Невстречи в быстротекущем времени

Человек, который торговал сладостями в парке

Жизнь — это нечто великое. Вот сейчас мне почудилось, что все, сделанное мною, было предуказано десять тысяч лет назад, затем я подумал, что мир раскрывается в двух плоскостях, что все порой обретает более чистые цвета и что мы, люди, вовсе не несчастны.

Роберто Арльт «Разъяренная игрушка»[52]

Я никогда не делал ничего дурного. У меня свое: мне надо встать в шесть утра, чтобы хватило времени проверить все, что есть в моей плетеной корзине, потому что там всегда получается беспорядок. Мне надо время, чтобы подсчитать, сколько я должен прикупить мятных и анисовых карамелек. Мне надо время, чтобы знать, сколько у меня сломалось, подтаяло шоколадок в обертках, у скольких марципановых солдатиков отвалились или ножки, или ружье деревянное, вот личики, как и прежде, веселые, а виду никакого.

Мне надо время, чтобы понаделать пакетиков для монеток в десять, двадцать, двадцать пять и пятьдесят сентаво. Я из газетной бумаги скручиваю такие трубочки, очень аккуратные, и пишу на них черными чернилами, сколько в каждой денег. Мне надо время, чтобы заранее сделать все, о чем я уже сказал, и еще сварить каши на завтрак, намазать хлеб маргарином. Потом я быстро выскакиваю из дому со складным столиком и корзиной, мне ведь главное — поспеть к семи часам на автобус.

Я никогда не делал ничего дурного. Но все равно за людьми надо глаз да глаз. Всегда найдутся такие, кто меня не знает, им удивительно, чудно, что я пострижен чуть не наголо, что у меня — многие говорят — глаза чересчур большие, хотя я так не считаю, им чудно смотреть на мою одежку, которую мне дают в больнице, хотя все у меня чистенькое и глаженое. И хуже нет, что всегда найдутся люди непорядочные, которым лишь бы что украсть, особенно если моя корзина неплотно закрыта, когда в ней карамели сверху. Такое чаще бывает по понедельникам и по четвергам, в эти дни я хожу на склад и закупаю все, что мне нужно.

Когда я прихожу на площадь, там, кроме голубей, никого, и они, похоже, меня признали, потому что на том месте, где я стою, никогда не бывает голубиного помета, которым покрыто все кругом, точно снегом. Я думаю, голуби благодарны мне за хлебные крошки, которые я собираю дома и приношу им каждую пятницу в пластиковом пакете. Я думаю, голуби понятливые и поэтому уважительно относятся к моему месту, не сравнить с тем, где сидит чистильщик обуви, он немой от рождения. Этот чистильщик бросает в голубей камни и всегда старается поймать самого молоденького. Если, говорит, их отварить, да еще не пожалеть чеснока, они очень полезные для легких. Я считаю, что голуби не терпят немого: его место по утрам сплошь в белом дерьме, и он злобится на них.

Я как приду на площадь, первым делом перекрещусь на Господа нашего Чудотворца, но, по правде, никогда не прошу его ни о чем. Не знаю, но мне очень совестно просить Господа Бога, у него лицо всегда такое серьезное, и перед ним всегда зажигают свечи самые дорогие, я только осеню себя крестом, и все, на меня страх нападает, как гляну в его грозные глаза, в них отражается пламя свечей, и похоже, они сыплют искрами. Еще я страшусь смотреть на его плащ лилового бархата, такого же цвета, как у епископа во время процессии, когда выносят прогуляться всех святых. В такие дни мне надо быть настороже, ведь глаза сами по себе заглядываются на святых, а в прошлый год у меня два раза перевернули складной столик, растоптали все конфеты и шоколадки, и два дня я сидел без еды.

Вот кого я всегда прошу, чтобы день был у меня хороший, так это маленькую Деву Марию Милосердную. Эта Дева Мария куда меньше по величине, чем Господь Бог-Чудотворец, и ее личико гипсовое улыбается в любой день, будто ей спалось очень хорошо и будто каждое утро, прежде чем мы все придем на площадь, кто-то уже успел омыть ее ароматной водой. Вот ее, Деву Марию, я прошу, чтобы день был хороший, без дождя, чтобы у меня ничего не украли, чтобы пришло побольше школьников и чтобы раскупили все, что в моей корзине. Еще я прошу, чтобы она помогла мне не сбиться со счету, когда платят крупными, а я должен дать сдачу. Потому что всякий раз я при этом очень волнуюсь, все лицо в поту, тело зудит, и я слышу, как у меня из желудка подымается дурной запах, который может распугать всех моих покупателей. И когда разволнуюсь, говорить почти не могу, и вот тут чувствую, что глаза у меня действительно чересчур большие.

Перед маленькой Девой Марией никогда не зажигают дорогих тонких восковых свечей. А только стеариновые, которые освещают дома тех, кто живет на другом берегу реки. Вот ей ставят такие, самые дешевые, а я, бывает, приношу маленькой Деве Марии целый пакет карамелек, благодарю ее от всей души за то, что она дарит мне хорошие дни, за то, что продал почти все сласти и шоколадки, и за то, что ни один солдатик марципановый в корзинке не поломался, за то, что детей было много на площади, за хорошую погоду и еще за то, что у меня ничего не украли.

Ровно в четверть восьмого я уже ставлю свой столик и раскладываю на нем все сладости и карамельки по цвету и по вкусу, а шоколадки, те — по цене, и непременно поближе к себе самые дорогие, а марципановые фигурки у меня как на параде, солдатики все стоят строем и впереди знаменосец.

