— Это я во всей виноват, назвал его сукиным сыном, — поспешно сказал Колька Пирогов, и Женя удивился лёгкости, с какой он признался. Случись что-нибудь похожее в их классе, истину вытягивали бы клещами, со слезами и скандалами. Наверное, еще из-за этого он терпеть не мог никаких скандалов, обходил всю свою Жизнь острые углы.
— Нэ один ты! — воскликнул возбужденно Джагир. — Мы всэ его травили! Потому что он на вашу книгу сэл! Слишком атвэтственный!
Пирогов будто не расслышал тирады Джагира, прибавил:
— Даже сучкиным сыном!
Женя увидел, как вздрогнул вожатый, во все глаза уставился на Кольку. А тот вздохнул:
— Дурак я!
— Всэ мы дураки! — опять воскликнул Джагир, встал с места, прошёл несколько шагов, поднял с земли лежавшую под скамейкой книгу.
Павел Ильич оглядывал ребят с каким-то непонятным любопытством, Женя почувствовал его взгляд на себе и удивился: Чего это он так уставился? Тут же нахлынула старая тоска: неужели Пим что-нибудь узнал про него? Или просто так понял? Надоело чувствовать себя укравшим что-то… Да тут ещё ребят будто прорвало.
— Елки-палки! — заговорил вдруг простодушно Колька Пирогов, — да когда меня обзывают сукиным сыном, я совершенно не обижаюсь! Ха-ха, да все мы сукины дети! У меня вон мамаша такая стерва, пробу ставить некуда!
— Коля! — воскликнул Пим, и Женя увидел, как он дёргается — скулы покрылись румянцем, он что-то хочет сделать и не знает что. — Ты же сам говорил, будто у тебя родители в Африке погибли.
— Если бы так! — сказал Пирогов отчаянным каким-то и очень резким голосом. — Я был бы счастлив!
Женя уставился на Кольку. Да что же он говорит! Значит, все-таки он врал раньше, получается. Но если это даже правда, что заставляет его так говорить о родителях? О матери?
Он не успел всерьез поразмышлять о странностях Колькиных речей, его публичных признаний, как тут началось такое… Настоящий шабаш!
— Бог ты мой! — сказала Полина, отец у которой был героический монтажник с Саяно-Шушенской ГЭС. — Стоит от этого падать в обморок! Ну и что? У меня тоже маманя — шалава, её прав материнских лишили. Может быть, мне теперь не жить прикажете?
Полина ещё тогда, на вечере дружбы, поразила Женю своей хлипкостью, худобой. Но в тот раз ему было не до нее, и он, к своему стыду, только теперь хорошенько разглядел ее. Серенькая, веснушчатая, тонкие ножки и ручки, какая-то плоская, удлиненная голова с блеклыми, выцветшими глазами болотного цвета. Вид у Полины был слабый, неуверенный вид, но вот говорила она, словно смелая взрослая женщина.
— Как напьется моя шалава, так нового мужика домой ведёт Я за ситцевой занавесочкой, а они там милуются… Жила я как на вокзале или, например, в проходнушке, потом ее засудили чтобы, значит, она меня отдала. Не отдавала, опять напилась так меня дядечки-мильтоны увозили.
— А у меня! — кричали вразнобой ребята и девчонки.
— А я!
Но Полина голос уверенный свой повысила, засмеялась:
— Дак я когда в детдоме-то оказалась, да в чистой постельке да на чистом белье, заревела прямо от радости-то! Провались она пропадом, такая маманя!
Женя снова глянул на Павла Ильича. Ему бы прервать эти откровения, скомандовать, например, построение или еще что придумать, а он, похоже, хоть и взрослый человек, одурел от этих россказней, облокотился о свою книгу, взялся ладонями за голову и глаза опустил, молчит, про Аню же и говорить нечего: закрылась руками, будто ей что-то страшное показывают. Странные люди!
— Что это у нас получается? Вечер честности!
Женя вздрогнул. Знал он, не мог не знать, что Зинка не промолчит, а все равно вздрогнул от ее пронзительного голоса.
— Ещё светло! — сказал кто-то. — Какой вечер?
— Значит, утренник! — обрадовалась Зинка. — Утренник честности?
— А что страшного? — спросил ее Ленька Сиваков из Смоленска. — Это даже хорошо. Всё друг про дружку знать будем. Да и надоело это вранье! Дома-то ведь про нас всё знают.
— Всё ли? — спросил Пирогов.
— Всё не узнаешь, — сказала Полина.
— Вообще в жизни столько непонятного! — сказал, удивляясь, Лёнька — Вот я, например, здесь, в этом лагере, куда одних отличников пускают, а мать моя в тюряге! Скажи кому потом, когда вырастешь, ведь не поверят! И отец мой сидит!
— За что? — спросила Полина.
— Мать пивом в ларьке торговала. Доторговалась. А отец кого-то в драке крепко пришиб. — Он подумал, засмеялся. — Так что мне одна дорожка!
— Брось трепаться! — усмехнулась Зинка. — Пахана тут и себя строить! Вот вы лучше про меня всю правду послушайте!
Женя почувствовал, как громко, на весь лагерь заколошматилось сердце у него в груди. Что за девчонка эта Зинаида? Чего все под ней горит-то! Почему язык у нее, как пропеллер? Жене стало страшно и досадно за Зинку, захотелось вскочить, подбежать к ней, закрутить, если надо, руки за спину, развернуть ее спиной ко всем и, толкая впереди себя, угнать в рощу или на пляж, а там отпустить и сказать такое, такое… Чтобы опомнилась, дурочка, поберегла себя, жизнь же только начинается, и кто знает, как обернется еще эта наивная детская честность.
Он устал, бесконечно устал от собственного вранья. Оказывается, не он один. Великое вранье на вечере знакомства надоело не только ему. Не его одного мучит ложь. Но и такая, как у Зинки, честность… Кто ее поймет? Кому она нужна?
— Тоже мне, Наташа Ростова, — буркнул рядом Генка. Он недовольно глядел на Зинку.
А она вдруг сказала совсем для Жени неожиданное:
— У меня никого нет. Ни матери, ни отца, ни родни! Я никого не знаю. Что мне делать?
«Опять двадцать пять, — подумал Женя. — Еще одна история».
Но удивительное дело, дружина притихла.
Па-аслушай-тэ! — закричал вдруг в тишине Джагир ломающимся, петушиным голосом, и все повернулись к нему. — Эта что выходит! Вы мнэ всэ завидывать должны? Патаму что май радитэли савсэм погибли? Подумайте, что гаваритэ! Подумайтэ, сумасшедшие дрянные девчонки! — Он чуточку подумал и прибавил: — И мальчишки!
Женя не раз бывал со своей высокой свитой в Москве и однажды катался с настоящих американских горок, есть такой аттракцион в парке имени Горького — вроде ничего особенного, забава как забава, по холодному размышлению никогда и ничего страшного там произойти не может, все обеспечено надежностью техники, но все-таки сильное ощущение! Тебя встряхивают эти почти отвесные падения с крутых гор, кровь прижимается к стенкам сосудов, голова отлетает назад, сердце останавливается…
Не так уж долго происходило это извержение честности, но такой горячей была лава, выливающаяся наружу, такой горечью обдавало Женю, что чувствовал он себя точь-в-точь как на американских горках. То обрушивался в бездонную глубь, то его вышвыривало назад, отчего к горлу подкатывался комок, то переворачивало вниз головой и, кажется, вытряхивало, упорно вытряхивало из него что-то, душу, может быть, то, что называется душой — а она не вытряхивалась, была в нем и снова мучила, крушила, раскатывала ее неведомая власть.
«А кто — я?» — спрашивал он себя и ужасался себе, обстоятельствам, из-за которых здесь оказался. Пат? Всемогущий ОБЧ? Да при чем тут они? Ведь и я человек тоже! Так вот он, этот человек, изволил любыми неправдами съездить в замечательный лагерь! Не знал, куда попадет? С кем?
Но кто извинит за это?
Зинка? Геныч? Или Сашка Макаров, трясущийся в припадке страшной болезни?
Как им объяснить?
И кто поймет?
Сказать Джагиру: «Послушай, друг, ради Бога, не сердись меня, у тебя родители погибли в землетрясении, а у меня они живы, и ты приехал в этот лагерь потому, что у тебя их нет, а я потому, что они у меня есть».
Что ответит Джагир? «Уйди, мразь!»
А Генычу, теперь уже дружку — как ему объяснить? «Генка, так вышло, черт побери! Я же не знал, что окажусь с вами!» «Как не знал?» — спросит Генка. «Прости, знал! Просто я решил, что немножко совру, понимаешь? Скажу, что у меня нет ни па, ни Пат, ни бабуленции. Пошучу минуточку, только у этой минуты длина в целую смену и в целую жизнь!» «Эх, бедалага, — пожалеет Геныч, добрая, настрадавшаяся душа, — луче бы уж у тебя и правда не было родителей!»
Хочешь такой жалости?
Нет!
А Зинка! Эта прекрасная и страшная Зинка! Вруша ужасная — как только зубы не выпадут! — что скажет она? Наташа Ростова, которая сама-то запуталась, никто не разберет, то ли герой у нее отец, то ли бандит с ружьем, то ли — страшней страшного! — насильник, и над кем? — над собственной дочерью, а то и вовсе она одинокая, эта непонятная, измучившаяся, других помучившая Зинка — что вот, интересно, скажет она?
«Так ты не наш? — скажет, например. — Чего тогда ты тут делаешь? Не мог выбрать другую смену, где такие же, как ты, счастливцы? А может, специально пробрался, чтобы посмеяться над нами? Над нашим бездольем? Горем?»
Она толкнет его в грудь, Зинка такая, она может, и ему придётся отступить в самый центр круга, и со всех сторон — лица, ставшие теперь знакомыми, и глаза, в которых всегда стоит печаль, даже если человек смеется. И вот Зинка подталкивает и подталкивает его, а он пятится, отступает, пока не оказывается в центре круга, и тогда начинается страшная пытка. Ему надо стоять прямо, смотреть перед собой, а круг начинает медленно двигаться: шаг вбок, еще полшажка, и ты смотришь в глаза человека — пацана или девчонки. Когда народу много, можно отвертеться, не каждому посмотреть в глаза, а эта пытка так придумана мучительно, что круг шевелится нарочно перед тобой. Шевелится и заглядывает тебе глазами в глаза.
Вот глаза Вовки Бондаря. Карие, но не очень густо карие, с позолотой, если солнце светит, они как будто рыжеют, но от этого вовсе не веселей смотрит Вовка. Говорил, что отец служил на атомной лодке, погиб как герой. Врал наверняка, хотя сегодня не признался. Но теперь вопросы задают не ему. А он.
Он смотрит в глаза Жене. Зажмуриться нельзя.
Шаг и полшажка в сторону, на одно деление, на одну судьбу сдвинулся круг. Джагир. Глядит, нахмурив лоб, черными презрительными глазами.
Еще шаг и полшага — Сашка Макаров с белыми от ненависти глазами.
Следующие глаза. Это Полина. Вроде зелененькие, невыразительные у нее глаза, и смотрит она не осуждающе, равнодушно, но от такого взгляда еще тяжелее, горше на душе. Что бы ты ни сказал ей в свое оправдание, она этих слов не услышит, покачает головой — мне все равно, мол, есть ты или нет на этом свете. Лучше бы не было вовсе таких, как ты…
Еще один оборот колеса, жернова, который мелет Женину Совесть. Степка Ломоносов, потомок или хотя бы просто однофамилец великого человека. Смотрит неотрывно, враждебно, если бы разрешали правила, он просто бы избил, расквасил бы как следует нос такому герою, чтоб не было повадно впредь…
Поворот — эх, Катя Боровкова, может, хоть ты простишь, помнишь, я заметил, как просвечивают твои ненарядные бедные трусики, заметил твой стыд… Может, ты поймешь меня, ведь ты бы хотела иной судьбы, иной жизни, разве же можно так беспощадно судить за ошибку — не злой же это, в конце-то концов, умысел! Но Катя молчит, отворачивает взгляд, а это ничуть не легче, когда тебя разглядывают в упор.
Лёня из Смоленска посмотрит, ухмыляясь, многое понимая всерьез в этом вранье, в этой пакости, ведь он может сколько хочешь заниматься в авиамодельном кружке, стать каким-нибудь чемпионом, только, как ни старайся, выше головы не прыгнуть, после восьмого сдадут, как барашка, в ПТУ, какие тебе крылья, какой институт, который стоит в центре круга.
И снова Геныч глядит в глаза.
Опять пялится Зинка.
«Не прощу, не прощу! — твердят ее жесткие глаза. — Помнишь, как там, на пляже, ты не выдержал моей правды? Как ты предал меня, когда мне нужней всего была твоя помощь? Какая? Всего-то — добрые слова! Ведь добрые слова ничего не стоят! Их можно сказать всегда! Но тебе их стало жалко! Ты испугался! Ты отбежал в сторону, пожалев такого пустяка — собственной жалости! Чего же ты просишь сейчас? На что надеешься?»
Женя встал.
Он уже давно не слышал, что говорят ребята, над чем смеются — то дружно, то не очень, и отчего Аня зажимает уши руками и Пим смотрит себе на ноги.
Точнее, он все слышал, но его сознание жило совсем другим, и он просто многое пропустил.
Потом он встал.
Он поднялся, еще не зная, что будет говорить.
Вставая, он думал, что, может быть, просто потихоньку уйдёт. Или отвесит порцию глупости, скажет, что отец и мать у него скончались, когда он был совсем маленьким…
Нет, нет, этого он уже не мог произнести. Всё вокруг было гораздо серьезнее.
Почему-то стало тихо.
Тихо стало, наверное, потому, что поднялся Женя Егоренков, парень, который вообще немного говорил. Но если говорил, его отчего-то слушали. Наверное, так бывает всегда, если говорит молчаливый человек. Или человек, который многое знает. Или человек с трудной судьбой.
Встал Женя Егоренков, о котором очень мало знал отряд. И сказал:
— А у меня есть отец и мать.
Его никто не прервал. Никто над ним не пошутил. Что ж, кое у кого тут были и отец, и мать.
— Мой отец — директор очень крупного комбината. А мать — директор универмага. Сюда я приехал по блату.
Он пошевелил губами, хотел еще что-то сказать, и тут произошло совершенно неожиданное.
— Я так и знал, — сказал грустно Геныч, — что Женька будет врать до последнего.
