Она стоит под душем. Вода скользит по ее телу, задерживаясь секундными сталактитами в пропасти меж грудей, которые ты целовал столько раз. А ты тем временем сыплешь в фильтр кофе и, отмерив нужное количество воды для четырех чашек, нажимаешь красную кнопку.
Теперь ты слышишь звуки электрически кипящей воды, и кофе стекает капля за каплей, образуя эту ароматную гущу. Этот раствор, который скрепляет сырцовые кирпичи утра.
Она появляется в дверях ванной, небрежно завязав поясок. Поблескивают ее ноги, еще влажные. Ты снимаешь кофейник, ставишь на стол, потом расставляешь чашки и отмечаешь мысленно, что гвоздики по-прежнему упорствуют, не отдавая розовых красок предсмертному увяданью. В них нет такой щемящей обреченности, как в майских розах.
Теперь она стоит в полотенце, скрученном на голове тюрбаном, и ты можешь видеть ее затылок, ее гладкую и упругую шею, которая пахнет пудрой. Из-под тюрбана выбивается, не желая высыхать, крохотная белокурая прядка и недвижно, отвердело прилипает к коже. Она садится, и ты — тоже. А рядом с вами привычно занимает место тишина.
Ты неторопливо наливаешь кофе в чашку, протягиваешь ей, затем наливаешь себе и взглядом предлагаешь ей то, что на столе. Хлеб, масло, джем и все остальное, что в такие часы и при таких обстоятельствах почему-то кажется тебе совершенно безвкусным. И ты видишь, что ей все это по барабану, она закуривает сигарету и добавляет несколько капель молока в чашку кофе.
Ты быстро мешаешь ложечкой в своей чашке, отчего образуются спиральки, мешаешь, пока полностью не растает сахар, уходя зеркальной пылью куда-то вглубь совсем беззвучно, из почтения, видимо, к неприкасаемому порядку этого утра-безмолвия, которое уже началось.
Наконец, она первая пробует кофе, и первое, что ей приходит на ум, что чашка, похоже, грязная. Она поднимает глаза, смотрит на тебя молча, без единого упрека, а ты в этот момент отпиваешь первый глоток и думаешь, что скорее всего этот пока еще невнятный привкус появился из-за сигареты, но тут она находит слова:
— У этого кофе привкус горького финала.
Тогда ты встаешь, выхватываешь у нее чашку из рук, берешь кофейник и выливаешь все в раковину.
Горячий кофе, пузырясь, быстро исчезает, оставляя в стоке темную кайму. Ты открываешь новый пакет, льешь нужное количество воды для четырех чашек и стоишь, пока капля по капле образуется новая порция этой утренней гущи.
Снова разливаешь по чашкам. Она пробует. Смотрит на тебя с тоской. Ничего не говорит. Отпив глоток из ее чашки, ты смотришь на нее. И теперь сам чуть ли не с криком:
— Ты права. У него действительно привкус горького финала.
Она почти снисходительно говорит, что, быть может, это из-за сахара или молока, но ты в ответ орешь, что в чашке нет ни сахара, ни молока.
Отодвинув чашку к середине стола, она зажигает новую сигарету, а ты тем временем вытаскиваешь из стенного шкафа все до единого пакеты кофе, кончиком ножа вскрываешь один за другим и с бешенством мнешь в пальцах тончайший порошок. Пробуешь на вкус, сплевываешь, чертыхаешься и — да, нечего сомневаться — весь кофе в доме имеет горький привкус финала.
Она не пробует, но все равно — знает.
И говорит об этом без слов. Говорит взглядом, затерянным среди геометрических узоров на скатерти. Говорит сигаретным дымком, который соскальзывает с ее губ.
Ты возвращаешься к своему стулу, чувствуя, что в горле у тебя застрял какой-то ком. Тебе хочется заговорить. Сказать, что вы вместе уже выпили много кофе с привкусом забвенья, с привкусом презрительной неприязни, с привкусом привычной и вежливой ненависти. Тебе хочется сказать, что на сей раз у кофе впервые этот горький привкус финала. Но ты не в силах выговорить ни одного слова.
Она встает из-за стола. Идет в соседнюю комнату. Медленно одевается, и до твоего слуха доносится звук замкнутого браслета. Она направляется к двери, берет ключи, сумку, карманную книжку, о чем-то задумывается, перед тем как открыть дверь, и возвращается к тебе, чтобы оставить на твоих губах след стылого поцелуя, у которого, хоть и не верится, такой же вкус горького финала, как у кофе.
Я честен, и потому мне страшно.
Меня распирала радость. Я назначил свидание с женщиной, и наконец-то будет на кого посмотреть, кого приласкать, с кем поговорить. Хоть на время уйдут мысли о смерти, которая стала привычной, каждодневной как наш хлеб насущный. Эта женщина мне нравилась. Понравилась сразу, едва я увидел ее в кафе в Панама-Сити. Она пришла вместе с мужчиной, очень солидным, который передал нам все необходимые инструкции и пароли, чтобы мы сумели добраться до Коста-Рики, оттуда двинуть к северной границе, а там присоединиться к главным силам бригады.
Во время разговора женщина молчала. Даже прощаясь, не произнесла ни единого слова. Крепко пожала руку, и все.
В тот день со мной был Пабло. И оставшись с ним вдвоем, мы тотчас заказали кубалибре[77].
— Она, смотрю, приглянулась тебе? — спросил он.
— Конечно. А что тут такого? Всегда найдется женщина, которая тебя зацепит.
— Ну-ну! Лучше бы забыть о ней.
— Я же не говорю, что влюбился.
— Ну тогда ладно. А вообще-то выброси ее из головы.
Пабло вскоре погиб, его убили, когда он переходил границу, и я, если честно, был рад, что мне не пришлось это видеть.
Его смерть была страшной, как все смерти. Я узнал о его гибели из сводки о военных событиях, а потом от моего товарища, который рассказал мне подробно, как все произошло.
Колонна Пабло продвинулась на несколько километров от Пеньяс-Бланкас[78] по направлению к Ривасу[79]. Когда начало темнеть, они вдруг увидели заброшенный крестьянский дом и, осмотрев все вокруг, решили в нем заночевать. Единственный, кто по счастливой случайности остался в живых, рассказал, как все было. Командир колонны поставил его караульным возле хижины. Все произошло очень быстро. В доме бойцы нашли немного дров. И вот среди этих поленьев гвардейцы Сомосы сунули «каса-бобос»[80]. Кто-то из наших бойцов решил разжечь огонь, и как только поднял полено, взрывом убило сразу всех.
Я не думал о гибели Пабло, когда шел на свидание. Я думал о женщине.