Мне очень нравится ставить в ряды марципановые фигурки. И каждый раз, когда я это делаю, на память приходят совсем другие времена, помнится, как меня за руку вела одна женщина смотреть парад и покупала мне ванильное мороженое. В те совсем другие времена я громко пел — трам-пам-пам, когда на лошадях проезжали военные с барабанами и литаврами, и даже земля от них дрожала. Вот и теперь иной раз расставляю марципановых солдатиков и пою себе — трам-пам-пам, но тихонечко, ведь если услышат, мне станет совестно, и тогда все — разволнуюсь, а вы теперь знаете, что со мной бывает, если я разволнуюсь.

Когда часы на башне ровно в половину восьмого играют эту музыку — она мне очень нравится, потому что голуби под нее кружатся, точно танцуют, — у меня уже все готово, и я поджидаю школьников, которые приходят как раз в это время.

Я никогда не делал ничего дурного. Мое дело — встать в шесть утра и сделать вовремя что положено. Я очень хорошо знаю, я насчет себя просто уверен, что никогда никому не сделал ничего дурного, и поэтому так разнервничался в тот день, когда на машине приехали эти люди в темных очках от солнца и попросили показать разрешение на торговлю.

Я им дал это разрешение, а они почему-то засмеялись, я думал, что это новые инспектора из муниципалитета, что посмотрят мою бумагу и увидят, что у меня все как положено, а они громко рассмеялись и ушли, и мое разрешение на торговлю забрали.

Я знаю, что эти люди снова приедут сюда на машине, как они уже приезжали не один раз.

И я уже нервничаю, волнуюсь, вон, почти не могу говорить. У меня снова все лицо в поту и тело зудом зудит, и я уже чувствую, как из нутра подымается этот противный запах, точно от сдохших лягушек, прогорклый, он может распугать всех моих покупателей. А те, в темных очках, придут, съедят одну-две шоколадки из самых дорогих, не заплатят ничего и только расхохочутся в ответ на мою просьбу отдать лицензию, и мне все равно придется отдать им список всех номеров машин, которые останавливались у книжного магазина за неделю.

И я знаю, не вернут они мне разрешение на продажу, хоть я так молил Деву Марию Милосердную. Не вернут, хоть тут что, хоть как их уговаривай, хоть сто раз скажи, что не делал ничего дурного никогда в жизни.

Машина остановилась в полночь

Внизу остановилась машина. Отсюда, сверху, я могу видеть огни фонарей, они отражаются на потолке. И еще могу видеть, как крупные капли только что стихшего дождя начинают скатываться по стеклу, прокладывая узкие дорожки.

Машина стоит уже несколько минут, но все дверцы закрыты. Машина точно застыла у тротуара, прямо перед входом в это здание, где я пока еще живу. Из машины никто не вышел. Подкатила, остановилась, мотор выключен, и вот стоит себе преспокойно, замерла, точно ночь, и никто из нее не выходит.

Как только машина подъехала, там сразу погасили огни. Я — тоже.

Машина — черная, или мне так кажется отсюда, сверху. Может, и не вся черная, не знаю, улица очень плохо освещена, и не знаю, почему я так упорно держу в руках эту книгу с желтой обложкой. Не помню ни автора, ни содержания, не помню даже, читал ли эту книгу, а почему-то не выпускаю из рук.

На улице никого. Хоть бы кто надумал погулять с собакой или что-то купить, но я отлично понимаю, что среди ночи такое совершенно невозможно. И все же так хотелось бы увидеть кого-то на улице, ну что ли с сумкой в руке, и чтобы остановился на пару секунд у двери. Тогда я бы увидел только его голову и мыски обуви или поля шляпы и мыски обуви, единственное, что мне видно из окна. Пусть бы остановился кто-то молодой и тоже заметил машину. Но на улице никого, ни одной живой души, и я знаю, что в такой поздний час иначе и быть не может.

Машина большая, или мне так кажется сверху. У нее длинный капот и перед мотором, наверно, хромированная решетка радиатора, которую скрывает тень, упавшая на землю. Сзади светлеет четкая полоса багажника. Я уже видел эту машину и даже сверху мог бы узнать ее хоть сзади, хоть спереди, но все-таки трудно смотреть на машины отсюда, с пятого этажа.

Я притаился возле окна, правда, в квартире надо мной слишком шумят. А мне во что бы то ни стало нужна тишина, такая же тишина, как здесь, у меня, я в нее завернулся и стою не шелохнувшись, у окна, чувствуя плечом холодок стены.

Я стараюсь не двигаться, и если буду стоять вот так, почти не дыша, если не издам ни звука, не позволю себе даже думать, не сделаю ни единой попытки выпустить из рук эту книгу в желтой обложке, то, может, в машине наконец зажгут фары, заурчит мотор и она уедет. Тогда я спущусь вниз, куплю сигареты и сразу — к Браулио. Сейчас главное, чтобы наверху тоже поняли, что мне позарез нужна полная тишина и чтобы машина отъехала.

Как только машина исчезнет, я тотчас — к Браулио, расскажу ему, что какая-то машина стояла у моей двери. И еще скажу, что страху натерпелся, слов нет, а Браулио скажет, да ладно, ведь мы с тобой знаем, что в этом городе тебе осталось продержаться всего несколько дней.

Я знаю, Браулио позволит пожить у него эти четыре дня до отъезда. Дом Браулио — это верняк. Никакая машина не остановится перед домом Браулио.

Но машина по-прежнему внизу, и вроде бы там закурили. Сверху было видно, что внутри мелькнул желтый огонек. То ли спичка, то ли зажигалка, не знаю, не смог различить. Очень трудно разобраться в таких мелочах с высоты пятого этажа.