— По блату! — проговорил, смеясь, Джагир. — Сказанешь тоже!
— Ха-ха! Придумал! — засмеялась Зинка, опять эта Зинка. — а если хочешь, у меня папочка академик и Герой труда.
Отряд засмеялся. Захохотал. Подумаешь, враль! Барон Мюнхгаузен! Здесь утренник честности, а он опять врет! Вот не ожидали!
Женя рухнул в последний раз с американской горки. Он сказал правду, а ему не поверили!
Через два часа Павлу сообщили из дирекции, что Сашу Макарова увезли в близлежащий город, приступ оказался несильный, и возможно, еще до конца смены он вернется. Обратно, в отряд, или прямо домой — это предстоит решить, но не теперь, а после… Телеграмму в детдом пока не отправили.
Его укололо это трезвое сообщение. В общем-то, действительно. Ну, прилетит директриса — а зачем? Поахает, поохает, разведет руками — и все. Другое дело, были бы родители — они бы примчались сломя голову, носили передачи, если это возможно при такой болезни, ну а коли нельзя — ходили бы вокруг больницы, маялись, а мать бы уж обязательно плакала, и хотя это тоже бессмысленно с точки зрения все того же проклятого здравого смысла, зато необходимо любой болящей душе… Ведь даже в абсолютном беспамятстве человеку требуется любовь и страдание других — они будто опора, будто костыль наш в час страданий, когда не держат ноги, когда мы один на один с белым потолком, с белым миром, где счет на часы или даже минуты, и где никого с нами нет — только одиночество, забытье, выкарабкивание из белой, слепящей разум ямы в другое пространство, поначалу тоже белое и уж потом обретающее черты живого мира.
Понятно, мы не в одиночку выкарабкиваемся из таинства нездоровья, разве мыслимо спастись без врачей, медицинских сестер — почему так торопливо забыли мы название — и смысл! — более достойный: сестра милосердия? — без нянечек, без тихого шарканья немногословных, великодушных русских старух, подносящих полотенце с тазиком, чтобы умыться, утку, чтобы мог ты опростаться, спасибо вам, милые, — так что хотя мы и не одни выкарабкиваемся обратно на свет Божий, но более всего, однако же, помогают нам выбраться из одиночества немощи не лекарства, не больницы — хотя куда же без них! — а одна только мысль, что ты нужен дому своему, матери, которая исстрадалась, иссохла от невозможности отдать тебе хоть сердце свое, хоть всю жизнь, отца, страдающего бесслёзно, но это вовсе не означает, что легко, друзьям и товарищам, которые собираются под твоим окном и тихо переговариваются между собой желая тебе сил.
Дух близких тебе людей держит нас на плаву в дни испытаний, да и просто в жизни, их любовь, их желание добра, так как же горько быть на белом свете совсем одному!
Павел содрогнулся. Только теперь он ощутил, что такое сиротство, каков настоящий вкус его. Ему горько стало за Сашку Макарова — горько до слез, и он обругал себя последними словами: ведь у него же есть мать, и он говорил с ней, а она заклинала дать ей увидеть сына. Педагог чертов! Как она сказала «Я читала, что здесь работают самые талантливые!» По всем статьям вроде женщина, вызывающая отвращение, но кто, какой вожатый и какой суд может отнять у нее право бродить вокруг больницы, где лежит ее сын? Как он, Павел, мог не спросить ее адреса — так, на всякий случай? Или он снова городит огород, возводит на себя напраслину? Раз мать оказалась без родительских прав, значит — все. Государство отвечает за остальное, берет на себя тяжесть ответственности.
Но — подождите! — перед кем ответственности? И как выражается ответственность государства? Врачи, сестры, лекарства бесплатные больничные щи? Но мало ведь, мало этого — и всё не то! Душа ещё нужна! Пусть хоть и вовсе аморальная, пустая, кругом виноватая, а душа, и лучше всего — душа материнская.
«Как я мог! — Павел глядел перед собой невидящими глазами. — Именно я! Вот пим так пим!»
Он вспомнил себя, госпиталь, где лежал после ранения, своё одиночество и угнетающую тоску — ведь мамы уже не было. Ни кого не было у него! И он не получал писем, только два или три от командования части, но это были письма по обязанности. Не мамины письма. И девушку он не успел завести себе перед армией. Маму это больше всего угнетало, она хотела, чтобы девушка непременно писала ему, пока он служит, но Павел посмеивался, отшучиваясь, — всерьез с мамой на эту тему он говорить не хотел, потому как знал, душой чуял, что страшней всего в армии, если девушка твоя, пока служишь, замуж выйдет — они же все торопыги, им некогда, их время не ждет, будто оно ждет солдат, — и видел, не раз видел, как убиваются мальчишки в солдатской форме, плачут даже — будь же проклята женская неверность, особенно, ежели настигает она солдата не на мирной службе.
Так что писем в госпитале Павел почти не получал, и хотя, выздоравливая, освобождаясь от боли, отдаляясь все дальше и дальше от смерти, цапнувшей все же его железным конем, он радовался жизни, обманному ее финту, подарившему ему продолжение, чувство одиночества нет-нет, да и сжимало горло, выбивало слезу в жесткую госпитальную подушку, надолго загоняло в молчание. Он хлебнул чувства сиротства — да, это было оно, оно! И всё-таки при этом он был уже взрослым человеком. Солдатом, наконец.
А тут — дети… Сашка… Почему же он, Павел, именно Макарову велел быть ответственным за книгу лоций? Ведь он думал, явилась мамаша Бондаря, и на всякий случай выбрал другого, Сашу. Что же случилось с ним?
Довели ребята? Так утверждают они сами. И в это легче всего поверить. Но Павлу не верилось. Нет, не верилось.
Он вырос в женской семье, а женщины любят говорить о всяких приметах и поверьях, мама и бабушка не были исключением, и Павел не раз слышал о всевозможных странностях и чудесах, каких еще много остается необъясненными на белом свете. Теперь уже и наука не торопилась обозвать невежеством непонятное ей самой, оказалось, что есть биополе, существует телепатия, появилось и получило права гражданства почти волшебное племя экстрасенсов. Жизнь как будто нарочно вышибала из него всякую наивность, хотела доказать, что ничего, кроме реализма, не существует, разве, например, одиночество — не реальность, и ничего тут не попишешь, милый мой, чудес нет, не ждет тебя за следующим поворотом никакая чистая душа, хоть, может, и сильно твое желание, и не обретешь ты родственников, не узнаешь никогда своего отца, хотя он где-то есть, существует и мог бы помочь тебе в суровые твои годы, когда больше всего хочется понимания, а главное — надежности, опоры…
Павел вспомнил, как однажды мама пришла с работы и сказала, что у одной их сотрудницы в больнице умер от рака муж. Не так давно у них родился второй ребенок, ему было три года, этому мальчику, и отец его очень любил. Так вот, в ту минуту, когда отец вздохнул последний раз, мальчик забился в конвульсиях, закричал, яростно заплакал, словом, с ним случилась истерика, хотя за пять минут перед этим тихо играл в кубики.
Что это? К кому обратишься за консультацией, чтобы объяснили связь или, напротив, доказали случайность этик событии? Кто возьмется гарантировать точность своих доказательств?
Мама и бабушка долго обсуждали этот случай, Павлу он просто запомнился, а сейчас всплыл из памяти, и ему показалось, что припадок Саши Макарова тоже не случаен.
Он почувствовал мать.
Доказать невозможно, но что, если он прав?
Павел набрал телефон больницы лагеря, попросил заглянуть в медицинскую карту Саши Макарова. Долго ждать не пришлось, похоже, она была в памяти главврача.
— Эпилепсия, — сказал он Павлу, — в карте не значится, но это ни о чем не говорит. Детский дом мог слукавить.
Павел положил трубку. Слукавить детдом мог. Все-таки путёвка в такой лагерь. Он помотал головой. Впрочем, сколько угодно можно обвинять детский дом, но наградить ребенка эпилепсией он не мог. Простудой, любой заразой — да, но эпилепсия — родительский подарок. Вечная отметка.
Говорят, по закону, выходя замуж или женясь, люди должны предупреждать друг друга о таких наследственных болезнях, но кто знает про этот закон? Кто его соблюдает?
Павел снова вспомнил мать Саши Макарова. Черт возьми, у него были все основания не чувствовать себя виноватым. Живёт в своё удовольствие, забыла материнские обязанности, лишена родительских прав да ещё пацаненка наградила вечным страданием, распутница!
Но он опять представил серое лицо Саши, посиневшие, набрякшие дурной кровью губы, палку, неободранный кусок ветки, закушенный намертво, представил себе город, больницу, палату с больными, остриженными детьми, тоскливый Сашин взгляд, который медленно и неуверенно перебирается с неба на крышу, на кроны пыльных деревьев, на электрические столбы, железные парковые скамейки и на людей, которые ходят под окнами, говорят между собой, машут руками.
Он смотрит на весь этот мир и никого не ждет.
Павел представил эту картину и стал отвратителен себе Был он виноват, был!
Что это — жестокость или доброта? Женя уже не крался, озираясь, он бежал среди кустов, деревьев, пересекал асфальтовые дорожки, и ему было все равно, увидят или нет его взрослые, у которых есть право окликнуть, остановить — он не остановится, кто бы его ни позвал, пошли они к чертям собачьим все эти вожатые, начальники лагерей, родители, все эти сочувствующие, понимающие, знающие толк в жизни люди!
Ему не поверили, хотя он сказал правду, эти пацаны и девчонки, вот что! И он не мог понять, разобраться, что значит это неверие — милосердие или бессердечие? Да, они смеялись над ним, сперва неуверенно, потом дружно, покатывались даже над его, как им казалось, неумелым, а главное, запоздалым враньем, и никто не захотел подумать, что он говорит правду. Какой-то развязался узелок в мешке с детскими тайнами, и никто из них в этих тайнах не был виновен — виноваты взрослые, матери и отцы, которых не было видно отсюда, из лагеря счастья, но они где-то же существовали — ходили себе, дышали и, может быть, даже смеялись, не подозревая, что где-то на юге ненужные им дети говорят про них, вспоминают их прегрешения, смеются над ними, и этот совсем не веселый детский смех страшней любого плача, потому что означал он презрение маленьких людей к собственным родителям и еще одному был свидетельством: привычке к взрослой жестокости, невольному согласию с ней, горькой вере, что так оно есть, а может, и должно быть.
А Женя цеплялся за ложь с их точки зрения. За обман, который всем осточертел в этом лагере, ведь у себя-то в детском доме или интернате некому было врать — вся их подноготная была известна. Ну, наврали друг дружке, и ладно, чего тут жалеть, что вранье не удалось — потомок великого адмирала Сашка Макаров развязал тесемочку с мешком тайн, ну и нечего жаться по-прежнему, говори свою правду, и все тут. А он, серьезный вроде человек, в глазах народа вдруг встал и начал лепетать про каких-то там знатных родителей.
Что ж, это можно было бы принять за жестокость, но все дело в том, что он не врал. А правда — его правда! — выглядела враньем. Так же, как никто не усомнился в его вранье на вечере дружбы. Вот ведь что вышло! Перевертыш. Ложь выглядит правдой, а правда ложью. Выходит, ребята пожалели его, не поверив правде. Они считали Женю своим. И думали, он просто не может расстаться с ложью. Смехом своим они вроде как хотели ему помочь. Помочь освободиться, как освободились от лжи они сами. А это нельзя называть жестокостью.
Загнав себя Женя свалился в траву под кипарисом, перевернулся на спину. Кипарис чернел над ним дикой тучей, но в то же время прикрывал его, был крышей. Он усмехнулся: этот кипарис походил на ма. Если даже сейчас пойдет дождь, хлынет сумасшедший ливень, плотная листва кипариса не даст ему промокнуть. Пат тоже охраняла его от любых ненастий, упреждала всякое его желание, охраняла его от дождей и прочих житейских сложностей. И вот что вышло! Играючи врать не удается! Врать можно только всерьез. А это почти всегда подлость. Простимо только одно вранье — этих ребят.
Господи, до чего же невинными были их тайны! Разве грешно сказать, что твой отец — знаменитый монтажник на Саяно-Шушенской ГЭС, геройски погиб во время страшного наводнения, или что ты далекий потомок Ломоносова? Каждый человек хочет быть лучше, и потом, разве не убивает, не уничтожает бесконечно повторяющаяся, будто заезженная пластинка мысль, что отец у тебя в тюряге, а мать — горькая, себя забывшая пьяница?
«Будь моя воля, — подумал Женя, — я вообще бы запретил им говорить правду. Утвердил бы такой закон:, если мать и отец предали, жили не по-людски, так что детей у них отняли или сами они бросили, ребятам их давать новые фамилии и новые биографии. Может быть, даже попросить лучших писателей: пусть каждому напишут новую судьбу. Гордую, которой бы не приходилось стыдиться!»
Ну хорошо, а он? Что делать ему?
Женя перевернулся на бок, сунул руку в задний карман форменных шортиков, вытащил влажные бумажки, развернул их. Деньги. Двести рэ, четыре зелененьких по полста каждая. Он ведь совсем забыл о них здесь. Да и вообще никогда не интересовался деньгами всерьез — дома у него все было, ма давала и на карманные расходы, сама пополняла его запас, подсовывала десятки и четвертные в деревянную резную коробочку, где был его открытый счет. Шкатулку подарила бабуленция на день рождения, сказав ему, что это настоящая деревенская коробочка, досталась ей от ее матери, Жениной прабабушки, которой он никогда не видел и раньше там хранили иголки и разноцветные нитки, чтобы вышивать, ну а Женя открыл в этой коробке банк, хранил там бумажки и мелочь, не любя их и вытаскивая мельком, только лишь при нужде, так что деньги могли валяться там сплюснутые вчетверо или вшестеро, как он держал их в кармане, или даже просто бумажным бесформенным комком.
Он перелистал зеленые купюры еще раз и понял, что принял решение: надо уезжать! Бессмысленно, конечно, с точки зрения здравого смысла, на его место уже никого не пришлют, и оно пропадет. Но есть вещи поважнее здравого смысла. Есть еще честность. Пусть запоздалая, ничего! Как тот лягушонок, он должен прыгнуть, хватит красться. Да он уже и прыгнул.
Кто-то окликнул его. Женя насторожился.
— Же-ен-н-нька! — повторил голос, приближаясь, и к кипарису выбежала Зинка. Она оглянулась вокруг, но Женя лежал, прижавшись к земле, а ее взгляд метался гораздо выше, да еще и трава припрятывала его.
