коллега, — парировала она.
— Ну, а на самом деле? Чего ты здесь делаешь, такая-то красотка? Да еще москвичка. Тебе бы по улице Горького с кавалерами гулять. На светских приемах блистать. Замуж выйти. За перспективного ученого! За дипломата, которого вот-вот в Европу пошлют. А ты с каким-то безродным подранком впустую флиртуешь? — Он рассмеялся. — Нет, Анечка, ты для меня — темный омут, дна не видать. Боюсь бесславно сгинуть.
Аня остановилась под фонарем. Голубая пилотка и плечи форменной рубашки позеленели от неестественного люминесцентного света.
— Боишься? — устыдила она Павла. — А еще герой, награжденный боевым орденом.
Павел шагнул к ней, взял ее за плечи. Спросил:
— Ты чего дразнишься? Это опасно!
— С тобой — совершенно безопасно.
— Вот как! — удивился он. Ныряла, ныряла эта красотка, и все-таки достала до дна, задела мужское самолюбие.
— Залог тому — твоя дистиллированная порядочность.
— Ты находишь? — удивился Павел. — Но что в этом ужасного?
— Слушай! — сказала она. — Вон лавочка, давай сядем.
Они сели, Павел положил ей руку на плечо, она аккуратно сняла ее.
— Нелогично! — усмехнулся он.
— Давай поговорим откровенно, — попросила Аня.
— Я всегда откровенен.
— Согласна, — сказала она, — поэтому и я скажу сейчас тебе кое-что… Рассчитывая на твою порядочность.
Павел с какой-то необъяснимой тревогой понял, что через минуту жить ему станет еще тяжелее, что сейчас на его плечи взвалят еще один, не видимый глазу, но нелегкий тюк, что, хотя и станет ему понятней эта таинственная красотка, просветлеет темный омут, в который страшно броситься, но понятность такая не принесет облегчения, точно так же, как ничем не легче стало ему от того, что он узнал чуть побольше о своих детдомовцах. Нет, что ни говори, а незнание очень даже часто легче знания, и, напротив того, узнавание дотоле неизвестного, влекущего своей таинственностью, казалось бы, очень даже привлекательного, пока неведомого, оборачивается тягучей тоской, нерадостью, тяготой разделенной тайны, которая только усложняет Жизнь, отягощает сознание, угнетает память.
Тот мальчишка с автоматом, эта гнетущая тайна Павла, нескрываемая, впрочем, и все же тайна, не станешь ведь рассказывать каждому встречному, что случилось с тобой и что ты пережил у черты, по одну сторону которой — жизнь, а по другую — смерть, и лучше бы не было этой тайной памяти, совсем не было, как не бывает такого у многих людей, однако вот она досталась ему, никуда не деться от нее, а она мучит его, грызет подспудно, обвиняя в чем-то, чем-то корит.
А тайны этих ребят? Как наивный мотылек какой-то, а не трезвый, повидавший смерть человек, способный предвидеть не только радость познания, полетел Павел на неведомый огонь чужой тайны и вот опалил собственные крылья, ожегся о детскую тайну, нагрузил на себя нелегких камней — куда теперь с ними? Что делать? Какую пользу принесло ему знание о том, что трое пацанов — дети чьих-то взрослых крушений и что эти не вполне еще и смышленые-то маленькие люди обречены на свою трудную память, а у наивного детского вранья есть благородная, верная причина — желание избавиться от гнетущего знания собственной тайны, побег от обреченности, наивная попытка придумать себе другую судьбу.
Разве же можно винить за это не то что малого, но даже сильного, взрослого, бывалого человека?
Они сидели на лавочке в тени деревьев, тихий воздух был напоен дурманящей смесью южных трав, роз и морских водорослей, перекличкой цикад, то затихающих, а то вновь, будто по команде, начинающих свой бесхитростный скрип, Аня примолкла на минуту, будто раздумывала, начинать ли ей, и Павел укорил себя, подумав, что его страхи все-таки недостойны мужчины.
— Павлик, — сказала Аня, — ты мне нравишься.
Он хмыкнул, но сдержал себя, ничего не сказал.
— Мне кажется, что и я нравлюсь тебе. Но я объясню, почему ты нравишься мне. Во-первых, ты умен. Во-вторых, сдержан. В-третьих, глубоко Порядочен. Наконец, очень надежен. Ты понимаешь, на тебя можно положиться. Это такая редкость в нынешних мужчинах.
— Неужели? — усмехнулся Павел.
— Не перебивай, — попросила Аня жалобным голосом. — Иначе я сорвусь.
Она помолчала, видно, успокаивая себя.
— Ну так вот. Я знаю, что такой человек, как ты, способен на глубокое, сильное чувство. И не способен на предательство. И я прошу тебя, женись на мне!
Павлу показалось, что его свалили с ног. Еще в школе была такая шутка, слегка дурацкая вообще-то, — к тебе подходят и слегка толкают прямо в грудь, очень даже несильно, можно бы отступить на полшажка, и все, но сзади присел на корточки еще один мальчишка, ты запинаешься о него и летишь кубарем от этого слабого толчка. Все случается в одно мгновение, это падение молниеносно, и сознание не успевает зафиксировать происходящего — только результат: ты лежишь, и даже понять нельзя, как ты оказался лежачим.
Нечто подобное испытал Павел.
Он слабо пошевелился, но ощущение беспомощности не покидало его.
— Понимаешь, — сказала Аня, содрогаясь, — я погибаю! Может быть, я никогда не решилась бы на такие слова, но эти ребята…
Она повернулась к нему, взяла за руку. Ее ладонь обжигала.
— Паша, — проговорила она, — ведь они своим враньем цепляются за жизнь. Ты понял это? Они хотят быть — как все! Так почему я не могу?
— Успокойся, Аннушка! — сказал Павел, беря ее ладонь обеими руками.
— Не смей меня жалеть! — прошептала она. — Ты еще не все знаешь. Слушай.
Она дышала часто, и Павел почувствовал, как часто-часто бьется жилка в запястье ее руки.
— Я дрянь! — проговорила Аня. — Дрянь! Но мне надо выкарабкаться. А одна я не смогу. Помоги!
— Ну что ты так!
— Подожди! Ты вот спрашивал, чего я здесь. Не хожу по улице Горького. Замуж не иду. Да, Паша, я уже находилась. Нагулялась по горлышко. И замуж сходила, вернее сбегала. И ребенок у меня есть, только об этом никто не знает. Почти никто. Отец мой меня прикрыл. Он хоть не воевал, а военный. Знает свое дело. Честный до посинения. Вроде тебя. В общем, как стала заметна моя брюхатость, маманя меня со свету сживать начала. Где ты была? Чего молчала? Дрянь, потаскуха и так далее. Сама, ясное дело, убивалась, дипломатов, как ты говоришь, мне готовила, женскую, так сказать, карьеру, чтоб жить за пазухой у влиятельного мужа, а я ее подвела, втюрилась, дура, в одного красавца, а он проходимцем оказался, уже женатый, банально до идиотства. И так моя мамочка на меня жала, так проклинала, так приблудным ребенком корила, что всю-то жизнь он мне переломает… В общем, скрутила она меня. Сговорились мы так, что я по санаториям поехала, в один, в другой, чтобы, значит, меня соседи беременной не видели, отца она обманывала, заставляла путевки доставать всеми правдами и неправдами, мол, плохо я себя чувствую, а потом уехала я в один маленький райцентр и родила мальчика. Предварительно написав заявление. Страшно сказать… Что отказываюсь от него. Вот так. — Она набрала воздуху и проговорила одеревеневшим голосом: — Казни, Паша, казни!
