Все вздохнули. Что корить сейчас себя?

Каждый, кто сидел в этой комнате, мог твердо признаться в том, что забыл, когда нельзя было забывать, не сказал, когда требовалось сказать, не подумал, хотя не мог, не имел права не подумать, ежели имеешь дело с такими детьми.

* * *

Женя сел в поезд без особых осложнений.

Проводница посмотрела билет на солнце, разглядела цифры, пробитые дырочками, поезд тут же тронулся, и тётка провела Женю на свободное место. Была она толстой, рыхлой, едва не задевала рукавами за стенки вагонного коридора, и Женя подумал про себя: сколько же толстых людей развелось! Отчего это?

В купе уже было трое пассажиров и двое из них опять толстухи! Жене они казались старухами, но те протянули, знакомясь, одинаково вялые ладони и назвались так, точно они молоденькие девушки:

— Зоя.

— Фая.

Он смутился, ему стало неловко за тёток, которые даже с ним, мальчишкой, хотят быть вроде как ровней, и его будто услышал третий пассажир, сухонький белоснежный старичок, словно гном из сказки, Степан Ильич.

Едва толстухи представились Жене, а он назвал свое имя, одуванчик сказал:

— Я, извиняюсь, по профессии ветеринар, а потому привык изъясняться просто.

Толстухи захихикали.

— Вот я и спрашиваю вас, Зоя и Фая, хотя дам об этом не спрашивают вроде. Но я же врач!

Они опять дружно и одинаково захихикали.

— Поскольку же нам годков-то будет?

— Вы, дедушка, старенькие, а хитренькие, — ответила одна из них, кажется, Фая. — Вон как умело подъезжаете!

— Хе! — засмеялся старик. — Да я своё отъездил!

— А возраст наш, — сказала Зоя, — очень даже секретный. Где-то между тридцатью и тридцатью одним.

Они опять захихикали. Были они одеты во все фирмовое, лёгкие курточки свободного кроя, которые, впрочем, на них сидели внатяжку, джинсы, подчеркивающие необъятные размеры окорочных частей, но что-то все же их выдавало. Может, вульгарно яркая помада, которой они красили губы? Или слишком уж эффектный цвет волос? Фая была вопиюще рыжей — хна, а Зоя — пушистой, до ледяных цветов, блондинкой — перекись водорода.

— Отчего же тогда, — спросил их въедливый ветеринар, — не Зоя Петровна, не Фаина Ивановна?

— Ой, и не говорите, — сказала рыжая, — работа у нас такая, привыкли, самим противно.

— Кто же вы такие?

— Да мы, это, — сказала прозрачная блондинка, — инженеры по технике безопасности. На почтовом ящике.

— Ну ладно уж, Зой! — махнула рукой Фая. — Домой едем, чо там! Поварихи мы! В детском комбинате! Взрослые все Фаей да Зоей кличут, а малым ребятишкам отчество не надо: все тётенька да тётенька!

— Ясно, — крякнул старик.

Теперь дошла очередь до Жени.

Он поставил свой пакет на вторую полку, сам же угнездился в углу и притих, думая о том, что самым трудным в этой поездке будут разговоры с попутчиками. Народ все, похоже, общительный, болтливый, придется отвечать, как бы не брякнуть лишнего.

— Ну, а ты, мальчик, куда едешь? — принялся за него старик.

— В Москву, — ответил Женя.

— Случилось чего? — не отставал дотошливый одуванчик. — Один почему-то? Никто не провожает?

— Мать в больнице лежит, — брякнул неожиданно для себя Женя. — Ну и отец там. Вызвали.

Крашеные фёклы дружно вздохнули.

— Видать, всерьёз! — постановил ветеринар.

Жене стало не по себе, непривычно сжалось сердце, он кивнул, коря себя за всю эту глупую болтовню, за это бесконечное вранье, которое, оказывается, совсем не безобидно, враз ему стало неловко.

Но что может случиться с ма — лучезарной, неунывающей, вечной победительницей жизни? Весь мир лежит у её ног, она всё может, даже то, чего не в состоянии очень большой человек! Всеобщая любимица, популярная в городе личность, жена всемогущего директора главного комбината?

Да и вообще! Женя встряхнулся, попробовал улыбнуться, но, похоже, у него это не очень-то вышло, потому что старик сказал:

— Полезай-ка на второй этаж, да вздремни, паренёк! В Москве-то еще намаешься!

Это оказался недурной выход. Женя лежал наверху, подложив под голову руки, прислушивался к разговору внизу: неплохо послушать, что говорят другие, как они думают — порой забавно, иногда чудно, во всяком случае, совсем непохоже на тебя, — а самому при этом молчать, оставляя за собой лишь право соглашаться или не соглашаться с говорящими.

Разговор внизу тёк шутливо, с усмешками, похихикивали по очереди и старик, и тётки, а Жене казалось, что его разыгрывают, что всё, о чем они говорят, вовсе не смешно и давно бы, кажется, надо перестать похихикивать, но у людей откуда-то неистощимые запасы юмора, и они уже не могут не смеяться, их заклинило. Однажды в книжных шкафах отца, еще маленьким, он разыскал альбом какого-то странного художника и с тех пор разглядывал его чуть не каждый день класса так до второго примерно. На картинах было много всякого нарисовано, не то, что у других художников — море и все, лицо человека — и только, фрукты лежат на блюде — вот и любуйся. А у этого всякие чудовища вылупляются из огромных яиц, летают драконы с человечьими головами, ходят по земле птицы с перепончатыми лапами и пожирают людей, а эти люди вместо того, чтобы плакать, — смеются. Таких чудовищ, объясняла ему Пат, нет на земле, их придумал художник для того, чтобы посмеяться над человеческими безобразиями и даже над некоторыми чувствами, например, страхом перед муками ада. Про ад и рай он уже знал, Пат всегда смеялась над этими выдумками и всегда поощряла интерес Жени к альбому художника, сложное имя которого он знал, еще не выучившись азбуке: Иероним Босх.

Бабуленция фыркала на эту книгу, крестилась в ее сторону, отнимала ее у Жени, называя гадостью этих страшных тварей на цветных картинках, па тоже не очень одобрял этой Жениной привязанности, говоря, что ребенку могут присниться дурные сны, и только Пат, смеясь, объясняла: книжку отнимать глупо, она вырабатывает иммунитет к библейским россказням, освобождает от страха и глупых мыслей о муках загробного царства.

— Она учит смеяться! — говорила Пат и сама смеялась грудным, успокаивающим смехом. Бабуленция умолкала, па отступался, а Женя со странным любопытством снова и снова разглядывал ужасные сцены, но что-то ему не было смешно.

Как и теперь.

— Так что же, девчата, — говорил внизу белый одуванчик, — выходит, хи-хи, вы на юге-то себя за инженерш выдаёте?

— Тю, дедушка! — отвечала Фая. — А какой же уважающий себя мужчина пригласит в ресторан повариху? Приходится уж подвирать!

— И не горите? А то вдруг на инженеров нарветесь!

— Мы секретностью закрываемся. Мол, тайна, да и всё.

— Да им всё равно, — сказала Зоя. — Не больно-то допытываются. Лишь бы полапаться. И все такое. Мужик, дедушка, нынче одинаковый пошёл! Как, например, рыбка сайра.

— А вы-то, селедушки, больно ли разные? — спросил старик.

— Да тоже не больно-то! — самокритично согласилась Фая. — Много ли человеку надо, вот ответьте! Мы вон с Зоей, чего греха таить, зарплатешку свою на жратву не тратим, всегда при еде. Одежонку не хуже других нажили. Телики, «грюндики» тоже приобрели. Мужиков заводить — внакладе будешь, обе пробовали. Муж ведь ныне не только зарплаты до дому не доносит, а ещё и за стол без бутылки не садится: это сколько ж можно, надорвёсся вся!

— Мужика ведь можно, — пояснила, хихикая, Зоя, — напрокат взять. Вроде велосипеда. Любой марки, вплоть до профессора, веришь ли, дедушка? Покаталась, сдай обратно, да надолго-то они на что?

— Выходит, — усмехнулся старик, — вы теперь вроде едете с выпасу.

— Ну можно и так, — опять согласилась Фая, — а можно по-другому. Две, допустим, эмансипированные современные женщины едут с заслуженного трудового отдыха.

Все трое похихикали.

— Ну, а почему в детском-то саду кашеварите? Не в ресторане, скажем? Квалификация не та? — дознавался дед.

— Не обижай, старичок, — сказала Фая, похоже, она заглавной все же была в этом дуэте, — мы повара высшего разряду и рестораны проутюжили, как собственное белье. Но ведь там шум-гам, всякие проверки. Кому охота срок разматывать?

— Да нам и хватает, мы не жадные, — пояснила Зоя.

— Ну! — подтвердила рыжая. — Тут же ребятишки. Не спорят, не орут. Да и много ли им надо? Ну и мы не акулы какие хищные. Совесть всё же имеем!

— В меру, значит? — уточнил дед.

— Без меры у нас воспитательницы! — сказала Зоя.

— Не все, конечно, но с пяток наберётся, — хихикнула Фая. — Поверишь ли, дедуля, чо делают? Ни в век не догадаешься! Устраивают в группе сквозняки. Глядишь, наутро другой-третий с температурой, дома сидят. А эти твари нам врут, что комплект полный, давай, мол, им еду на всех. Вот и воюй!

