В руках у тебя цветной поляроид, и только теперь ты понимаешь, что все краски нестерпимо искусственные. Слишком синее море, слишком ясное небо, слишком пламенеет закат на горизонте, слишком блестят глаза двух людей в одинаковых свитерах, которые обнялись, не замечая сильного ветра.
Теперь ты смотришь в окно и видишь лишь собственное отражение, которое оконное стекло возвращает тебе точно пощечину. На улице уже темно, и в такие часы все окна — как зеркала: они отражают лишь твое одиночество и укор наскучившего интерьера; дома, как твой, — пустые, по утрам кофе без сахара, выпитый наспех, машина, которую никак не завести, и минуты, летящие одна за другой. Эти дома, где по утрам ты вдруг чувствуешь, что нервы разошлись, что ты вот-вот закричишь и проиграешь самое серьезное сражение.
Фотография все еще у тебя в руках. Она лежала в ящике, который ты не открывал несколько месяцев, но сейчас, вглядываясь в нее, ты понимаешь, что пришло время покончить с этими печальными воспоминаниями.
И вот ты поворачиваешь фотографию так, что она становится горизонтальным прямоугольником, и главное — подходишь к тому окну, где в приглушенном свете видна вся комната.
Тогда вовсе не ты порвешь фотографию. Не ты, а кто-то более решительный или кто-то безликий, безымянный. Некий «я-ты», который завис в пустоте за стеклом в нескольких сантиметрах от тебя.
Ты увидишь, как тот, другой, начнет перебирать пальцами, словно рак клешнями, как руки вдруг резко разойдутся в стороны и в каждой руке останется почти по равной половинке фотографии. Затем человек за стеклом соединит их, повторит то же движение, один, два, три раза, столько, сколько сочтет нужным, пока ты сам вдруг не почувствуешь странную усталость в пальцах.
И увидишь в стекле, как падают белые обрывки, точно снежинки, но слишком большие, чтобы ослушаться закона притяжения. Они будут падать быстро, и когда ты бросишь взгляд на ковер, твои глаза наткнутся на искромсанные останки памятной фотографии, которую уже не спасти.
На улице дождь, и вы стоите в дверях своего дома, докуривая сигарету, зажатую в губах. И прикидываете: куда же все-таки сходить.
Сегодня воскресенье, а по воскресеньям на улицах — никого.
В руке у вас зонт. Пока этот черный зонт не раскрыт, в нем что-то есть от зловещей птицы.
Вы раскрываете зонт. И нет бы прежде встряхнуть его пару раз! Но теперь, теперь вы сами в ответе за все воспоминания, что дробно стучат над вашей головой.
Вы шагаете под зонтом, и вам кажется, что он слишком большой. Ощущение такое же, как, допустим, при виде заброшенного здания, или когда взглянешь на свободное сиденье в машине, или уставишься на опустевшую половину бессмысленно широкой двуспальной кровати. О это одиночество постелей, где так обильно растут грибы забвения!
За кромкой зонта льет дождь, но и под зонтом набухают влагой воспоминания былых дней, переполняя вас чувством вины за то, что в свое время вы чего-то не предусмотрели.
Вы по-прежнему идете под зонтом. Берете его в другую руку, тщетно придумываете какие-то увертки, на которые горазд одинокий человек воскресным утром. Вы пытаетесь убедить себя, что зонт такой, какой вам нужен, и под ним нет места никому, кроме вас. Но все эти игры с самим собою лишь обостряют чувство одиночества у человека, идущего пешком по воскресной улице.
И тогда вы явственно слышите отзвук собственных шагов. Это как удары тамбурина, под которые гонят каторжников, как свист кнута над гребцом, прикованным к галере, как дробь жестяных барабанчиков, провожающая на гильотину смертника, похожего на тряпичную куклу. И тогда вы чувствуете, что вам не удержать слез. Ну и плачьте себе, не стесняясь.
Надо лишь опустить над собой зонт так, чтобы его черная завеса спрятала от ваших глаз поблескивающую, омытую дождем перспективу улицы, и вы будете видеть лишь игру спиц, этих отливающих серебром ребрышек летучей мыши в часы рассвета. Ну а если побоитесь, что ваши слезы заметят, прикройте зонт так, чтобы голова уткнулась в спицы, будто вы решили проверить, все ли с ними в порядке, струйки дождя тотчас покатятся по вашим плечам, вздрагивающим время от времени, а ваши слезы смешаются с каплями, что стекают по мокрой черной ткани.
Он сидит, уставившись в неподвижность вечера, и пытается уловить рисунок в бликах воды на стекле, в лучиках света за окном, которые просачиваются сквозь кусты. Порой он бросает взгляд на часы без всякого желания узнать о времени, потому что оно ему ни к чему.
Как неподвижны эти вечера с их рутинной чередой умирания, которое угадывается и в плотных шторах на окнах, и в последних отблесках света, обрисовывающих все подробности притихшего домашнего интерьера, и в темных решетках, отбивающих всякую охоту выйти из дома за спичками, и в тусклом освещении на улице, и в длинных тенях-обелисках на брусчатой мостовой. Вечер вбирает в себя дым сигареты, топит все в густой, как бы отвердевшей синеве, а на самом деле до того зыбкой, что она сразу куда-то рассеивается, едва он возвращается мыслями к только что прочитанному сообщению о смерти Телониуса Монка[50]. Как глупо, думает он, что в человеке все может перевернуться от заставшей его на улице вести о смерти того, кого он ни разу не видел, потому что их всегда разделяло огромное расстояние. Если он сейчас примется подсчитывать какое, заглянув предварительно в энциклопедию «Эспаса», то вечерние тени совсем застынут и с улицы еще сильнее потянет запахом мочи.