Уже несколько месяцев я не знал, что такое обнять теплое податливое тело женщины, которая спросила бы меня хоть о чем-то или ответила на мои вопросы. Слишком большой срок без того, чтоб одарить кого-то лаской или испытать ее. Как раз столько, сколько нужно, чтобы превратиться в зверя, одичавшего на войне.
Мы располагались в Ривасе и уже третий раз за последние два месяца взяли этот город. Силы неприятеля, похоже, были здорово потрепаны, и мы находились там непродолжительное время перед тем, как двинуться на Белен[81], где должны были разделиться и одновременно брать Хинотепе[82] и Гранаду[83].
Она первая заговорила со мной, когда мы стояли в очереди на раздаче патронов.
— Мы знакомы. Ты помнишь?
— Конечно, помню. Могу сказать тебе, сколько ножек у стола в кафе в Панама-Сити.
Она засмеялась.
— Бывает, что память — плохой товарищ. Иногда чем скорее забудешь, тем лучше.
Получив патроны, мы решили посидеть немного в тенечке под раскидистым деревом на площади.
— Наверно, это красивый город, когда тут не воюют. Город, где можно любоваться заходом солнца и чтобы в спину дул ветерок с озера.
— Да, это красивый город. Я родом отсюда.
— У тебя здесь семья?
— Не будем про это говорить.
— Ладно. Не хочешь — не будем. Последний вопрос… А где тот, с кем ты была, когда мы встретились в Панама-Сити?
— Погиб.
Он получил распоряжение продвигаться с бойцами к западу, колонна должна была освободить из клещей противника город Блуфильдс[84]. Силы Эдена Пасторы[85]пошли в наступление с юга, из Сан-Хуана-дель-Норте[86], ну а ее сердечный приятель за семь лет партизанской войны в этих лесистых местах изучил каждую тропку. В результате трех стычек они заняли Хуигальпу[87] и оттуда стали продвигаться к Раме[88], где национальная гвардия подстроила им ловушку и заставила отойти к болотам. После нескольких авиационных атак противника его вместе с немногими уцелевшими взяли в плен. С них заживо содрали кожу и убили.
— Жалко, — только и всего, что я смог сказать.
— Мне тоже. Хотя мы уже расстались, — сказала она, медленно выговаривая слова.
— Ты одна?
Она без слов дала понять, что да, и я, погладив ее лицо, закрыл глаза.
Когда я вернулся, солнце палило вовсю, и слава бету, иначе хоть пропадай от москитов.
В этом помещении, сооруженном из оцинкованного железа, гвардейцы Сомосы держали пленников. Теперь оно пригодилось нам для той же самой цели, и легко вообразить, какая там непереносимая духота.
Меня поставили караулить пленного, которого ранним утром должны были судить. Все, что я знал о нем, — это что он «ухо», то есть стукач сомосовских гвардейцев, по его вине погибло много наших бойцов и не один десяток мирных людей, повинных лишь в том, что они проживали в Ривасе. Приставив ружье к каменной ограде, я уселся на гравий. Хотелось пить, и оглядевшись, я вытащил из кармана рубахи бутылку рома.
Бойцам Национального фронта пить спиртное запрещено, то есть формально запрещено, но всегда находился способ раздобыть бутылочку. Хорошая вещь этот никарагуанский ром: крепкий и сладковатый, с терпким привкусом тростника, который долго держится во рту. Мне их ром очень по душе, но совсем не по душе было караулить пленного. В бутылке оставалось немного. Это была плоская бутылка, которую городские в мирное время берут с собой на скачки или в поездки.
До чего все надоело — сторожи этого типа да еще прячь бутылку от чужих глаз.
Усевшись, я подумал, что более всего мне б хотелось сейчас оказаться у себя в Кито, зайти в кафе «Маноло», что у самого начала проспекта Амасонас.
Там было хорошо. Ты мог спокойно занять столик под навесом с рекламой сигарет Camel, спросить виски со льдом и сидеть сколько влезет, листая газеты, или просто глазеть на людей. Иногда к заборчику подойдет знакомый и спросит:
— Ну как? Что делаешь вечером?
— Не знаю. Пока нет планов.
— Вот и ладно. Встретимся сегодня в «Чарпентьере» или попозже в «Полярном медведе»?
— Идет. Так и сделаем.
Отлично готовили в «Чарпентьере», а «Полярный медведь» — это темный подвальчик, который облюбовали певцы и неудачливые тореро. Хорошее было место, сиди себе до рассвета, пока не выпьешь последнюю рюмку канеласо[89].
Я закурил, и человек за стеной подал голос:
— Может, дашь одну, браток.
Я озлился на этого типа — вот нюх, черт побери. У меня остались считанные, и поди потом найди хоть какие-то. Но я знал, что такое сидеть в заключении и как мучительно там без курева. А кроме того, это последние часы его жизни.
— Бери.
Я просунул ему зажженную сигарету через щель под дверью.
— Спасибо, браток.
— Какой я тебе браток!
— Все мы братья. Каин и Авель тоже были братьями.
— Молчи.
Пленный больше ничего не сказал, и так оно было спокойнее.
Я думал и думал о женщине. Мы вместе пообедали в полдень. Она повела меня в дом, где вход был в стене через дыру от пушечного ядра. Внутри я увидел двух старых женщин. Уставившись на меня, они лукаво заулыбались беззубыми ртами.
— А ты не здешний, компа[90], — сказала одна из них.
— Нет. Я из тех мест, что чуть дальше к югу, — ответил я.
Они приготовили тортилью и в маленьком глиняном кувшине принесли вареную фасоль. А потом оставили нас одних.
— Жаль, нечего выпить, кроме воды.
— А я выпью с удовольствием, — сказал я, вытаскивая бутылку с остатками рома.
— Ты можешь пить ром за обедом?
— Нет. И воду тоже не могу. От нее все кишки в глистах.
— Подожди. По-моему, есть немного кофе.
Она склонилась над печью, и я обнял ее за талию.
Я почувствовал тепло ее мягкой спины и стал целовать в затылок.
— Осторожно, могут прийти старухи.
— Ну и что? Для чего мы затеяли революцию? Для нашей свободы, правильно? И вся эта сволочная война для чего? За ради свободы, так или не так?
— Ты не понимаешь.
— А чего тут понимать!
Она меня поцеловала, ну а я пообещал прийти к ней на ночь.
Солнце жарило нещадно. Временами я думал о пленном, о том, что он совсем испекся в сарае, но сразу откидывал эти мысли. Дело не мое, и мне бы век тут не быть. Я проклинал эту окаянную войну, в которую влез по своей воле. Будь она неладна, эта чертова война. Кто думал, что она так затянется. Кончилось тем, что я заговорил первым.