— Неужто такие крохоборки? — усмехнулся одуванчик.

— Не только! — объяснила, фыркнув, Зоя. — Группа сокращается, работы меньше.

— А я-то, старый, думал, в сады эти идут, кто малышей любит!

— Да что ты, дедуля, — умилилась Фая. — Кто их теперь любит? Я бы своего Петьку вот этими руками задушила!

— И свой есть? — крякнул дед.

— А куда же без их-то? Десять лет, такой оболтус, еле в следующий класс переволокла, хорошо, учительница жалостливая, да ведь их тоже за двойки-то жучат. Куда они денутся! Бабкам вот на месяц подкинули с Зоей. Пожить-то ведь и самим охота. Что же теперь, детишкам дорогим и жизнь посвящать прикажете?

— Прошла эта мода! — хохотнула Зоя. — Сами выпростаются. Если захотят.

— В общем, — засмеялся дед, — как щенков — в омут. Кто выплывает — тот жилец!

— Эх, дедушка, — не согласилась Фаина, — какие-то ветеринарные у вас сравнения!

Неожиданно Женя подумал, что эта Фая и его Пат одинаково рыжие. Вся разница только в оттенке. У этой волосы — как медная проволока, а оттого и вся она кажется вульгарной, а у ма рыжина какого-то благородного, притушенного цвета.

«Что за дикое сравнение?» — одернул он себя, но — нет, никуда не девалась, не исчезала эту дурацкая мысль.

Женя поднялся, спрыгнул с полки, выскочил из купе.

— Что это с ним? — спросила рыжая вслед, но он захлопнул дверь, ушёл юнец в конец коридора.

Минут через пять вышел ветеринар. Достал мундштук, вставил в него сигаретку, подошёл к Жене.

— Ну что, малец, — спросил он, прокашлявшись, — тошно тебе слушать бабью брехню?

Женя пожал плечами.

— Да нет, — ответил. Помолчав, прибавил: — Они хоть не врут. Честные.

Дед хмыкнул, подвигал бровями, чиркнул спичкой, затянулся. Времени подумать достаточно. Сказал:

— Я уже и сам так подумал. Да только больно дрянная эта их честность. — Помотал головой. — До чего женщины дошли! Пусть не все! Пусть их мало! А все равно — много!

Они молчали. Мимо проносились белые камни, неровная, ненарядная земля, не прикрытая зеленью и цветами, совсем как не прибранная красивыми словами настоящая правда.

Стало смеркаться.

Женя перевел взгляд на стену вагонного коридора и заметил расписание поезда. Поздно вечером они прибудут на станцию, где простоят целых полчаса. Неожиданно он подумал, что может совершенно спокойно освободиться от самой серьезной погони. Надо только дать ясную и выразительную телеграмму, вот и все. В лагерь и домой.

Он повеселел, приняв мудрое решение.

* * *

С вокзала ушёл последний поезд, от пирса отчалил последний пароход, и хотя еще три рейса должны были подняться в воздух с аэродрома, в списках пассажиров фамилия Жени не значилась.

Да он и не мог улететь самолетом — слишком большой риск.

— Ну, что будем делать? — спросил начальник лагеря. — Объявляем всесоюзный розыск?

Школа-интернат, где по бумагам числился Женя, разговаривала голосом завуча Шевелевой довольно строптиво, с вызовом, а когда начлагеря сказал, что вынужден будет звонить в тамошний горком партии, ответила:

— Вот-вот, позвоните туда. Там вам подробней ответят, кто такой Евгений Егоренков и чей он сын.

— Сын? — почти взвыл начальник. — Но здесь же черным по белому указано, что родителей у него нет. И что он ваш ученик.

— Я ничего не знаю, — сказала завуч Шевелева деревянным голосом, довольно громко, на весь кабинет: слышимость была отменная, — я ничего не знаю, кроме одного: у нас такого ученика нет и никогда не было.

Они молчали с полчаса. Это был коллективный шок. Первой очнулась ветеранка Агаша:

— Банда тут ни при чем.

И хотя всем сразу стало не по себе, всё-таки решили ждать сообщения местной милиции.

Лагерь спал, спал Генка Соколов вместе с остальной оравой в несколько сотен детей, ничем не отличимых от остального детского мира и всё же так не похожих на обыкновенных детей, спала завуч Шевелева, — может быть, даже очень крепко спала, честно выполнив свой долг, как следует отчитав этого нахального начальника лагеря, который, видите ли, окопался на теплом берегу моря да еще и разыскал ее домашний телефон как-то, через милицию, надо же, нахал, дай ей Бог ответить за своих учеников, а тут еще эта известная фамилия и явно грязная подтасовка, нет уж, увольте, нет ничего важнее чистоплотности на белом свете, главной заповеди учителя, спал даже беглец Егоренков, освободивший телеграммами свою душу, отправились спать замы и помы начальника лагеря, отправился восвояси вожатский совет — опытные и бывалые, не спали и не готовились ко сну только, пожалуй, двое — начальник лагеря и Павел.

— Ну, что будем делать? — повторил начальник. — Сейчас позвонит милиция, скажет, пора объявлять розыск, а мы с тобой что ответим им?

Затрезвонил телефон. Павел вскинулся.

— Срочная телеграмма, — сказал начлагеря, хотя лучше бы он помолчал: и так все слышно. — Твое имя. Метелину Павлу Ильичу. Так. Семейным обстоятельствам вынужден выехать домой прошу не беспокоиться сразу прибытии извещу телеграммой. Евгений Егоренков. Место отправления какое, девушка? — заорал он в трубку. — Ага. Понятно. Время? Час назад. Спасибо. Утром доставьте нам, договорились?

Они помолчали. Знаменитая голубая лампа освещала кабинет приятным светом. Говорят, голубое успокаивает. Беседы у начлагеря под такой лампой должны были успокаивать, умиротворять. На этот раз не получилось.

— Что ж, — улыбнулся начлагеря, — парень оказался разумным. Я предлагаю — давай-ка, дунь завтра самолетом в город, откуда он прибыл. Разберись, что к чему. Если подставка, вместо сироты прислали чьего-нибудь сынка, вкатим по первое число. Через партийные органы, вплоть до ЦК, черт побери! Как?

Павел вяло кивнул.

Ехать так ехать, хотя теперь концы почти сходились. Истину можно обнаружить с помощью телефонных звонков. Командировка, что ни говори, не из приятных. Вроде как хватать жуликов за рукав. Да и Женя! Неплохой ведь парень, Павел даже успел к нему привязаться, казалось — вот немногословный, мужественный мальчишка суровой судьбы, а он… Впрочем, что — он? Какими знаниями располагает Павел о Жене Егоренкове? Пока только предположения. Что он знал, например, о Генке Соколове? И что Генка тут выложил!

Начальник лагеря позвонил дежурному по Управлению милиции, рассказал о телеграмме, тот согласился, что выехать на место неплохо и что, хотя беспокойство за мальчика не снимается, рискнуть можно — с поезда его не снимать, хотя ясно, что это пассажирский, дополнительный, и положиться на его благоразумие.

При этом ответственный дежурный подчеркнул, что официально он лишь консультирует, а не советует, что вся полнота ответственности лежит на начальнике лагеря, и если тот примет решение, мальчишку тут же снимут с поезда и доставят по назначению, но вот вопрос — куда? Домой? В лагерь?

— Хорошо, — вздохнул начлагеря, и взгляд его потускнел, — пусть едет.

— Сделаем тогда так, — предложил Павел, — я лечу не напрямую, а в Москву. Номер поезда известен. Вагон как-нибудь уж найду. Дам вам телеграмму. А сам с Женей полечу к нему домой.

Начлагеря заулыбался, нет, что ни говори, а тяжела ты, шапка Мономаха! Тут же сам нашлёпал на машинке командировочное удостоверение, оттюкал справку, чтобы продали билет на самолет для Жени, позвонил в аэропорт, забронировал два места из Москвы до сибирского города, где жил Женя, на тот день, когда приходит пассажирский поезд, всё у него получалось, все его знали, все уже слыхали про маленького беглеца.

— Можно, конечно, теперь и вагон установить, — усмехнулся он. — Да боюсь, спугнут.

— Не надо, — попросил Павел.

Рано утром лагерным службам надлежало — начлагеря дал команду дежурным — вызвать кассира, чтобы снабдить Павла деньгами и выделить легковую машину, чтобы доставить его к самолету.

Всё было сделано. Всё утрясено. Ничего не забыто.

— Ну, посидим ещё пять минут! — предложил хозяин кабинета.

«Что ж, — подумал Павел, — всё правильно, теперь можно продрать меня. С песочком».

— Всё хочу тебя спросить, да некогда, торопимся, бежим, некогда потолковать, — сказал он негромко. — Так вот, хочу узнать, Павел, чего ты к нам-то пошёл? Знаю, ты не из тех, кого привлекают море и фрукты, да у нас и захочешь, так о них забудешь, не та жизнь, но всё-таки? Это же не навсегда. Особенно для мужчины.