Он помнит, что у него есть пленка с записью квартета Телониуса Монка, что там на сопрано-саксофоне играет сам Джон Колтрейн[51], что с той поры, как он слушал «My favorite things», прошла целая вечность и теперь поздно листать календарь памяти.
Встав на четвереньки, он сдувает с магнитофонных пленок пыль и, лениво пробегая глазами надписи, сделанные цветными чернилами, отмечает мысленно, что они уже выцвели от времени. Вот она, эта пленка, — «My favorite things»!
А Телониус Монк умер на другой стороне планеты, и быть может, последнее, что он вдохнул, — это дым сигарет, тех самых, чей запах сейчас наполняет комнату, где над всем нависла тяжесть недвижного вечера. А ему помнится чувственное дыхание Колтрейна в сопрано-саксофоне.
Он открывает бутылку вина, собираясь выпить в память о человеке, о чьей смерти кричит развернутая страница газеты. Он ставит бобину на магнитофон и усаживается рядом, чтобы не пропустить ни одной ноты, но вместо музыки раздается механическое шипение, точно внутрь забился кот-астматик.
Плохая запись, проносится в голове, и немудрено, ведь первые записи делались безо всякого опыта, второпях, лишь бы присвоить себе эту музыку, заключить в ленту все богатство ее звуков, когда-то заполнявших концертные залы. Присвоить, чтобы не забылось, — вот главная цель! Эта музыка — свидетельство тех дней, где было начало и очевидный конец всего, но без преждевременных, а может, уже запоздалых оценок и выводов. Меж тем минуты проходят одна за одной, и это уже невыносимо, что тут думать — пленка испорчена. Слишком давно ее не слушали, столько было отъездов-переездов. А что если закапать туда оливкового масла?
Он идет на кухню, возвращается с хлебным ножом, пробует вытащить из магнитофона ленту и видит, что она порвалась, вернее, надорвалась, ну это еще полбеды!
И вот он снова на четвереньках, весь напрягся, точно хирург перед неотложной операцией. Даже вспотел, и пальцы кажутся слишком большими, неловкими для такой тонкой работы, но в конце концов ему удается склеить место разрыва. Натянув ленту с помощью карандаша меж двух бобин, он снова вставляет ее в магнитофон. Вот теперь — да, теперь через несколько секунд «My favorite things» разгонит все тягостные мысли об этом застывшем во времени вечере. И чтобы должным образом отметить свою победу, он наливает себе бокал вина до краев.
У него сжимается сердце от первых звуков музыки. Может, думает, так уже было, но затерлось в памяти, ведь это плач, да-да, это плач женщины, еле слышный, сдерживаемый, а сквозь плач пробиваются голоса, это слова утешения, которые в чем-то убеждают, но они приглушены, невнятны, и невозможно разобрать их смысл. Тогда он встает с колен, усиливает звук, приникает ухом к динамику и наконец узнает — это плачет его мать! Голос сквозь слезы говорит о мечтах и надеждах, там, на другом берегу огромного океана, и плач такой тихий, но безутешный, а поверх утешающих голосов он наконец схватывает значение некоторых слов, что-то вроде: я всегда ожидала этой вести, так горько не быть там, рядом с тобой; и вот тут проступает голос брата, более сильный и решительный, знакомый голос, который временами с яростью сплевывает слово «дерьмо»; а затем его перебивают голоса теток, дядьев и самых дальних родственников, которые вдруг всплыли в памяти. Родственники, друзья — сколько раз он обещал написать им, но бросал начатые письма на первой строке, а потом они оказывались в корзине для бумаг, вместе с пробками и бесчисленными окурками сигарет, выкуренных ночами ожидания, полудремы и невольно излившейся спермы.
Теперь он слушает стоя, уткнувшись лбом в стекло, а за окном ничего, кроме теней умирающего вечера. Голоса сменяют друг друга, и слышится звяканье фарфоровых чашечек, и чей-то шепоток предлагает рюмку коньяка, а следом кто-то, не различить кто, говорит, что надо дать рюмочку и старухе, а затем паузы, которыми незамедлительно воспользовался наглый кот-астматик, чье хрипловатое сипенье протискивается меж голосами, этот кот-невидимка живет во всех магнитофонах мира, вот и сейчас он мешает голосу дяди Хулио, а тот почти радостно говорит, что в той стране система социального страхования действует безотказно, и дальние родственники тут же наперебой расхваливают порядок в европейских учреждениях, и вот уже все согласным хором подхватывают, что горевать не надо, удар, само собой, страшный, но если подумать, бедняжка наконец-то обрел покой, мы же все знаем, каким он вышел из тюрьмы, совсем больной, и хоть бы кому пожаловался, мужество его не покидало до последней минуты, это говорит человек, который берется все оформить в консульстве, завтра же он непременно справится насчет цен в «Люфтганзе», но как знать, может, ему хотелось навсегда остаться в той земле?
Ну да, именно этого ему и хотелось, и он нажимает кнопку stop. Затем смотрит в окно на улицу, которая кажется еще пустыннее и неподвижнее, чем всегда. Теперь он собирается выйти, но на сей раз без ключей, поскольку знает, что больше не войдет в этот подъезд, не будет жить в этой квартирке одинокого человека и никогда не услышит «My favorite things» в исполнении квартета Телониуса Монка, где Джон Колтрейн играет на сопрано-саксофоне.