Зинка подошла совсем близко, опять крикнула во весь голос:
— Же-ен-н-нька!
— Ну чего? — спросил он негромко, стараясь быть спокойным.
Стремительно, словно змейка, Зинка даже не обернулась, а как-то перевернулась к нему, уставилась вытаращенными глазами. Будто никак не ожидала видеть его тут.
— Мы тебя ищем, — сказала она, подбегая и становясь перед ним на колени. — Генка поскакал вдоль пляжа, а Катька на причал. Чо у тебя случилось-то?
Она разглядывала его, освещала своими черными прожекторами, и Женя смущенно отвел взгляд. Умела же эта девчонка врываться в людей без всякого стука и спроса, влезать своими глазищами в самое нутро. Может быть, оттого, что взгляд у нее открытый, откровенный, без капельки тени и недомолвок, такие взгляды бывают у людей, которым нечего скрывать. А она вся изовралась! Женя снова посмотрел на Зинку. Теперь ему было легко. Теперь он снова мог разговаривать с ней, ведь он решил, принял решение.
— Зин! — спросил он. — Что ты за человек?
— А я пока не человек, — ответила она, улыбнувшись. — Всего-навсего полчеловека.
— А может, наоборот? Два, три, четыре? И все разные? То ты одно говоришь, то другое. И как?
Он заглянул в ее фары. Ну и фонари! Они ведь не только в других проникают, но, как два широких луча, две дорожки, впускают еще в себя, приглашают будто: входите, смелей, вот она я, вся перед вами! Нечего мне скрывать!
— И такая на вид откровенная! — прибавил Женя.
Она никогда не терялась, видать, эта Зинка, отвечала без задержки, ответила и тут:
— Самые откровенные — самые вруши!
— Когда же ты правду говорила? — спросил он.
— Сегодня, разве ты не понял?
Опять она в упор разглядывала Женю, тиранила его своими коричневыми глазами. И снова нижние веки стали карнизами, набралась откуда-то на них вода, стала скатываться с краев. Снова Зинка заговорила, как тогда, на берегу, быстро-быстро, будто от кого спасаясь:
— Нету у меня никого, Женька, понимаешь? Это самая настоящая правда! Вот я и придумываю сама себя. Не может же быть человек совсем безродным! А я — совсем! Неизвестно, откуда взялась! С неба свалилась. А я не хочу с неба!
Она замолкла надолго, стояла на коленках перед Женькой, будто клялась ему в чем-то, божилась ему, а из широко распахнутых глаз катили слезы. Потом повторила:
— Не хочу!
Женя содрогнулся. Он не понял, как очутился на ногах.
Он стоял перед Зинкой, и его колотило. Что она такое говорит, эта несусветная девчонка. Разве так можно? Но вот — оказывается, можно.
Можно, бывает и так в этой непонятной, обманчивой жизни! Женя приблизился к Зинке, встал на колени прямо перед ней, чтобы лучше видеть.
«Зинка, — котел сказать он, — Зинка, дружище, забудь все это, выкинь из головы, милый ты человек, дуралеха! Наслаждайся летом, морем, успокой свою память, прошу тебя! И не говори таких страшных слов».
Но он ничего не сказал.
Горло пересохло.
Высохли все его умные речи.
Он сделал шажок вперед на коленках, обхватил неумело Зинку за плечи и прикоснулся губами к ее губам.
Она не ответила на его поцелуй, но и не воспротивилась.
Она стояла перед ним на коленях, только тело распрямила и руки опустила по швам, точно так же, как Женя тогда, на берегу. Он целовал ее неумело, и Зинка подставляла ему соленые пухлые губы, не отворачиваясь, а глаза не закрывала, и получалось, что смотрит она через слезы сквозь него, куда-то далеко, где их пока что нет, но куда им придется прийти рано или поздно.
Там, на берегу, понял Женя, она выдумала всю эту историю про себя, чтобы он пожалел ее, поверил ее выдумке, пусть даже такой страшной, и пожалел, а он не понял этого, испугался.
Зинка, Зинка, странное, исстрадавшееся существо, как еще можно помочь тебе?
Снова шли они, Павел и Аня, вечером, после отбоя, слушали, как стонут цикады, смотрели в сторону моря, которое шевелилось теперь совсем по-другому: днем дул сильный ветер, он расшатал зыбкую массу, и вода накатывалась на берег тугими волнами, гребни которых тяжело сверкали, освещенные оловянным лунным светом, пока не взлетали, на песок и не распадались в брызги и пену. А луна — она величественно внимала бушующему морю, тайная виновница отливов и приливов, и молчаливостью своего ровного света как бы отгораживалась от происходящего — мол, одно дело приподнять или опустить морское пространство и совсем иное — буря, шторм, к которому она не имеет ровно никакого отношения, тут надо винить ветер, который исчез, утих, и нет ему никакого дела, что вода все бьется, все перемалывает песок и гальку, бьет наотмашь прибрежные скалы.
«Силой и страстью своей, — подумал Павел, — волны, пожалуй, напоминают ребячью откровенность сегодня — ни то, ни другое невозможно остановить, надо просто ждать, набраться терпения и ждать, и ничего тут уже не поделаешь».
Он видел, как сидела Аня, слушая ребячьи откровения: ей было плохо, она закрыла глаза — содрогалась? судила себя? стыдилась?
Целые сутки между ними была какая-то вата, не то чтобы неприязнь разделила их, но взаимная настороженность, что ли. Пожалуй, так бывает всегда, когда один человек поведает что-то другому, пусть даже самому близкому, а тот не поймет сразу или задумается, поняв, но не сразу разделит чужую заботу, хотя тот, кто исповедовался, в душе рассчитывал на непременное и немедленное участие. Словом, взрослые люди, поделившись своей тайной, чаще всего испытывают не облегчение, а, напротив, ощущение стыда или сожаления о содеянном; бывает, начинают даже ненавидеть своего исповедника, и только за то, что теперь и он знает тайное: крут посвященных раздвинулся.
И потом эта утренняя сплетня, разговор с Павлом начальника лагеря, а он еще не знает, что говорила Ане его коротышка-заместительница. В общем, вбиты все клинья, какие только есть. При этом надо жить дальше. Делать вид, что между ними ничего не произошло. Два вожатых, два дружных товарища по работе, ка-ха!
— Дождусь конца этой смены, потом уеду, — неожиданно сказала Аня.
Он помолчал, потом сказал первое, что пришло в голову:
— Думаешь, так будет лучше?
Аня прошла несколько шагов, прежде чем ответила:
— После всего, что услышала сегодня, мне надо заняться другими делами.
Какими — он не стал уточнять, разве не ясно?
— Но ты не подумай, будто меня ребята проняли. Я и раньше…
Она сделала еще три шага:
— Только я матери боюсь…
— Не бойся. — ответил он. — Если знаешь, что надо делать, дальше уже не страшно.
«Страшно — не страшно, — укорил себя Павел, — ты-то что в этом смыслишь? Ведь как ни хорохорься, какие советы ни подавай, а ты мужик и никогда не поймешь до конца, что чувствует женщина к своему ребенку. Особенно, если бросает его, если принимает такое решение. Все твои соображения неполноценные, да, да, рассуждения о совести, об обязанностях, дитя, мол, есть дитя и все прочие печали ничтожны, никуда не годятся в сравнении с таким отречением. А ведь ребенок — плод греха двоих. Или любви, как уж хотите. И где же тот, второй, кто не должен дозволить женщине отречься от ребенка, напротив, силой своей, уверенностью, одним только присутствием обязанный вдохновить ее на материнство и материнство это охранить? Ведь женщина, девчонка вроде этой Ани; отказываясь от ребенка, еще и обманом обман отвергает. Жестоко, что говорить, — а так! Но все же, так ли? Поймет ли мужик бабу до полной ясности?»
— Завидую я тебе, Павлик! — сказала Аня. — Всё-то тебе очевидно. А?
— Неужели я и впрямь — пим? — усмехнулся он.
— Ты всегда невозмутим, даже сегодня.
— Тебе кажется. На самом деле — полный туман. Она повернула к нему голову:
— С этими ребятами?
— Вообще. В жизни.
— Это верно, я почти ничего не знаю про тебя.
— И предлагаешь выйти за себя замуж? А вдруг я подлец? Негодяй, который тут притаился? Может, я бандит, который под пионерским галстуком скрывается от правосудия?
Аня слабо рассмеялась:
— Надо же, ничего не знаю, кроме того, что тебя ранили, а вот уверена, что врать, например, ты не можешь.
— Ну хватит обо мне, — попросил Павел. — Скажи лучше, кто тебе из твоих девчонок кажется самой… ну, непонятной?
— Зина! — отряхнулась Аня. — Наташа Ростова, помнишь?
— Зину я прекрасно знаю. Что-то у них там с Женей Егоренковым.
— Самый непонятный из мальчишек? — спросила Аня.
— Угадала! Смотри-ка, мы с тобой кое в чем сходимся. — Наконец-то они прошибли вату, которая лежала между ними. — Тогда расскажи, что за человек этот мой Женя. Как цыганка, разложи его карты: что, есть, что будет, чем сердце успокоится.
— А ты Зину? — улыбнулась Аня.
— Начинай! — велел Павел.
— Характер у него скрытный, не болтун, а это значит, человек он волевой, решительный. Судьба, наверное, какая-то совсем особенная. Не зря, пожалуй, интернате о нем говорить не стал. Очень тяжелая судьба. Знаешь? — остановилась Аня. — Может, у него родители действительно какими-то крупными тузами были? Врали ему без конца. Хотели быть хорошими перед собственным сыном. И вдруг в один прекрасный день выяснилось, что занимались они мутными делами. Их наказали. И так получилось — обоих сразу. Мальчик верил в своих родителей, они казались ему иконами. А потом эти божества рухнули! Ребенок, не знавший ничего, кроме неги и достатка, оказался в интернате. От прошлого у него остались только плавки «Адидас», ты обратил на них внимание?
— В других сменах бывают, но в этой у него одного.
— Вот видишь. Одним словом, очень страдающий мальчик. И очень сильный духом. Но все это испытание отплатится ему добром. Он вырастет неподкупно честным человеком. Став мужчиной, внешне будет угрюмым, малоразговорчивым, а в душе — бесконечно добрым. Когда женится, жене его будет с ним непросто. В обычной жизни он аскет, внешне — даже ограниченный человек. Но это только кажется! Потому что огромная душевная работа идет у него как бы в подземелье. Но идет! У него твердые взгляды, не меняющиеся каждые пять минут. Мнение свое, выношенное, а потому — твердое. Он будет неудобен начальству, если требуются покладистые подчиненные, поэтому лучше, чтобы он сам стал начальником.
— Интересно! — улыбнулся Павел. Спросил Аню: — Правда ведь интересно? Вроде как решаем мы с тобой задачку. И какую! Вот бы лет через двадцать сверить ответ. Что получится? В чем мы окажемся правы? А в чем — нет?
— Подожди! — попросила Аня. — Я ещё не все сказала!
— Нравится, значит?
— А с Зиной у них любовь, понимаешь! У нас криво относятся даже к самой этой мысли. Какие там чувства в таком возрасте! Еще вырастут! Еще успеют! А я вот, Павлик, думаю, любовь — это как… Как яблоня, например. Сначала из семечка проклюнулась — вылезла на свет Божий. Это совсем детская любовь, наши ребята сейчас ее уже забыли, вспомнят, когда взрослыми станут, поседеют. Она лет в восемь, в девять, а у кого и раньше, это зависит от устройства души. Вдруг ни с того ни с сего мальчик тебе начинает нравиться из соседнего класса, из другой школы или двора. Сначала ты из оравы мальчишек его выделять начинаешь. Чем-то он тебе интересен — как бегает, как смеется, говорит, к другим относится. Тебе хочется, чтобы он на тебя посмотрел, что-нибудь сказал, тоже тобой заинтересовался. Тебе не терпится разузнать о нем побольше, как, например, зовут его собаку, и ты начинаешь таскать в кармане кусок колбасы, чтобы угостить эту псину, погладить ее, почесать у нее за ухом, подружиться, одним словом, а через собаку познакомиться с ее хозяином. Но хозяин вовсе даже не смотрит на тебя. И ты вдруг замечаешь, что ему нравится другая девчонка. Он смотрит в её сторону, а тебя не замечает. И ты начинаешь ворочаться в постели, хотя раньше засыпала как убитая. И он является в твои сны. С собакой. Или с той девчонкой, твоей соперницей. Ты плачешь, злишься, не спишь. Но в один прекрасный вечер снова засыпаешь как убитая, а просыпаешься совсем другим человеком и чувствуешь, понимаешь, что освободилась от того мальчишки! Что он тебе совершенно безразличен. Детская любовь прошла, как болезнь, как корь, например, и ты снова свободна. Или свободен! С тобой это было?
— Было! — удивленно кивнул Павел.
— Ну вот! Потом пришло время, и у яблони первые листочки развернулись. Это отроческая любовь, как у Зины с Женей. Потом расцветет человек — опять любовь, это уже, как у меня. Самое опасное чувство. Вроде человек совсем взрослый и результаты — куда уж взрослее… дети рождаются. А никто не думает, что это все не настоящее. Вот и ломаются люди… Сколько драм, слез!
Аня замолчала, и Павел подумал, что она, наверное, права, а ему удалось избежать этого обмана, хорошо, что перед армией не оставил на гражданке никаких надежд — не доверился никому, иначе бы, может, и ему не избежать кораблекрушения вроде Аниного.
— Значит, три любви ты насчитала? — спросил он.
— Три, — вздохнув, ответила она, — но все это как бы попытки, примерки к главной, четвертой. Взрослой, может быть, и горькой, зрелой. Осознанной.
— Трезвой, ты хочешь сказать?
— Может быть, и трезвой. Но не расчетливой. По расчету люди ошибаются, и уже навсегда.
Опять они шли молча, пока Павел не сказал:
— Как далеко мы убрели от Жени Егоренкова.
— Хорошо, — сказала Аня, — давай вернемся к ним. Теперь твоя очередь.
Павел глубоко вздохнул, сосредоточиваясь. Какая же все-таки Зина?
— Мне кажется, она двойственный человек. И это заложено в нее природой. Зина очень открыта, не защищена и именно из-за этого может или сломиться, опуститься, изломать свою судьбу открытостью и нетерпимостью к другим, превратить жизнь в цепь ссор, без конца обманываться, привлекать к себе проходимцев и подлецов, которые увидят в ней доверчивую, легкую добычу, или, напротив, утвердить себя в жизни как личность сильная, честная, прямая.