Павел усмехнулся, посмотрел в глаза своему начальнику. Приходил ведь он сюда, и не раз, приходил на беседу под голубой лампой, вот и с Аней тогда приходил, а разговоров всё так и не выходило, больше по верхам, по делам, по фактам. Что ж сейчас-то? Или приспичило? Испугался? А может, думает, после этой истории как бы не сбежал Павел Ильич Метелин из этой благодати, из лазурного лагеря, где нет ни секунды покоя и возможности вспомнить себя.

Или это просто тот миг, те минуты, когда всякий человек, уставший от гонки, в разговоре с другим старается объяснить себя прежде всего, свои поступки, сравнить их с поступкам другого и как бы самого себя утешить; оказывается, и этот другой живёт ничуть не лучше тебя, тоже неправильно и тоже ничего не успевает — забыл себя, вертится, как белка. Да так, пожалуй, и есть. Человек соглашается с откровенностью другое потому, что это как бы отражённая, зеркальная форма его собственной откровенности. Только говоришь не ты, а твой собеседник. Исповедуешься его словами.

Павел сказал, помолчав:

— А я и сам не знаю. Сперва мне надо было забыться. Требовалась… анестезия. И такая работа очень помогает забыться. Он подумал и сказал неожиданное для самого себя.

— А сегодня, — сказал он, — мне показалось, что я начинаю просыпаться. Начинаю снова все ощущать. Видеть жизнь. Что-то в ней понимать.

Павел усмехнулся, разглядывая остановившееся, замершее лицо начлагеря, спросил:

— Я, кажется; неясно…

— В том-то и дело, — качнул тот большой головой, — что ясно… Предельно ясно.

Он встряхнулся, отогнал какие-то свои неприветливые мысли, сказал, улыбаясь, Павлу, вглядываясь в него доброжелательно, с пониманием:

— Ты счастливый человек, Паша. Ты можешь прожить жизнь со смыслом.

Они попрощались. Павел пошёл к вожатскому дому по аллее, круто сбегающей вниз. Слепяще-белые лампы шарообразно выхватывали из тьмы листву, окружавшую их, и казалось, что над аллеей в ночной черноте повисли зеленые шары, наполненные трепыханием крыльев по-южному громадных мотыльков. Пели, заливались цикады, их стрекот сливался в протяжный, непрерываемый звон, в одну-единственную ноту, постоянный, неизменяющийся звук, точно это тонкая проволока, которой пронизана во всех направлениях чёрная прибрежная тьма. Ночь походила на неосязаемую массу, которая держалась множеством тончайших проволочек, протянутых от дерева к дереву, от угла к углу этой долины, прижавшейся к горам.

Неожиданно Павел повернул к зданию дружины. Дежурные сегодня не спали, после происшествий вроде сегодняшнего нельзя не быть настороже, Павлу открыли дверь, доложили, что дружина отдыхает, на посту полный порядок. Дежурили Катя Боровкова и Джагир. Они ничего не спросили больше Павла, но глядели на него напряженно. Он взял себя в руки, сделал бодрое лицо, подмигнул, ответил на незаданный вопрос:

— Егоренков прислал телеграмму. Всё в порядке.

Катя и Джагир заулыбались, Боровкова стала даже подпрыгивать, широко разевая рот: «Ура! Ура!» Нет, до «ура!» было ещё далеко, они и сами это понимали, тут же снова притихли, деликатно отошли к столу с телефоном. Павел осторожно отворил дверь мальчишечьей спальни.

В кроссовках его шаги были неслышны, он пересёк комнату, присел на подоконник.

Павел любил смотреть, как по-разному спят мальчишки, хотя бы раз в смену заходил сюда увидеть это такое странное и в то же время простое зрелище. Даже детский сон, казалось ему, может многое, очень многое объяснить взрослому, каким-то неведомым образом связан он с характером и даже способен уточнить, как прошёл мальчишечий день. Один вертится, он ещё в борьбе, в беге, в споре, другой уткнулся лицом в подушку, прячется от кого-то или от чего-то, будто страусёнок.

Вон Генка Соколов лежит навзничь, раскинул в стороны обе руки, будто сражён в тяжелом бою. И правда, разве не сражён? Внешне это в глаза не бросается, его откровенность можно принять по ошибке как раз за душевное здоровье, но сколько же сил надо положить на то, чтобы он выскоблил в себе черноту ещё такого невеликого, но горького прошлого! Сколько ещё снов ему предстоит, где он не победитель, а побежденный, где он вспоминает унижения, страх, боль. А главное — есть ли гарантия взрослой участливости и любви, которая способна помочь ему освободиться от прошлого?

Коля Пирогов свернулся калачиком между подушкой и спинкой кровати, одеяло сползло, ему холодно во сне, может быть, снится, как какой-нибудь взрослый взял его за шкирку и трясёт, приговаривает: «Сукин ты сын! Что натворил, сукин сын!» — и он только сжимается, согласный, не возражающий против этой позорной клички, которую другие понимают лишь как обычное ругательство, а он — совсем по-другому.

Лёня Сиваков из Смоленска лежит на боку в позе бегуна — руки прижаты к груди, одна нога откинута назад, другая согнута в колене, голову наклонил: финиширует. Куда только он прибежал? К матери своей? Так она у него в тюрьме. Чуть не каждый день Лёнька пишет ей письма, а ответы, не больше, кажется, двух, получит уже в детдоме. Он объяснил Павлу: туда можно писать хоть десять писем в день, а оттуда — только два за целый месяц. Вот он и пишет, пишет, хотя тогда кричал: «Мне одна дорожка!» Единственную только подробность и знает Павел про Леньку Сивакова из Смоленска — об этих письмах. Пытался он прорваться в Лёньку дальше — не пускает. Может, и о Соколове ничего толком бы не узнал, не случись побега Егоренкова.

Что они знают, вожатые, про них? Что вообще знают взрослые люди о малом народе? Некоторые кичатся, кричат, что детских таинств не существует. Что хороший, умелый педагог знает душу ребенка как свои пять пальцев, и душа эта похожа на носок: ее можно вывернуть, можно постирать или выхлопать, можно заштопать, если дырка.

Как просто! Душа — носок! Правда, теперь такое откровение — редкость. Больше говорят о сложности, но поступают так, будто душа — носок. Слово стало неподлинным, оно трещит, как сухой хворост, и прогорает в одно мгновение, никого не согревая теплом. Да и хранит ли оно в себе возможное тепло?

«А что я? — подумал о себе Павел. — Кто я этим детям? Зачем я здесь? Ведь быть с ними целую жизнь — невозможно. Да я и не собирался в учителя, в педагоги, ничего такого не думал, мало ли какие отрезки бывают в судьбе человека? Служил солдатом, потом оказался вожатым, затем можно стать инженером, конструктором, например, разве плохо конструировать что-нибудь вполне увлекательное, допустим, новую машину?»

«Да уж, — ответил он сам себе, — новую душу не сконструируешь, тут другое требуется, это труднее и, главное, неблагодарнее».

Он оборвал себя. Хватит рассусоливать неизвестно что!

Подошёл к Лёне, укрыл его простынёй, озябшему Коле подоткнул одеяло, Генке поправил руки, осторожно положил их на кровать. У дверей обернулся.

Мать честная, эта ребятня спит совсем по-другому, чем дети из обычных смен, отличники, отборное, образцовое поколение. У тех руки под щекой, лежат обыкновенно на правом боку, по всем правилам, и во сне улыбаются. Один-другой разве что разбросается во сне, это, как правило, самые яркие, внутренние бунтари, их Павел примечал и в бодрствовании, обычно неуёмном, нестандартном, непослушном. Таких он любил больше, чем типовых каких-то, всегда послушных отличников, которые быстро пугались, усердно стремились к повиновению и отсутствию хоть малого замечания. Образцово-стандартные любили приблизиться к вожатому, исполнить любое его желание и даже непроизнесенную просьбу. Придраться к ним было невозможно, да Павел никогда и не стремился к этому, как не позволял он себе подчеркнутого дружелюбия к тем, кто ему нравился своей неординарностью и разбросанностью. Тайной любовью он любил тех, кто спал не по правилам.

В этой же смене, так получалось по логике, он должен был любить всех, хотя их неправильные позы во сне имели совсем другое происхождение.

Он стоял и у двери оглядывал спальню, своих мальчишек и пытался внушить самому себе: никакого отношения к любви все это не имеет. И хватит об этом. Он здесь с единственной целью — забыться. И перевести дыхание.

* * *

Женя всё мотал головой, всё восхищался Пимом, поглядывал на него со смешанным чувством удивления и — как ни странно — жалости.

Его поезд уже был почти у цели, следующая станция — конечная, Москва, а перед этим поезд сделал последнюю остановку, каких-то десять минут, и когда в окне замелькали столичные пригороды, вдруг совсем неожиданно распахивается дверь купе и является его величество Павел Ильич, с ума сойти!

Женя не испытал ни стыда, ни страха — один только дикий восторг! Кинулся Пиму на шею прямо со второй полки.

— Эк тебя встречают, — заверещала Фая.

— Брат, что ли? — допытывалась Зоя.

— Брат, брат, — петушился Женя, — разве не видите, как похож?