— Хочешь закурить?
— Если дашь мне одну сигаретку, браток.
— Тебе сказано, не называй меня так!
Я зажег сразу две и одну просунул через щель.
— Спасибо, браток.
Мне стало смешно.
— Ну ладно, брат, бери. — Я сунул ему бутылку в просвет между дверью и землей. — Выпей глоток, не все.
— Спасибо, брат. Я не пью.
— А нельзя узнать почему?
— Потому что я евангелист, браток.
— Ну и черт с тобой!
Рубашка прилипла к моему телу, и сапоги жали отчаянно, как всегда. Я пытался думать о других вещах, о других местах, чтобы не так мучила эта страшная жара. Думал, к примеру, о том, как бы хорошо сесть в лодку и поплыть к середине озера в сторону архипелага Солентинаме[91], но это бредовые мысли. Гвардейцы патрулировали на озере день и ночь и со своих лодок стреляли чертовски метко. Я перенесся мыслями в Коста-Рику, в маленький уголок Европы, что находился в нескольких километрах от Моравии[92]. Его однажды вечером мне показал Эстебан. Это, по сути, был лес всего в полгектара, где протекала речушка, богатая форелью, и если выпадало свободное время, мы ходили на рыбалку, а потом, в тени деревьев, ели жареную форель, запивая ее чилийским вином.
— Брат…
— Ну что тебе?
— Когда меня расстреляют?
— Не знаю. А тебе не сказали?
— Мне ничего не сказали, брат. Но какая разница. Я знаю, что меня совсем скоро расстреляют, и поделом.
— Ну даешь! Если тебе нужно исповедаться, могу позвать священника.
— Да нет, брат, спасибо. Я же евангелист, ты слышал.
Какой-то псих, наверно. Может, у него мозги расплавились. Я не видел его никогда, но, судя по голосу, он был молодой.
— Знаешь, за что я здесь сижу?
— Потому что ты стукач, «ухо».
— Твоя правда. Но стал я «ухом» только из-за любви.
— Из-за любви? Из-за любви ты выдал и загубил десятки людей? Интересное у тебя понятие о любви!
— Иногда не знаешь, где любовь, где ненависть. И никто нам не растолкует, в чем разница. Зря ты меня ненавидишь, брат!
— Да при чем тут ненависть! И, черт возьми, хватит называть меня братом!
Разговор с пленником испортил мне все настроение. Да к тому же в бутылке не осталось ни капли. Вечер принес с озера легкий ветерок, а мне — сменщика.
— Какие новости?
— Никаких.
— Если поспешишь, тебе достанется немного жареной свинины.
Еще бы не поспешить! Сколько недель не пробовал кусочка мяса! Я ел с жадностью, и тут рядом со мной сел наш командир.
— Вкусное?
— Ничего. В «Интерконтинентале» наверняка готовят получше.
— Наверняка. Может, и попробуем, когда придем в Манагуа.
— Может.
— Ты пленного караулишь?
— Ну да. Весь день.
— Что-нибудь говорил?
— Ни полслова.
— Это большая сволочь, поверь мне, брат.
— Нет спору.
После ужина я попытался раздобыть несколько сигарет, и мне повезло. Киоск на площади был открыт и освещен так, будто война шла где-то далеко, совсем в другом месте. Мне отпустили не только сигареты, но и бутылку рома и вдобавок пакет мангового сока. Накупив все это, я сразу повеселел духом, выпил холодного пива и разговорился с двумя женщинами из нашего отряда. Странным образом война как бы растворилась, исчезла в ночи, усеянной звездами, и женщины мечтали о будущем так уверенно и вольно, что поначалу я удивился, а потом во мне вскипело чувство неприязни. Они были невыносимо оптимистичны, а я всегда сторонился таких людей. Пабло говорил мне, что из-за таких вот оптимистов приходит беда.
Темнота прибавила мне смелости, и я решительно направился к дому, где жили старухи. Одна из них встретила меня хитрым смешком.
— Снова к нам пожаловал, компа!
— Ну да, явился.
— Тогда проходи, проходи. Тебя заждались.
Старуха, тоненько хихикая, исчезла за дверью. В комнате женщина вешала москитную сетку на гамак.
— Ну как дела?
На столике я увидел два стакана, наполнил их ромом и добавил мангового сока.
— Плохо. Караулил пленного.
— А-а.
— Ты его знаешь? Мне сказали, он здешний.
— Не будем говорить про это.
— Ты права. Не будем. Пей. Можно считать, что это эквадорский коктейль. Тебе нравятся коктейли? Если мы доберемся живыми до Манагуа, я приглашу тебя выпить со мной сухого мартини и отдам тебе мою маслину, чтобы ты ее съела. Обещаю!
Протягивая женщине стакан, я обнял ее и притянул к себе. Но когда попытался поцеловать, увидел, что она плачет.
— Ты можешь сказать, какого рожна ты плачешь? Что случилось?
— Ничего. Ничего не случилось.
— Ничего? Слушай, давай говорить откровенно. Я хочу быть с тобой, понимаешь? Ты мне нравишься, и я хочу быть с тобой всю ночь. Ни ты, ни я не знаем, что нас ждет завтра, понимаешь? Единственный человек, который в вашем проклятом городе знает, что с ним будет завтра, — это пленный, он знает, что его расстреляют еще до восхода солнца. Мне осточертела эта окаянная война, и единственное, что я хочу, — это остаться с тобой, но пусть у нас с тобой будет хоть немного веселья и радости. Ты способна такое понять? А если хочешь, чтобы я убрался отсюда, скажи прямо и считай, что ничего не было.
Я чуть было не ушел, но женщина удержала меня.
— Ладно. Сядь вот здесь, рядом. Ты тоже мне нравишься. Нравишься с той первой встречи, хоть мы не сказали друг другу ни словечка. Я тоже устала до смерти и мне все равно, что со мной будет завтра. Я тоже хочу быть с тобой в эту ночь, но сначала дай мне выговориться, мне нужно поговорить с кем-нибудь, прости, я пользуюсь тобой, но это как приступ рвоты. Надо вытошнить, освободиться от всего, что внутри гниет. Выслушай меня и не прерывай. Я же говорю, что это как перебить тошноту. Тот пленный, он мой муж. Он все еще мой законный муж. Я его не люблю, никогда не любила. Жалкий бедолага, у него и ума не хватило, чтобы стать настоящим подлецом. Я бросила его четыре года назад. Подалась к солдатам-революционерам, ушла к тому человеку, с которым ты познакомился в Панама-Сити. После всего этого мой муж, твой пленный, совершенно обезумел и стал выдавать всех, кто помогал сандинистам. Прошло четыре года, и вот сегодня я с ним увиделась. И знаешь, что он сказал? «Я пошел на это из-за любви, только из-за любви к тебе». Представляешь? Пойми, что со мной творится!