Ему стало как-то не по себе, последняя фраза эта, сказани гортанным, не Аниным голосом, показалась фальшивой, чрезмерно страдальческой, не совпадавшей ни с ее прежней беззаботностью, ни с самим ее поступком — если не врет, конечно! — жестким и даже жестоким, какой не способна смягчить запоздалая патетика.
Может быть, вздрогнул сам Павел, а может быть, его отчуждение передалось Ане, но она выпрямилась, вырвала свою руку. Сказала, отвернувшись:
— Ну вот, теперь ты знаешь обо мне все.
— Ты что-то говорила об отце?
— Да. Он вернул Славика. Он, а не я.
Покой и благоденствие царствовали в застывшем ночном пространстве, а тут, на скамеечке между двумя кипарисами, такая буря гремела!
— Он военный, я говорила тебе, полковник, так вот когда мы с мамочкой вернулись домой, он расстегнул кобуру, достал пистолет и… знаешь что сделал? Приставил к собственному виску. И сказал мне: «Есть, — сказал, — такое понятие, как человеческая честь. Если ты забыла о ней, то я… Словом, где ребенок? Я сказала. Он потребовал, чтобы я написала новое заявление забрал мой паспорт. И ушёл. Мать не проронила ни звука. Через сутки Славик был дома. Отец усыновил его. Теперь мой собственный сын доводится мне братом».
Наконец она замолчала.
— Так не бывает, Аня! — сказал Павел. — Что-то ты наговариваешь на себя.
Она коротко засмеялась, будто всхлипнула.
— Вот видишь, — сказала Аня, — сразу стала тебе противной А еще десять минут назад…
— Десять минут назад ты перечисляла мои достоинства и предлагала жениться на тебе. Но ведь, Аня, нужно еще кое-что. — Любовь?
— По-твоему, не обязательно?
— Ты сильный человек, ты полюбишь, да и я ведь не уродина.
— А ты?
— А я буду ноги тебе целовать до самой смерти!
Павел искренне возмутился:
— Какой кошмар!
— Павлик! — сказала она сквозь слезы. — Разве ты не понял? Я о спасении прошу!
Павел решительно поднялся, протянул Ане руку.
— Идем, уже поздно! — сказал он жестко.
— Ты презираешь меня? — проговорила Аня.
— Не говори глупостей.
Она как будто умылась разом, сказала устало, но и спокойно:
— Вот видишь, Павлик, как дорого обходятся женщинам их прегрешения.
— Почему только женщинам? — возразил он. — Прегрешения обходятся дорого всем. И мужчинам, и женщинам, и их детям. Аня вздохнула и покорно пошла с ним рядом.
— Даже сейчас ты остаешься вожатым! — проговорила она укоризненно. И прибавила: — Порядочный из порядочных!
Женя места себе не находил, с мукой и стыдом вспоминая, что было потом.
А потом он просто убежал — после Зинкиных поцелуев. Вырвался от нее и быстро пошел по берегу, а она крикнула:
— Подожди! Женя!
Негодяй! Какой негодяй он был в те мгновения, и он повторял себе: стой, негодяй, ты не имеешь права уходить сейчас, но что-то в нем такое включилось, какие-то непослушные ему моторы, и он ушел, вернее — убежал, а еще точней — отбежал. Да, отбежал и потом все-таки остановился, обернулся, но было поздно, и ничего ей не объяснишь больше — никогда, никогда! Зина бежала тоже, только в другую сторону. Они разбегались. Надо же, разбегались, поцеловавшись и поверив друг другу.
Почему? Что это значило? Как так вышло, что он пожалел Зинку и та поняла, каким-то необыкновенным чутьем почувствовала это и поверила Жене, а он — надо же, такой надежный, такой твердый, умеющий говорить с людьми человек! — вдруг так по-детски испугался, не нашел даже сил в себе, чтобы договорить с Зинкой до конца…
Хотя — до какого еще конца? Он узнал про нее все, что она хотела сказать. Главную ее тайну. Он целовался с Зинкой, и не важно, что сам стоял, как младенец, руки по швам, и не отвечал на Зинкины поцелуи — он слушал ее, он целовался, и он сбежал.
Женя походил на звереныша, прогнанного стаей за великое прегрешение — хотя вряд ли бывает такое в природе. Да и не прогонял ведь его никто. Сам он, сам себя прогонял, сам не мог никого видеть и бродил от одной заросли к другой, независимо от сознания осторожно осматриваясь по сторонам, когда надо было пересечь асфальтовую тропу, выжидая, если по ней шли люди, петляя среди деревьев, усаживался на траву, лежал на ней, закрыв глаза, снова поднимался и брел неизвестно куда и зачем, и все-таки сохраняя при этом правила предосторожности, которые освобождают от объяснений и ненужных разговоров, пусть даже самых безопасных.
Привыкший к рассудительности и к простой мысли, что большинство человеческих неприятностей происходит от неумения людей управлять собой, Женя ловил себя на отчетливом ощущении, что ни черта у него не получается! Что он не может совладать с собой, и его побег от Зинки, его нежданный страх никак не совпадает с собственными убеждениями, такими, казалось бы, надежными и не раз проверенными.
Это было подобно катастрофе! Он плыл себе и плыл по спокойной, как морская гладь, жизни в сопровождении фрегата по имени Пат и надёжного крейсера па и никакая угроза ему была не страшна, но вдруг ни с того ни с сего вода закрутилась — все быстрей и быстрей! — засвистел ветер в снастях его корабля, и прямо по курсу разверзлась страшная воронка, засасывающая кого угодно, и он не выдержал, свернул в сторону, спасся, а сейчас бродит по лагерю и не может прийти в себя!
Выходит, не все в этой жизни зависит от одних убеждений. Есть еще кое-что, посильнее, посерьезней человеческих взглядов и правил. И это самое сильное — просто жизнь, поступки людей и их ошибки, некоторые из них называются преступлениями. От фактов никуда не деться. Они похожи на точные математические правила. Вроде системы, которую не сразу дано понять: людьми управляют факты, совершенные людьми. Логика, похожая на чертовщину!
Что же это было все-таки с ним?
Страх этот дурацкий, откуда он взялся? Да и страх ли это вообще?
Жене пришло в голову еще одно сравнение — не самое, впрочем, эстетическое. Перед ним поставили тарелку с куском пирога. И предлагают съесть. Вроде как съесть надо. А пирог этот не нравится ему. Да еще густо намазан сверку крепкой горчицей. И есть его неудобно — он толстый, шире, чем рот, если его даже до отказа разинуть. В общем, он Жене не по зубам. И не по вкусу. Он привык к другой еде. А тут — этот пирог, и другой пищи не дают. И так уж получилось, что ему достался самый большой кусок. И все смотрят, как он с ним справится.