И всё-таки Пим не был похож на себя прежнего. Пиджак, цивильные брюки, рубашенция с несуразным, так не шедшим ему галстуком, увы, уже не пионерским, а штатским, с какими-то аляповатыми цветочками, делали его неуклюжим и провинциальным. Это Женя сразу уловил, почувствовал. Павел Ильич потом вёл себя как закоренелый провинциал: уступал всем дорогу, становился в очереди, повел Женю в столовку, и тот едва уговорил его зайти в ресторан, потом хотел в аэропорт ехать автобусом, и Жене пришлось чуть не силой затолкать его в такси. А как он расплачивался — смотреть тошно. Впрочем, Женя и не смотрел. Он опять стал самим собой, домашним, и заплатил в ресторане и таксисту сам, поднимался, не ожидая, сдачи, и в душе жалел Пима, который вёл себя как настоящий валенок.

Время от времени Женя ловил себя на мысли, что он поступает непоследовательно. Полтора дня назад его радовала собственная обыкновенность, ему нравилось быть своим среди мальчишек маленького сонного городка, он укорял себя своей прошлой беззаботной жизнью, но теперь, встретившись с вожатым и обличив его затрапезность, он снова стал самим собой, и хотя Жене по-прежнему нравились его непритязательная рубашка, куртка и штаны, честно говоря, он предпочел бы оказаться в привычной джинсе, вообще во всем привычном, что окружало его с малых лет, и жить так, как жил прежде, — не оглядываясь, легко, не вникая в подробности окружающей жизни, не запинаясь о мелочи чужих судеб, не вступая в споры, которые, как не раз доказывала ему его прошлая жизнь, легче обойти, обогнуть стороной, не тревожа ни сердца, ни чувств, не тратя себя и своих нервных клеток, которые, как он знал с детства, не восстанавливаются или восстанавливаются с большим трудом при помощи избранных сортов вина типа «Каберне», доступного лишь космонавтам и некоторым директорам крупных комбинатов.

Одним словом, посмеиваясь, вернувшись в себя, он увлекал за собой Пима, который, несмотря на провинциальность, всё же не уставал поражать своей хваткой и точной, какой-то умелой расчетливостью, объяснял причины и следствия очень спокойно, даже небрежно, что так не соответствовало его внешнему облику.

— Как вы смогли вычислить меня? Неужели по телеграмме?

— Да, спасибо, ты помог нам.

— Но зачем вы меня догоняли? Я же успокоил вас! Подтвердил, что вы ни при чём.

— Ну, до Москвы ты доехал, а дальше? Тоже поездом? Почти трое суток. Для нас такая неопределенность неудобна, — даже чуточку отвернувшись, иронично отвечал вожатый, — а вдвоем мы полетим самолётом. И поскорее закончим эту историю. — Он, чуточку помолчав, прибавил: — Ведь меня ждут.

Он посмотрел сверху и сбоку на Женю, несколько вызывающе посмотрел, как бы укорил: подумай, сколько с одним тобой возни, когда целый отряд остался без вожатого. И каких ребят!

Женя отвернулся, даже отдернулся: его обдал чем-то горячим этот укор, даже самый мягкий. Он прижался лбом к иллюминатору, посмотрел вниз — там простиралась белая, освещенная со спины уходящим солнцем облачная пустыня, над которой с бешеной скоростью девятьсот километров в час еле полз их самолет. Вот что совершенно равнодушно к нему, к Пиму, к их самолету и всему человечеству — так это пространство, эта пустыня, по которой невозможно ходить, подумал Женя. И эти его перескоки — то радости, то обиды, то укоры совести, то желание плыть, как прежде, по течению жизни, приготовленной для него, — что значат эти страсти в сравнении с безбрежностью молчания и пустоты, несущихся внизу, а уж тем более вверху, над ними, где нет ни края, ни конца, и лишь только усилием оснащенного знанием ума можно предположить бесконечность молчаливого покоя, столь снисходительно терпеливого к самому существованию человечества — не очень большой массе шевелящихся частиц в пространстве мироздания.

Жене стало страшно на миг, он откинулся в кресло, закрыл глаза, попробовал вернуть сознание из мира пространств в мир людей. Приоткрыв щелочки век, посмотрел на Метелина и отчётливо представил, как они в аэропорту подходят к окошечку куда их послал дежурный, велев идти без очереди, потому что скоро уже разбронируют билеты, предназначенные для них. Пим смущенно пробирается мимо людей, и тогда какой-то пожилой, но всё-таки мордастый дядька орёт Метелину, чтоб тот постыдился, что все тут торопятся, а без очереди имеют право только участники войны и инвалиды.

Женя видит, как на мгновение Пим останавливается, ещё немного — и он отступит, но тут он оборачивается на Женю и вдруг говорит шутливо:

— А я и есть — участник войны. Инвалид! Тут начинает колыхаться вся очередь, и Жене делается совестно за вожатого мог бы что-нибудь и другое выдумать, теперь-то у них ничего не выгорит — вон как разгулялась, заходила толпа:

— Совесть бы поимел! Мальчишка!

— Сопляк, ты ещё на свет не уродился, когда воина-то была!

Женя видел, как покраснел Павел Ильич, полез зачем-то во внутренний карман пиджака, и руки у него затряслись, будто у старика, совсем уж стыдно он вытащил какие-то зеленые картонки, сунул тому мордастому дядьке, сказал: «Ну смотрите, если интересно!» — а сам пробился-таки к окошку, приблизил к нему голову, стал говорить что-то, кивать, вынимать деньги.

А мордастый, привередливо разглядывая зеленые картонки вертел их так и сяк, багровел и пунцовел, наконец, громко проговорил, справедливец:

— Пропустите его! Он — действительно!

Женя слышал, не мог не услышать, как переговаривались женщины:

— Какой же войны?

Потом спохватывались:

— А-а!

Женя шагнул к мордастому — прямо-таки преследовали его толстяки, наваждение какое-то, — протянул ему руку, забрал документы Пима. Тот отдал их охотно, переминался, юлил, чувствовал себя явно неловко, сообщал подробности соседям, вертя головой:

— Ещё и орденоносец! Смотри-ка ты, а?

Когда Пим отошёл от кассы, мордастый даже сказал, сняв соломенную шляпу:

— Извини, паренёк, прости великодушно. И хмыкал, кряхтел.

Вот такой он, Пим, валенок, так сказать.

Женя почувствовал, как к горлу подкатывает тепло, прокашлялся. Вожатый вопросительно посмотрел на него.

— Павел Ильич, — спросил он, — а чего вы нам никогда не рассказывали?

Тот поморщился:

— Чего тут говорить?

— Может, хоть мне? — попробовал подлизаться Женя.

— Нет, мальчик, — неохотно ответил вожатый, — это всё не забава.

Они помолчали.

— Павел Ильич, а зачем вы со мной летите? — спросил Женя. — Посадили бы в самолет, а сами — обратно. Разбираться будете?

— Надо выяснить, — вздохнул тот.

— Моих-то не очень жучьте, — попросил, улыбнувшись, Женя, а сам подумал: «Да кто позволит, их жучить?» Он представил Пима рядом с Пат, за одним столом. Вот он сидит на почётном месте, Павел Ильич Метелин, в своем затрапезном костюмчике, между поднарядившейся Пат и па, которому не нужны никакие наряды, ма, конечно же, выпендрилась, сервировала стол, как по случаю приезда иностранной делегации, — четыре ножа слева, шесть вилок справа, ложечки впереди тарелки, тоже не одна, всё в серебре, в хрустале, в нарядных тарелках, красная, как кровь, салфетка поставлена кулём, не знаешь, как развернуть, до того накрахмалена, и Пиму предлагают отведать то, или другое, или третье. Да ещё отцов приятель сидит, секретарь горкома, чтобы по-домашнему всё уладить, не в кабинетах, не на митингах и собраниях — куда он денется, бедный Пим?

Жене опять стало его жалко. «Лучше бы уж он не ехал, — подумал он. И вдруг решил: — Я не хочу, чтобы его воспитывали у нас дома. Не хочу, чтобы он видел, как мы живем».

— Павел Ильич, — сказал Женя, — не надо, не ходите к нам. Лучше я сам расскажу правду.

Вожатый развернулся к нему всем корпусом, кивнул:

— Расскажи. Я хочу, чтобы это сделал ты сам.

Женя не отвёл глаз, начал:

— Мой отец — директор комбината. Понимаете, он всё может. Но он не виноват. В лагерь захотел я. А я не знал, что сейчас такая смена.

— Ясно, — покивал Пим, — всё довольно просто.

— Это я виноват, понимаете, я! — настаивал Женя. — Они только выполняли моё желание.

— Какой ты, оказывается, всемогущий, — иронично усмехнулся Павел и опять откинулся на сиденье, прикрыл глаза.

— А знаете, — сказал ему неожиданно Женя, — чем бы это не кончилось, я не жалею. Таких ребят увидал! Я не знал…

Он хотел бы добавить, что не знал, какие несчастья бывают в жизни — с детьми и взрослыми, какой стороной поворачивается судьба к человеку в малые годы, какого одиночества полна Зинка и что случилось с родителями Генки Соколова, но он не сказал этого, потому что, пожалуй бы, не смог, не всё может человек сделать словом, особенно когда он все-таки не так уж велик летами, но почувствовать, и понять, и совершить из этих чувств и пониманиё поступки он может, независимо от возраста способен.