Павел даже остановился — такая отличная мысль пришла ему.
— Послушай! — воскликнул он. — Есть способ помочь ей развиться, выбрать правильный путь! Такую, как Зина, надо нагрузить — нет, перегрузить! — ответственностью. Ей надо дать общественную работу, причем сразу такого уровня, чтобы ей стало стыдно врать, поставить ее в положение, которое требует абсолютной отдачи. В будущем я вижу ее председателем большого горсовета! Или директором завода!
— Ткацкой фабрики!
— Почему? Какого-нибудь компьютерного, электронного!
— А хватит глубины?
— Глубина — дело наживное. Понимаешь, она по природе лидер. И надо, чтобы ее жизнь не ушла только в личное, там она способна все наперекосяк повернуть. А в общественном деле, да еще под умным присмотром, с доворотами, с углублением в профессиональное, черт возьми. Да таких, как она, депутатами избирать надо.
Аня расхохоталась:
— Ты увлекся, Павлик!
— Просто в них надо верить. Слушай, а что, если им сказать прямо в глаза, именно здесь, в лагере: я верю, что ты будешь генералом, в тебе есть такие-то и такие достоинства. А ты депутатом, директором, предводителем огромной группы людей, судьба которых будет зависеть от твоей справедливости, честности, прямоты, только обуздай эти чувства? Чувства — это же как красивый молодой конь! Их надо непременно обуздывать! Иначе они понесут, и вся жизнь пойдет совсем другой дорогой. Да, чувства надо обуздывать во имя смысла и чести!
— Здравого смысла? — усмехнулась Аня.
— Да, здравого, что плохого в этих словах? Главное, чтоб здравый смысл не превращался в расчетливость, выгоду, карьеризм! Чтобы он служил общему делу. Кстати, знаешь, как по-латыны звучит общее дело? Respublika. Республика! Не так у плохо, а?
— Тебе не кажется, — спросила Аня, поворачиваясь к Павлу, — что мы с тобой похожи на два воздушных шара времён Жюля Верна? И нас занесло так высоко в небо, что уже и земли-то не видно.
— Нет, не кажется! — рассмеялся Павел. — Мы с тобой стоим на твердой земле и правильно делаем, что верим в этих будущих депутатов, генералов, директоров! В хороших людей, которые дрыхнут теперь во всю ивановскую. Сопят в свои сопелки и совершенно не подозревают о блестящем будущем. Что же касается Жюль Верна, то я думаю, он был бы за эти наши фантазии.
— Жаль, что все-таки фантазии, — серьезно проговорила Аня. — И жаль, что, к примеру, на каждого из нас существует история болезни в районной поликлинике, личное дело в институте, на заводе, но нет личной истории каждого человека. Понимаешь, такую книгу надо писать всю жизнь, не только записывая туда, что уже произошло, но и предлагая, что надо сделать. Закончил человек школу — и он сам, и все остальные, с кем он будет иметь дело, должны знать, куда ему плыть, как двигаться, в чем он силен, а в чем слаб! Как ему жить и чего опасаться!
— Конечно! — обрадовался Павел. — Ведь характеристики, которые пишут нам, — ха! — они только внешние факты регистрируют.
— Да и то не все! А главное — сам человек своих оценок не знает. В чем он силен, а в чем нет.
— Этакий прогноз личности на завтра, да?
— Комплексный, доброжелательный план развития личности! Известный ему самому.
— Где вы, Жюль Верн!
Они расхохотались.
— Всё это бред! — сказала Аня.
— Сегодня, может, и бред, а завтра — кто знает.
— А давай все-таки начнем! — сказала Аня. — Предскажем Зине и Жене их будущее. Прямо при ребятах. И назначим срок предсказания следующих судеб. И пусть ребята примут участие. Только приготовятся как следует. Подумают друг про дружку.
— Подумать о другом всегда полезно! — согласился Павел. Он вздохнул, переводя дыхание. — Ну что ж, Аня, к концу второго года работы, может быть, мы с тобой и изобретем… велосипед?
Женя думал, что будет действовать уверенно и жестко, как требовала необходимость, но ничего у него не выходило. Математика отказывала, как он ни понукал ее. Требовалось еще искусство, игра. Словом, на свои ноги рассчитывать не приходится, километры, которые отделяли лагерь от городка, где находились аэропорт и вокзал, никак не делились на обыкновенные мальчишеские силы. Автобус тоже не подходил — на конечной остановке всегда дежурит милиция, и ему обязательно зададут вопрос, куда это он поехал. Дети из лагеря жили привилегированно и катались только на своих автобусах. Все остальное было подозрительным, и Женя это учитывал.
Да и вообще! Он должен исчезнуть так, чтобы его никто не видел. Точнее, видело минимальное число людей. Сейчас вступал в силу фактор времени. Ему требовалось вернуться домой как можно быстрее. Допустим, день его поищут. На второй день объявят розыск, станут звонить домой. Вернее в интернат, где он числился по бумагам. На это уйдут еще сутки. За три дня он должен вернуться.
Конечно, мало. Если бы самолетом — раз, и там. Но самолетом он летел из дома, в сопровождении потливой тетки. Обратно на самолете не полетишь — нет документов. Не очень-то солидно получалось, но что делать? Он решил уехать, и надо ехать.
Больше оставаться тут не позволяет совесть. Нельзя ему здесь. Нельзя. Надо уходить. А это не так просто.
Кроме расчета, требовалось еще что-то. Какая-то изюминка. К вечеру отпустило. Он придумал.
Поднялся в корпус, покрутился на площадке, где болтались дежурные, и когда они, болтаясь от безделья, вышли на крыльцо, открыл тумбочку. Там хранились нарукавные красные повязки. Одну Женя аккуратно сложил и сунул в карман.
Потом он отправился в комнату для тихих занятий, отрезал половину ватманского листа, склеил — не очень аккуратно, правда, — большой белый пакет. Подумав, написал на нем красным карандашом печатными буквами: «ДОСТАВИТЬ В ПУНКТ X. СРОЧНО».
Под иксом мог подразумеваться любой город или поселок. Очень удобно для возможных объяснений.
В комнате никого не было, перед сном обычно народ болтался на площадке возле корпуса — не хотелось расходиться, пели дружинные песни, встав в кружок, раскачиваясь в такт словам Женя недолюбливал эти предсонные спевки, но сейчас его неудержимо тянуло вниз. Он взял квадратик бумаги, оставшийся от большого куска, и написал на нём: «ИСКУПЛЕНИЕ».
Потом сунул квадрат в конверт, заклеил его, сбежал в спальню и аккуратно положил конверт под матрац.
Он оглядел спальню, которую почему-то называли по-больничному: палатой. Одинаковые железные койки с железными сетками и одинаковыми одеялами. И подушки абсолютно конгруэнтны, то есть подобны. Так ему казалось совсем еще недавно И все пацаны были похожи. А теперь ему показалось, что даже у подушек свои характеры. Вот Генки Соколова — с подбитой щекой, сиваковская — толстушка; вытянутая, будто тянется куда-то, — Вовки Бондаря. Одна подушка Саши Макарова — как белоснежная пирамида Хеопса — каждое утро и каждый вечер ее подправляет, приглаживает Пим. Хороший всё-таки он мужик.
Женя задумался. Надо будет написать ему. Потом, когда всё кончится. Сесть на вечерок за письменный стол и откровенно объяснить, пусть поймет. К тому же ему ведь достанется больше всех. Может, даже его выгонят отсюда, мало ли что хороший мужик — сколько вожатых, небось, в этот лагерь мечтает попасть: море, фрукты, красота вокруг.
Он испугался этой мысли. А что, если и правда его выгонят? Надо дать тогда телеграмму дирекции. Срочную. Как только прилетит, так и отобьет.
Он сбежал вниз, хлопнул по плечу Кольну Пирогова, тот покосился, разомкнул круг, положил руку на загривок Жене. С другой стороны была Катя. Каждый стоял, пошире расставив ноги, обхватив руками плечи товарищей, стоявших справа и слева, и все потихоньку качались в такт песне. А вечер скатывался с неба в море и на берег, но как он падает в море — было видно особенно хорошо: воздух над головой стал темно-синим, а над водой, у горизонта, еще светло, хотя солнце уже зашло — пространство там мерцает бирюзой, и полоска эта все уже, уже, пока не захлопнется окончательно дверь минувшего дня и щель не исчезнет…
Лампы в фонарях только включенные помаргивают, разгораясь, а возле них уже вьется туча мошкары и ночных бабочек. Неверный свет этик ламп делает все лица одинаковыми, только те, кто загорел посильнее, кажутся негритятами, и Женя рад, что он — как все, к тому же ему повезло, он стоит спиной к фонарю и лицом к морю.
Эх, пацаны и девчонки! Что же происходит на белом свете? Почему, когда одним хорошо, другим обязательно плохо? Почему правильные поступки тянут за собой столько тоски и печали? Но ведь и оставаться здесь нельзя, немыслимо!
Женя качался вместе, с друзьями, перед глазами, по ту сторону круга, раскачивались лица Геныча и Зинки — она все улыбалась ему, улыбалась, ничего не подозревая, славные люди, Геныч, Зинка, Катька Боровкова, Лёнька Сиваков, Вовка Бондарь, белозубый Джагир, Полина — ее лицо бескровным кажется, совсем зеленым при химическом свете фонарей. Что-то произошло в отряде после того правдивого утренника, да, да. Женя чувствовал это, явственно чувствовал. Будто какая-то пелена спала с каждого. И все успокоились. Точнее, стали спокойнее. Всех как будто что-то соединило. Всех, кроме Жени. Они верили, что он — как все. И он соглашался с ними, делал вид, что так оно и есть. Что он мог поделать, если его правде отказались верить. Они почему-то уверены были, что Женя такой же, как все. Откуда такая уверенность?
Так вот — они успокоились, выяснив, что похожи друг на друга. Стали ближе. Этот круг, который поёт, — излучает дружелюбие и любовь. Пусть ненадолго, на остаток этой смены, но они стали родственниками, вот что!
Женя жадно вглядывался в лица. Знали бы они, что он решил! Но не в этом дело!
Женя вглядывался в лица ребят, запомнить бы их покрепче. Дурак, надо взять их адреса, чтобы потом написать каждому. Нет! Нельзя. Что он напишет? Что общего у них, кому он будет интересен, когда они поймут, что Женя соврал? Удивятся: ну и ну! Заругаются: какая сволочь, как прикидывался!
Эх, натворил же он дел. Всю жизнь теперь, до самой седой старости стыдиться ему, что согласился на подлог; за море, за удовольствие — говорить, что ты сирота, какая уж тут игра, какое притворство? Допустим, он не знал, чем может кончиться его рискованный психологический опыт. Пат не знала, ОБЧ не предполагал. Всё так. Но что это меняет?
Вот он стоит в кругу ребят, о существовании которых совсем недавно еще не подозревал, и готов разреветься, как малыш, от любви к ним и от собственного стыда. Он попал в мышеловку. Эту опасность можно было допустить. Он думал, есть угроза попасть в мышеловку рукой или ногой. А прищемило душу.
Прощайте, ребята! Судите меня, думайте обо мне самое плохое! Как ни странно, но это поможет мне жить. Прыгать, а не красться, если уж я лягушонок.
Затрубил горн. Отбои.
Женя снова и снова жадно вглядывался в ребячьи лица. Потом порывисто шагнул к Генке, сказал ему горячо:
— Спокойной ночи, Генка! Не горюй!
— Ты чо? — уставился тот. Потом усмехнулся, так ничего и не поняв. — Спокойной ночи, Жека!
— Спокойной ночи, — сказал Женя Зинке, и она улыбнулась ему в ответ.
— Приятных сновидений! — запоздало встревожилась. — Что с тобой?
— Ничего! — засмеялся Женя. — Просто так. Он взял за локоть Катю Боровкову, легонько пожал его, сказал опять:
— Спокойной ночи.
Потом подошел к Ане, повторил прощание, а Пиму протянул руку:
— Спокойной ночи!
Тот ответил рукопожатием крепким, мужицким, и вдруг обнял Женю за плечо, повел его к палате. Опять перехватило горло. На ступеньках, ведущих в корпус, вожатый шепнул:
— Все будет хорошо! Вот увидишь!
Они шли рядом слишком тесно, обнявшись, и Пиму не было видно лица Жени. Хорошо, что не видно.
Вожатый проводил их до конца: ждал, когда умоются, вычистят зубы, разденутся и лягут. Сказал, прощаясь:
— Пусть вам всем приснится что-нибудь очень хорошее!
— Спасибо! Спасибо! — закричали мальчишки, а когда они затихли, Женя громко и серьезно, на всю палату сказал:
— Спокойной ночи, пацаны!
— Чо ты сегодня? — пробурчал Генка.
Это уж было лишнее, Женя ругнул себя, натянул одеяло до подбородка и замер.
Ждать пришлось недолго, пацаны, набегавшись, наплававшись, находившись, будто провалились в пустоту: раздался храп, стон, кто-то быстро и бессвязно забормотал. Подождав еще с полчаса, Женя встал, оделся, аккуратно заправил постель. Из-под матраца достал белый пакет. Нащупал в кармане деньги.
Теперь надо было прошмыгнуть площадку, где находились дежурные. Впрочем, строгостей не существовало. Женя знал это по себе, и ему приходилось провести ночь на раскладушке подле телефона: тревог не объявляли, ничего чрезвычайного в корпусе не случалось, и единственная обязанность у дежурных была в том, чтобы лечь позже всех и встать чуточку пораньше. Да закрыть на задвижку входную дверь.
Женя выглянул на площадку, дежурная пара, как и следовало ожидать, дрыхла, теперь весь вопрос был в том — как крепко. Потому что задвижка, да и входная дверь могли скрипнуть.
Они и скрипнули, но не так уж громко, всё было устроено очень хорошо в детской здравнице, и дежурные спали нормальным, здоровым сном, который гарантировали режим и лагерная медицина, так что Женя вышел в темноту спокойно, без всяких осложнений.
Дверь легонько вякнула еще раз — он плотно притворил ее за собой, сбежал по ступенькам вниз, отпрянул в тень, и только здесь занялся собой: поправил пилотку, нацепил на рукав красную повязку, прижал к груди пакет.