А я стою молчком, вжимаясь в стену, и вдруг тишину рассекло грохотом, точно молнией. Я рывком к окну — машина все еще стоит внизу с погашенными фарами, а вся моя квартира полнится пронзительно режущим звуком, будто стрекочет какой-то гигантский сверчок. И у меня дикое желание закричать, что сейчас мне нужна только тишина, тишина и время. Но пронзительные звонки телефона раздирают мою кожу, стены, рвут все на клочки, и тогда я на цыпочках подхожу к ночному столику и снимаю трубку. Это — Алисия.

Алисия не знает про машину, которая остановилась внизу у дверей. Алисия не знает, что я уже несколько часов кряду стою как вкопанный возле окна. Алисия не знает, что меня всего колотит, что по спине бежит холодный пот, и видимо, поэтому спрашивает, что случилось, почему я говорю так медленно, и когда я начинаю объяснять, что, к сожалению, должен положить трубку, что очень занят, Алисия спрашивает, кто со мной в квартире, и я в ответ — никого, что я просто очень занят, и тогда Алисия огорчается там, на другом конце города, и говорит, что наверняка я с кем-то в квартире, и повышает голос, как только она одна умеет — не повышая его, ее крик скорее похож на громкий шепот. И я ей говорю, что вовсе нет, что она не права, что я просто жду очень важного звонка.

Алисия начинает рыдать, и я прижимаю трубку к уху, ведь сейчас мне нужнее всего тишина, тишина и время, потому что машина у моего дома стоит и стоит.

Я стараюсь успокоить Алисию, говорю, что позвоню позже, после звонка, который жду с минуты на минуту, говорю, что завтра непременно пойдем с ней в театр, говорю, что купим диск Гарри Белафонте[53] и послушаем его вместе у Браулио. Алисия спрашивает, люблю я ее или нет, и я говорю, что да, люблю, потому что так оно и есть, хотя я пока ничего не сказал ей насчет моего отъезда, и она вдруг звонит, звонит в такой момент, когда единственное, что мне необходимо, это тишина, тишина и время. Как только Алисия вешает трубку, я подхожу к окну. Внизу все та же машина с погашенными фарами. И только я наклонился, чтобы зажечь сигарету, как услышал, что внизу открылась наружная дверь. Я задуваю спичку и вжимаюсь в стену, затаив дыхание, чтобы не упустить ни одного звука.

Стою, прилепился к стене словно муха, почти касаясь полки, где внизу у меня диски, которые тоже подарю Браулио, он-то наверняка позволит переждать у него эти несколько дней до отъезда. Браулио завтра поможет — это я знаю. Я знаю, что он поставит свою машину как раз на то место, где сейчас торчит эта, откуда вышли несколько человек, и мы снесем вниз диски, и книги, и мою теплую одежду, надо непременно взять все зимнее, ведь там в эту пору наверняка холодно. И вот я стою, прилепившись к стене, и уже слышу, как люди поднимаются по лестнице. Я слышу их шаги, они идут медленно, и когда меняется ритм их шагов, понятно, что они на лестничной площадке.

Теперь они дошли до общей двери и вот уже идут по коридору. Смотрят, небось, на таблички с номерами. Да. Так, видимо, и есть. Они останавливаются через каждые три-четыре шага. Думаю, им трудно разобрать номера при таком освещении. Лампочка слабенькая.

Сейчас, я знаю, чувствую, они стоят перед моей дверью, знаю, что смотрят, какой над ней номер, и один из них наклонился, чтобы прочесть мою фамилию на бронзовой табличке. Вдруг да и пройдут дальше по коридору, увидят, что у меня темно, полнейшая тишина, и решат, что им дали не тот адрес, и тогда, очень даже возможно, спустятся по лестнице, но мало ли, может, они слышали телефонный звонок, который заполонил всю комнату, когда позвонила Алисия.

Теперь они у моей двери, я даже различаю тень, она движется и накрывает полоску света, проникающую сквозь щель. Да нет, тень никуда не движется, у меня, видимо, нервы совсем разошлись, кто знает, может, это коварные шутки моего собственного воображения, да, а может, я прекрасно сознаю, что вот стою здесь затаенно, прилепившись к стене точно муха, а кто-то выжидает у моей двери с другой стороны.

Все кругом затопила тяжелая тишина, и сквозь оконные стекла я вижу, как среди деревьев гуляет ветер. Они, может, сверят номер над моей дверью и даже позвонят своему шефу по мобильнику, может, будут говорить с управлением, ждать новых указаний, скажут, что в квартире темно и совсем тихо, может, закурят и, развернувшись, пойдут обратно, может, когда эти люди окажутся на улице, возле машины, я услышу, как они включают мотор и уезжают. И тогда я, выждав немного, спущусь вниз, куплю сигарет и пойду к Браулио, расскажу ему, что внизу возле моей двери стояла машина, и что кто-то поднялся, и что я стоял все это время почти не шелохнувшись, затаился в полной темноте. Скажу Браулио, что сумел обмануть их, что мне было страшно до смерти, но все-таки я сумел обмануть их и они ушли. У Браулио все спокойно, и он охотно оставит меня в своем доме на несколько дней до отъезда, даже не догадываясь, что я подарю ему все диски и книги, а вот теперь слышны непонятные звуки, да, торопливо долбят чем-то металлическим и колотят в мою дверь, я это слышу.