— Он и мне сказал так, — ответил я, и следом раздались два выстрела. А женщина посмотрела на меня усталыми, воспаленными глазами вдовы.
Книга ждала меня в самом углу маленькой букинистической лавки на одной из пражских улиц. Это произошло в последнее утро в Праге, куда я приехал, чтобы принять участие в праздновании юбилея Ярослава Сейферта[93], однако ни в трудах литературоведов, ни в хвалебных речах нет его поэзии, и я решил в эти последние часы побродить около Вацлавской площади, там, где берут начало узенькие улочки, которые, как порой кажется, сотворены грезами этого поэта.
Было холодно, я шел, съежившись, засунув руки в карманы, и чтобы немного согреться, то и дело заглядывал в маленькие сувенирные и антикварные лавочки. В одной из витрин меня поджидала книга, и когда она подала мне первый знак, я ахнул, узрев свой родной испанский язык. Не часто встретишь книги на испанском языке в странах Восточной Европы, а тем более в букинистических магазинчиках.
Это была тоненькая книжка в твердом переплете, обтянутом алой тканью, с золоченой каймой по краю, отчасти выцветшей, и с витым золоченым узором, чьи прихотливые росчерки завершались чертополохом и еще какими-то цветами, напоминавшими картины Иеронима Босха. Внизу между завитками шел вытянутый по горизонтали овал с текстом серии: «Избранная библиотека для юношества». В самом центре, как бы на разворачивающемся свитке было напечатано заглавие — История паровых машин, а в самом низу большими буквами указывалось издательство: Братья Гарнье, Париж.
Я не полагаю себя циником, однако прекрасно знаю, что мы живем в эпоху, когда наивность считают чем-то нелепым, а в случайностях усматривают последовательные действия чьей-то воли. Все теперь мы видим запрограммированным заранее и понемногу теряем способность удивляться, верить, что невероятное — вероятно. В то утро я собрался походить по Праге и непременно найти книгу стихов Сейферта, а затем сразу отправиться в аэропорт, чтобы тем же вечером поужинать с друзьями в Барселоне. Однако в этой книге с алым переплетом мне был зов, и я, плюнув на свойства нашей эпохи, решительно толкнул вовнутрь дверь книжного магазинчика.
Тонкое звяканье подвесных металлических колокольчиков известило о моем появлении. Помещение было тесным и скудно освещенным. Пахло чем-то затхлым и котами, которые преспокойно мочились на вековое скопище эрудиции и тайн, пахло бумагой, пылью и временем, плотно спрессованным на книжных полках. Из дверцы в самой глубине, скорее всего из жилых комнат, появился человек солидных лет, укутанный в теплые одежды.
На немецком языке я объяснился с ним насчет моего желания посмотреть книгу с витрины, а когда указал какую, букинист, прежде чем заговорить со мной, улыбнулся, и в речи его было что-то очень приятное слуху и до странности близкое, что-то еще более древнее, чем его книги. Оказалось, что он еврей, сефард[94], и чрезвычайно рад возможности поговорить на ладино[95].
— A-а! Книга на испаньском! Столько льет простоять на витрине! — сказал он, протягивая книгу.
Тонкая бумага цвета охры прикрывала титульный лист, и первая страница была такого же цвета. Увидев дарственную надпись, сделанную довольно небрежным почерком, и буквы, которые явно не претендовали на то, чтобы вызвать удивление, я понял, что мне нет нужды торопиться с чтением этой книги, чтобы понять тот молчаливый зов, который она мне послала из своего затворничества.
Я не могу точно выразить словами то, что я почувствовал, пробежав глазами строчки, написанные чернилами, видимо синими, которые теперь почти сливались с тускло-серой страницей. Или, может, могу в самой слабой степени: я почувствовал острую жалость к старику с редкой бородкой, умершему более тридцати лет назад, которого я любил и с которым вместе гулял в те далекие чилийские вечера, что полнились тугой тишиной.
От хлынувших воспоминаний мое лицо, должно быть, сделалось взволнованным, потому что хозяин книжной лавки, взяв меня под руку, отвел к креслу и тотчас предложил рюмочку ликера.
— Пилар Солорсано, она была… на самом деле, — услышал я свой шепот.
— Не сокрушайся. В книгах все возможно, — сказал старый букинист.
Я был благодарен букинисту: он сразу понял, что меня просто распирает желание говорить, и я начал свой рассказ, снова и снова пробегая глазами дарственную надпись: Посвящаю эту книгу Хенаро Бланко в знак уважения ко всем его упованиям и ко всему, что нас объединяет. Пилар Солорсано, 15 августа 1909 года.
Хенаро Бланко. Дон Хенаро. Так звали старого андалузца, мечтателя, который однажды был принят моей семьей как самый близкий родственник, и он стал членом семьи. По словам моей матери, она была на пятом месяце беременности, когда дон Хенаро появился в зале нашего дома с потертым фибровым чемоданом и черным зонтом, опираясь на руку моего деда. «Это Хенаро, мой товарищ, мой брат. Несколько недель назад он потерял свою супругу и чувствует себя совсем одиноким. А мы ему докажем, что там, где есть подлинное братство свободных людей, он не будет чувствовать себя одиноким. Он разделит с нами вино, хлеб и тепло нашего очага», говорят, что так сказал мой дед, приглашая дона Хенаро за наш обеденный стол. «А я желаю всем здоровья и полной анархии», именно так, говорят, ответил дон Хенаро, и посему, когда я появился на свет четыре месяца спустя, у меня было сразу два деда: один — испанский, а другой — чилийский.
По содержанию его чемодана, где было совсем мало вещей и множество бумаг, в которых он часто и не спеша что-то вычитывал, мои родители поняли, что он, как и мой дед, был врагом всех правительств и объездил весь мир, прежде чем стать неукротимым и отвергающим само понятие времени анархистом в законопослушном чилийском обществе.
Я мало знал о нем, потому что он умер, когда мне было двенадцать лет; в последние годы он часто и надолго погружался в молчание, что в семье воспринимали как проявление глубокой депрессии, вполне объяснимой для авантюриста преклонных лет, или приступов старческого маразма, которые, однако, не были опасными для окружающих.
Мои воспоминания о нем отрывочны, но зато в памяти четко запечатлелись слова, которые я слышал много раз, когда он с края пропасти своего молчания подзывал меня к себе: «Поди-ка сюда, я хочу поговорить о Пилар Солорсано…», но за этим больше ничего не следовало.