Уверенным и спокойным, но быстрым шагом Женя двинулся к стадиону. Еще днем он присмотрел там не очень больших размеров — но в то же время вовсе не маленький — красный флажок, врытый в землю. Теперь он нажал ногой на древко, оно охотно затрещало у самого комля, флажок лег набок. Женя быстро свернул его и двинулся знакомой дорожкой к дальнему забору, который брал уже приступом вместе с Зинкой, Катей и Генкой, тогда, в самом начале, когда ему еще и в голову не могло прийти то, что совершалось сейчас.
Если не считать стрекота цикад — говорят, они похожи на сверчков, — было тихо. И очень странно, что в такой тишине и безветрии с берега доносились тупые удары воды. Женя поглядывал в сторону берега: пляж захлестывали тяжелые волны. В абсолютном покое волновалось только одно море, странно.
Впереди послышалось бормотание, шарканье подошв — Женя отступил с дорожки в тень, зашел за куст и замер. Под фонарем появилась чуть сгорбленная фигура старухи, и он тихонько рассмеялся — это ведь она же попалась им тогда по дороге к забору. Испугалась еще их приветствия, что-то сочувственное говорила вслед.
Теперь старуха тоже говорила, но только сама себе.
Какая моя вина? — быстро говорила старуха. — Разве я виноватая? Да не виноватая я! Нисколечки! Да вот вы у Мани спросите, она скажет! И начальник тоже… Нет, нет, не виноватая я… Какая вина!
Она прошла мимо, растворилась во мраке и в густых тенях кипариса, а голос ещё слышался:
— Нет! Не виновата!
Женя вышел из-за куста и, улыбаясь себе, думая о смешной старухиной вине, двинулся дальше. В чем она-то, интересно, провинилась? Ведь, наверное, на кухне работает. Или, может, уборщицей в доме вожатых. Стекло сломала в дверях — так что за беда! Стопку тарелок выронила? Идет, печалится, говорит сама с собой, жалко ведь, хотя, может, немножечко и смешно. Самую чуточку.
Опять совсем неожиданно сжало сердце, и снова Женя ощутил уже знакомое чувство жалости. Теперь он пожалел незнакомую старуху. Так и не узнает он никогда, что у нее случилось. От этой мысли стало тоскливо.
В кустах замелькал белый бетонный забор, асфальтовая дорожка шла теперь параллельно ему. Знакомое место он отыскал уверенно, но оно теперь не годилось: для одного — слишком высоко. Пришлось вернуться назад и поискать дерево, примыкающее к забору. Это сильно задержало Женю: по кипарису не полезешь, а другие деревья близко не росли. Он начинал нервничать и ругать себя: уж вот это-то он обязан был разведать днем. Попробовал допрыгнуть до края забора, но только ободрал ладони. Наконец удобное дерево нашлось.
Женя перекинул флажок, сунул пакет за пояс. Взобрался на дерево, а с него на забор. Оттуда оглянулся.
Лагерь был тих, темен корпус, впрочем, отсюда далеко, сплошная черная стена кипарисов и бледные фонари. Доносится стук жестких крыльев ночных мотыльков. Ну, что ж! он вздохнул с облегчением: теперь вперед. Он стал спускаться по другую сторону забора, повис на руках, шлепнулся неумело на каменистую землю. Даже по заборам он лазить толком не умел — не было у него в его прежней, домашней жизни такой нужды.
Он пересёк пляж, где большие парни измывались над Зинкой, — теперь тут было пусто и жутковато: полная луна отбрасывала густые тени, и он подумал, что в этих тенях удобно прятаться всякой шпане, вроде тех хулиганов.
Ещё он подумал про грубую штопку на Зинкином лифчике — ведь это здесь первый раз ему стало жалко её. Он подумал тогда, что она дурочка, выпендривается, расстегнула пуговки, как взрослая женщина, правда, у нее все почти как у взрослой, а оказалось, она просто выдумывала себя. Хотела быть бывалой, хотела ведь закурить на спасательной вышке, глупо врала, как Сидорова коза. Эх, Зинка, Зинка, что с тобой будет дальше?
За пляжем был пустырь, потом обрыв, а выше проползала дорога. Женя выбрался на нее, привел себя в полный боевой.
Поправил повязку на рукаве, развернул флажок.
Теперь начиналось соревнование со временем. За удачу. Такой назначен приз — удача, везуха.
Очень скоро тишину разорвал автобусный рык, и из-за поворота выскочил «Икарус». Женя отступил в тень, машина, обдав выхлопами солярки, прокатилась мимо — нет, такой транспорт не для него, во-первых, автобус интуристовский, катит в какой-нибудь международный санаторий, а во-вторых, слишком много свидетелей.
Снова нависла тишина.
Горы, освещенные луной, казались опасно черными, грозными, хотя мирное пиликанье цикад тут сливалось, загустев, в один пульсирующий беспечный звук: казалось, здешние леса полны маленьких волшебных гномов.
Сначала Женя скованно вслушивался в этот усилившийся скрип, потом звуки расслабили его, сняли напряжение. Благодать разливалась над этой теплой землей, над морем, мерцающим внизу, все тут, казалось, существует для одного лишь удовольствия и покоя.
Он опять заволновался. Время шло, утекало сквозь звуки, будто сквозь пальцы, а дорога была пуста. Соревнование со временем оказывалось не таким-то легким делом. И что будет, если все сорвется, — не хочется даже думать.
Он ходил вдоль дороги — сто шагов в одну сторону, сто в другую. И пусто! Тихо! Если не считать цикад.
Наконец-то!
Сердце забилось, он мысленно повторил все, что затеял. Из-за горы вырвались сперва два луча, а потом ярко засияли фары. По дороге неслась белая машина — не ехала, а неслась. Женя сразу понял, что становиться у нее на пути очень опасно, но отступать уже было невозможно. Время уходило, время.
Он стоял на дороге, на самой ее середине, и махал красным флажком. Машина затормозила резко, ее повело юзом, вытащило на обочину. Поднялась пыль.
Женя думал, на него закричат, но в машине было тихо. Тогда он смело подошел к водительской дверце и сказал приветливо:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравствуйте, — испуганно ответил мужской, с акцентом, голос.
— Пионерский лагерь проводит военизированную игру. Вы куда направляетесь?
— Фу ты, черт! — проговорил хрипло человек. — Я ужэ пэрэпугался! В город едэм!
Женя глубоко вздохнул и почти официально, звонким голосом проговорил:
— В мою обязанность входит доставить эту депешу, — протянул пакет. — Захватите меня с собой!
Из теплого нутра машины до Жени доносило малоприятными запахами перегара. Но отступать было поздно.
— Что там? — проговорил сонный женский голос. — Опять милиция?
— Мальчик! — ответил шофер. — Просит довезти!
— Какой еще мальчик? — угрюмо проговорила женщина.
— Пионэр! Из лагеря! — И кивнул Жене: — Садись скоре чиво стоишь!
Женя разглядел, что место рядом с водителем свободно, и сел туда под, женское причитание.
— Ох! Из лагеря! Пионер! Ну-ка, дай я тебя разгляжу!
Женя сразу понял, что женщина, сидевшая сзади, не очень трезва, слова, которые она говорила, будто покачивались, их перевешивало то вперед, то назад торопливым или вдруг замедлявшимся выговором, но что делать. Он повернулся вполоборота назад и деланно улыбнулся.
Ничего он, конечно, не увидел, и пьяная тетка не могла его разглядеть в такой тьме, а она все не унималась:
— Счастливчики! Живут себе! У моря! Разве я могла в их годы! А, Ларик!
— Я в их годы работал на поле! — сказал грузин. — Ел мамалыгу! И запивал сырой водой!
— Зато теперь! — хихикнула тетка и громко икнула.
Шофера передернуло, и Женя мысленно согласился с ним. Похоже, это был замечательный мастер. Длинный, голова почти упирается в потолок машины и нос, как у грифа, — только нос и можно разглядеть при свете маленьких лампочек приборного щитка, а несется он, как настоящий ас. К тому же ночь, машин на дороге нет, колеса посвистывают, и серди сладко замирает, когда машина вписывается в полукруг дороги, вплотную прижимаясь к краю отвесного обрыва, — хорошо еще, что темно, и опасность лишь угадывается, когда лучи фар отрываются от земли, от побелевших листьев деревьев вдруг проваливаются в нечто неопределенное, означающее пустоту… Это была опасная, зато быстрая езда, и этот носатый Ларик сразу понравился Жене, потому что он, ничего не зная, помогал ему, а тетка — та мешала. Молола какую-то чепуху, и шофера это раздражало.
Вдруг женщина спросила:
— Мальчик! А ты случайно Макарова не знаешь? Сашу? Такой белобрысенький?
— Опять за свое!
Жене показалось, он ослышался: шофер сказал это не своим голосом, сиплым каким-то. Наконец он догадался, обернулся назад и увидел силуэт мужской головы, лежавшей на плече у женщины. За все это время он не произнес ни звука.
— Чего я такое сказала? — обиженно спросила женщина. Ей не отвечали. И Женя не знал, что делать.
Неужели влип? — думал он. Откуда эта пьяная тетка знает Макарова? Может, все эти люди работают в лагере, мало ли, бывает, возвращаются из гостей. Но тогда бы они знали, что никакой военизированной игры нет. И детям не полагается возить депеши на чужих машинах. Нет, тут было что-то другое.
— Я его мама, понимаешь! — сказала тетка. — Просила повидаться, не пускают. А ведь не имеют права! Она цепко ухватила Женю за плечо.
— Не трогай мальчика! — грубо сказал ее сосед. — Там, понимаешь, тысячи детей! Откуда ему знать каждого?
Тетка отцепилась, откинулась назад так, что звякнули пружины.
— Сволочи! — проговорила она, всхлипнув, и воскликнула: — Ларик! Илларион! Что же такое творится! Я его родила! В муках! А они!
Шофер ничего не ответил, только слегка пригнулся над рулем. Машина, казалось, играючи совершает опасные пируэты над темной пустотой. Словно этот Ларик, этот Илларион, вовсе и не шофер даже, а пилот, командир быстроходного самолета, и он перекладывает свою машину с крыла на крыло, уходит от врага какого-то, от преследователя, который целит в него, в его хвост, а точнее, целит в эту пьяную тетку, но что делать, она сидит тут, и надо уходить, петлять, совершать пируэты, норовя вмазаться в землю, уходить изо всех самолетных сил.
Женя все понял. Чего тут было не понять?
Мать, говорит, она? А чего ей врать? Только вот какая мать?
Это и было-то — когда? — каких-то несколько часов назад.
Сашка повалился навзничь, и серая пена страшно взбилась у краешков губ, но Женю больше всего поразило не это, а опытность Генки Соколова, который вдруг стал разжимать Сашке Макарову зубы и вставлять палку, как собаке, надо же — разве могло это не поразить? Женя все хотел спросить Генку, узнать, зачем эта палка, а ведь так и не спросил — захлестнуло его, что-то непростое случилось с ними со всеми, даже с Пимом — он ведь сидел, обхватив голову руками, спрятав глаза, а народ, растревоженный припадком — надо же, припадком! — Сашки Макарова, нёс невесть какую правду!
«Сказать ей про Сашку? — подумал Женя. — Сказать ей всю правду?»
И что с ней будет? Заревёт? Грош цена этим пьяным слезам! Заскандалит, побежит в лагерь. А ведь Сашка сказал, будто он потомок адмирала Макарова, чудак-человек. Не случись, конечно, припадка, может, и про мать бы рассказал, а тогда, в тот вечер великого вранья, ухватился за свою фамилию, она ему помогла, всего-то.
Женя опять припомнил носилки, бледное, совершенно невыразительное лицо Сашки с закушенной палкой, и вдруг ярость и обида накатила на него. Ведь эта тетка, эта мать, черт бы её побрал, виноватая, что Сашка такой, она, видите ли, пьяная в машинах разъезжает, а Макарыч где-то в больнице.
Ещё не зная, что он скажет, Женя резко обернулся назад. Н ничего он не разглядел. Снова увидел два силуэта: женская голова и мужская — на плече у женщины.
— А вы знаете, — спросил Женя, не скрывая злобы, — что за смена сейчас в лагере?
— Знает она, — сказал мужчина рядом с ней.
И вдруг с Женей что-то случилось. Его прорвало. Он даже не слышал сам, что говорил. В нем не слова бурлили, а обида кипела. За Сашку, сына этой пьяной бабы. За Генку, Зинку, пацанов и девчонок, которые съехались сюда на одну счастливую смену.
На одну! Всего на одну!
А что с ними будет дальше, кто-нибудь подумал об этом, хотелось бы узнать? Вот эта тетка, например, так называемая мать.
— Да, — говорил Женя, будто декламировал. — Представьте себе, я знаю Сашу Макарова. Отличный парень! У нас вообще все хорошие ребята. Но он — номер один. Он у нас знаменосец. Вы, конечно, понимаете, что знаменосцами выбирают самых лучших?
— Знаю, знаю! — прошептала тетка.
— Ну так вот, — вдохновенно врал Женька. — А еще он у нас председатель совета дружины, отлично владеет горном и барабаном. Занял первое место в лагере по плаванию, получил золотую медаль и грамоту.
— Надо же! — воскликнула тетка.
— Слушай, Лидка, — сказал Илларион, — а ты и не знала, что у тебя такой хороший сын?
— Заткнись! — рявкнула тетка, и весь этот разговор точно подхлестнул Женю.
— А еще он отлично играет на скрипке, стал лауреатом лагеря, еще одну медаль заработал.
— Надо же! — ахнула тетка. — А раньше слуха не было.
— То раньше, то теперь! — нравоучительно произнес Женя, — Может, он раньше и учился плохо?
— Аха! — выдохнула тетка…
— Ну так теперь он победил на математической олимпиаде. Мы даже сами все удивляемся. Он за десятый класс задачки свободно решает. На эту олимпиаду к нам профессор приезжал. Ершов фамилия. Не слыхали? Так он сказал, что Сашку в МГУ без экзаменов примут. А там ему и аспирантура обеспечена. Наверняка профессором станет. Да только вот он мне говорит, не решил пока окончательно, может, на математику, а может, в консерваторию по классу скрипки. Тоже поступит. Я уверен. Эх, как играет, знаете? Запросто народным артистом станет. Лауреатом!
Машина шла теперь по городской окраине. Лихой Ларик приубавил скорость: хоть и ночь, а здесь могла дежурить милиция.