В дверь стучат все сильнее, а я стою, прижимаясь к стене. И думаю, что если буду так стоять тихо-тихо, без единого звука, они решат, что меня нет, что в квартире пусто, ну и тогда уйдут, а я услышу, как они будут спускаться по ступенькам, которые всегда скрипят, но удары в дверь не смолкают, и теперь у меня уже нет сил понять, молчу я или кричу, что здесь никого нет, что я еще не приходил и пусть они уходят, что мне нужна только тишина, тишина и время, потому что уже не один час там внизу стоит машина, стоит с погашенными фарами, и на улице — никого, кто бы мог увидеть, что она черного цвета и что внутри каждый раз мелькают огоньки, когда они зажигают сигареты, но в дверь колотят по-прежнему, беспрерывно, и я уже различаю, теперь — да, свой сдавленный страхом голос, потому что ору, чтобы они убирались, что в доме никого нет, что меня здесь нет и никогда не было, а они требуют открыть дверь немедля, иначе будут стрелять, и пока гремят эти удары, я влезаю на кресло, оттуда дотягиваюсь до рамы окна, распахиваю его и чувствую, как влажный зимний ветер врывается в комнату, глухо натыкаясь на мебель, и снова мне видно, что машина стоит внизу, как стояла, с погашенными фарами, однако теперь у нее открыты две дверцы, и я вижу перед мотором прямую хромированную решетку, которая скрывается в тени, падающей на землю. И вижу еще два блестящих ободка фар, только теперь удары в дверь уходят от меня все дальше и дальше, а машина приближается ко мне, к моим зрачкам все быстрее, стремительнее, и откуда-то кричит женщина, не могу разобрать — откуда.

Патриотические чувства

Человек встает в семь утра и выводит всю свою семью из дома, расположенного в рабочем квартале Сантьяго.

Когда все домашние по его команде выстраиваются шеренгой лицом к дому, он поднимает аргентинский национальный флаг, и семейный клан, старательно открывая рты, с неподдельным волнением запевает гимн дружественной страны.

Свидетелем этого действа оказывается один из чиновников министерства иностранных дел, который проезжает мимо по причине каких-то непредвиденных обстоятельств и озабоченно заглядывает в книжечку знаменательных дат.

Он прибавляет скорость, с волнением вбегает в свой кабинет и приказывает секретарше тщательно проверить все памятные даты, а затем выполнить его указания.

В девять утра все здание министерства становится бушующим морем письменных и устных справок, взаимных обвинений в отсутствии оперативности и более того — в возможном саботаже. В связи с чрезвычайными обстоятельствами отменяется прием посетителей, и еле-еле удается выдворить некого типа в весьма экстравагантных одеждах, который возмущенно кричит по-французски, что он единственный полномочный представитель Федеративной и Независимой Республики Хануби, расположенной на юго-западном берегу озера Соналия, которое из-за ошибки, допущенной в National Geographic, на всех картах названо морем Береники.

В девять часов тридцать пять минут министр иностранных дел отдает себе отчет в том, что он совершенно одинок и что его окружает скопище никчемных людей. И посему приказывает для начала возложить венок к конной статуе генерала Сан Мартина[54] и тут же звонит своему коллеге, министру образования и культуры, с просьбой незамедлительно пригнать к памятнику учеников и учителей из ближайших учебных заведений.

В одиннадцать тридцать пять у пьедестала Героя уже тысяча двести школьников и полсотни учителей. Все собравшиеся быстро строятся рядами, ибо с минуты на минуту прибудет атташе по коммерческим делам посольства дружественной нации, который был застигнут нежданной вестью в кресле у стоматолога с широко раскрытым ртом, ибо еще не укрепилась до конца золотая коронка, только что поставленная на левый резец.

В одиннадцать часов пятьдесят минут — согласно протоколу — на месте событий появляется атташе по коммерческим делам и срывающимся от волнения голосом произносит речь, в которой говорит, что этот торжественный акт еще раз подтверждает нерушимость дружеских связей между двумя народами в их общем пути к светлому будущему. Его слова встречены бурей овации школьников, и атташе по коммерческим делам с тайной завистью смотрит на чиновников из чилийского протокольного отдела, которые каким-то образом умудрились вспомнить, черт бы их взял, об этом знаменательном дне.

Следом на подмостках возникает высокий чиновник министерства иностранных дел и разражается тирадой о героизме, проявленном как чилийцами, так и аргентинцами в сражении, которому с такими искренними чувствами отдается дань великого уважения.

Все выступают предельно кратко, в строгом соответствии с протоколом. И завершает торжественный акт учительница из колледжа имени Сармьенто, которая приторным голосом читает строфы из «Мартина Фьерро»[55]. Затем меж широко расставленных ног героического коня возлагаются венки, и в благоговейной тишине собравшиеся слушают гимны двух стран. Последние рукопожатия, отъезжают официальные машины под вой сирен полицейского кортежа, оркестранты рассаживаются в автобусе, который увозит их в казарму, а школьники бегут в парк.

Предусмотрительный чиновник, который вовремя сумел оживить в памяти министра почти забытое историческое событие, получает письменную благодарность на листке своей жизни, и теперь, само собой, его ждет повышение в должности.

Меж тем перед домом в многолюдном квартале Сантьяго вся семья в десятый раз повторяет церемонию поднятия аргентинского флага, и уже совсем слаженно звучит их разноголосый хор, исполняющий национальный гимн, потому что все должно быть устроено наилучшим образом к полудню, когда домой приедет из Мендосы[56] старший брат с американскими джинсами для всех отпрысков и с долгоиграющей пластинкой Гарделя[57] для любимого дедушки.

Точное время невстречи

Ортега завел будильник на половину пятого утра и на всякий случай попросил приятеля разбудить его в это же время по телефону.

Расшнуровав ботинки, он подумал, что нет смысла ложиться, наверняка проворочается без сна всю ночь, путаясь в белых простынях. Словом, он решительно отошел от постели, направился в ванную и ополоснул лицо холодной водой. Затем набросил пиджак на плечи, вышел из дому и направился к центральному вокзалу.