Дон Хенаро прожил до девяноста двух лет, и его постоянное желание говорить о некой Пилар Солорсано воспринималось как бред очень старого человека, безутешного вдовца, который временами путал героев из романов Самакойса[96] с реальными людьми. После смерти моего деда, его настоящего друга и товарища, дону Хенаро стукнуло в голову удрать из-под присмотра домашних, и спустя несколько часов он вернулся домой под конвоем двух карабинеров. «Этот сеньор пришел во Дворец Ла Монеда и там осыпал проклятьями какого-то Ларго Кабальеро[97]. Просим, чтобы это не повторялось, в противном случае мы будем вынуждены его арестовать». Дон Хенаро слушал упреки моих домашних, низко опустив голову и отпивая по глоточку анисовой настойки, но вместо ожидаемых слов извинения он изрек свою аксиому морали: «Любая власть разлагает личность».
Вопреки указаниям врачей, он раскуривал дешевые сигары, подтаскивал свое соломенное кресло к грядке с лекарственными травами, которую он возделывал и которую называл своей дачей — «кармен»[98], садился в метре от нее и оттуда призывал меня к себе одной и той же незаконченной фразой: «Поди-ка сюда, я хочу поговорить с тобой о Пилар Солорсано, она…»
Это имя превратилось у нас в имя нарицательное, в какую-то постоянную забаву, в нечто, не имеющее определенного смысла. Если мой отец или кто-то из моих родных дядьев слишком прихорашивался перед уходом, его спрашивали: «У тебя что, свидание с Пилар Солорсано?» Или если кто-то пребывал в глубокой задумчивости, его тотчас подкалывали: «Ну ладно, хватит думать о Пилар Солорсано».
Был ли счастливым дон Хенаро? От моих родителей и моих родных дядей и теток я слыхал, что он был незадачливым изобретателем машин. Когда дон Хенаро завершал работу по созданию какой-нибудь из них, выяснялось, что она уже изобретена или нельзя найти применение для нее. Посему он в начале века отправился на Филиппины, а потом в страны Центральной Америки в поисках тех мест, где его машины оценят по заслугам. Однажды он вернулся в Испанию. Там он познакомился со своей будущей женой, каталонкой, которую я видел только на фотографиях, где оба они стоят рядом с другими милисианос[99] из КНТ[100]. Детей у них не было, и трагический исход гражданской войны привел их в порт Тромплю, близ Бордо. В 1939 году оба они решили подняться на борт «Виннепега»[101] вместе с двумя тысячами поверженных республиканцев, и последнее, что они видели в Европе, был силуэт Пабло Неруды, прощально махавшего им с причала…
— Не сокрушайся. Это прекрасная и печальная история, — сказал старый букинист.
— Не знаю, что и думать. То ли все это не больше чем совпадение? Может и существовал другой Хенаро Бланко, которому выпало счастье быть вместе с другой Пилар Солорсано? Взгляните на следующую страницу, тут печать фиолетового цвета, где сказано: «Э. Гублэнд энд Компани. Либрерос Гватемала». И вполне возможно, наш Хенаро Бланко, которого я знал, как раз и был в это время в Центральной Америке. Все так странно и смутно.
Старик посмотрел на меня понимающе, словно такие встречи были для него совершенно обычным делом в его мире бумаг и мыслей, упорядоченных во времени. Прежде чем начать разговор он снял очки и протер их шарфом.
— Возьми эту книгу. Она тебя дождалась.
— Да я даже не спросил о цене. И неуверен, смогу ли заплатить.
— Бери книгу. В ней заключен вопрос, и он так давно ждет решения. Если ты ее не возьмешь, она будет преследовать тебя точно Голем[102]. Пойми, я еврей и знаю что говорю. Это твоя книга. Она принадлежала Хенаро Бланко, и ты был ему родней.
— Ну хорошо. Я возьму, но с одним условием: не знаю как, но я постараюсь разыскать Пилар Солорсано. И если это все — ошибка, я верну книгу.
Старый продавец благосклонно глянул на меня, быть может, заранее прощая мне мою полную неосведомленность во всем, что касается неизбежности.
Во время полета в Барселону я не выпускал книгу из рук. Я пытался найти что-нибудь еще помимо этой дарственной надписи.
Автор книги именовался Элиас Зероло, и она была выпущена в свет Испанским филиалом издательства Братьев Гарнье. Улица Сен-Пер, 6, Париж. Листая книгу, я наткнулся на строки, которые вполне могли быть сказаны доном Хенаро, когда он излагал свои идеи о свободе. «…и тогда вы увидите, что труд, избранный вами в условиях полной свободы, принесет вам удовлетворение, и только благодаря ему вы будете заслуженно оценены человечеством».
Когда самолет сел в Барселоне, у меня уже было нечто мало-мальски похожее на план розысков, который предполагал, что первым делом надо позвонить матери в Чили. Это я и сделал, как только приехал в отель, и, умолчав о своей находке, спросил, не рассказывал ли ей случайно дон Хенаро, в каких странах он побывал в начале века.
— Неужели ты думаешь, что я это помню? Ты отдаешь себе отчет, сколько лет прошло со дня смерти нашего старичка?
— Попробуй вспомнить. Это очень важно для меня.
— В доме все еще хранятся бумаги дона Хенаро. У него были разные паспорта, но кто его знает, куда мы их сунули. Позвони завтра, а я пока поищу.
К счастью, мать нашла документы, и я смог удостовериться, что между 1907 и 1909 дон Хенаро жил в Овьедо. Среди бумаг она обнаружила письма от угольных компаний, которые отказывались от его изобретений. И паспорт, с отметкой о его выезде из Испании через Сантандер в 1910 году.
Я провел бессонную ночь, и когда под утро мне удалось задремать, я увидел сон, в котором чувствовал себя совершенно счастливым. Мне приснились дон Хенаро, мой дед и старый букинист из Праги. Они беседовали за бутылкой ликера так, словно всю жизнь были друзьями. И вдруг дон Хенаро меня окликнул словами: «Поди-ка сюда, я поговорю с тобой о Пилар Солорсано, она…» Однако рассвет снова унес с собой эту тайну.
К вечеру на другой день поезд доставил меня в столицу Астурии. Я остановился в отеле рядом с туристическим комплексом «Жирафа» и тотчас попросил, чтобы мне принесли в номер телефонный справочник. Я выписал все номера с фамилией Солорсано. К счастью, их было не больше двадцати, и я начал звонить.