Он опять содрогнулся, отвернулся от Пима, вожатый больше не интересовал его. Никто его не интересовал. И Пат с отцом тоже. Пропади они все пропадом, он должен любить родных, и не стыдиться ведь нельзя, запутался он, оттого его и шатает то туда, то обратно, вот вспомнил ребят, тот утренник откровений, а тошен сделался сам себе. Как он мог? Согласиться! Чтобы в его бумагах! Было написано! Родителей — нет? Родителей! Нет! И это ему подсунули они сами!

— Женя, Женя! — тронул его за плечо Пим.

Женя стряхнул чужую руку, припал к иллюминатору. Опять пустыня, опять ползёт маленький самолет в этом бесконечном пространстве, так мгновенно и сказочно меняющем масштабы людей и их печалей.

— Женя! — снова позвал его вожатый. Прагматик со стажем и опытом шевельнулся в Жене, все эти взбрыкивания — сплошное детство, он прикрыл глаза, взял себя в руки, повернулся к Пиму с невозмутимой ясностью во взоре:

— Да!

— А Генка-то Соколов — он решил, что ты из банды.

Женя искренне расхохотался:

— Похож, что ли?

— Увидел у тебя большие деньги. И потом была у вас какая-то история на диком пляже, какие-то хулиганы к вам пристали, ты им что-то крикнул, и они ушли.

Женя даже обмер.

— Во дела! Да это же Генка нас спас! — сказал он восхищенно. — Схватил камень и попёр на тех парней. Ну и ну!

— Видишь, — улыбнулся Павел Ильич, — как два человека — всего лишь два! — могут по-разному смотреть на одно и то же событие?

— А вроде все одинаковые, — Женя, — одной породы.

— Ты тоже так думаешь? — вожатый.

Женя не заметил в вопросе подвоха.

— Конечно! — кивнул он.

— А я думал, — проговорил Пим, — ты считаешь себя особенным человеком…

Женя посмотрел в глаза вожатому, спросил:

— Особенной породы?

Тот кивнул. Женя опустил взгляд. Вздохнул. И вдруг вскинулся, спросил:

— А как мне быть? Как походить на всех, на ребят из нашей дружины, если я совсем другой? Я виноват?

Он вдруг вспомнил одну любимую фразу па, которую тот повторял, когда на него наваливалось дурное настроение или ещё что-то, пока непонятное Жене, но ясно, что очень взрослое, может, какие-то небольшие неприятности там, за пределами Жениной видимости, и па было нелегко, он глубоко и горько вздыхал, словно от чего-то отступался, чему-то изменял, вынужден был соглашаться, хотя ему вовсе этого не хотелось. И вот, навздыхавшись, он повторял эту фразу, которую, подумав, сказал и Женя, всматриваясь в своего вожатого:

— Разве вы не знаете? Бытие определяет сознание!

* * *

Нехорошо было на душе у Павла, муторно, а когда самолет ткнулся колесами в бетон, его как будто встряхнуло, и он по-новому понял, что ему предстоит. Хочешь не хочешь, а должен стать как бы врагом Жени. Обвинителем. Отвратное занятие — ходить по кабинетам, выяснять, каким образом оказалось возможным такое безобразие, такое отвратительное постыдство, и ему будут врать, примутся вилять, кивая на высокопоставленного отца, но не станут говорить открыто, а начнут намекать, подталкивать его к дверям высоких кабинетов, хорош тоже начальник лагеря, нашел следователя!

Он представил, как его с ходу возьмут в оборот родители Жени, ведь он сказал, что дал телеграмму не только в лагерь, но и домой, встретят в аэропорту, да ещё на служебной «Волге», враньё начнётся с первых же слов, и у него не хватит духу оборвать разговор, стать жёстким искателем истины хотя бы потому, что вежливость ещё существует на белом свете, а кроме того, чем он располагает — одними намеками, подозрениями, и глупо бросаться на людей, едва сойдя с самолета.

Женя был оживлён, часто оборачивался, пока они шли через коридор к залу ожидания, сверкал глазами, крутил головой, поднимался на цыпочки, даже подпрыгивал, чтобы увидеть встречающих — вот он снова в родной стихии, и нет, вовсе не спокойно за него сердце Павла, ничуть не спокойнее, чем за тех, что остались в лагере, этому мальчику еще труднее, пожалуй, как это ни странно звучит, хотя ни он, ни его безумные благодетели этого не сознают в полной мере.

И все-таки он слишком скор на суд и тороплив, в Жене что-то произошло, ведь он из лагеря убежал не по прихоти. Да чего говорить, он, случайный, можно сказать, человек, стал свидетелем, как на глазах у него в ребёнке взбунтовала совесть! И теперь он же должен вроде как доказать, что лучше бы этого бунта не было! Лучше, если бы всё осталось шито-крыто, какой бред!

Павел прибавил шагу, обнял за плечо Женю, улыбнулся ему. Нет, он не имеет права быть букой, он ещё здесь и затем, чтоб поддержать мальчишку, его честность, и вот от этой истины он будет плясать, всё остальное делая второстепенным. Нельзя, никак нельзя допустить, чтобы в Жене, который и так-то идёт к правде, то и дело оступаясь, бередя себя, то возвращаясь к прежним своим правилам, то стыдясь их, оборачивая сознание к новым чувствам, обретенным в лагере, и которому впереди ещё много искусов одолеть надо, — так вот никак нельзя допустить, чтобы он сломался, разочаровался в совести и честности, на то он существует, Павел Метелин, хоть и случайный, а всё-таки вожатый, затем он и идет рядом с пацаном, который испытывает порой чувство детского превосходства, а в сущности такой беззащитный человек! И так ему нужна опора!

Они вышли в зал ожидания, влились в суетливую толкотню, в приветствия и возгласы, и Павел увидел, как отразилось на лице Жени сначала недоумение, потом обида, как набухли совсем по-детски слезами глаза, и он старательно отворачивался от Павла, отворачивался, чтобы тот не заметил этой стыдной слабости.

Павел нарочно отстал на пару шагов, искусственно озирался, будто мог узнать встречающих, и приблизился к Жене лишь тогда, когда тот повернулся к гостю, придя в себя, взяв себя в руки.

— Наверное, телеграмма где-то застряла, — помог ему Павел, — мало ли!

— Аха, — поспешно согласился Женя, — мы сейчас на такси — И в дамки!

Он засмеялся, детство сильно всё-таки своей надеждой!

Такси и правда донесло их к дому Жени в считанные минуты, которые были отданы глупой борьбе взрослого и мальчишки, заключавшейся в вопросе, так, впрочем, и не разрешённом — сначала в гостиницу, чтобы выбросить Павла, или сразу к Жене домой? Споря, Павел понимал, что напрасно тратит слова, первый долг его заключался в том, чтобы сдать ребенка с рук на руки, и в то же время до тоски, до стона не хотелось ему видеть сейчас этих всемогущих родителей.

Долг превозмог остальное, Женя небрежно расплатился с водителем — откуда у него такая свобода, такая раскрепощенность, когда подают купюру гораздо больше положенной и даже не думают о сдаче, в этих жестах Павлу чудилась смутная взрослая барственность, беспечность, не подкрепленная личным усилием для получения этик купюр, недетское бесстыдство, занятая у кого-то привычка, — они поднялись на второй этаж. Женя — бегом, обогнав Павла. Мальчик нажал кнопку звонка. Признаков жизни за дверью не обнаружилось.

Тогда Женя принялся тарабанить в дверь. Потом позвонил протяжно, долго не отрывал палец от кнопки.

В наставшей тишине что-то мерно зашаркало, дверь распахнулась, и Павел увидел полного, большого, похожего на медведя мужчину с округлым лицом, половину которого составляли внушительные роговые очки, сильно увеличивавшие глаза за стёклами. Огромные глаза человека бессмысленно смотрели на Женю и Павла, казалось, даже смотрели не на них, а сквозь, очень отсутствующий был взгляд, отвлечённый, и ничего не выражали: ни радости, ни огорчения, ни удивления.

Одет был мужчина крайне небрежно: незастегнутые в нужном месте брюки держались на облохмаченных не новых подтяжках, грудь облегала несвежая, закапанная спереди чем-то красным майка, причем одна лямка съехала с плеча.

«И это всемогущий, очень большой человек?» — подумал удивленно Павел.

— А! Вот и ты! — сказал человек Жене, казалось, совсем не замечая Павла, и повернулся, не обняв сына.

— Па! — воскликнул Женя, бросаясь к отцу. — Что случилось?

— Что случилось, что случилось, — пробормотал тот, механически, как-то неосознанно беря мальчика за плечо. — Да знаешь ли, мама попала в больницу.

Не дождавшись приглашения, Павел переступил порог, притворил за собой дверь. Появилось ещё одно действующее лицо.

Негромко всхлипывая, в гостиную вошла старушка, увидев Женю, тоненько запищала: это был плач.

Павел увидел смятенность Жени. Мальчик кинулся к старушке, закричал:

— Ба, где она? Что у вас тут случилось? Потом бросился к отцу:

— Па, вызови машину, я поеду к маме! Где она лежит? Мужчина устало ответил:

— Это невозможно. К ней не пускают.