Женщина за спиной громко всхлипывала, теперь можно не сомневаться, что она Сашкина мать. Знала бы правду, эх, елки-палки. Может, сказать? Ведь Сашка где-то здесь, в этом городе. Больниц тут наверняка не очень-то много, при желании да еще с машиной можно быстро разыскать.
Но Женя колебался только мгновение. Нет! Нельзя ему предавать Сашку. Пусть знает эта мать, что Сашка Макаров — человек, не чета ей.
— Э, мальчик, — произнес мужской голос из-за спины. — А ты нам не заливаешь?
Женя на мгновение замер. Потом снова кинулся в бой.
— А вы что? — спросил он. — Газет не читаете?
В машине повисла пауза, и Женя чуть не рассмеялся. Этот наивный вопрос оказался вроде как удар в самую диафрагму. Уж чего-чего, а такие компании действительно газет не читают, можно быть в этом совершенно уверенным.
— Ну-у! — протянул он с заметной долей превосходства и даже надменности. — Да ведь портрет Саши Макарова напечатан в «Пионерской правде». С неделю назад примерно! Про его успехи даже «Правда» писала! Как же!
Женя помолчал, подумав, и посоветовал:
— Да в библиотеку зайдите!
Мастер быстрого вождения Илларион несколько раз глянул в сторону Жени. Даже в темноте можно было понять, что смотрит он на него с повышенным уважением.
Взрослые на заднем сиденье вообще притихли.
— Надо же! — проговорила после паузы Сашкина мать. И повторила два раза: — Надо же! Надо же!
— Так что лет через семь, — сказал Женя, заканчивая свое ночное путешествие, — ну, через десять будет Саша знаменитым человеком!
— Надо же! — как заведенная, повторила тетка.
— Тебя, мальчик, куда подвезти? — сказал Илларион с нескрываемым уважением.
— К горкому партии, — спокойно ответил Женя. В машине стало совсем тихо. А когда она стала притормаживать у высокого дома, возле которого под фонарем стоял милиционер, Женя мастерски вздохнул:
— Так что у Сашки есть серьезная проблема.
— Какая? — трепыхнулась тетка.
— Куда податься? В математику или в музыку!
— Надо же! — сказала она в последний раз.
— А вы что думали? — жестко сказал Женя. — Мы без вас людьми не вырастем? Очень даже вырастем! И вовсе вы нам не нужны такие мамаши! Лучше бы вы уж совсем куда-нибудь сгинули!
— Маладэц, пацан! — тихо сказал Ларик.
— Родить, знаете ли, ума не надо! — придумал Женя убийственную фразу. Впрочем, он где-то все-таки слыхал ее раньше.
Его трясло. Мстил он, мстил этой пьяной забулдыге. За всех за них.
Машина стояла. Милиционер медленно двигался ей на встречу.
Женя уверенно протянул руку Иллариону, пожал ее и сказал:
— Спасибо, товарищ!
Он выскочил из машины в предрассветную ночь, хлопнул дверцей и смело пошел вперед, прямо к милиционеру.
На груди — галстук, на рукаве — повязка, в одной руке свернутый флажок, а в другой белый пакет. Сразу видно, что это вам не какой-то пацан шляется по ночам, а пионер выполняет важное, может, даже секретное поручение.
Шага за три перед милиционером Женя бодро вскинул руку и отдал салют представителю власти.
Растревоженный игрой, не столько забавной, сколько опасной, Пим долго не мог уснуть, хотя обыкновенно выключался, едва укрывшись простыней.
Опасной? Еще бы! Без году неделя знает он эту ребятню, да и знает ли, ведь знакомство с таким народом отнюдь не означает знание, это скорей предположение, никак не более, узнать людей малого возраста, изломанных подлостью и бедой, дай Бог, через год — если не отходя, весь год, хлебать из одного котелка, жить вместе, думать вместе — только тогда к ним приблизишься, хотя это не означает — поймешь.
Нет, не скорое дело — узнать их и понять, все до донышка? — если и не выведать, то почувствовать, и разве же не опасное занятие вот так-то запросто, едва отличив одного от другого, строить предположения, развивать догадки, планировать их возможную будущность?
Сколько еще непредугаданного у них впереди? Даже в детстве, в детском доме?
Эк, да разве одним только рождением своим, одним лишь фактом появления на свет, родительским умыслом прибавить к многомиллионному миру собственное дитя — разве нет в этом замысле заведомой обреченности на радость и счастье? Беды, конечно же, в мире через край, никто еще не взвесил, чего более даровано человечеству — радостей или лишений, никто не знает, что чего перевешивает, но жить одной лишь болью едва не с самого рождения — как согласиться с таким распоряжением судьбы? И как этому воспротивиться, да не взрослому, сознательному человеку, а ребенку, и не малому ребенку, который многое понять не в силах, несмышленышу, но человеку, начинающему соображать, чувствовать, длинноногому жеребенку, нескладному еще пока, скакать умеющему, а все же без табуна, без материнского теплого бока, неспокойному, даже погибающему.
Погибающий ребенок! Господи, да разве же не погибают они? Физически живы, это да, детский дом поит, кормит, учит, и самые сильные спасаются, вырастают достойно, и многое, наверное, в состоянии сделать по-настоящему, став взрослыми, самостоятельными людьми, способны к поступкам обнаженной честности, не боятся самых трудных глубин правды, преодолению страданий, которые они познали той порой, когда другие лишь нежатся в розовых неправдах затянувшегося детства, эти люди не убоятся лишений и во взрослости, и потому из них больше граждан самоотверженных, героев, да, да, героев, ведь подлинный героизм обнажается не в благополучии, а именно в лишениях, в скором выборе решения, способном спасти других, оказавшихся под угрозой, в необходимости выступить вперед раньше иных, пусть на какое-то мгновение, но раньше, и повести за собой.
Но это те, кто выбьется, выдюжит, прорвется сквозь нещадную суровость одинокого отрочества, юности без поддержки ласкового слова матери и отца. Остальные-то? Что с ними? Есть ли статистика, не подобранные подстать желаемому чувству, а научно твердые, пусть и жестокие цифры, по которым стало бы понятно, что творится с одиноким детством? Кто как устроился в этой жестокой жизни? Что закончил — ПТУ иле институт? Встретил ли мать свою и отца и как сложилась эта встреча? Ведь одно дело — человек, попавший в несчастье пусть и по своей вине, в тюрьму, скажем, но все же вышедши из нее и жизнь свою остальную искупающий перед детьми вину за краткое — или долгое? — отсутствие вблизи малого своего дитяти. А если встреча эта горька, полна утверждения осознанности предательства? А если ее вовсе нет, как будто и не было никогда родителей, помышлявших о тебе? И всю жизнь, как щёлк хлыста над головой, преследует такая простая и уничтожающая правда: ты родился случайно, ты никому и никогда не был нужен, ты всего лишь забава двух людей, побаловавшихся друг с другом и оставшихся самими собой, а твоя жизнь — лишь царапающая их память подробность, торопливо забытая, впрочем, глупость, как бы заросшая беспамятностью, эгоистическое нежелание оборачиваться назад, на собственные свои следы, нижайшая ступень эгоизма.
Легко ли одолеть эту преследующую и без конца уничижающую мысль? До старости, до седых волос преследующую?
Или, может, он преувеличивает? И все гораздо проще на самом деле? Ведь человеческая память — такое сложное, избирательное устройство, что оно способно стереть неприятные подробности, опустить истину куда-то вниз, скрыть её неправдой или искренней детской выдумкой. Не зря же кто-то из этик теток, с которыми он говорил по телефону, откровенно сказал: они любят врать, они выдумывают. Да что там, он ведь и сам в этом убедился: ну-ка, вспомни вечер знакомства, вечер такого искреннего вранья, когда он развесил уши, точно последний сопляк, поверил всему, что они там плели, восхитился поразительными судьбами детей и таким недетским мужеством. Поверь им — и перед тобой героическая повседневность страны: гибель героев, стойкость защитников, самоотверженность работников, не жалеющих себя, и хоть было горько слушать детские рассказы, а все же вдруг прихлынула странная гордость за эту мозаику вселенских несчастий, причиной которым были честь и порядочность.
Правда же оказалась иной. Истина оказалась подлой и не вызывала даже простого понимания, не говоря уж о чувствах более высоких.
Тюрьма, жизнь за колючей проволокой и таким образом всё-таки временное отсутствие родителя, хотя бы одного, было самым понимаемым и самым, увы, простимым из всего, что знал Павел о детских бедах.
Тюрьма — самое объяснимое, надо же!
Ту же Аню хотя бы — как объяснить? Матерью, её характером? Не слишком ли просто?
Он не собирался ни в чем попрекать Аню, про себя без конца повторял дурацкую мысль, что не имеет на то никакого права. Но какие такие права надо иметь, чтобы судить другого?
Верно, судить не его дело, впрочем, это вообще совершенно неподходящий глагол в данном случае. Судить, осуждать противноватые слова, к тому же она сама взрослый человек, и, кроме того, она вовсе не отвратительна Павлу, точнее, что-то такое витает между ними, нечто неизъяснимое и не вполне почувствованное. Всё, что подразумевается под именем Аня, — внешняя совершенность, абсолютные душевные потёмки, это её признание, история, похожая на бред, цепь обманов, неизвестно для кого приобретённых и камуфлированных под идеал в голубой курточке с пионерским галстуком на груди, открытой улыбке — всё это если и может иметь форму в сознании Павла, то это форма ежа.
Колючий, он ворочается в нём без конца и никак не может улечься, без конца колет, и очень, между прочим, больно.
Хорошо. Если избрать бесконечное благородство и принять за данность, что он отрекается от права судить, приговаривать и тэ дэ и тэ пэ, то имеет ли он право быть спокойным и совершеннo уравновешенным, имея дело с ребятами из нынешней смены, и тут же, только лишь обернувшись, бестревожно разговаривать с Аней, помня о её признании?
Как тут-то быть?
Терпеть? Быть спокойным? Считать, что ничего не происходит?
Но ведь он же человек, черт возьми? А человеку может быть свойственно очень многое, совершенно подлое даже или просто никчемушное, но только одно нельзя признать естественным — ежеминутное, ежечасное, ежедневное душевное качание. Состояние маятника.
Короче — он должен быть или с Аней, и это достаточно ясно или с ребятами, что тоже вполне очевидно. Но с ребятами быть ощущая присутствие Ани, почти что немыслимо.
А если даже и мыслимо, то подло. По отношению к пацанам и этим девчонкам. Что бы они сказали, узнав правду про Аню?
Что бы такое выдала, любопытно, какой такой перл произнесла бы, к примеру, Зина — несбывшаяся Наташа Ростова?
Представить трудно.
А что, если это выльется в бунт? Образцовый лагерь, всесоюзная здравница, город будущего, народная гордость, и — на тебе бунт! Красивую женщину Аню просто жалко — в нее швыряют помидоры, но это ничего не меняет, потому что помидоры очень большие и спелые, они брызжут красными внутренностями, заливая голубую форму вожатой, а галстук от помидорной жижи, шелковый красный галстук делается черным. Дети озверели всерьез. В них будто поселился один-единственный зверь. Одинаково жестокий. Они не кричат, не ругаются. Они просто швыряют в Аню всяческую ерунду — банки из-под консервов, палки, помидоры и яйца, сваренные всмятку: на завтрак часто дают эти яйца всмятку — потому, наверное, их и швыряют, ведь яйца иногда остаются несъеденными, может, дети их приберегли, припрятали где-то в тайном уголке, в кустах, они же откуда-то знали о том, что будет бунт.
Аню жалко, она некрасиво плачет, что-то такое пробует объяснить в свое оправдание, но ей не дают говорить, больно лупя помидорами, яйцами всмятку и пустыми жестяными банкам Никто не кричит, не смеется, не плачет. Бунт бессловесный, оттого жестокий и по-настоящему опасный. А он, Павел, ничего не может сделать. Он сидит тут же, на лавочке, сбоку и чуточку вверху, на зеленом пригорке, но он как будто сразу после операции. Его похлопывают по щекам, говорят, чтобы он сказал что-нибудь, а он не может разжать губы, хотя и слышит всё отлично и всё прекрасно видит.
— Ну, ну! — говорит ему его же собственный голос. — Соберись! Надо что-то сделать! Иначе быть беде!
И только тогда он с трудом поднимается.
Павел сидит на кровати. Он не понял, как поднялся. Он всё еще во сне. С трудом, прерывисто вздыхает, освобождается от наваждения.
Аню избили во сне. Но мысль о бунте не выходила из головы. Что-то должно было произойти.
Павел второпях совершил обряд утренник надобностей и побежал к своему отряду.
Предчувствие не подвело: в утренней сутолоке подъема перед ним предстал Генка Соколов. Он был спокоен внешне, а рукой указывал на одну заправленную кровать. Это была койка Жени Егоренкова.
— Что ты хочешь сказать? — спросил, неожиданно заволновавшись, Павел.
— Сбёг! — кратко изрек Генка.
— Почему ты решил? — сказал Павел, не желая соглашаться с Генкой и в то же время необъяснимо понимая его правоту.
— Я ещё вчера понял, — сказал Генка. — Он со мной попрощался.
— И со мной!
— Со всеми!
Нет, утренняя суета не остановила своего разбега, только, может, слегка укоротила шаг. Ребята лишь не надолго замедлили свои движения, чтобы подтвердить Генкино — не сообщение даже, а простое наблюдение. «Сбёг!» — и всё. Они жили дальше. Как будто совсем не удивились этому. Но ведь если Женя убежал из лагеря — такое называется ЧП — чрезвычайное происшествие. Побегов этот лагерь ещё не знал. Разве что когда-нибудь по какому-то недоразумению такое могло произойти, да и то общая память лагеря не хранила подобного прецедента.
— Так! — хлопнул в ладоши Павел. — Всем — внимание! — Палата замерла. — Почему вы все! Единогласно! Решили! Что Егоренков сбежал?
Теперь он волновался не на шутку. Он просто не знал, что делают в таких случаях. Ясное дело, надо явиться к начлагеря, это элементарно, но потом? Он думал и ничего не мог выдумать про потом. Какой-то умственный паралич.
— Кровать заправлена раньше всех? — продолжал разбираться Павел. — Но это еще не доказательство! Попрощался, вы говорите? Как попрощался?
— Сказал: «Спокойной ночи, пацаны!» — объяснил Володя Бондарь. Ничего себе объяснение.
— Пожал мне руку! — проговорил Генка. И успокоил: — Да нет, вы не сомневайтесь, Павел Ильич, он точно сбёг!