— Простите за беспокойство, но мне необходимо срочно узнать о госпоже, которую звали Пилар Солорсано, в 1909 году она посетила Гватемалу. Само собой, вам покажется это странным, но я подчеркиваю, что для меня это чрезвычайно важно.
Первые пятнадцать звонков вызвали лишь удивление или какие-то уклончивые ответы. Быть может, я не нашел нужных слов для объяснения и должен был изобрести что-либо насчет наследников, словом, какой-то толковый аргумент. Ни на что, собственно, не надеясь, я набрал следующий номер, и женский голос привел меня в такое волнение, от которого я весь взмок.
— Да, это дом госпожи Солорсано, но ее нет. Она теперь живет в доме престарелых. Дело в том, что она жила совсем одна и не могла уже ухаживать за собой. Нет. Ее имя не Пилар. У нее была сестра, да, минуточку. Хосе, ты помнишь, как звали сестру госпожи Солорсано? Ты уверен? Вы слушаете? Да, ее сестру звали Пилар. Да, если вы хотите зайти… Завтра? Дело в том, что нас днем не будет. Если вас не смутит беспорядок, можете прийти прямо сейчас. Мы делаем ремонт, ну и понимаете, что это такое. Мы совсем недавно сняли эту квартиру, и в ней пока еще много вещей госпожи Солорсано. Хорошо. Мы вас ждем.
Серый дом находился по соседству с вокзалом. Меня встретила очень приятная пара, всецело погруженная в свой ремонт. После наших взаимных извинений, я — за вторжение, а они — за пятна побелки, которые были повсюду, я признался, что не знаю, зачем я здесь и что ищу, но что мне жизненно необходимо найти хоть что-то, что приведет меня к Пилар Солорсано.
— Да брось, Хосе! Непохоже, что он псих, — сказала женщина.
— Ладно, по крайней мере выглядит безобидно, — заключил мужчина.
Они оставили меня одного в захламленной комнате — картины, книги, лампы, ковры и альбомы с фотографиями.
Мне не понадобилось много времени для того, чтобы удостовериться в существовании Пилар Солорсано. Приведенные в порядок фотографии одинокой жизни явили мне женщину, не перестававшую быть красивой во все годы своей жизни, и ее медленную трансформацию, что просматривалась в разных деталях, пока я листал страницы альбомов, и в том, как седели тщательно уложенные волосы, и в том, как возрастные пятнышки постепенно покрывали ее руки и лицо.
Я открыл один из альбомов с указанной датой — 1908–1911. На коричневых открытках были запечатлены тропические пейзажи, а на одной из фотографий я узнал черты лица дона Хенаро. Он и Пилар стояли вместе на дозорной башне, может, эта была испанская крепость, возведенная для защиты от пиратов. На ней было длинное платье, возможно из хлопка, очень легкое, потому что остановленный на фотографии ветер отбросил его в одну сторону, и ткань плотно обтянула стройное тело. Мужчина был в белом костюме, возможно льняном, на его голове красовалась шляпа-панама, и он прижимал к груди книгу. Это была та самая книга, что теперь, спустя восемьдесят лет, оттопыривала карман моего пиджака.
Зная наперед, что мне откроется, я вынул фотографию. На обратной стороне была дата — 15 августа 1909 года.
Неведомо, сколько часов я провел в этой комнате, перебирая фотографии и письма, посланные из Чили. В одном из них, от 1949 года, дон Хенаро рассказывал о моем рождении, и я тотчас узнал его интонации, с которыми он излагал свои идеи насчет свободы или звал меня к краю неоконченной фразы: «Поди-ка сюда, я хочу поговорить о Пилар Солорсано, она…»
«Если бы вы, Пилар, могли увидеть его. Это маленькое существо решило заполонить собой весь мир. Крикун, беззащитный, капризный, но способный пробудить даже в самых грубых сердцах родительское чувство, которое объединяет всех людей в одну большую семью. Если бы вы могли увидеть его, Пилар…» Я не захотел читать дальше. Не мог. Стало совестно лезть в такие сокровенные тайны их отношений.
Я уже прощался с супружеской парой, когда женщина напомнила мне о существовании ящика с важными документами, которые нужно было отнести госпоже Солорсано. В этом ящике я обнаружил Свидетельство о смерти Пилар. Она умерла намного раньше дона Хенаро, и по дате ее рождения я сделал вывод, что она была на пятнадцать лет его старше.
Сжимая в руках книгу, я вошел в бар, и горячительное тепло коньяка сразу родило поток вопросов: открылись ли дону Хенаро тайны любви рядом с этой женщиной? Последовала ли она за ним в Центральную Америку? Пытались ли они стать счастливыми возле Карибского моря? Когда между ними встало непреодолимым препятствием расстояние? Как быстро они обнаружили ловушку, которую так безжалостно ставит разница в возрасте, вопреки всем клятвам в любви и лихорадочному жару счастья, что так ненадолго помрачает наш жалкий разум? Произносили они эти слова-ужимки «я тебя никогда не забуду», прежде чем расстаться? Или их разлучила гражданская война? И о книге… Может, они читали ее вместе, к примеру, вот этот абзац: «…из всех изобретений Бласко де Гарая[103] самым важным является машина, которая приводит в движение суда без весел и парусов, а лишь могущественной волей воды…»?
На страницах книги было много следов от сырости и порыжелых пятен, что грозило вот-вот погубить текст. Зато у дона Хенаро в памяти о Пилар Солорсано не было ни теней, ни пятен.
Я хочу верить, что эта любовь, как и книга, пережила ночь забвенья и что Пилар Солорсано на закате своей жизни звала свою сестру словами: «Поди сюда, я хочу говорить с тобой о Хенаро Бланко, он…», и когда она умолкла, заглянув в пропасть прожитых лет, их общее безмолвие стало непорочной речью возлюбленных, куда более могущественной, чем все разлуки, вместе взятые, все печали. Я хочу верить, что сила этой любви питалась и поддерживалась надеждой в мой неотвратимый приход, предусмотренный чьей-то волей, которая меня избрала свидетелем этой невстречи по ту сторону времени.
Париж. Ну не знаю. И вообще, сейчас я думаю, что по этим же улицам и, скорее всего, заглядывая в эти же окна и чувствуя, как в животе приятно разливается такое же тепло от сигаретного дымка… Ну не знаю. Я говорю о Великане[105], о ком еще! Сказал «говорю», но я не говорю, я — думаю, в комнате, которая служит мне кабинетом. Снаружи все еще зима. А у меня тепло и светло, на столе — призывно открытая пачка сигарет, но я, меж тем, иду по этим улицам, которые Великан наверняка исходил все до единой, пряча руки в карманы и затевая игру с ветром, который настырно распахивал полы его длинного плаща, чтобы нам рисовался образ большой, сбившейся с пути птицы.