У самых дверей огромного серого здания ему вдруг не захотелось идти внутрь. Ортега совершенно не выносил тягостной атмосферы вокзала, где скучающие пассажиры ждут своего поезда, дымя сигаретами и зевая во весь рот. У него еще много времени. Четыре с лишним часа. В этой до боли лаконичной телеграмме четко указывалось время прибытия поезда. И Ортега зашел в привокзальное кафе.


«ПРИБЫВАЮ ПОЕЗДОМ ПЯТЬ ПЯТНАДЦАТЬ ТЧК ВСТРЕЧАЙ ТЧК ЭЛЕНА ТЧК»


Когда официантка принесла рюмку коньяка, он вздохнул, смутно сознавая, что его наконец отпустило. Почувствовал, что внутренняя тревога, мучавшая его вот уже несколько недель, вдруг пропала, однако эта странная — откуда что взялось! — уверенность в том, что он по-прежнему влюблен, вызывала глухую досаду.

Звонок Элены застал его врасплох в комнате, где он вел жизнь одинокого мужчины. Застал как раз в те минуты, когда он тщетно пытался отогнать от себя воспоминания, которые промельком, обрывком подсовывала каждая страница романа Семпруна[58].

Голос Элены — ее голос нельзя спутать ни с каким другим! — привел Ортегу в такое замешательство, что, онемев, он держал телефонную трубку так, словно в руках живая змея, и Элена несколько раз спросила, не случился ли с ним удар.

Так же лаконично, как в телеграмме, она сообщила, что снова в Париже, что приехала туда из Мадрида, где у нее еще есть друзья, что постарела, и с нажимом в голосе добавила: постарела очень и очень.

Пятнадцать лет оставляют свои мерзкие следы, множа седину и морщины, которые превращают нашу душу в карту умерших чувств и забытых мест.

«Танго! — сказала в ответ Элена. — Слова для танго».

Ортега сделал маленький глоток коньяка, пробуя на вкус, и сказал себе, что стареть — глупо. И повторил для убедительности, что нелепо смотреть на себя в зеркало по утрам и каждый раз невесело отмечать, что какая-то частичка жизни, то есть нас самих, затерялась в комнате, где мы спим, пропала без следа. Ортега, проклиная, как всегда, засевшего в его шкуре писателя, не мог сдержать улыбки. Он ведь впервые подумал об этом в своей комнате часов в девять утра, когда женщина, что приходит к нему убираться, протирала пепельницы, открывала окна и трясла простыни. Сколько волосинок, воспоминаний, шелушинок кожи, снов, перхоти и частичек его самого падают и становятся удобрением для кустов роз во дворике. Ему вспомнилась поездка с Эленой — сколько их было! — из Мадрида в Барселону, а из Барселоны в Валенсию. «Путник, нет дорог…»[59]

Во время этой поездки — теперь в лабиринтах памяти уже не отыщешь точную дату — Ортега пересказывал Элене во всех подробностях сюжет повести, которую надеялся когда-нибудь написать. Все очень просто.

Человек рождается в поезде, в вагоне второго класса. Его поят молоком, которое покупают на станциях. Ребенок, разумеется, взрослеет, обретая самые обычные, но совершенно необходимые навыки для той действительности, в которой живет, но с поезда никогда не сходит. Он ведет спокойную, размеренную жизнь, ничего не делает, лишь смотрит и смотрит в окно, но все это до тех пор, пока его не начнет глодать червячок любви. И тут человеку открывается, что ему выпал особый дар судьбы. Он избежит любой неприятности в своей жизни, если сойдет с поезда на первой же станции и пересядет в поезд, идущий в обратном направлении. Человек имеет право пользоваться этим спасительным трюком всякий раз, когда столкнется с чем-либо, что хоть как-то грозит нарушить его спокойную жизнь вечного пассажира.

«Это философия тех, кто спешит подставить свою задницу под шприц», — сказала в ответ Элена.

После затянувшегося молчания в телефоне голос Элены сформулировал несколько вопросов:

«И ты? Похоже, навсегда обосновался в Гамбурге. Увижу, наверно, настоящего немецкого господина. Ты тоже носишь синюю морскую шапочку с козырьком? Небось, завел себе пухленькую немочку и упорно приучаешь ее ненавидеть порядок? А мои письма получал? И хоть раз ответил?»

Пятнадцать лет. Париж. Этот идиотский город.

Они расстались, когда последнюю баррикаду растащили без особой охоты муниципальные работяги. И последний крик протеста обернулся вздохом раскаяния в кабинете вполне обеспеченного папаши.

От старых членов коммуны осталась лишь потертая записная книжка с адресами, где многие давно уже вычеркнуты.

Элена.

Когда священный порядок победительно заполонил парижские улицы и французы с небывалым для них пылом стали напяливать на себя тупое высокомерие, его жизнь с Эленой превратилась в какой-то невыносимый хаос вынужденных переездов, которые занесли Элену в одну из жарких стран Центральной Америки, а его — в зеленый город Гамбург, где он теперь сидит за третьей рюмкой коньяка и ждет. Порой Ортега встречал на улицах старых знакомых, эти люди при воспоминании о былых временах изображали подобие любезной улыбки, но тут же взглядывали на часы и, торопливо извиняясь, говорили, что опаздывают на важную лекцию.

От одного из них он узнал, что Элена ездит по странам, чьи названия напоминают о пряных запахах экзотических фруктов, о пиратских разбоях, о безмолвных часах у прозрачного моря и о коже пьяняще медового загара.

Ортега заплатил за коньяк и вышел из кафе. На вокзале остановился у табло прибытия поездов, где уже было указано, на какой перрон придет экспресс Париж — Варшава.

Он спустился по лестницам и стал ждать. Оставалось всего пять минут.

Ортега сел на ступеньку, чтобы приготовить нужные слова. Слова, которые смогли бы стать мостиком через пропасть глубиной в пятнадцать лет.