Как взрослеет человек?
Многим кажется, что это происходит постепенно. Ты набираешь чего-то, разных там знаний и пониманий, незаметно для себя вслушиваешься в чужие слова, соглашаясь с ними или, напротив, не соглашаясь, разные обстоятельства и причины меняют, твои детские убеждения, и, совершенно невидимо взору, незамечаемо для себя, ты вдруг чувствуешь себя чуточку прочнее, что ли, увереннее в самом себе, ты задумываешься над тем, что еще вчера казалось пустяком, и, напротив, улыбаешься тому, что еще недавно считалось совершенно непреодолимым и страшным — все это, пожалуй, и есть шажок по жизни, взросление, ты становишься совсем другим, чем был еще полгода назад. Но спроси тебя, помнишь ли ты день или час, когда стал старше, и ответить на это почти всегда невозможно. Да, был таким, а теперь вот стал иным, но когда это произошло — и мы пожимаем плечами, считая, что это не так уж и важно. Да так оно и есть.
И все же есть люди, твердо помнящие и день, и час, и миг, когда они взрослеют. Да, один миг.
Женя нашел пенек в роще, по которой бродил. Пенек как пенек. Может, раньше это была сосна. Или ливанский кедр. Только не елка — елки любят север и не терпят южной жары. Пенек утопал в траве — ярко-зеленые, толстые от морской влаги листья осота. А на пне сидел лягушонок.
Женя присел на корточки перед ним — откуда он тут, у моря, ведь не бывает же морских лягушек, это пресноводное земноводное, как утверждал учебник биологии, и болот тут вроде близко нет, может, какой-нибудь земляной лягушонок это был. Или, например, горный.
Лягушонок пошевелился, повернулся к Жене, совершенно равнодушный к здравым мыслям о том, что его тут не должно быть, сделал смешной шаг к краю пенька, еще один. Забавно! Женя совершенно не знал, что лягушки умеют ходить. Прыгать — это да, но ходить, смешно перебирая задними лапами, которые длиннее передних, — такое впечатление, что лягушонок не шел, а крался.
Крался!
Вот так же крался по жизни он, лягушонок Женя! Ему бы прыгнуть хоть разок, скакнуть по жизни, но он крался, а ему казалось, что он идет или даже бежит.
Женя подумал, что прыгать ему не давала ма, предвосхищая все, даже самые малые его желания, а очень большой человек па боялся поддать ему коленкой, предпочитал не связываться с Патрикеевной, обходить острые углы, вроде бы одобряя его, Жени, уверенно спокойное отношение к жизни — ха, ха! — нервы — это лишь провода для передачи информации, и жизнь прожить можно уверенно-мирно, без дурацких потрясений, главное — управлять своими чувствами — чего стоит сейчас вся эта чепуха? Когда-то она казалась Жене признаком трезвого понимания жизни. Приметой взрослости. Он чувствовал, будто он живет где-то очень высоко — на последнем этаже самого большого дома, откуда все человеческие страсти видятся в сильно уменьшенном виде. Из-за этого ему казалось, что всякие неприятности сильно преувеличиваются.
И вот он спустился вниз. Зинка стянула его сверху.
Женя содрогнулся, вспомнив ее слезы. Господи, что значит все его благополучненькое прозябание, эти дурацкие рассуждения о человеческих неприятностях. Да что он знал вообще об этой жизни! Крался по ней, как лягушонок.
А лягушонок с пенька спрыгнул, исчез, и Женя даже не заметил этого. Он смотрел на срез сосны или, может быть, кедра, на кольца, которыми исчислялись годы дерева, от которого остался один пенек, и ничего не видел перед собой, пораженный мыслью, которая сделала его взрослее.
Он крался по жизни и прокрался сюда, в этот лагерь, к этим ребятам, заняв чье-то чужое место, и нечего тут винить ма или очень большого человека, это подлость, и она принадлежит одному ему.
Зинкина страшная беда и несчастье Генки были неисправимы, даже его, Женю, палило их жаром, их несчастьем, так как же им, этим двоим, и всем остальным — каждый наедине со своей печалью, — как горько и страшно жить после всего, что случилось с ними, и как безотрадно думать о том, что еще будет впереди, и какой тоской и каким страданием обернется беда, отыскавшая их в детстве.
Детство — да было ли это детством, разве можно назвать детством жизнь, в которой происходят такие беспощадные и взрослые беды. Это просто так говорится — детство. Потому что им мало лет. Вот и все. А на самом деле никакого детства нет. Перенеся все, что случилось с Зинкой, и испытав страдания, которые достались Генке, нельзя уже быть ребенком. Нельзя им остаться.
Им досталась горькая взрослость малых лет. Горькая ранняя взрослость. Просто дело в том, что, глядя на этих невысоких взрослых с обличьем детей, в детской одежде, все ошибаются, думая, что они и есть дети.
Дело в ошибке взгляда. Взгляд обманывает людей.
Привычка верить своим глазам — может, самая главная и самая трудная привычка. А умение понимать то, что не видно глазу, называется мудростью.
Женя выпрямился, отыскал глазами лягушонка. Выбравшись из травы, он скакал — по-взрослому, по-лягушачьи. И Женя понял, что совершит взрослый поступок.
Он еще не знал, как и когда это произойдет. Но твердо знал: произойдет обязательно.
Женя бродил по лагерю до самого ужина и не знал, что по дружине прошел слушок про их с Зинкой целование. Собственно, слушок этот еще только нарастал — говорили девчонки, кто-то из них видел Зинку и Женю возле моря. К мальчишкам слух этот пока только подбирался.
На душе у Павла было отвратно. Ночью вчера они с Аней дошли до вожатского дома быстро и молча. Чем быстрее шли они, чем ближе было до лестничной площадки, где следует попрощаться, тем мерзостнее чувствовал себя Павел. Вина наваливалась на него, злость. Вина перед Аней, а злость на себя, что никак не совладает с услышанным и слов никаких не отыщет в запасе, чтобы успокоить, утешить хотя бы.
Получалось, он бежит от нее, от ее беды, не желает разделить чужую тяжесть. Да и то — как ее разделишь? Это ведь не груз какой-нибудь, не походный рюкзак. Утром в доме вожатых он Аню не встретил, увидел ее уже в дружине. Похоже, она ждала его, топталась возле входа, голова опущена. Заметив его, гордо вскинула пилотку, быстро пошла навстречу, сказала, приближаясь:
— Извини мне мою слабость, про вчерашнее забудь, а у нас с тобой происшествие, вроде ЧП, Зина, помнишь, Наташей Ростовой себя называла, целовалась с Женей Егоренковым, мне с утра уже две свидетельницы рассказали. Что будем делать?
Павел взял ее за руку, подержал за тонкое запястье, выдохнул, проговорил:
— Дай мне время!
— Забудь! — прошептала она, вырывая руку. Повторила совсем уже другим голосом: — Так что будем делать?