Я тоже открываю для себя всякое разное. Не знаю с чего. Наверно потому, что меня как засадили в реестр молодых людей, так я там и торчу. А привычку ходить вот так, с сигаретой во рту, делая короткие затяжки и не замечая ее, я перенял у Генриха Белля, милого старины из Кельна, и это мне нравится так же, как нравится гулять по Парижу в этот вечерний час.
Но главное, я все время помню о Великане.
Я иду и говорю. Иду по Парижу и разговариваю с моими мадридскими друзьями, сидя у себя в комнате в Гамбурге.
Онетти[106] совершенно прав: следует отречься от реального пространства и жить в пространстве воображения.
На страницах своего блокнота я отметил дату — 12 февраля, и поскольку забыл о нем, там всегда будет 12 февраля[107].
Зима в Европе. Если я сейчас открою вам настоящее имя Великана, вы сразу решите, что это самый что ни на есть дешевый трюк и я просто хочу завладеть вашим вниманием. С другой стороны, если вы уже встретились с датой 12 февраля, то, очень может быть, сразу догадались (а я этого отчаянно желаю), что тут зашифровано. Если да, то ваши глаза от удивления округлятся, брови стремительно взлетят, но тотчас упадут, не хуже чем у самого Марселя Марсо. И если у вас сразу не отпадет охота читать, я пойму это так, будто вы меня дважды одобрительно похлопали по спине, и тогда уже смогу писать и говорить дальше.
Смотрите, мы, выходит, можем запросто понимать друг друга! Если вам сейчас захотелось выпить коньячку, закурить сигарету и устроиться удобно в своем любимом месте, как это делают кошки, то — пожалуйста. Вы и я, мы сообща примем участие в магическим действе литературы.
Я бы не смог говорить о Великане, не будь у меня уверенности, что вы существуете и, мало того, вы со мной — в заговоре.
Париж. Ну как это сказать? Каждый раз не надолго, чего там! Недели две-три от силы, а с тех пор, как эти хреновы французы завели строгости с визами, не больше нескольких часов в ожидании поезда, который довозит меня до Мадрида или обратно — до берегов Эльбы. Обычно я езжу налегке и без труда добираюсь пешком от Северного вокзала до вокзала Аустерлиц, то есть могу обойтись без пятой линии метро, где в часы пик стоит такое амбре, что сами знаете… Париж. Ну как бы сказать? Я его полюбил, потому что там во мне зримо живет присутствие других. То есть там я живу памятью о других, у меня перед глазами те, кого я любил и люблю.
Я еще не знаю этот город так, чтобы почувствовать его всей полнотой слов, всем жаром крови, хотя однажды оставил там частичку моего тела в старом доме на бульваре Батиньоль[108], где все закончилось потасовкой с одним американцем, бывшим чемпионом по боксу в среднем весе. В общем, не знаю. В те времена я был не я теперешний. Был, если честно, тенью Хемингуэя и бродил по улицам, отыскивая очистки и стружку с карандашей Мастера. Париж. Теперь, похоже, у меня серьезные проблемы с парижскими нужниками. Совсем молодым я сломал ногу, играя в опасные игры с полицией, и с тех пор совершенно неспособен к тем гимнастическим упражнениям, какие требуют санитария и гигиена Франции. Но хватит трепа! Вам угодно, чтобы я разговаривал на языке сочинителя рассказов, так рад стараться — мы уже начали с даты: 12 февраля.
На сей раз по приезде в Париж у меня было целых восемь часов до пересадки на испанский поезд, и как всегда, я решил дойти до вокзала Аустерлиц пешком, чтобы поразмыслить на ходу. День был ужасный. Холод и дождь. Противный дождь без ветра, решительным образом вертикальный, под каким через несколько минут вымокнешь до нитки, однако в непромокаемом плаще невольно чувствуешь себя в привилегированном положении. Ну скажите, разве не достоин Нобелевской премии тот, кто изобрел эту прорезиненную ткань, которая укрывает нас от непогоды.
В какой-то момент, зазевавшись, я шагнул прямо в лужу и, обнаружив, что мои шерстяные носки вконец мокрые, решил завернуть в попавшееся на глаза крохотное кафе, слабоосвещенное. Повесив плащ рядом с обогревателем, я попросил двойного коньяку. Не такое уж плохое оказалось место. Несколько посетителей сидят за вечерними газетами, по радио приглушенно звучит концерт для флейты. Моцарт, коньяк медленно проникает в самую глубь горла, и чувствуешь, как постепенно подсыхают твои носки. И вот тут я услышал разговор за спиной.
Это были они. Какие тут сомнения? Они! Я не мог их видеть, да и не все ли равно, если я их вообще ни разу в жизни не видел. Более того, я полагаю, что лишь Великан знал в подробностях, какие у них лица. Но это были они. И попробуй объясни такое! По сути, чистая случайность. Но Борхес говорит, что мы мало знаем о законах, которые правят случаем.
Я не хотел оборачиваться, вернее, не хотел увидеть их лица. И подавил в себе желание завести с ними разговор. Ну как сказать? Наверно, чутьем понял, что ни к месту. Не будучи верующим, я кое-что знаю насчет того пространства, которое зовется лимбом[109], однако думать не думал, что оно обозначится в еле освещенной кафешке на пути к Монпарнасу. Да, это были они и говорили на аргентинский манер.
— Да вашу мать! — сердился тот, по голосу которого я догадался, что он постарше. — Мы на такой мели, а вы, дон, тратите последние деньги на газету.
— Надо быть в курсе, — возразил тот, кто вроде бы помоложе. — Пресса — мост, связывающий нас с цивилизованным миром. Рука, которая лепит из бесформенной массы наше мышление. Четвертая власть. И потом, я купил эту газету из-за программы бегов. Фортунато пойдет в седьмом заезде.
— А какого хрена мне знать, что Фортунато в седьмом, если у нас нет ни гроша, чтобы поставить на этого крэка[110]? И приди он первым, нам, значит, переживать вдвойне? Да вашу мать!
— У вас, коллега, по-моему, нет ни малейшего представления о силе печати. Будь мы по-настоящему в курсе, двинули бы прямо к кассам ипподрома, а там топчется какой-нибудь хмырь, ну и сам знаешь: «Добрый вечер. Простите за беспокойство, но некоторые финансовые затруднения не позволяют нам поставить на лошадь, которая выиграет в седьмом заезде. Мы, знаете ли, племянники жены лошади, то есть я хотел сказать — жокея, и полагаем, что за маленький процент с выигрыша могли бы поделиться с вами одним секретом насчет…» Ну как? Теперь дошло, зачем я стараюсь быть в курсе дел?