Он, конечно, постарается не затрагивать прошлое, но они все равно будут говорить о тех днях, о мечтах, о том, что захотели чего-то недосягаемого и что завтра — это первый день того, что от тебя осталось, попробуем, а вдруг, ну и т. д. О давних паролях и инструкциях, которые, бывало, при встречах с Дани, с Красным, — он превратился в безупречного издателя желтой прессы — застревали у него густой мокротой в горле, и хотелось ее немедленно отхаркнуть, хотелось выплюнуть всю ту скверную историю.

Голос из репродуктора, объявивший о прибытии экспресса, разом оторвал его от безуспешных попыток найти нужные слова.

Поезд остановился, и Ортега, вскочив, вытянул голову вперед так, что у него напряглись шейные мускулы. Он вглядывался в сонные лица пассажиров, выходящих из вагонов, и в озабоченные лица тех, кто толпился у вагонов с билетами в руках. В этой толкотне он почувствовал, что нервы его сдают. Ортега вообще не выносил ни встреч, ни проводов. Коммуна — вот единственное, что оказалось в самый раз для них обоих, лишь коммуна создавала возможность особой жизни, ничем не прерываемой, ничем не ограниченной. Ортега быстро зашагал по перрону, заглядывая в слабо освещенные вагоны. Он добежал до последнего вагона, увертываясь не хуже игрока в регби от опаздывающих пассажиров и почтовых тележек, но тут его слух резанул свисток, означавший отправление поезда. Три минуты, пока стоял поезд, испарились мгновенно для того, кто ждал пятнадцать лет. У него замелькала мысль об ошибке в расписании, а может, что-то напутал телеграфист, но когда поезд уже тронулся, он увидел лицо Элены, точно нарисованное на стекле.

— Элена! — закричал он. — Элена!

Женщина лишь улыбнулась в ответ. И послала ему быстрый поцелуй, прижав к губам два пальца, а потом указала на слово «Варшава» сбоку вагона.

Ортега застыл на перроне, глядя вслед поезду, исчезавшему в белесой дымке рассветного часа. И при виде этой утренней зари он, кажется, все понял. Элена. Варшава. Борьба против власти. Черт побери! Все та же песня…

Краткая биография одного из великих мира сего

В этом поезде, который приближается сюда через болота, в этом поезде, который мы пока не видим, но знаем — он все ближе, и уже слышны проклятья пассажиров, отбивающихся от москитов, — так вот, в этом поезде, как всегда, везут нам жизнь и смерть.

Вы это знаете, но из упрямства делаете вид, что вам это без разницы, и глаза у вас совсем пустые. Вы это знаете, потому как именно по вашему приказу протянули сюда железную дорогу, которая из чужих широт принесла нам страшное опустошение, доставила в своем стальном чреве беды, неведомые доселе в здешних краях.

А я все говорю и говорю с вами, мой генерал, коли мне велено занимать вас разговорами, пока не прибудет поезд, пока не остановится, пока не сойдут на перрон правительственные чиновники с официальными бумагами, в которых будет сказано, кто вы — герой или подонок. Но, вижу, вы меня не слушаете. Все смотрите на улицу, уставившись в одну точку. Вы меня не слушаете, я знаю, уперлись с чего-то глазами в край синей жестянки, где указано название улицы.

Улица Короля Дона Педро[60]. Откуда взялся этот король? — задались тогда вопросом очередные члены муниципального совета. А у родины всегда столько героев, терпеливо ждущих случая в архивах забвенья, что извлеки наугад любого, дай его имя какой-либо улице и не ошибешься, как к примеру, с этой, которая начинается с привокзальных борделей и заканчивается белыми стенами тюрьмы.

«Это кастильский король, дубины. Его имя есть в любом издании альманаха «Бристоль».

После вашего указания, мой генерал, учителя истории каждый день толклись у почты в ожидании книг канцлера Лопеса де Айялы[61], и графа де ла Рока, Хуана Антонио де Вера и Фигероа[62]. Но, как оказалось, в их книгах столько страшного понаписано о жизни этого жестокого испанца, что ученикам лучше не рассказывать. А мы — черт побери! — уже дали этой улице его имя.

При всем моем почтении к вам, мой генерал, я скажу, что вы сейчас похожи на подбитую птицу.

Когда я открыл дверь этой камеры, чтобы впустить сюда хоть немного дневного света, вы на меня так уставились, будто ждете, что вам объяснят наконец, за что вас сунули в такое непотребное место. Я уверен, что вы вспомнили другую комнату, тоже темную, без окон, провонявшую крысами и мочой ночных тварей, ту другую, в которой вас заперли в день вашего рождения, когда вам стукнуло пятнадцать годков. К тому времени вы устали бродяжничать по деревням, выпрашивая кусок юкки, чтобы хоть как-то обмануть голод.