— Делать? — переспросил он механически. — А что делают в таком случае профессиональные вожатые?
— Ну, можно поговорить, с каждым порознь, конечно, объяснить, что, мол, еще успеют, все впереди, а пока малы, и это нехорошо.
— Ещё?
— Совет отряда, дружины.
— Ты думаешь, это годится?
— На худой конец.
— Какой же у них конец? Все у них в самом начале.
Аня мельком взглянула на Павла, он заметил этот взгляд, и отвернулась, замолчала. Приняла, выходит, на свой счет.
— Самое плохое — чем это может кончиться? — спросил он. Аня не отвечала.
— Как думаешь? — подтолкнул он ее.
— Засмеют ребята, девчонки начнут сплетничать. Это самое плохое. Ничем не остановишь.
— Но ведь они другие. Вдруг не засмеют? Может, они по-другому понимают…
Аня хмыкнула. Народ уже выбирался на улицу, сейчас надо построить их и побежать впереди колонны на зарядку.
— Так что же делать? — спросила Аня в который раз.
— Ничего, — ответил Павел, — давай не заметим. Это же их дело.
— Ты так думаешь? — Она смотрела на него как-то отчуждёно, слегка исподлобья. И вдруг спросила с едва скрытой яростью: — Всё благородным хочешь быть?
Павел не успел ничего ответить.
— Павел Ильич! Метелин!
— Аня!
Мужской и женский голоса наперегонки окликали их, и Павел увидел, что к ним торопятся начлагеря и его заместительница по воспитательной работе, смешная кудрявая толстушка, вихляющая на высоких каблуках, будто конькобежец, впервые вышедший на лёд.
Толстуха взяла Аню под руку, круто развернула ее и повела по асфальтовой тропе в сторону, за кусты магнолии, а начальник подошел к Павлу, сказал, усмехаясь:
— Привет, давно не виделись.
— Что-нибудь случилось? — насторожился Павел. — Звонили откуда-нибудь?
— Звон есть, да не тот, — смущенно ухмыльнулся начальник, — вообще бы мне разговор этот свалить на кого другого, но заместительница у меня женщина, так что — я сам, не сердись, друже. Но я вижу, тебе некогда?
— Минуту. — Павел подбежал к отряду, велел Джагиру — его избрали председателем совета — вести ребят на построение, начинать упражнения, сам вернулся назад. — Разговор не очень серьезный, — по-прежнему смущаясь, начал начальник, — да бабы жмут! В общем, видели вчера на лавочке. Мол, целовались.
Павел понял, что речь о Зине и Жене, махнул рукой:
— Ерунда! Сами разберутся!
Начальник опешил:
— У тебя — что, и дети целуются? Ну-ка, ну-ка…
— А вы о ком? — спросил озадаченно Павел.
— Да о тебе, милый друг. Об Ане.
— Фу-ты ну-ты! — незлобиво ругнулся Павел. Помолчав, сказал: — Да ведь мы вроде совершеннолетние.
— Ладно, — решился начлагеря, — скажу тебе по секрету, мать ее нас одолевает, звонит каждую неделю, вроде того, что мы партбилетами рассчитаемся, если с ней какое происшествие случится, чушь, в общем-то, можно, конечно, озлиться, Аню отсюда отправить, да жаль девчонку, а мамаша у нее, знаешь, из тех гражданок, пушка!
— Какая пушка?
— А помнишь выражение? Когда говорят пушки, музы молчат. Игра в одни ворота. Слова не дает в ответ сказать. Вот так-то! Считай, что я тебя об этой пушке предупредил по-товарищески, а там смотри.
В общем, время для такого объяснения начальник лагеря выбрал вполне подходящее. Павел скривился как от зубных мук, покачал головой и побежал догонять отряд, пристроился рядом с Джагиром, перехватил его команды:
— Наклоны корпуса — и-и-раз, и — два…
Он яростно разгонял вокруг себя тихий утренний воздух, лупил руками незримую злобную силу, бежал вдогонку за ней, пинал ее, доставая носками кедов пальцы рук, расходовал себя, свою злость, сражаясь с глупой людской молвой, с намеками, которые виделись ему в виде толстой, самодовольной физиономии, лоснящейся от пота и без конца подмигивающей, с подозрительностью, которая потому так и зовется, что отказывает в порядочности всем и всякому, любого прежде всего считая мошенником, с вероломством, которое стоит на тропке, в руках кистень, и лупит, лупит из-за угла — подозрительностью, намеком, грязной молвой.
Он выдохся в этой драке. Прибежал с отрядом совсем мокрым — надо менять футболку, — задохнувшимся, пустым.
Из-за кустов магнолии, точно на сцену, вбежала на площадку перед корпусом Аня, остановилась перед Павлом. В глазах дрожат слезы. «Выходит, ее прорабатывала заместительница, — сообразил Павел. — Интересно, что за аргументы у кудрявой толстухи? Высокие, как ее каблуки?»
Ему стало жаль Аню, он уставился на кусты, спросил прост так, лишь бы не молчать:
— Ну, так что будем делать? С пионерами, которые позволяют лишнее?
Он рассмеялся: ничего себе, действительно!
— Слушай, что делать, а? Пионеры целуются! Вожатые целуются!
Аня прыснула в ладошку, а глаза у нее были измученные, усталые. «Неужели все, что она рассказала, — правда? — подумал Павел. — И если правда, как она живёт?»
— Что, — спросил он, — мучила тебя эта Мохнатка?
Аня кивнула, пряча глаза. Потом посмотрела на Павла:
— Я — что, я — ладно. Во всем сама виновата. Так они еще и тебя.
— Ань, — сказал Павлик, — ты вчера… Это все правда?
Она разглядывала его как-то горестно, совсем по-бабьи. Потом обронила:
— Ах, Павлик… Еще какая!
Первые признаки беспокойства Женя почувствовал во время завтрака. Бондарь и Сашка Макаров сидели по другую сторону широкого стола, чего-то шептались, часто наклонялись друг к другу, хихикали, а потом глазели на него. Раньше бы он посмотрел в ответ таким спокойным, остужающим взглядом, что вышиб бы из пацанов даже посягательства на обсуждение его персоны, но теперь он потерял свою уверенность, забыл обезоруживающие слова, и это, похоже, заметно, даже взгляд его потерял былую уверенность, вроде как он задумался глубоко, а ведь часто бывает так, что, стоит человеку задуматься, всем кажется, будто он растерялся. И начинают его колошматить.
Через часок после завтрака Женю нашел Генка. Он был прямой человек, этот Генка, ему не требовались никакие финты, никакие подступы, он подошел с выпученными глазами и брякнул:
— Ты что, с Зинкой целовался? Вся дружина говорит!
Если бы целовался, а то целовали его, как истукана!
Конечно, можно было объяснить, что случилось перед этим. Если бы Генка мог услышать Зинкину тайну своими ушами! Но все это было запретным предметом! Как тут, какие слова найти, чтобы вразумительно объяснить Генке? Объяснить необъясняемое?