Женя понимал, что его станут искать и этот поиск будет вестись всерьёз, без всяких поддавков, тут тебе не шашки, лагерь включит все милицейские рычажки и кнопки, и ему придется нелегко, убегая от общего поиска. Что-то такое следовало придумать, изобрести свою хитрость и обмануть взрослых, особенно в самом начале дороги. Какую надо было изобрести хитрость и как обмануть — он не представлял себе точно и полагался на свое былое хладнокровие, на свой, как говаривал ОБЧ, рационализм.
Вообще-то, подкатив к горкому партии посреди ночи, он играл в жмурки с опасностью, милиционер не мог не запомнить его, и это лихое салютование и бодрая походка у властителя порядка, по-настоящему бдительного, непременно вызвали бы вопрос: что, это вдруг за пионер с пакетом? Но есть положения, сбивающие людей с толку. Первое и самое верное — неожиданность. Разве это не неожиданность — пионер с пакетом? Но, во-первых, он вылезает из машины, которая аккуратно тормозит у здания горкома, и эта машина не может не смутить милиционера. Значит, приехал пацан неспроста. Этот же самый авторитетный адрес сбивает с толку и тех, из автомобиля, но у них толку не больно-то много, с него сбить несложно.
Свернув за угол, Женя не побежал, не заторопился, а пошел все той же спокойно-уверенной походкой. Уже светало, макушки гор позади окрасила густым желтым цветом новая заря, но здесь, на дне городских колодцев, было еще сумеречно и знобко.
Через квартал-другой Женя увидел дворника со шлангом в руке. Старик задирал высоко вверх струю, она достигала середины асфальтированной дороги и разбрызгивала пыль, смывала ее. Даже издалека было видно, что работа старику доставляет удовольствие, он, кажется, забылся, играет, как пацан, водой, выписывает струей всякие там кренделя, улыбается сам себе.
— Доброе утро! — вежливо поздоровался Женя, но старик не ответил. Блаженно улыбался себе, крутил носиком шланга. Может, он глуховат, подумал Женя и повторил свое приветствие совсем громко. Но старик опять не ответил. Женя был совсем рядом от дворника, у него за плечом, и тогда он отмерил вперед несколько шагов, попал в поле зрения дворника. Тот удивленно уставился на пионера с пакетом. Женя поприветствовал его в третий раз, выкрикнул свои слова. Старик замычал, часто кивая головой. «Глухонемой?» — запоздало догадался Женя. Он хотел разузнать, как пройти к вокзалу, и хотя теперь это казалось бессмысленным, все-таки спросил, пошире открывая рот и почетче выговаривая слова. Странное дело, дворник понял его и показал, что идти следует совсем в противоположную сторону, чем двигался Женя.
— Пуф-пуф, — раздувая щеки, Женя попытался изобразить паровоз, подвигал локтями, и хотя, ясное дело, по земле давно ходили электровозы, но старик засмеялся, открыв беззубый рот: видно, такое объяснение ему оказалось по душе. Он опять показал за спину, значит, сразу правильно понял Женю и его вопрос.
— До свидания, — сказал ему Женя. — Хорошая у вас работа!
Старик опять распахнул щербатый рот, снова беззвучно рассмеялся и все поглядывал вслед Жене, пока тот не свернул за угол. Теперь он обошел горком стороной, играть с огнем было просто глупо, обогнул знакомое место за целый квартал и быстро добрался до вокзала.
Народу заметно прибавилось, но вертеться на вокзале все равно опасно, теперь требовались действия быстрые и точные.
Ему повезло: пришла пригородная электричка; пока народ выбирался из нее и люди шагали по вокзалу, он разобрался в расписании: поезда на Москву шли вечером, да и не один, а сразу несколько с перерывом примерно через час, а самый ранний уходил в обед, и в расписании было означено, что этот первый — просто пассажирский, в то время как все вечерние — скорые.
В раздумье и чтобы не бросаться в глаза, Женя не спеша пошел к выходу. Впереди он уже разглядел форменную милицейскую фуражку с малиновым рантом и кокардой, но ему опять повезло. Рядом с ним топала бабка с двумя корзинами в руках. Одна была набита зеленью, другая — помидорами, и та, с помидорами, сильно корежила бабку набок. Она пыхтела и должна была скоро остановиться, чтобы передохнуть. Тут-то и пришел ей на выручку Женя.
— Тяжело ведь, бабушка? — спросил он ее, не очень-то навязываясь, чтобы не спугнуть, не разбудить ненужную старушечью подозрительность.
— Да как не тяжело! — охотно откликнулась она.
— Так давайте подсоблю!
Это словечко — подсоблю — было не из Жениного словаря, так говорила иногда бабуленция дома, и вот теперь оно помогло, вызвало у торговки доверие, что ли. Мол, не вражина какой этот паренек, свойский, с электрички, да еще вон и весь такой пионерский, в галстуке.
— А и подсоби! — согласилась она. — Вот хоть эту корзинку подтащи до автобуса.
Помидоры она поволокла сама, Жене досталась другая корзинка, хоть и полегче, с зеленью, но тоже будь здоров.
— Ты не с нашего поселку будешь? — спросила бабка.
Они как раз миновали милиционера, который даже не взглянул на бабку с внуком, волокущих корзины, ясное дело, к утреннему рынку.
— А вы сами-то откуда? — вывернулся Женя.
Бабка назвала незнакомое местечко.
— А электричка до какого места идет? — спросил он. Бабка проговорила, еще одно название. — Город или поселок? — допытывался он.
— Городок махонький.
— А поезда на Москву через него идут? Ясное дело!
— И останавливаются?
— А как же! — удивилась бабка. — Только мы все отсюдова ездием. Купейный возьмешь — как царица!
Автобус был по-утреннему полупустой. Женя затащил в него сначала одну корзину, потом другую, и бабка попыталась всучить ему рублевку. Он отскочил как ужаленный:
— Да вы что!
— То-то, я гляжу, видать, ты из лагеря. Самого вашего главного. Молодец какой! Ну, внучок, спасибо. Уважил!
Он рассмеялся: а ведь уважила-то ты, бабушка. Все, что надо, рассказала!
Женя вернулся на вокзал деловым шагом, взял в кассе билет на электричку до самой дальней станции, пробежал мимо милиционера — так-то надежнее, — сел в зеленый вагон, и, точно по невидимой команде, электричка зашипела дверями, ринулась вперед.
Городок, где он высадился, оказался сонным и пыльным. Казалось, белая пыль, покрывавшая асфальт и крыши домов, — это сонный порошок, насыпанный кем-то сверку. Улицы были пусты, пару раз на Женю брехнули собаки, но и то лениво, спросонья.
Еще в электричке он порвал на мелкие кусочки свой липовый конверт, снял с головы голубую пилотку, развязал галстук, нарочно взъерошил волосы. Жаль, в пригородных электричках не бывает туалетов с зеркалами, а то бы он непременно поглядел на себя: как он теперь выглядит и что бы еще можно сделать, чтобы как можно меньше походить на пионера из образцового лагеря.
Когда поезд добрался до конечной станции, Женя вышел вместе с немногими пассажирами, скрылся в непритязательном пристанционном туалете, а когда дышать там стало невмоготу, вышел и, придумывая на ходу слова, какие скажет кассирше, приблизился к узкому оконцу, почти амбразуре, за которым можно было разглядеть только обильную грудь и пухлые женские руки.
— Тётенька, на сегодняшний поезд можно взять один взрослый билет, батька велел, ему ехать срочно надо, тётка померла, — проговорил он не медленно и не быстро, без робости, но и не нахально, стараясь скрыть естественное волнение, и все-таки не скрывая его до конца, потому что все это вместе взятое можно было бы принять за почтение, за уважительность к толстой и весьма значительной по своему месторасположению и службе тётке, от которой виднелись только руки и грудь.
— Телеграмма есть? — проговорила тётка.
Телеграмма? — Женя испугался уже всерьез.
— По такой надобности детей посылают, это надо же! — воскликнула тетка. — Будто не знают, как летом с билетами.
Женя заскулил:
— Тё-ёть, помогите! А, тёть!
— Центральная! Тут по телеграмме. Одно место. Да какое ни какое!
А он скрестил большой и указательный пальцы, молил: пусть повезёт! Ну пусть!
Тётка наконец сказала:
— Говори спасибо, паренёк! На дополнительный поезд купейное дали! Везёт твоему бате.
Она засмеялась. Видать, порадовалась сама себе. Женя подхихикнул, стараясь камуфлироваться под местного, опять заторопился:
— Ой, тётечка, спасибочки вам, ой, спасибо!
Тётка назвала сумму, щелкнула чем-то железным, приняла от Жени полусотенную бумажку, выкинула взамен маленькую картонку с розовым надрезанным листком в придачу. Потом она захотела увидеть Женю, снизошла, чтобы оглядеть покупателя, чей, мол, это сын и чья это тётка у кого померла, — тут, пожалуй, все друг дружку знали, — но Женя был готов, к этому, он чуть сдвинулся в сторону, оставив лишь глаз да щёку в поле зрения толстой кассирши, взял сдачу и, уже скрывшись из окна, проговорил, едва сдерживаясь от смена:
— Спасибочки, тётенька, вот батька-то обрадуется!
Потом он побрел по городку, осыпанному сонным порошком. Хорошо, что Пат сунула ему в дорогу целые две сотни. Хорошо, что он вспомнил про них в бане, когда все сдавали свою одежду. Плохо, что этот городок такой пустой и сонливый. Всякий новый человек тут бросается в глаза.
Ему повезло еще раз. В похрапывающем универмаге что-то такое давали — то ли стиральный порошок, то ли туалетную бумагу, негромко жужжала старушечья очередь, пробуждая интерес продавщиц из других отделов, поэтому, когда Женя попросил дать ему померить серые брюки и коричневую спортивную куртку, две мордастые тетки, похоже, проводящие всю свою сознательную жизнь в полусне, ленивых сплетнях и наслаждении семечками, выложили Жене все, что он просил, а сами не вполне любезно, зато удобно для него повернулись к нему толстенными задами, расставили икрастыe ноги на ширину плеч и принялись обсуждать шмелиный рой старушек в канун счастливых покупок, продавщиц из соседнего отдела, которым, наконец-то, приходится шевелить кое-чем, имеющим, конечно, и литературные синонимы, но все же называемым своими подлинными именами.
У этих монументальных дам, помимо всего прочего, многоразмерного, были еще непропорционально маленькие головки, прямо-таки как у вымерших ихтиозавров, только лишь украшенные шестимесячными, совершенно одинаковыми завивками, этакими венчиками схожей масти. Все было недвижно в них сзади, застыло, окаменело, только венчики поворачивались друг к другу, из-под которых вылетали отдельные слова и междометия, поражавшие непритязательностью и бесцензурностью.
Хихикая про себя и вовсе не торопясь, Женя примерил брюки и куртку, высмотрел цену неброской серой рубашечки, обогнул теток, уплатил деньги в кассу, вручил одной ихтиозаврине чек, показав ей куртку и штаны, а рубаху она ленивой рукой, почти не глядя, протянула Жене с полки.
Он удалился, пропустив в дверях пару старушек с мотками туалетной бумаги, натянутыми через плечо, как патронташи партизанок, хихикнул: наверное, третьей мировой войны? — коробками стирального порошка — оказывается, выкинули и то и другое, зашел тут же за универмаг и, оглянувшись, переоделся в сонных, покрытых пылью кустах. Такие люди, как эти две ихтиозаврихи, похоже, даже были не способны заметить его, в лучшем случае они могли опознать свой товар — штаны и куртку, но Женя не зря выбирал одежду невзрачных тонов производства местных швейных фабрик, хотя в универмаге, несмотря; на дефицит предметов более простых, но, видимо, более ходких, свободно продавались джинсы с американскими нашивками и яркие спортивные курточки тоже ненашенских качеств. Так что, покупатель из Жени получался неценный, не могущий привлечь серьезного внимания знающих свое дело и понимающих толк в людях продавщиц…
Итак, он переоделся, аккуратно свернул голубую форму приморской дружины в свиток, прижал его ветками, хотя жалко было этих коротких штанов, куртки, пилотки. Галстук он сунул в карман. Неизвестно почему и для чего. Просто сунул, и всё.
Ни у кого ничего не спрашивая, Женя принялся ходить по городку, стремясь туда, где было побольше народу. Так он обнаружил небольшой базарчик, на котором продавались овощи и который ограждён был дощатыми, разноцветно окрашенными ларьками самого разнообразного предназначения — от галантерейного до колбасного, в котором почему-то не было народу и висело несколько сортов разнообразной колбасы. Отоварившись пластиковой сумкой в галантерейной лавке, в колбасной Женя попросил свесить ему целый батон любимой сырокопченой, и сильно удивился, когда продавец, сделав свое дело, назвал ему жуткую цену.
— Что так дорого? — удивился Женя, протягивая деньги.
— А ты что, только родился? — неприветливо хмыкнул мордастый мужик. — У нас — кооперация.
И кооперация тут мордастая, подумал Женя, но спорить не стал. В самом деле, что он знал о рынках, о магазинах? Все всегда подносилось ему, Пат бы только ахала, да причитала, увидев его теперь, тут, в таком виде, за таким занятием. Не торгуясь, набирая в сумку помидоров, репы, покупая в еще одной лавчонке лимонад, бутылки которого липко приставали к ладоням, Женя подумал о себе, что похож, пожалуй, на ящерицу, которая сменила кожу, сбросила ее в кустах. Он слинял, как типичный представитель отряда пресмыкающихся, уползает из опасного места, вот так-то!
А так ли? Вполне ли точен он, оценивая сам себя?
Да, прошел процесс линьки — в прямом и переносном смысле слова. Сменил одежду, слинял из лагеря. Но черт побери, это же не просто так! Он и сам изменился! Маменькин сынок, хвост ярко-рыжей лисы Пат — всегда им любуются, всегда его холят, но ведь еще он всегда позади, он всегда следует за лисой — так вот теперь с ним что-то произошло.
Ему стыдно жить, как раньше. Жить на всем готовеньком. Ему стыдно за свое всегдашнее соглашательство и за свой прагматизм — ну и словечко же пришил ему ОБЧ! Удовольствие, считал он в старые свои времена, можно и нужно достигать любым способом, независимо ни от каких трудностей. Захотел — возьми. Пожелал — получи.