В эту темную комнату вас бросили, мой генерал, измолотив изрядно за то, что вы оставили на растерзание стервятников бездыханное тело вашей святой матушки. И когда дверь наконец открыли, человек с надменным лицом торжественно представил вам девять юношей, которые смотрели на вас с изумлением, не в состоянии поверить в силу ваших гибких крестьянских мышц, и кричали: «Посмотрите, да это обезьяна!» «Посмотрите, это настоящая обезьяна!» — кричали каждый раз, глядя, как вы ловко залезаете на растущие во дворе высоченные агуакате[63], чтобы сорвать самые сладкие, самые спелые плоды. Они, эти юноши, были «другими», мой генерал. Они спали в прохладных комнатах большого дома с окнами, защищенными, как положено, от жужжанья слепней, они безмятежно отдыхали за белым вздохом тончайшей тюлевой сетки, ограждавшей их от туч песчинок, от этих проклятых москитов, которые по ночам залезают в волосы и мучат укусами даже самые добрые мысли. А вам, мой генерал, пришлось спать в той сырой комнатенке, рядом с хлевом, потому как вы народились незаконно, но по счастью были взяты в дом к вашему сеньору отцу, который сделал это, усовестясь, в приливе чувств, схожих с теми, что он испытал после того, как самолично выпорол прямо на месте преступления, то есть там, где вы лежали, зарывшись в грудях кухарки, выпорол, а потом обнял и, глядя в ваши глаза, сказал, что позволил себе такое исключительно ради вашего блага. И что, мол, этот хлыст всевластного всадника, от щедрот которого вся ваша задница превратилась в сплошной синяк, — тоже для вашего блага. И что он понимает — вам приспичило пустить в ход ваше мужское хозяйство, но так ли сяк ли, а негоже для начала заваливать служанок, которых он держит под своей крышей. И еще сказал, что мужской пыл в первые годы надо тратить по-умному, мол, взять, к примеру, меня — однажды, во мне взыграло, и я нахрапом взял ту, которая и стала твоей драгоценной матушкой, обрюхатил, бедную, сам того не желая. Запомни, сказал, раз и навсегда: простые крестьянки могут забеременеть от одного твоего взгляда, и с какой радости плодить детей повсюду, если ты еще не научился вытирать сопли.

И вы, мой генерал, все поняли как надо. Поняли среди прочего, что в этой жизни есть такие грозные пропасти, к которым лучше не подходить слишком близко. Поняли, что ваша грива, жесткая как у мула, никогда не станет послушной как волосы у ваших сводных братьев, что ваша темная в желтизну кожа никогда не обретет матового блеска, который есть у тех, кто в охотку греется под солнечными лучами на лужайке собственного дома. Вы поняли, мой генерал, что вашей коже написано на роду быть задубелой, как у барабана, а уж цвет ее определят дожди и голод, которые выпадут на вашу долю. К тому же, мой генерал, вы еще поняли по улыбчивым отказам служанок, которые сперва говорят «нет, нет!», а потом «ну ладно, только где в уголочке», поняли, как приятно чувствовать, что держишь в своих руках бразды власти, пусть и небольшой, но она будет возрастать, набирать силу с годами и мудростью ваших решений и поступков. Вы поняли, мой генерал, что эта жизнь для людей твердых характером. Для тех, кто способен пригнуть голову, когда им это нужно, и спрятать руки, чтобы другие не углядели росария нарастающей ненависти, который медленно перебирают пальцы.

Все это вы уразумели, мой генерал. И в комнате, провонявшей крысами и мочой ночных тварей, дождавшись наконец, когда ваш сеньор папаша покончит с ужином и выйдет, по обыкновению, на пользительную для пищеварения прогулку со своими любимыми собаками, вы подбежали к нему и со всем почтением сказали, что мечтаете стать военным.

Вам вроде нравится, что я с вами говорю, мой генерал. А мне велено, мне приказали занимать вас разговорами, пока мы с вами ждем этого поезда, который пересекает болото за болотом. Это ваш поезд, генерал. Тот самый поезд, что подарила нам Company после того, как вы решились навсегда заткнуть глотки всем этим бандитам, поэтам и учителям начальной школы за то, что они нам до смерти надоели — таскаются по городам, народ будоражат своими речами, мол, бананы — это зеленое дерьмо, которое только марает столы бедняков.

Еще дымятся костры памяти, те самые, на которых по вашему приказу жарили на медленном огне всех безбожников, либералов, всех тех, кто своими подстрекательными речами норовил заступить дорогу прогрессу нашей родины.

Словом, вы у нас стали военным, и каким! Любо-дорого смотреть! Это вы однажды поутру самолично выпихнули из правительственного дворца всех гражданских, вступивших в сговор против интересов нации, и вы тогда сказали, что пора наконец навести порядок в этой клоаке, что обстоятельства вынуждают вас надеть мундир военной власти и что это лишь временные меры. И какие настали времена, мой генерал. Веселые времена, когда то и дело оглашали торжественные приказы, и не умолкала хвастливая трескотня гражданских лиц, призывающих к проведению демократических выборов, а меж тем тайные руки власти искусно подсовывали сокровища национального достояния под кровать оппозиционеров. Тех самых, которых позднее безжалостно вышвырнут из окон дворца руками оголтелой черни, этого осмелевшего сброда, разгоряченного спиртными напитками в ваших кабаках. Бедняги, эти оппозиционеры! Их волокли по земле, пинали ногами сколько было сил, а те, пока их рты не закрылись навсегда, все клялись, что знать не знают ничего о картинах из церкви Непорочного Зачатия, которые нашлись вдруг под ковровой скатертью в столовой, когда в дом ворвался народ, возмущенный таким бесстыдным грабежом священных алтарей своей родины, и не смог сдержать праведного гнева. Потому что украсть, в конце концов, можно все, черт подери, но не национальную гордость: ее не запрячешь ни в один мешок, как говорили непреклонные прокуроры военного суда, перед тем как просить у суда высшей меры наказания для виновных с конфискацией их имущества, а также подвергнуть их всеобщему позору. Этот приговор вовсе не был вашей жестокой шуткой, ибо то, что не доели собаки, тут же склевали ястребы, поселившиеся в мангровых лесах, и от казненных не осталось ничего, кроме их имен.

Вы быстро взяли всю власть в свои руки, ну а нам — чего, не извольте беспокоиться… Ведь именно этот поезд, который торопится сюда, пересекая болота, не поленился увезти вас, мой генерал, вместе с вашей безупречной армией в самые дикие края сельвы, которых не было даже в воображении лучших картографов. Поезд отправлялся забитый пеонами и стальными полосами, которые двигали прогресс, и возвращался груженный самыми мелкими зелеными бананами и людьми, которые безо всякой музыки безостановочно плясали, очумевшие от малярийного жара.