Женя смотрел на Генку, маясь своей немотой и отчетливо понимая, что чем дольше он молчит, тем меньше ему веры у Генки, тем больше сомнения в его порядочности, ведь когда молчат и не могут объяснить происшедшее, другие люди считают, что все дело в том, будто с ними не хотят говорить. Не хотят объяснить, поделиться, и это вызывает обиду. Все переводят на самих себя — как, видите ли, относятся к ним, друг относится к другу, а подруга к подруге, и никому невдомек, что дело не в хотении, а в невозможности.
— Так получилось, Генка! — проговорил Женя.
— Ну, ты молодец! — сказал Генка, но слава его выражали совсем другое.
— Какой там! — махнул рукой Женя. Помолчав, попросил: — Ты меня не мучь, Геныч!
— Влюбился, что ли? — с ужасом воскликнул тот.
«Влюбился?» Женя первый раз подумал об этом. Значит, все дело в этом. Дружина обсуждает, любовь у них или нет! Вот это да!
Впрочем, а что тут странного? Люди целуются, когда любят, это известно с первого класса, ну, ладно, пусть со второго. Конечно, еще целуются родные, друзья, если, например, давно не виделись и вдруг встретились, но это совсем другое, а здесь речь совсем об ином. Маленькие целуются! Но какие же они маленькие? Особенно Зинка… Дурочка она, конечно, глупая…
Женя вспомнил снова грубую штопку на ее лифчике, и жалость снова сотрясла его, только она, эта жалость, стала сильней, беспощадней, и к ней, наверное, прибавилась его трусость вчера на пляже, его детский испуг перед такой взрослой правдой, а еще стыд оттого, что он выдает себя за другого, его вранье, пусть молчаливое, а все-таки вранье, вранье, великое вранье…
Влюбился? Он? Женя? А может быть, и правда влюбился? Неужели так это и бывает — пожалел и влюбился?
Женя вздохнул, покрутил головой, ответил Генке, все еще таращившему глаза:
— Не знаю, Геныч. Что такое любовь?
— Ну, любовь, — сказал Генка глубокомысленно и закатил глаза к небу.
— Это когда любят!
— Рано нам еще об этом думать! — усмехнулся Женя.
— Рано — не рано! — неожиданно взъелся Генка. — Да кому какое дело!
Будто речь шла о нем, а не о Жене, Генка метался перед ним, кусал губы, мотал головой, как припадочный, и вдруг заговорил:
— Да знаешь ли, о чем я больше всего думаю? Ты только не смейся! — Не дождавшись ответа, крикнул сдавленно: — А чтобы поскорее вырасти, понял! Чтобы поскорее паспорт получить, потом жениться! И все забыть, ясно?
«Наивный человек, — подумал Женя. — Он хочет все забыть, рассчитывая только на себя. А если его подведут? Если предадут, что тогда?»
Но сказать это Генке он не решился. А тот все говорил:
— Понимаешь, будет свой дом! Никто свой нос к тебе не суёт! Своя семья — жена, дети! Это неправда, что нельзя хорошо жить! Надо только любить друг дружку! Верить!
«Любить! Верить! — отвечал ему про себя Женя. — А если всё, как у Зинки? Она же сама себя мучает!»
Неожиданное облегчение вдруг явилось к нему. Он вздохнул освобождено от этой ударившей его мысли: а правда, любить и верить можно всем, независимо ни от каких, даже самых мучительных фактов. Все эти обстоятельства — мура собачья, вот и все, если ты любишь и веришь. Как можно обмануть того, кто любит тебя?
— Геныч! — сказал Женя. — А ты мудрый человек! Я тебя сразу не понял.
Генка остановился перед ним, посмотрел на него, пораженный, будто только что увидел, — до того он погрузился в свои мысли, — и ответил, вполне серьезно сказал:
— Никакой я не мудрый. Я, понимаешь, свою голову хочу отрезать, чтобы ничего не помнить.
И вдруг он заплакал. Точно так же, как Зинка. Не отворачиваясь, не закрывая глаза, просто слезы лились, капали, как горошины, и он их торопливо смаргивал.
Женя содрогнулся опять, в который раз за эти дни! Совсем нежданно горло перехватила удушливая спазма, челюсть свело, зубы заскрипели друг о друга, и слезы застлали, сделали расплывчатыми Генку, серый асфальт под ногами, море, сверкающее безмятежно и счастливо.
Первый раз в жизни, не считая, конечно, раннего детства, плакал благополучный мальчик Женя, пожалев этого тонконогого воробья, своего товарища Генку. Все его существо сотрясла Генкина мечта, его неслыханное желание — забыть самого себя, свою историю, горе, которое подкинула ему судьба, — будто в подкидного дурака она играет, одним козыри да тузы, а другим горькие, битые карты, — и он заплакал от этой несправедливости, от тоски, от взрослого понимания, что нет, никуда не деться Генке от своей памяти, отрезать собственную голову невозможно, даже в детских сказках никогда еще такого не было, Змею Горынычу — да, отрубали головы, и новые у него тут же отрастали, но ведь Змей — недобрая, злобная сила, какой же Змей Геныч, худой, с прозеленью на висках, возле глаз, пацаненок, обугленный черныш, трясущийся вот сейчас, ничего, ни черта не понимающий ни в жизни этой проклятой и радостной, ни в смятении своем, неутихающей душевной маяте, ни в слезах своего приятеля Женьки, о котором он не знает совсем ведь ничего-ничегошеньки.
Говорят, эгоизм с рождения заложен в человечью породу. Да, он силен, слов нет. И чем дальше от детского первородства, тем, увы, крепче он. Глядишь, уж и сын для матери не отыщет доброго словца, грызутся, словно звери дикие, муж и жена, всего лишь несколько кратких лет тому назад больше всего на свете желавшие счастья друг другу, а причина того — нежелание отступиться от себя, мелких своих прав, раздутых до размеров небесной бури, другими словами — глубокое упрямство на мелком месте, нетерпимость и неуступчивость, в общем, эгоизм, когда собственные, даже крошечные интересы вдруг становятся важней уважения самой людской сущности близкого — не говоря про далекого! — человека.
Крепчает, набирает силу тяжкая людская буря! Трещат снасти мужского товарищества, рвёт даже самые суровые паруса зависть, оговор, сплетня, и жизнь, задуманную праведно, справедливо, кособочит, делает хромой и жестокой человеческий обман, неискренность, и вот уж библейские, а в сущности народные, в веках выстраданные истины, как в комиссионке, уценены неряшливым, потливым дельцом — то ли продавцом, то ли скупщиком, лавка его уже полна перелицованных правил — налетай, подешевело! — по которым мать, не знавшая горя, дарит дитя свое отечеству — держи, милое! — чтобы скрыть блуд и начать новую попытку обретения безмятежного счастья, не важно, что счастье это сляпано на несчастье собственной же плоти, брошенного ребенка. Не предай — гласит человеческая честь, но по уцененным истинам перекупщика ничего не стоит подставить ножку другу, предав его в истовом старании обогнать, не пропустить вперед; не укради — усовещает чистота, но перелицованное понимание порядочности позволяет оправдать кражу не только ценностей, но даже идей бесстыдным оправданием, что каждый имеет право на благополучие и первенство; не убий — взывает страх наказания, но убивают, убивают завсегдатаи моральных комиссионок веру в правду, в справедливость, в родительскую надежность, которой только и может быть силен маленький человек и без которой, как без опоры, рухнет, не устоит, что бы мы ни строили, какой бы причудливый замок ни возводили в надеждах наших и сердцах.