Павла не оставляло чувство нереальности происходящего. Этот дом… Всё сверкало здесь — небывалой красоты старинная многоэтажная люстра венецианского стекла полыхала, сплавляя свет обыкновенных электрических лампочек в многоцветный солнечный праздник, невысокие шкафы редкостной работы сияли неприкрытой роскошью музейной посуды, бликующего серебра и хрустальных ценностей. Такие же невысокие, пузатенькие книжные шкафы глубокомысленно посверкивали золотом старинных корешков, на стенах, оборудованных специальными осветителями, в позолоченных рамках покоилась добротная живопись, по всему похоже, предыдущих веков. На полу серебрился необыкновенной работы огромный ковер, сотканный, казалось, из шелка — такие, помнится, Павел видывал не то в Павловске, не то в Петергофе, но все же на стенах, не на полах. Интерьер завершал стол, накрытый ослепительно красной скатертью, и скатерть эта завораживала, заставляла тревожиться.

Павел подумал вдруг, что стол похож на операционный, больного только что увезли, а простыня ещё лежит, ну и бред!

Но всё остальное и правда походило на бред. По музейному залу бродил странный мужчина в подтяжках, подвывала, беспомощно свесив руки, старушенция в бедненьком ситцевом халатце, и метался мальчишка, одетый не под стать, как и все остальные, музею.

Мужчина сделал несколько бессмысленных шагов, бросил сыну, не оборачиваясь:

— Пригласи своего товарища. Пусть проходит.

— Это не товарищ! — крикнул Женя. — Это вожатый! Объясните сейчас же толком, что случилось?

— Что делать, мама? — глухо воскликнул мужчина и, наконец, обернулся. Старушка заплакала ещё громче, просто завыла.

Мужчина подошел к Жене, встал перед ним, сунул руки в карманы, совсем как школьник, опустил голову и сказал:

— Евгений, мужайся! Наша мать находится в следственном изоляторе. Иначе говоря, в тюрьме. Её обвиняют в воровстве, взятках, черт знает в чем!

Павел содрогнулся: мужчина заплакал, а мальчик захохотал.

— И ты — веришь! — заливался он. — И ты здесь сидишь! — Смех без перехода превратился в злой крик: — И ты её не спасаешь?

— Не верил, — крикнул сквозь слёзы отец. — Теперь верю. Мне показали!

Он метался по комнате, тыкался, словно слепой, о стулья, о стол, о шкафы — в них раздавался тонкий звон; вздрагивала (дребезжало стекло) редкостная посуда, изредка он некрасиво, судорожно всхлипывал, потом выскочил в какую-то дверь.

Стало тихо. Павел сделал лишь два-три шага с тех пор, как они вошли, и всё стоял там, у входа, пока происходило откровение, свидетелем которого он стал. Всё обрушилось так неожиданно и грубо! Впрочем, подумал он, неожиданности всегда бывают прямыми и грубыми. Если что-то рушится, то всегда без подготовки, без предупреждения об опасности.

И ещё — что мог и должен был сделать он? Чем помочь мальчику, старухе, этому несуразному мужчине, о котором у него было совсем другое представление по Жениным фразам? Как необходимо вести себя ему?

Его никто ни о чем не просил. Ничего не предлагал. Но и без того было ясно, что оставлять их одних нельзя. Хотя ведь у этого дома, наверное, немало испытанных друзей. Где они? Почему он, можно сказать, случайный прохожий, только один и оказался тут в то время, когда люди так ждут утешения. Или сочувствия.

Впрочем, должен ли он погружаться так глубоко?

А может, будет деликатней удалиться? Он выполнил своё дело, доставил Женю, кстати, надо бы отбить телеграмму в лагерь, шапка Мономаха давит темечко начальнику, ничего не поделаешь, таковы обязанности. Подойти к Жене, сказать несколько утешительных слов, попрощаться с бабушкой и податься в гостиницу, а утром — обратно… И всё-таки что-то удерживало его. Он переступил с ноги на ногу, подошёл к мальчику.

Женя порывисто ткнулся ему лицом в живот. Павел прижал себе светлую макушку, положил руки на плечи мальчишки. Эх, пацанёнок, ну и свалилось же на тебя! А помнишь, ещё совсем недавно, в самолете, фраза, в устах ребенка способная утереть нос любому взрослому: «Бытие определяет сознание». Что происходит с твоим сознанием в эти тягучие, молчаливые мгновения? Какие рушатся храмы, какие разверзаются пучины, какие страшные лики возникают, какие дебри ненависти вырастают? Что за таинства вершатся сейчас за маской веснушчатого детского лица, час назад такого беспечного, а сейчас — сейчас это действительно только маска, прячущая человеческую бесконечность. И нет никакого отличия у этой бездны от глубин взрослого человека, Жениной бабушки или его отца, мысли другие, другие тяготы, страхи, а кто сказал, что другого вкуса слезы или же мельче печаль?

Скрипнула дверь, и Павел не узнал человека, который стоял на пороге. Седовласый, представительный, в черном двубортном костюме, скрывавшем недостатки комплекции, в белоснежной, кажется, даже хрустнувшей, рубашке, с галстуком, который один способен дать понять окружающим меру достоинства и высочайший класс вкуса, которым отличается его владелец. Женин отец сменил и очки — эти тоже были в роговой оправе, но дымчатые стекла скрывали обнаженность взгляда, делали человека как бы замкнутее, а оттого значительнее и строже. Казалось, он успокоился — властная, значительная фигура, спокойная, тяжелые шаги. Он подошёл к старухе, обнял её за плечи, похлопал по спине, успокаивая, утешая. Потом повернулся к Павлу.

— У вас хорошее лицо, — сказал он ни с того ни с сего. — Простите, такое дело… Ночуйте здесь, прошу вас. — Прибавил, на секунду задумавшись: — Помогите Жене. Ему будет нелегко.

Сказал так, как будто Женя не стоял рядом. Подошёл к сыну, тяжело произнес:

— Вот видишь, не всё в жизни праздник. Держись.

— Ты куда, папа? — спросил Женя. Попросил: — Не уходи!

— Дела, сын. Чуть попозже уйду на работу. Там, наверное, заночую. Вы не ждите. Мама, постели в моем кабинете. — Посмотрел вопросительно на Павла.

— Павел Ильич, — подсказал тот.

— …Павлу Ильичу.

Они задвигались. Бабушка шуршала тапками по паркету, перетаскивая одеяло и подушки, молча, одной головой лишь отвергнув попытку Павла помочь. Женя повел его показывать свою комнату, включил «Шарп» с весёлой, совсем не подходящей настроению музыкой, стал переодеваться в домашнее, его отец, потоптавшись, пригласил Павла в свой кабинет.

Вдоль стен кабинета стояли книжные шкафы, набитые томами, посредине разместилось несколько кресел и диван, образуя круг, стол с удобной, огромных размеров лампой стоял у окна, за которым сгустились синие летние сумерки.

Они уселись в креслах, друг против друга, два, в сущности, совершенно незнакомых человека, ведь отец Жени даже не назвал себя. Но до того ли ему!

Взял себя в руки, а руки его и выдавали — дрожали, тряслись, бессмысленно крутили сигарету, крошили табаком. Время от времени он проводил ладонью по лицу, точно отирал с себя невидимую паутину, уверенность терялась, плечи сгибались, но тотчас расправлялись вновь, и Павел видел, что делается это не специально, а совершенно непроизвольно, по давно устоявшейся привычке являть на людях твердость духа и силу уверенности.

Голос подводил, слова, потерявшие уверенность. Впрочем, отец Жени ничего не говорил. Это были отдельные, не очень связанные в мысль реплики:

— Здесь не помешают… Телефон в прихожей… Такие дела.

Павлу показалось, с ним хотят заговорить о чем-то очень серьёзном и не решаются.

Осторожно, очень робко брякнул звонок: кто-то пришёл.

— Это ко мне, — бесцветно сказал Женин отец, но не шевельнулся, не заторопился открывать. И вдруг сказал без всякой связи: — Но ещё существует честь. Такое вымершее понятие.

Павел ничего не ответил, уж очень неожиданными были эти слова, и, главное, они вовсе не приглашали к обсуждению, спору.

Дверь отворилась в легком светлом пыльнике быстро вошёл небольшой сморщенный человек, спросил с ходу, не обращая внимания на Павла:

— Ну как ты, Илья?

«Илья» — поразился Павел. Так зовут неизвестного мне отца. Где-то он? Как живет? Знает ли о нём, Павле?

— В готовности, — ответил Женин отец, даже не поглядев на вошедшего. Потом кивнул Павлу: — Знакомьтесь, секретарь горкома! — Быстро, энергично поднялся, сказал: — Иду, иду!

Пожал Павлу руку, на секунду задержав ладонь в своей мощной пятерне. Сказал, переходя на ты:

— Поживи несколько дней. Помоги Женьке!

Шаги громко прогрохотали по прихожей, Павел не успел проводить заторопившихся мужчин, и когда подошёл к двери, их уже не было. Из своей комнаты вышла бабушка. Перекрестила дверь, за которой скрылся взрослый сын, сказала:

— Всегда так, всю жизнь! Бегом! Без оглядки!

* * *

Ночью Женя не мог уснуть. Явилась к нему первая в жизни бессонница.

Он без конца думал о матери, представлял её летучую походку, всегда покладистый нрав, бесконечную доброту, в которой, как в пухе, купался всегда, сколько помнил себя. За всю свою жизнь он ни разу не назвал ее мамой, мамкой, мамочкой. Всегда ровное, почти ничего не означающее ма, и она ни разу не сказала ему ни полсловечка укора. Выходит, ей нравилось. Может быть. Но теперь эта холодная половинка слова, будто из жадности не договоренная до конца, была отвратительна Жене. Он казался каким-то скупердяем себе, жадным, жестоким, холодным человеком.