И вот, получив, он устыдился. Не мог он больше глядеть в глаза Генки Соколова, или Зинки, или Катьки Боровковой, или Сашки Макарова, врожденного эпилептика, прямодушного человека Джагира.
Он не знал другого способа восстановить равновесие в своей душе. Взял и ушел. Освободил чье-то чужое место. И хотя с точки зрения здравого смысла это полная глупость, хотя бы уже потому, что на освободившееся место не сможет приехать тот, кому оно принадлежало, не все теперь покорялось этому здравому смыслу. Трезвые соображения отступали перед совестью. Перед справедливостью. Перед нежеланием жить как раньше.
Вот он и жил по-другому.
Сменил шкуру — это правда. Но ему легче дышалось сейчас, в этих серых деревенских штанцах, в этой куртенции, коричневой, такой простой и даже, кажется, честной. Оказывается, честными могут быть не только люди, но и их вещи — брюки, куртка, простая, но такая уютная и мягкая рубашка, на которую он раньше, в те свои старые времена, даже бы не поглядел, потому как такие шмотки шьются для кого угодно, только не для него. А теперь он был как все. Он походил на мальчишек, которые встречались ему тут, в сонном городке. Одни смотрели задиристо, не признавая в нем своего. Другие — доброжелательно, своего признавав. Третьи, казалось, вовсе не замечали его, и это было, может, самым замечательным, потому что означало, что он обыкновенный пацан, ничем не примечательный и ничем из остальных не выделяющийся: человек как человек.
Он никогда не испытывал такого сладостно-щемящего чувства: быть как все, как остальные. Быть одним из многих. Может быть, даже частицей этого сонного городка, его принадлежностью, мальчишкой этого простого, хоть и не всегда приятного народа.
И вот он шевелился. Впервые в жизни покупал помидоры, огурцы, репу, платил за колбасу и ужасался, до чего же она дорогая, елки-палки! как он проживет на свои деньги, ведь впереди не такая короткая дорога, пересадка в Москве, там еще придется купить билет до дому и есть, пить. Надо же! Как вообще живет народ? Сколько надо зарабатывать, чтобы есть досыта эту дорогущую колбасу, сколько надо получать, чтобы съедать граммов двести зараз, как любил он делать дома?
Эти вопросы Женя задавал себе первый раз в жизни, и ему нравились, казались неожиданно интересными, важными задачки, которые он не мог пока решить всерьез. Многое предстояло узнать. Расспросить отца, Пат. Нет, лучше всего бабуленцию, она сумеет сказать все, как надо, и толком, она же человек из народа!
Он перекусил в столовой, приткнувшейся к рынку. Взял еду на засаленный железный поднос в таких же железных мисках, с удовольствием выхлебал невкусные щи, испытывая волчий аппетит и странную радость, съел котлету и теплый компот из сухофруктов, потом пошел к вокзалу.
Приближалось время поезда.
Сначала начальник лагеря позвонил в областное управление милиции. Там советовали горячку не пороть, попросить дать словесный портрет Евгения Егоренкова, посоветовали тщательно прочесать территорию лагеря, объяснили, что за аэропорт, железнодорожную станцию и морской порт можно не беспокоиться: остановят любого ребенка от двенадцати до четырнадцати лет, едущего самостоятельно, что, надо заметить, не так уж часто случается. А вот автотранспорт, особенно легковой, проконтролировать нелегко, ведь не будешь останавливать всякую машину, идущую с юга. Но автоинспекция получит соответствующие директивы.
С местной милицией лагерь состоял если не в ближайшем родстве, то по крайней мере в крепчайшей дружбе: каждую смену каждую автоколонну, которой перевозились дети на экскурсию, к поездам, самолетам и обратно, отечески сопровождали юркие желтые автомобили с синими мигалками, а высшие офицеры не раз выступали на встречах с ребятами, так что начлагеря говорил уверенно и действовал спокойно, споткнувшись лишь в самом конце разговора: не пора ли, мол, выйти за пределы полномочий старых друзей. Его не поняли.
— Позвонить домой, конечно, надо, — пояснили ему.
— У нас детдомовская смена, в том-то все и дело! — опечалился он.
— Тогда в детский дом позвоните. Поставьте в известность. Надо бы, кстати, узнать, где его родители, если они существуют, может, к ним поехал, тогда бы мы точнее определили направление.
Начлагеря неопределенно помычал. Нет, Павел не завидовал ему. Сотни ребят в лагере, а вот когда случилось ЧП, вся ответственность за Женю переместилась персонально на плечи этого человека.
Всесоюзный розыск мальчика до вечера решено было не объявлять, пока не улетит последний самолет, не уйдет последний поезд, не отчалит последний теплоход. Из Жениного личного дела изъяли его фотографию и отправили в лабораторию лагеря, чтобы изготовить увеличенный портрет и негатив. На всякий случай.
— Ну давайте еще побредим, — предложил начальник лагеря. — Что мы не учли?
В кабинете собрались замы, помы, несколько вожатых из самых опытных, эти годились в качестве методистов и помогали здесь крепко, особенно новичкам, новому призыву, молоденьким девочкам-вожатым, которые еще сами-то недавно из пионерского возраста вышли, натаскивали их, как кутят, подталкивали, помогали.
На Павла никто зверем не глядел, напротив, его жалели, потому что хорошо понимали: каждый мог оказаться в его положении. Дети, как и взрослые, народ разный, только, пожалуй, еще «разнее», понять их не всегда просто, нынешняя же смена и вовсе ни на что не похожа. Любой пацан, любая девчонка двенадцати-тринадцати-четырнадцати лет могут взять руки в ноги и податься куда глаза глядят, если, конечно, деньги есть или сообразительность. Никакие замки и заборы не помогут.
— Деньги у него могли быть? — спросил, наморщась, начальник лагеря.
— Были, — вздохнул Павел. И уточнил: — Оказывается, были. Немалые.
Про эти деньги рассказал ему Генка Соколов. Пояснил: «Четыре зелененьких». Две сотни.
Белесые глаза у Генки были выпучены, и эти две сотни казались ему последним аргументом в да-авнем уже его предположении, что Женька Егоренков самый загадочный парень в отряде и что он скоро сбежит.
Павел сослался на рассуждения Генки Соколова, однако самый последний довод его привести не решился, боясь, что обсмеют. Подумав, позвали на совет Генку.
— Только уговор, — сказал начлагеря, — на пацана не давить и отнестись к нему на самом большом серьезе.
Ха, попробовал бы кто отнестись к Генке несерьезно!
Он возник на пороге кабинета с выпученными шариками и не воскликнул, а выдохнул:
— Ну, поймали их?!
— Кого — их? — начальника лагеря даже, кажется, бросило в пот.
— Как кого? Банду!
— Садись-ка, садись!
Генку усадили на председательское место за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Начлагеря пересел на боковой стул. А Генка плел свою версию. Такую версию, что и слушать страшно.
— И-иех! Его же от них спасать надо!
Торопясь, перебивая самого себя, Генка Соколов рассказал, как дружили они с Женей Егоренковым и всё было хорошо, как однажды пошли дежурить на спасательную станцию и потом, по предложению Зинки, двинули за забор, на дикий пляж, и вот там-то Женьке дала знать о себе его банда — пять или, может быть, даже семь здоровых парней: они отняли у Зинки лифчик, а потом, когда Женька крикнул им что-то из моря, отдали его обратно.
— Какой лифчик! — ужасался начальник лагеря, а его боевой совет вторил ему:
— Какие бандиты!
— Что крикнул?
Генка попробовал взять себя в руки, говорить толково, не путаясь.
— Откуда у него такие деньги? Четыре зеленых! И все н-новенькие!
Ответом было молчание. Действительно, откуда? Кто знал?
— Это ему его банда дала. Вообще Женька — человек из банды.
— И кем же он мог быть в этой банде? — осторожно спросил Павел.
— Н-ну, — Генка пожал плечами, — наводчиком, например. Как я.
— Как ты?
Генка ухмыльнулся:
— Целых три года в кабале был. Еле вырвался. Меня даже в другой детский дом перевели. В другой город.
— Расскажи поподробней, — дружелюбно попросила вожатая Агаша. Она тут работала не то пятый, не то шестой год.
— Ничего интересного нет, — махнул рукой Генка, — противно только. — Он помолчал, вздохнул по-взрослому. — Да вы не думайте, что я такой гад, они стращали, что сеструху испортят. У меня еще сеструха маленькая есть. Вот я и боялся.
Павел вздрогнул, взрослые как-то притихли, осели. Перед ними сидел мальчишка, ребенок в пионерском галстуке, а они привыкли относиться к людям такого возраста в соответствии с ним. Но этот небольшой человек, этот, можно подумать, ребёнок говорил с ними совсем не о детских вещах. Однако по-детски откровенно. И поэтому получалось — жестоко.
— Ну, в общем, им нужен был такой, как я, пескарь называется. Если вы рыбачили когда-нибудь, наверное, знаете, что на крючок сажают пескаря. А на живца идет большая рыба. Хороший пескарь — половина дела. Ну вот. Они откуда-то узнали, что у меня есть Маруська. Ей тогда семь лет было, сначала они меня по-хорошему пескарем звали. Я отказывался. Тогда они вежливо так зовут меня на пустырь. Думал, бить будут. А они мне Маруську показывают, поймали ее, держат, она ревет. И подол ей задираю. Смотри, говорят. А она без трусов. «Если, — говорят, — соглашаешься, мы все до единого ее охранять будем, а если нет, то сам понимаешь». Я говорю: «Вас ведь посадят!» Они говорят: «Мы несовершеннолетние. Да еще на тебя самого покажем». Я согласился.
Генка передернул плечами, его и сейчас еще знобило. Начальник лагеря подошел к шкафу, достал свой пиджак, накинул мальчишке на плечи.
Павел подумал со стыдом, что они, взрослые, когда были наедине, вели себя возбужденно, чрезмерно возбужденно, наперебой выдумывали всевозможные варианты, среди которых было немало серьезных, глуповатых для их возраста, строил предположения навроде тех, что они с Аней однажды вечером позволили себе, рассуждая о характерах и привычках ребят. И вот пришел мальчишка, и вдруг оказалось, что он взрослее взрослых. Что он говорит о серьезной, жестокой и даже жутковатой жизни, которая им, считающим себя опытными и бывалыми, известна лишь только из книжек, да еще и далеко не всяких. Может, даже неизвестна вообще.
Они притихли, опытные вожатые, мастера воспитания. Неизвестно, как остальным, а Павлу стало совестно. От них требуется не экзальтация, не перебивание друг друга в неимоверных догадках, а серьезная суровость, даже жёсткость в оценке положения и принятие таких решений, которые бы не разжигали чувства, не давали возможности ощущать себя страстными педагогами, а приносили практическую пользу.
Вошёл мальчишка и словно бы сказал им, умелым: «Хватит соплей, пусть даже очень ответственных! Делайте, что-нибудь делайте!»
В кабинете было тихо, как не бывало тут никогда, если считать полного отсутствия в нем людей. И эта тишина дорогого стоила.
«Почаще бы нам такой тишины», — подумал Павел.
— Прости нас, Гена, — сказал начальник лагеря, — что мы, — он с трудом подобрал слово, — растревожили тебя.
— Ничего, — проговорил Генка. Он грелся в широком пиджаке начальника, глаза его бойко поблескивали. Он продолжил рассказ, чувствуя, что произвел впечатление и его слушают доброжелательно и горько. — Возле завода в день получки работает, скажем, пивнушка. Сперва, конечно, банда смотрит, нет ли милиции, потом я лезу в карман к какому-нибудь дядьке. Просто так лезу! На шармачка! Мне от него ничего не надо! Лезу, чтобы он почувствовал, увидел. Он начинает матюгаться, бежать за мной. Я за угол, за другой, за дровяники, но только так, чтобы он сильно не отставал. А за сарайками его мои паханы ждут. Всем шалманом навалятся, и зарплаты — тю-тю, нету! Или наводил я на какую квартиру, где дверь послабее. Ходишь по домам, спрашиваешь, к примеру, какого-нибудь Хомутова, звонишь в разные двери. Особенно хорошо на последнем этаже и чтобы лифт был. Или если прямо с лестницы выход на крышу.
— Не попадался? — спросила Агаша.
— Еще как! Били, будто последнюю собаку. Сапогами. У меня ведь одна почка отрезана. Ну да ничего! Еще одна есть!
Павел снова сжал кулаки. Что-то знакомое садануло его, давнее воспоминание, тот мальчишка. В грязном халате и с опасной, совсем взрослой штуковиной, плюющейся свинцом. И он, Павел, стоит перед ним — вооруженный и беззащитный.
Что-то щелкнуло, соединилось, замкнулось в нем. Не смог бы он бить сапогами пусть виноватого, а мальчишку. Как не смог — тогда! — убить.
Сколько, сколько, сколько раз возвращал он свою память к тому мгновению, и никогда никому не смог рассказать о том, что было с ним. Друзей его убили в том бою, и убитые бы не поняли, сочли такое поведение трусостью, если не предательством, он трепетал, представляя, какие они могли бы выбрать для него слова, но стыдясь, сгорая от этих несказанных слов, он не раз и не два, мысленно прокручивая происшедшее, твердо признавался себе, а значит, и всем прочим, что, повторись все снова, он опять не стал бы стрелять в ребенка. Даже ценой собственной жизни.
Даже такой ценой.
— Командир, — сказал он резко, забывшись, и тут же поправился, назвав начлагеря по имени-отчеству. Давайте отпустим Гену.
— Нет! — воскликнул Генка умоляюще. — Я хочу посидеть с вами! Узнать про Женьку!
— Мы еще не скоро узнаем, — начал было Павел, но начлагеря кивнул большой головой:
— Посиди.
Он подошел к телефону, позвонил в милицию. Новости отсутствовали.
— Откуда же были эти бандиты? — спросил он Генку, опустив трубку.
— Женькины?
— Нет, твои.
— Из нашего детдома. Его потом рас… расформировали. Как мне почку отрезали, так сразу банду — в колонию, а взрослых — кого куда. Ну и нас.
— И ты решил, — негромко сказал Павел, — что Женю тоже разыскивает банда?
— Откуда же у него такие деньги? Генка снова задал вопрос, на который не было ответа.
— А я припоминаю, — сказал вдруг один из замов, — мне наша кастелянша, тетя Варя, говорила ведь, что видала у мальчонки большие деньги, когда они мойку проходили. Ну, подумал, какие большие? Четвертной, от силы — полусотенная. Да и забыл.