Увы, мир несовершенен, не новое замечание, но что же делать, куда грести каждому в этом неведомом океане, называемом дальнейшая жизнь, чем измерять общие истины, какими мерками и какова гарантированность их надежности, ведь истина этой меры должна быть вечной — не вчера и не завтра — во все времена… Неужто же меры этой нет на белом свете, и перекройка истин останется навсегда зависимой от жонглерских способностей комиссионщиков, и плыть нам всем в никуда и в нечто, теряя надежду, впадая в неверие и цинизм?
Нет же, нет!
Есть такая мера, и истина такая есть, да только в забывчивости своей мы взрослость свою, значение ее преувеличиваем. Ведь истина — всегда истина, для всех людей, живущих едино, и возраст тут не помеха, не объяснение, не прощение. Как же редко, утопая во взрослой суете, в страданиях, среди которых самое главное страдание — предательство истины, забывают взрослые люди о том, что были когда-то детьми. А в детстве были способны на чувствования высочайшие и чистейшие! Где же, на какой тропе растеряли себя?
Нет, не пустыми мечтами, не надеждами, что, поправ честь, потом сумеешь искупить вину, не мыслью, что грешат все до единого, надо обмерять свою жизнь и поступки, а правдой детства. Его чистотой.
Да устыдится предающий! Да остановит нечистое дело свое крадущий! Да не убьет вознамерившийся! И пусть окоротят они себя не страхом наказания, не угрозой позора, не укором раскаяния, а самими собою, чистотой собственного детства, его надеждой, верой и любовью!
Снимите же шляпы перед детством, стяните картузы, спрячьте форменные фуражки, разгладьте картонные свои, лживые, приклеенные улыбки, люди, забывшие детство!
Посмотрите: мальчик плачет!
Он плачет не от утраты, не от беды, которая случилась с ним, не от боли, ему причиненной.
Он плачет потому, что горько другому.
Он, выросший в покое, не знавший лишений, плачет оттого, что собственная жизнь показалась ему несправедливо благополучной. Он испытал беспомощность оттого, что не может отдать Генке хотя бы частицу своей жизни. Ему стало стыдно перед Генкой. Совесть мучила его, точно жажда.
Мальчик плачет оттого, что ему стыдно перед другом. Хотя вины его в этом нет.
Разве грешно измерить взрослую совесть такой детской мерой?
Всё это происходило среди кустов магнолии, цветущей нереальными, невзаправдашными, огромных размеров цветами, будто они вовсе и не цветы даже, а великолепными мастерами сделанные театральные декорации, и вот в этом раю, в этом саду Эдема, благоухающем волшебными ароматами, плакали двое мальчишек, и некому было их утешить, кроме разве этой природы, слишком сладостной, приторной даже для их горькой правды, а взрослых людей не было поблизости, как это часто бывает, они не знали, не видели самого главного: Аня со своими девчонками рисовала очередной номер красочной дружинной стенгазеты, а Павел вёл занятия морского клуба, где речь шла о морских лоциях и обязанностях лоцмана, мастера, который хорошо знает глубины, рельеф дна в том или ином районе и высылается с берега в помощь капитану при проводке, скажем, сквозь проливы или же при подводке судна к порту. Интереснейшая, к слову сказать, тема, мальчишки собрались все, застряли только где-то Егоренков и Генка Соколов из Волгограда.
«Надо же, — ещё подумал Павел, — Егоренков-то! Не числится в собственном интернате. А то вдруг — числится. Надо будет как-то аккуратно с ним потолковать, понять, в чем там дело, но именно аккуратно, сразу видно, он какой-то ушибленный паренёк, что он тогда говорил о себе, на вечере знакомства?»
Павел напряг память, но ничего путного вспомнить не смог. «Все они друг на дружку похожи!» — вздохнул он про себя, и тут прискакал дежурный пионер, сказал, что Павла Ильича зовет к телефону начальник лагеря.
Он чертыхнулся в душе: чего ему надо опять! Хорошо, конечно, поплакаться в жилетку начальству, если ты устал, поделиться сомнениями, испросить, как у старшего, совета, увы, мы не всегда мудры в одиночку, но если начальство начинает проявлять ответный, к тому же часто преувеличенный интерес или, хуже того, обсуждать сплетни, как это случилось утром, подавать советы, звонить — что ещё приспичило ему! — тут уж охота вжать голову в плечи, нырнуть под воду, спрятаться в кусты чтобы только оставили в покое, вернули всё на прежние места, когда ты всего-навсего один из многих. Да, дорого стоит быт обыкновенным, рядовым, обычным, но цену эту по-настоящему понимаешь лишь тогда, когда тебя терзают вниманием. Начальник лагеря сказал в трубку:
— Метелин, а ты ведь наворожил! В проходной какая-то сумасшедшая мамаша! Явилась навестить сынка! Мы, конечно, проводим, законы наши сам знаешь, но ты все же сходи! Посмотри, что к чему, раз уж в это дело влез! Потом расскажешь!
— Иду! — сказал Павел и поспешно положил трубку.
Он даже не спросил, чья мать бушует в проходной. Володи Бондаря, разве не ясно? Прав начлагеря, какая-то чертовщин вчера только узнал Павел о существовании этой женщины «не в себе», как предупредила суровая директриса из Володиного детдома, и, глядь, суток не прошло, как та заявилась: нате вам!
Пришлось отдать на ребячье рассматривание драгоценнейшую книгу — лоцию Крымской акватории, пять раз наказать чтобы обращались с ней как с реликвией, книжица эта была из бриллиантовых фондов местной библиотеки, которую всякий раз, как приезжала новая смена, одалживала по великому дружелюбию лагерная библиотекарша Зоя Степановна, чтобы придать занятиям юных моряков в приморской дружине предельную серьезность. Зоя Степановна была дочерью моряка, женой моряка, матерью моряка и считала, что на морскую тему не может быть никаких забав — или всерьёз, или никак! — и всякому новому вожатому в «Морской» дружине внушала эту мысль с первого же часа и давила на сознание до тек пор, пока не видела отчетливого осознания всей важности морского дела.
Павел разобрался в библиотекарше сразу, а когда она принесла лоцию, зачитался сам, в полном восторге от названий, описаний и лоцманских рекомендаций, которые ещё со школьных времен, оказывается, были внушены ему книгами Константина Паустовского. Павел вскользь упомянул это имя в разговоре с Зоей Степановной, та просияла, и у них установилась прочная дружба, которую вот теперь приходилось испытывать, отдавая лоцию, пусть и ненадолго, в руки ребятам.