Да, да, именно так всё и было.

Маленький эгоист, себялюбец, принимающий как должное подношения любящей матери, человек, укутанный гагачьим пухом, чтобы, не дай Бог, не ушибиться хоть маленько об углы, зажравшийся потребитель, единственное, что умеющий, — открывать рот: так и быть уж, давайте проглочу, что вы там мне подсовываете!

Из памяти выбралась Зинка, странная чудачка, как она врала, просила её поцеловать, и снова врала, и старалась выглядеть опытней, старше, а всего-то и надо ей было, чтобы её заметили, с ней поговорили, подружились, согрели теплом в стылом одиночестве.

Женя содрогнулся, слёзы щекотно заскользили по виску, тупой человек, он сперва смеялся над Зинкой, потом страшился, потом жалел и с каждым этим шагом отдалялся от неё, а только теперь вдруг понял, что не гнать от себя Зинку надо было ему, а набраться терпения, разве уж так долго таилась она, ничего в ней не держалось, никаких тайн, и ему стоило лишь потерпеть, перейти мертвую полосу знакомства, которую Зинка же и выдумала, боясь, что ею побрезгуют, и тогда все стало бы просто, а ей ничего и не надо, кроме такого простого, ясного, но отвергнутого им, Женей, — нужности.

Нужность, необходимость других и для других — не так уж это, оказывается, мало. Вот сейчас ему не хватает мамы, Патрикеевны, лисы, да явись она сейчас сюда трижды осужденной, на весь мир осрамленной, он кинется ей на шею, отбросив в сторону всё своё хладнокровие, хвалёный этот прагматизм, вцепится в её плечи, в её волосы и никуда не отпустит, ни в какие тюрьмы, пусть тащат вместе, вдвоём, и не может, не может она совершить никаких преступлений, воровство какое-то, чушь, враки, отцовская слабость!

Женя сел на кровать, включил свет, вернулся из обманов темноты в правду.

Он никогда не думал, откуда у него в комнате «Шарп» и «Грюндик». Он захотел — и ма привезла на отцовской машине. В доме вообще было мало обсуждений — что, как, откуда берётся, сколько зарабатывают отец или Пат и сколько стоит новая картина, которую привозит из Ленинграда ма, слетав туда с попутным рейсом отцовского самолета. Во всяком случае, этих разговоров не слышал он, Женя.

Он подумал об удовольствии, с которым он переоделся в том далеком сонном городке, шёл, как и все мальчишки, одетый в серую курточку и штаны, а потом ел пустяковую, но такую замечательную еду в прибазарной столовке. Женя чувствовал, что там он был свой, и это чувство он тоже испытал впервые. Вся предыдущая жизнь показалась ему тогда неверной, не такой, какой бы должна быть, он и сейчас испытал это чувство.

Хладнокровный, как лягушка, у них, говорят, холодная кровь, независимый ни от кого, все, напротив, зависели от него в его прошлом ребячьем мире, ничего особенно не желающий, потому что все его желания удовлетворяла мама ещё до того, как в нём выспевало всякое желание, эгоист, не знающий ни слёз, ни радости — вот он кто был такой. Был! А что — изменился?

Женя встал, подошёл к столу, порылся в стопке книг, которая лежала там, поискал заветный альбом, наверное, так и не убранный в отцовский шкаф. Раскрыл Босха.

Ма говорила, этот художник избавляет от страха, высмеивает муки ада и обман рая.

«Всё совершается на земле!» — смеясь, говорила она. «И только браки — на небесах?» — спрашивал отец. «Браки, дорогой, уж тем паче регистрируются на земле!» — смеялась она ещё громче, и Женя опять уходил в себя, каким-то внутренним чутьём он всегда с математической точностью определял черту, за которой разговоры взрослых не касаются его интересов, сознания, дел.

И всё же что она натворила? Неужели её будут вот так же клевать эти чудовищные птицы с горбатыми, больше головы, клювами? Может быть, в ней, в её груди теперь такие же муки? Муки можно нарисовать, как Иероним Босх, а можно просто испытывать, не думая о том, как они могут или должны выглядеть!

Женя содрогнулся. Как она выглядит в этом самом следственном изоляторе, почти тюрьме? Её переодели в грубую казённую одежду? Она сникла, пышные её волосы опали и свалялись, а лицо посерело и похудело? Конечно, она уже не может покрасить губы, она осунулась и погрубела — как это ужасно!

И неужели она правда что-то натворила? Или творила долго, упорно? Знала, что делает? Или небрежничала, как всегда и во всём, чувствуя себя в безопасности за спиной отца?

А отец? Что он знает о нём?

Женя вспомнил, в каком виде предстал перед ними с Пимом отец — откуда он взял эти брюки, подтяжки, майку? Или это всё было у него, только мама следила за ним, а Женя не замечал?

Она вообще строго держала отца. И Женя знал о нём только одно — он всё может, особенно если легонько поднажмёт мама. Почему, например, отец намного старше Пат? Почему он немногословен, даже с бабуленцией? Неужели все слова, отпущенные человеку, он выговаривает у себя на работе?

Неожиданно Женя подумал, что в их доме не одна и даже не две, а несколько жизней. То, что сверху, раньше казалось ему единственно верным. Но теперь выясняется, у мамы была другая жизнь. Ещё одна существует у отца. И у них двоих, между матерью и отцом, есть ещё одна жизнь, не такая фальшивая, как между матерью, отцом, бабуленцией и Женей.

Фальшивая. Это слово потрясло его.

Выходит, всё вокруг — неправда? И он ухитрился целых тринадцать лет жить такой неправдой? Наслаждаться враньем? Дышать им? Пить его? Жрать?

И уж не чужие ли они друг дружке, если подумать совсем откровенно? Птицы ведь тоже могут жить в одном гнезде, но каждое утро срываются из-под стрехи, с трубы, с высокого дерева, слетают с края гнезда и весь день пропадают Бог знает где. Ведь редкие птицы летают парами, чаща всего одна совсем не знает, куда устремилась другая, лишь вечером они собираются вместе, или, когда у них растут птенцы, птицы сообща добывают корм, но вот выросли дети, встали на крыло, и уже сын не узнаёт мать, как и мать не узнаёт сына. Инстинкты сделали своё дело, теперь они могут вздремнуть. Лебеди, конечно, исключение, но ведь лебеди — птичья аристократия, царские создания. У них в доме аристократизм лишь демонстрировался, на самом деле все вели себя как горстка самых примитивных созданий. Ну, выкормили птенца, его, Женьку, а дальше-то что было бы с отцом, с Пат, особенно когда умрёт бабуленция?

Женя навзрыд заплакал: домик рассыпался, их замок, был построен из песка, точно детский, на пляже. И, может быть, именно он, Женька, был всему причиной.

Ведь вся жизнь в этом доме посвящалась ему, мерзкому эгоисту! Дряни! Подлецу!

Разве же не для него старалась мама, доставая эту проклятую путёвку в лагерь? Разве не содрогнулась она сама, когда согласилась, чтобы ни отца, ни её, такой живой, очевидной, не числилось в живых, пусть просто на бумаге?

Он не стал, а соизволил стать солнцем, вокруг которого крутились три луны — бабуленция, отец и мать, причем мама вращалась быстрее всех остальных, только чтобы оградить от неприятностей, предупредить малейшее желание, исключить любое затмение любимого светила.

Всё, всё, всё на белом свете делалось для него! Это он понял! Осмыслил, наконец, сейчас, глубокой ночью, когда его маму увезли, спрятали за решётку.

«Но если это правда, — подумал Женя, — и она воровала — воровала для меня, ради меня, во имя меня? Занималась ещё какими-то грязными и тайными делами — для меня?»

Его опалила эта мысль.

Он вскочил с кровати, откинул альбом Иеронима Босха, прошептал:

— Но я не хочу!

Потом сник. Опять опустился на кровать.

Ты — не хочешь? Но это сделано! Для тебя! И тебе не по силам что-нибудь изменить.

В прихожей коротко, неуверенно тренькнул звонок.

Женя бросился в постель, потом вскочил снова, выключил свет, опять кинулся под одеяло, накрылся им с головой. Наверное, это отец. Увидев свет, он обязательно заглянет. А Женя не хотел видеть его. Никого он не хотел видеть, и больше всего Пат. Интересно: как они встретятся? Где?

* * *

Павел не спал, листал чудесные альбомы по искусству, которых было во множестве на книжных полках уютного кабинета, и вздрогнул от неожиданного и резкого, как удар, звонка. Он вскочил, отчего-то напрягшись всем телом, кинулся к двери, боясь, что повторный звонок разбудит Женю или бабушку.

Кто мог быть? Хозяин дома? Но он сказал, что заночует на работе, да у него, наверное, и ключ есть, наверняка не стал бы будить.

а если его жена? — пришла вдруг в голову глупая мысль. Может, её отпустили? Как он узнает, что скажет?

Павел открыл дверь. На площадке стоял сморщенный человек — секретарь горкома.

— Выйди сюда, — сказал он просительным, усталым тоном, вовсе не заботясь о том, что они, по существу, не знакомы. Попросил: — Прикрой дверь.