— Боже мой! Откуда такой оптимизм? Может, скажете, дон, на какие шиши мы купим входные билеты на ипподром? И второй вопрос, совсем пустяшный: тебе угодно, чтобы мы поперлись туда пешком под таким ливнем?
— Ну и что? На Сен-Дени есть турникет, там запросто пройдешь, если его пнуть ногой, мне это сказал один гаитянин сегодня утром.
— Боже мой!
— Че, с чего ты так ударился в мистику?
— «О брошенных скорблю душою»[111]. Знаешь это стихотворение? С тех пор как от нас ушел мастер, мы еле тянем.
— Это правда. Раньше мы не чувствовали такой нужды. У нас всегда была про запас бутылка граппы. И спрашивается, когда мы приняли в последний раз по стаканчику граппы? Ты думаешь, он теперь на небесах?
— Слушай, брось. Я мистик, но не до такой степени. Теология отчаяния имеет свои границы[112].
Официант перебил их разговор. С наглым выражением лица, обретенным скорее всего в Иностранном легионе, он вырос перед ними, решив не сдвинуться с места, пока они что-нибудь не закажут.
— Один кофе — сказал тот, кто постарше.
— А мне только стакан воды, у меня после обеда какая-то тяжесть в животе, знаете…
Молодой официант удалился, что-то ворча себе под нос. Я было хотел обернуться и пригласить их распить бутылочку, пообедать вместе, — словом, поесть, однако нечто более сильное, чем застенчивость, пригвоздило меня к стулу, и слава богу. Вообще-то я знаю, что у них вечные трудности с деньгами, Великан много говорил на эту тему, но, согласимся, такие типы, как они, всегда найдут выход.
— Мы могли бы заказать два кофе и два croissants.
— И утку в апельсинах, не правда ли? Мне, пожалуй, надо составить опись нашего имущества прямо сейчас. У меня есть три франка пятьдесят центов, билет на метро, замечу — мокрый, вряд ли пропустит автомат, и еще семь сигарет. А у вас, дорогой коллега, в наличии эта чертова газета, спички и ключ от комнаты.
— У нас кризисный период. Вы заметили, какая ослиная рожа у официанта? Что он хотел, этот козел гребаный? Чтобы я заказал жареного фазана?
— А сколько бы нам дали за книги?
— Продавать книги? Это единственная память о нем.
— Какие предрассудки! Ты же спер два венка в день похорон.
— Э-э! Осторожно на поворотах! К чему столь неосновательные обвинения! Да, спер, и целых два венка. Но сделал это потому, что ему бы понравилось. Бесспорно. А какой он прислал бы славный рассказ? И не забывай, что ты помог мне вечером продавать гвоздики.
— Вы правы, дон. Приношу свои извинения. Мы оба, как говорится, повязаны.
— Послушайте, Фортунато пришел четвертым на прошлой неделе и третьим на позапрошлой. Судя по всему, если он побежит по влажной земле, самый верный шанс — у него. Фортунато, сын Валькирии и Лорда Джима! С такой родословной он наверняка придет первым. Вот досада!
— Ну досада. Слушай, не лучше бы нам пойти в мастерскую Жиля и заесть наши огорчения. Представь, входим, а он готовит спагетти, мы же в полном праве остаться, раз такой дождь…
Тот, кто помоложе, встал из-за стола, сказав, что обдумает все в уборной. Я смог увидеть его в спину: среднего росточка, в клетчатом пальто, которое ему велико размера на три. А в это время другой — я это сразу почувствовал — направился к соседнему столику попросить огня. Вот он, самый подходящий момент! В руке у меня была зажата бумажка в сто франков, которую я сложил вчетверо, пока они философствовали. Резко обернувшись, я выбросил руку к газете и сунул в нее сто франков. И сел, как ни в чем не бывало.
Тот, что помоложе, вышел из туалета, застегивая на ходу пальто. Я не хотел видеть их лиц, все еще не хотел, до такой степени, что даже притворился, будто завязываю ботинок, когда человек этот прошел мимо меня.
— Ну и как? Обдумали? Вас, дон, не соблазняет поесть спагетти у Жиля?
— А что нам остается? Фортунато, Фортунато. Почему это случилось во времена тощих коров? Слушай, дай-ка я тебе расскажу поподробнее о родословной этого красавца… Э-э! Что с тобой? С чего ты вдруг побледнел как мертвец?
— Че… Ты веришь в чудеса?..
— Да ну тебя. Я же сказал, что мистик мистиком, а…
По их внезапному молчанию, я понял, что деньги обнаружены.
— Ты что, нашел их в туалете?
— Не говори громко. Нет. Здесь. Прямо сейчас.
— Наверно, тот старик в газетном киоске…
— Да брось! Я просмотрел всю газету, страница за страницей. Уж как-нибудь увидел бы!
— Ну это и впрямь чудо!
— Я же не зря сказал, что надо поставить две свечки за его упокоение.
— Да о чем речь! Поставим праздничную кафедральную свечу! Праздничную, и к ней свечечки, которые ко дню рождения! Давай попросим что-нибудь, у меня зубы стучат, так бы и сжевал…
— Ну не здесь. Это неподходящее место. В бистро Поля, бифштекс с жареной картошкой — за двадцать четыре франка. Бутылка столового вина — двадцать. Со всеми налогами и наворотами — считай, восемьдесят. У нас остается двадцать, значит, рванем на ипподром и по дороге купим сигарет.
— И чего, собственно, мы ждем?
Они торопливо выскочили на улицу. Тот, что постарше, бросил на стол несколько монет и процедил официанту по-французски, чтобы тот приберег их к отпуску. В эту минуту мне вспомнилось, что Умберто Эко как-то высказывался о праве вмешательства, и я подумал: ведь они мне — свои, и у них тоже есть право знать, что мы старые знакомые, хоть и не виделись в жизни ни разу. У меня еще было время, а если бы нет, какая разница. Мне выпал счастливый случай познакомиться с парижским ипподромом в компании знатоков, а после устроить настоящую пирушку в честь Великана.
Я заплатил по счету, надел плащ и вышел на улицу. Дождь лил по-прежнему, и я увидел, как они сворачивают за угол.
— Поланко! Калак[113]! — услышал я свой крик, пустившись за ними.
Но добежав до угла, увидел, что на улице никого, ни единой души. Лишь странно отсвечивали влажные кирпичные стены. Ни следа тех двух человек, которых, должно быть, поглотили какие-то тайные, совсем другие врата неба — как знать?