— Смотрите, братцы, — ещё раз попросил он пацанов, — эта книга дороже всяких денег! — Павел оглядел мальчишек, его взгляд остановился на Володе Бондаре. Как он говорил тогда: «Я больше всего на свете люблю море! Мы выйдем в открытое море?» И вот теперь он, Павел, увидит его мать, Господи, сколько же бед у этой ребятни. Что там на самом деле у маленького Володи? Смотрит на Павла ясными, чего-то ждущими глазами, верит, что отец у него плавал на атомной подводной лодке, а в каком-нибудь километре отсюда, в проходной — его реальность, его правда, а он и не подозревает, что эта правда так неподалеку от него ходит.
Павел отвёл глаза, увидел Сашу Макарова, его назвали в честь русского адмирала, так он хотел по крайней мере, сказал ему:
— Ответственным за лоцию назначаю Сашу!
И пошёл к проходной.
Проходная в лагере была устроена по всем правилам, как настоящий КПП — контрольно-пропускной пункт: автоматически открывающиеся металлические ворота, нарядное здание с огромными стеклами на три стороны, приветливые цветочки по стенам, пионерская атрибутика, но приветливость здесь соединяется со строгостью: посторонним вход запрещен и приезд родителей теоретически возможен, но нежелателен, ведь это же самих детей ставит в щекотливое положение при великом лагерном равенстве, и уж, конечно, ребят родителям не дадут, это все-таки не обычный загородный пионерлагерь, куда мамаши тянутся на родительские дни с сумками, набитыми жратвой, будто главная их родительская суть в том прежде всего состоит, чтобы набить брюхо любимых чад до отвала, чтобы малыши шли назад, к лагерю, из близлежащей рощи с животами, перекошенными вперед, с вытаращенными от обжорства глазами, зато осчастливленные любовью, выраженной весьма убедительно — усиленным маменькиным кормлением. Нет, здесь был особый лагерь, и даже самым любвеобильным родителям не приходило в голову являться перед железные ворота с сумой домашних харчей. Вообще родительский приезд — прилёт! — был тут чрезвычайным событием и редко связывался с хорошими известиями. И хотя родительское явление не вписывалось в лагерный режим и совершенно не планировалось, в праздничном домике при воротах кроме помещения для вахтеров был еще нарядно обставленный холл, с красивыми, болотного плюша диванами и креслами и голубым ковром в центре комнаты.
Вахтер молча кивнул головой на дверь, ведущую в холл, у старика — здесь обычно работали пенсионеры — заметно тряслись руки, и Павел подумал, что впереди у него нестандартный разговор.
Он вошёл в холл. На диване, в его углу, эффектно облокотясь, сидела этакая роза не первой свежести.
— Здравствуйте, — сказал Павел.
— Ах, какой пионерчик! — восхитилась дама.
Он попробовал было мысленно реконструировать эту личность. Если бы не первая фраза, ее вполне можно принять учительницу — на лице импозантная самоуверенность, дамочка, знающая себе цену, и, видать, высокую. Это если рот закрыть и она молчит. Но стоило ей сказать первые три слова, как цены явно снизились. Сверкнул позолоченный мостик во рту, будто блесна, развязная манера произносить слова. Захлопнула рот, и снова — ничего гражданка, и одета со вкусом — всегда модный стальной цвет платья, сшитого у хорошего портного, подогнанного строго по фигуре, высокие — дань времени — плечи, волосы не вполне естественного серого, под глаза, цвета, хитроумно подкрашенные каким-то новейшим способом, чёрная строгая сумочка, на одной руке золотые часы, на другой — цепочка с пластинкой, где заграничные автомобилисты гравируют группу и резус своей крови на случай аварии, но здесь пластинка девственно чиста — просто украшение, за это стоило бы снизить баллы, если бы, как в гимнастике, за внешность выставлялись оценки. Да ещё пять баллов следует скинуть за медальончик — дешёвое на вид, хоть и дорогое по деньгам сердечко; какие обычно любят приворовывающие буфетчицы.
— Вы что хотели? — спросил Павел, не садясь. Он не планировал длительного собеседования, в принципе ей вполне достаточно было бы объяснения с вахтером, ясного, как яйцо: «Встречи не рекомендуются!»
Он пришёл сюда скорее из любопытства, из его и начлагеря любопытства, ему просто хотелось посмотреть на одну из них.
Женщина мгновенно переменилась. Сняла ногу с ноги, руку убрала со спинки дивана, положила ладони на колени, сразу вся сжалась, сникла, произнесла проникновенно, глядя Павлу в глаза:
— Вы же все тут талантливые, передовые педагоги! Я читала! Вы-то должны меня понять. Вы же не солдафон вроде этого старикашки вахтера!
— Я вас слушаю! — прервал ее Павел, смягчая интонации.
— Сына бы мне повидать! Сашу Макарова!
Чтобы выиграть время, Павел повернулся, подошел к противоположному дивану, снял пилотку и сел. Так. Ясно. Значит, Сашу Макарова. Действительно, она не похожа на женщину не в себе. Эта очень даже в себе.
— Отдыхаю вот здесь неподалеку, — слушал он объяснения, — выяснила, что он здесь, такое счастье, хорошо ведь учится мальчик, я им горжусь!
— Саша Макаров действительно у нас, — сказал Павел, подумав. — Он вполне здоров. Чувствует себя хорошо. Спокоен. И нам дорого его спокойствие.
Он старался выбирать слова поубедительнее, говорить лаконичнее, точнее.
— Мне тоже! — воскликнула женщина очень искренне.
Павел едва сдержался, чтобы не усмехнуться, не выдать своего отношения. В конце концов он сейчас представитель лагеря, парламентер на переговорах с противником, и у него есть свои обязанности. Он не отреагировал на восклицание, продолжил свою мысль.
— Кроме того, — сказал он, — Сашу сюда прислали не вы. — Он замялся и уточнил: — Не родители. А детский дом. Так? В чём же тогда дело?
— Вот мой паспорт, — не услышала она, — а вот Сашина метрика, посмотрите, может быть, вы не верите, я его мать.
Павел лихорадочно копался в памяти, вспоминая, что же сказал Макаров о себе, кроме того, что он дальний родственник знаменитого русского адмирала, и ничего не мог вытащить из себя. Детский дом где-то ближе к югу, кажется, в Ростовской области, совсем рядом, чего же он туда-то не позвонил.
Документы пришлось взять — из простой вежливости, хотя какая тут, к черту, вежливость! Выставить бы поскорее эту красотку!
Павел посмотрел метрику, имя, фамилия, отчество отца были прочеркнуты, машинально полистал паспорт. Всё как у людей — фотография, штамп о прописке. И никаких отметок о лишении материнства.
— За что же вас так наказали? — спросил он неожиданно для себя, возвращая паспорт, и захлопнул рот. Это было нарушение парламентерских обязанностей. Он получил за это без всякого промедления.
— А тебе какое дело! — окрысилась женщина, даже лицо у нее стало страшным, с оскалом. Тут же, без всякого перехода, испугалась, сказала, точно оправдываясь: — Мало ли у кого как жизнь поворачивает!