В майке и спортивных брюках Павел стоял перед пожилым, усталым человеком, и сердце его помаленьку раскачивалось.

— Хорошо, что открыл ты, — сказал секретарь. — Илья сказал о тебе. Не знаю, что делать… Сначала у нас было бюро, потом он уехал.

А дальше не сказал — ударил:

— Час назад в своем служебном кабинете он умер от инфаркта.

Павел опустил голову, ладони оледенели. Опять судьба выбирала его. Выходит, ему придется сказать об этом Жене. Секретарь горкома протянул сигареты. Павел затянулся, дым ворвался в лёгкие, он захлебнулся этой гадостью, бухнул несколько раз, прикрывая ладонью рот, на глазах выступили слёзы.

«Вот ты и увидел своими глазами, — сказал Павел самому себе, — как наступает сиротство».

* * *

Все остальные дни в сибирском городе слились для него как бы в один, напоминая стремительно мчащийся поезд, вагоны которого проскакивают мимо, смазываясь, сливаясь в зелёную массу, если ты стоишь под насыпью.

Одну сцену не забыть.

Кладбище, кортеж автобусов и легковых машин ещё втягивается, вползает в старую липовую рощу, под деревьями которой видны звёздочки и разнобой оградок, жёлто-синяя милицейская «Волга» обходит колонну, автобус, где возле гроба близкие, тормозит.

Павел видит, как Женин взгляд, устремленный на отца, переходит за окно, как он поворачивается всем телом к милицейской машине. Дверца распахивается, из неё выбирается сержант, помогает выйти женщине в черном вуалевом шарфе.

Автобус тормозит, не дожидаясь, когда выгрузят гроб, неприлично торопливо для такого момента Женя соскакивает вниз и бежит к женщине. Он бросается ей на шею, женщина склоняется к мальчику, они порывисто обнимаются, мать лихорадочно, точно боясь опоздать, целует сына.

Первую и, пожалуй, единственную фразу она сказала, когда Павел приблизился к ним и поклонился.

— Кто это? — спросила она Женю.

— Наш вожатый! Он приехал со мной! — ответил он, и тогда она вдруг сказала:

— Никому никогда не верь, сынок! Никогда! Никому!

Разве можно судить женщину в такой момент, в таком положении? И всё же Павел без конца возвращался к этим словам, сказанным в аффекте, в отчаянии; к жёлтой милицейской «Волге» и фигуре милиционера, скорбно склонившейся к женщине в черной накидке.

Никому, никогда, сказала она, вроде как завещала свое мрачное наследство.

Кому сказала? Сыну. Которому всегда желала добра.

Но этого ли надо было пожелать ему?

* * *

Павел был неотлучно возле Жени с тех пор, как сообщил ему горькое известие.

Женя плакал, но позже и как-то не по-детски устало, а вначале его глаза были сухи — он не понимал, о чём говорил вожатый. Понимание приходило с трудом, даже неохотно.

Они вместе ели, вместе ходили по улицам большого города, молча сидели на скамейках в скверах. Бабуленции было совсем худо, её хотели увезти в больницу, но она наотрез отказалась, и возле её постели круглые сутки по просьбе секретаря дежурили медсёстры, которые, едва она просыпалась, кормили её и сразу делали новый укол, от которого она опять засыпала.

Делать дома было нечего. Полированные поверхности шкафов и столов в домашнем музее покрывались пылью, а Женя с Павлом бродили по городу, точнее по его окраинам.

В центре к Жене раз или два подходили дети его примерно возраста, какая-то очень видная девочка и два пацана, одетых в неброские, но всё же заметно отличные наряды, которые выделяли их среди остальной ребятни в шумной городской толпе, говорили утешительные слова, которые Женя, согласно кивая, слушал, и тут же торопливо исчезали, и на лицах этих уходящих Жениных сверстников Павел видел следы явного удовольствия собой, исполненными обязательствами. А потом к Жене прильнула дородная шумливая дама, очень яркая на вид, нажимая на чувства, принялась плакать, приговаривая: «Бедный мальчик! Бедный мальчик!» — после чего они пошли в сторону тихих улочек, водозаборных чугунных колонок, в сторону женщин, полощущих бельё прямо на зелёной траве, возле серых, морозами прожжённых заборов, и тут Женю никто не узнавал, никто не припадал, чтобы выразить своё сочувствие.

Павел тоже не находил слов. Вернее, он их не искал.

Он просто жил рядом с Женей и лишь однажды предложил: — Давай вернемся в лагерь. Я договорюсь с нашим начальником, ты побудешь ещё одну смену.

— Как кто? — спросил равнодушно Женя.

— Как сверхплановый пионер, — нашёлся Павел.

— А! — коротко произнес Женя, и было в этом одном-единственном звуке столько иронии, что Павел стушевался, вспотел. Поправился:

— Как мой брат!

— Спасибо, Пим, — ответил серьезно Женя, беря Павла за руку. Впервые он так назвал вожатого, но очень хорошо сказал необидно, как младший брат, в самом деле.

— Спасибо, великодушный человек! — проговорил Женя. И спросил: — А как же бабуленция?

Они прошли ещё несколько шагов, мальчик остановился.

Он повернулся к Павлу и посмотрел ему в глаза. Очень взрослым получился этот взгляд.

— До сих пор, — сказал Женя, — я жил у них за спиной. Теперь я должен подумать о бабушке.

Он отвел взгляд куда-то в сторону, зажмурился, будто от яркого света, прибавил:

— И о маме.

Они двинулись дальше, и чуть погодя Павел сказал:

— Если будет трудно, Женя, напиши. Я прилечу.

И Женя ответил. Хотя мать советовала ему другое.

Женя ответил:

— Я тебе всегда верю, Пим. Они обнялись.

* * *

И ещё раз обнялись. Перед отлётом.

В аэропорту, перед чертой, за которую вход провожающим запрещён, они обнялись снова, и Павел неожиданно для себя сломался. Плечи его дрогнули, и он крепко прижал Женю, чтобы тот не увидел слабости старшего.

И тогда Женя, обнявший его где-то возле пояса, сказал погрубевшим голосом:

— Держись! — И добавил: — Передай привет всем нашим!

* * *

«Всем нашим!»

Павел никак не мог забыть этих слов. «Всем нашим!»

* * *

В самолёте он накрепко забылся — пять дней и пять почти бессонных ночей пролетели, промчались после короткого, как удар, звонка в дверь. И теперь Павел выключился, едва коснулся спинки авиационного кресла.

Тот будто ждал его!

Выскочил из-за камня, в почерневшем, но когда-то, видно, нарядном халате, с автоматом в руках и дал ту бесконечно длинную, последнюю очередь.

Свинец цвиркал справа и слева, сейчас, через мгновение, он врежется в человеческое мясо — в грудь и в живот — Павел проснулся, дёрнувшись от ударов. «Неужели, — подумал, просыпаясь, — он так и будет стрелять в меня всю жизнь?»

* * *

Сойдя с самолета в Москве, он пошёл к почте и, набрав пригоршню пятнашек, позвонил в лагерь.

— Что у нас нового? — спросил он начальника лагеря.

— Возвращайся скорей, — ответил тот. — У нас Аня уволилась. Твоя напарница.

— Вот как, — произнёс сухо Павел.

Где-то там, в телефонных проводах, опутавших пространства, слышались невнятные голоса, чей-то смех. Тяжело дышал начальник лагеря.

— Что молчишь? — спросил он. — Тебе спасибо за всё, телеграмму я получил, ну да мы ещё поговорим.

— Поговорим, — согласился Павел. И вдруг попросил: — Вас не затруднит напомнить мне телефон Ани?

Начлагеря хмыкнул, прикрыл трубку ладонью, крикнул кому-то, чтобы дали телефон и адрес, продиктовал с чьих-то слов.

— Так возвращайся скорее, — не напомнил, а попросил.

— Сегодня вылечу, — ответил Павел. И повторил Женю Егоренкова: — Передай там привет… Нашим.

* * *

Потом он позвонил Ане. Она сняла трубку тотчас, будто ждала. Павел молчал, запоздало обдумывая первую фразу, она спросила:

— Это ты, Паша? В Москве?

— Да, — проговорил он. — Ты сможешь приехать? — Да, — ответил он.

— Возьми такси, — попросила Аня.

* * *

Он вышел на улицу. Было солнечно, жарко, многолюдно, у стоянки такси изгибалась длинная очередь.

Павел голоснул первому же проезжавшему частнику, тот охотно притормозил.

Он назвал адрес.

Частник оказался толстым, мордастым дядькой в синтетической шляпе с дырочками, улыбчиво поглядывал на Павла, потом спросил:

— Кто будешь, паренек?

— По профессии? — А вы угадайте, — отшутился тот.

— Солдат?

— Уже нет!

— Студент?

— Ещё нет!

— Тогда сдаюсь.

— Пионервожатый.

— Кто? — не понял толстяк.

— Пионервожатый! Вожатый! — сказал раздельно Павел, а толстяк рассмеялся:

— Тю! Что за профессия! Это ты, паренек, несерьёзно.

— Может быть, — ответил Павел и уставился за окно. Земля, усыпанная полевыми цветами, кружилась там гигантским кругом.

Земля, предназначенная для радостей, а не для бед.

Загрузка...