Павел кивнул: что тут спросить? Она будто ухватилась за эту его дурацкую снисходительность, вскочила с дивана, подбежала к нему, схватила его за руку, зашептала:
— Паренёк! Давай сговоримся! Я тут пошляюсь, а как стемнеет, ты мне его через забор подсади. Или ещё как! Я с тобой рассчитаюсь, не сомневайся. Хочешь, денег дам, я не жадная, может, потому и живу как дура. Или хочешь — так сочтемся, доволен будешь!
— Как — так? — ошарашено спросил Павел.
— Ну — как? Так! Не понимаешь?
Он рванулся назад, по-настоящему испугавшись.
— Вы хоть понимаете!.. — крикнул растерянно. Дверь распахнулась, на пороге стоял вахтер:
— Да гони ты эту суку, Господи меня прости! — закричал он. Она завизжала в ответ:
— Сволочьё! Тюремщики! В тюрьме и то законы лучше Можно свиданку получить! А вы! Вы!
— Сейчас милицию вызову! — крикнул вахтер. Мать Макарова хлопнула дверью, истерично всхлипывая, вышла на улицу.
Павел увидел в окно, как к ней откуда-то, лихо тормознув тотчас подкатила бежевая «Волга», из неё выскочили двое мужчин, один высокий, в светлой навыпуск форсистой рубашке, с рюшечками по груди, другой боксёристого вида. Длинный повёл её к машине, наклоняясь, видно, уговаривал, а второй двигался на полшага позади, хохотал и вдруг крепко хлопнул дамочку по ягодице. Она мгновенно развернулась, огрела сумкой коренастого, смазала ему точно по щеке, но от второго удара он уклонился коротким, профессиональным движением головы, а женщина всё наступала, только быстро бежать ей не позволяли каблуки, боксёр же был ловок и увёртлив, отступал, поддразнивая женщину, а на словах утешал её:
— Лидка, не злись! Я же говорил тебе, Лидка! Брось, Лидка! Дружбы не понимаешь! На черта тебе эти выдумки!
А она махала элегантной чёрной сумочкой справа налево и слева направо, пока, наконец, коренастый не сделал вперед резкого, какого-то бодливого движения.
Он схватил её, хохоча, замкнул свои красные кулачища у неё за спиной, оторвал от земли и легко понёс к машине. Высокий уже распахнул дверцу, угодливо улыбнулся, и боксёр сунул женщину в машину. Уверенно, по-хозяйски, словно вещь.
Она уже не плакала, не махалась сумочкой. «Волга» взбила колёсами пыль и резко, будто убегая, метнулась от лагерных ворот.
Женя с Генкой заявились в отряд смиренные, притихшие, только никто и не заметил, как они пришли, потому что над столом, где сидели мальчишки, стоял ор. С трудом они разобрали, что Сашка Макаров, которому Пим наказал отвечать за какую-то важную книжицу, просто сел на неё и сидит. Вот народ и объяснял ему про его тупость и глупость.
Всякая детская каша заваривается с пустяков, словечко за словечко — и понеслась такая дурь и неразбериха, что размотать и успокоить такую сумятицу будет нелегким, непростым и долгим делом.
Пацаны будто соревновались, обзывая Сашку, выбирая прозвища одно красочнее другого, и в этом живописном реестре слова «пентюх» и «тетеря», «оглоед фигов» и «растебай стоеросовый» были, пожалуй, самыми пристойными и цензурными.
Слова эти будто бы стукались, догоняя друг друга, выбивали искру, а в ребячьем народе необыкновенное веселье всегда нарастает горячим, прижигающим комом, и уж тут плохо кто помнит, что такое мера и милость. Драка и та в один какой-то миг затухает, будто бойцы спохватились, охолонуло их, остудило мыслью, что злость, обида, желание отомстить и те имеют пределы, за которыми они уже сущая бессмыслица, а вот у смеха края нет, не меряя край его, особенно у смеха детского — жестокого, без жестокости задуманной ранее, но оттого не менее легкой и легко переносимой.
Сашка оказался закалённым. Мальчишки пуляли в него бранными словечками, а он сидел, совершенно равнодушный, казалось, к происходящему. Только светлые его глаза побелели.
— Хрен ты моржовый! — вспомнил кто-то.
— Пень трухлявый!
— Плесень амбарная!
— Нетопырь склизкий!
Как ни изгалялась пацанва, ничего Сашку не пробирало, пока Пирогов, сидевший возле него, не крикнул самое простое, но отчего-то забытое:
— Сукин сын! И уточнил зачем-то: — Сучкин сын!
Сашка повернулся к нему, внимательно посмотрел на пра-пра-правнука великого врача, глаза его совсем побелели, как у вареной рыбы сделались, он выхватил из-под себя драгоценную книгу и без всякого к ней уважения опустил на голову Кольни. Произошел гулкий звук, можно было подумать, треснула голова, Калька беззлобно обиделся: «Ты чо!» — а Вовка Бондарь крикнул: «Правильно!» — и совершенно ясно было, что ему Колькино выражение не понравилось, и он одобряет Сашку.
А Макаров вдруг выпустил книгу из рук, она грохнулась прямо в пыль, а сам он как-то косо упал головой на стол и весь задергался — короткие судорожные движения всем телом, будто его подключили к проводу высокого напряжения. Полминуты мальчишки, оцепенев, разглядывали его.
Жене было хорошо видно, как посерело лицо Сашки, а на синих губах выступила пена.
— Что же вы! — крикнул он.
— Он эпилептик!
Это громко говорил Генка. Громко и уверенно.
— Вызовите врача! — командовал он. — А Сашку надо держать, чтобы он не упал!
Трое или четверо пацанов обхватили Сашку со всех сторон а Генка крикнул:
— Палку! Надо палку! Женька! Обломи ветку! Толщиной с большой палец!
Женя лихорадочно рванулся к кусту магнолии, выдрал ветку, кинулся к Саше, Генка принял палку, обломил ее быстро точными, сильными движениями, велел мальчишкам обернут Сашку лицом к нему, разжал ему зубы, вставил палку, как собаке, во весь рот, которую Макаров тотчас же прикусил.
Он страшно хрипел, все дергался, и эти его судорожные движения становились всё сильнее, уже пятеро с трудом удерживали бедного Сашку.
Откуда-то стаей коршунов налетели взрослые — сперва Аня с девчонками, потом врачиха и медсестра, еще один врач, какие-т люди с носилками, а Сашку все корежило, и никакие уколы ему не помогали. Когда его грузили в машину «Скорой помощи», подбежал Пим, бестолково хватал Сашку за руку, зачем-то звал его:
— Саша! Сашок!
«Скорая» сирену не включила, но синий маяк на крыше заморгал, захлопал опасным, потусторонним светом, и в жуткой тишине, с помаргивающим знаком опасности Сашка исчез с их глаз.
Толпа пионером с двумя вожатыми онемело постояла еще с минуту, потом все побрели обратно за стол, расселись. Девчонки шушукались, спрашивали мальчишек о подробностях, но те были дружно понуры и не отвечали.
Что тут случилось-то? — устало спросил Павел, обращаясь ко всем сразу.