«А теперь куда вы собрались, наш генерал?» Кричала ему толпа, собравшаяся у станции. А вы ей в ответ: «Доберемся до волшебного Затерянного города Цезарей[64], где дома выложены из брусков настоящего золота, а небосвод над ними увешан самородками изумруда, которые падают наземь, когда дуют добрые ветры астрологических перемен. Я вернусь в доспехах самого Понсе де Леона[65], и вы это увидите, сукины дети!»

Ух, как вы все это нам пели, мой генерал! Черт возьми! Говорили с нами из своего личного вагона, зароняя в нас надежду о жизни в богатстве, а рядом с вами — мистеры Company. Говорили, что когда поезд доедет до другого края непролазной сельвы, устроите такой порядок, при котором все граждане смогут есть рыбу из обоих океанов по очереди и на каждую святую пятницу. Вы нам обещали хлеба такой величины, что придется издать президентский декрет об ограничении их размеров, иначе эти хлеба не внести в дом. Вы нам сулили уйму денег, потому что дети-подкидыши будут заранее вытаскивать проигрышный билет лотереи. А мы радостно отбивали ладоши, мой генерал, до тех пор, пока ваш поезд не скрывался в горных лесах.

Вы помните, генерал, тот день, когда ваш поезд остановился с диким скрежетом и уже без мистеров из Company? Ваш поезд заполнил тогда наши улицы солдатами, потому как вы согнали нас как скот на главной площади, чтобы сообщить, что нам объявили войну, что спокойная праздная жизнь закончилась и настало время показать, что мы могутные мужики.

В одно мгновенье по вашей воле звуки гитар сменились жалостными криками тех, кто вас молил устами, почерневшими от ненависти и пороха: «Позволь умереть нам сразу, генерал, посмотри, посмотри — снаряд отнял у меня обе ноги, либеральную и консерваторскую, теперь уж мне не дойти ни туда ни сюда. Посмотри, генерал, я теперь кусок дерьма, пусти в меня пулю, здесь, на месте, пусти эту пулю прямо промеж моих глаз, которые угасли намного раньше, прежде чем узнать вас на портрете, нарисованном на бумажках в сто песо, сделай милость, генерал!» А вы в ответ: «Не притворяйся увечным, дубина, раз есть руки, значит, можно показать всю мужскую оснастку».

И вот вы нас одели в солдатскую форму, мой генерал. В вашем поезде был вагон с хирургами, которые с пилой в руках осматривали умирающих и именем Родины наспех отпиливали конечности и прочие члены, которые по их разумению могли пригодиться. Поезд вез нас пока еще целехоньких к полям сражений, но мы уже не надеялись остаться с руками-ногами и всем прочим, если вернемся.

Поезд уже был не в радость. Женщины больше не приходили к его прибытию, чтобы вы стали крестным отцом их седьмого ребенка, как в добрые старые времена, когда вы брали младенцев на руки, не разбирая, зачаты они по закону, на белых простынях, или стали плодом греха в часы карнавального разгула.

Вы помните то утро, когда поезд не сдвинулся с места и вы в закрытом вагоне били по щекам инженеров, которые подсунули вам фальшивые географические карты. Это был тот самый день, когда, еще толком не проснувшись, мы узнали, что наш город в осаде.

Нам оставалось лишь положиться на судьбу и надеяться, что как-то вылезем из беды. И чего нам это стоило! Мы спалили лес и все, что было посажено нашими руками. Мы свели огнем поля зеленого ячменя и плантации самых сладких бананов, мы не пожалели эвкалиптовые леса, исцеляющие от чахотки, и луга, где паслись коровы наших помещиков. Мы все свели огнем. Языки его пламени можно было видеть с берегов двух океанов, и клубы дыма делали черными бараньи личики ангелочков в этих окаянных небесах, которые оставили нас, беззащитных и сирых. Мы свели огнем священного патриотизма все и засеяли наши поля четырехлистным клевером. Мы переловили всех зайцев и у каждого поотрезали все четыре лапки; остались миллионы шариков, пушистых и окровавленных, которые пытались бежать, опираясь на свои длинные уши, и все это для того, чтобы ваши солдаты, генерал, прицепили к воротникам не одну, а четыре заячьи лапы, которые служат оберегом. Мы раздали всем скапулярии[66], на которых были изображены все до единого святые, указанные в альманахе «Бристоль». Это были огромные скапулярии, и самые отъявленные еретики кутались в них как в одеяла, когда их до потрохов пробирала дрожь тропической лихорадки. В то самое время, мой генерал, вы, сидя на своем кресле безраздельной власти, издали чрезвычайный президентский указ военного времени, согласно которому горб — это добрая примета, и всем горбунам, проживавшим на нашей территории, назначили пожизненную пенсию, размер которой пропорционален величине горба, одновременно, мой генерал, по вашему приказу немедленно изгнали из страны всех чужестранцев, кроме горбунов. В скором времени мы увидели, что нашу страну наводнили горбуны, прибывшие со всех широт секстанта; к этому нашествию прибавились еще и тысячи увечных, когда вы, генерал, своим президентским декретом военного времени объявили всех безруких достойными гражданами, которые принесут удачу стране, всех безруких, что осмелились поднять руку на своих драгоценных папаш и мамаш, всех хромых, что пошли по тропам зла и порока, всех слепцов, что пели «жизнь моя, ты не покинь меня», играя на старых разбитых аккордеонах, и пытались заглянуть за пределы дозволенного в Священном Писании, и еще всех, кто стал безухим за то, что слушал россказни цыган, всех близняшек, всех сросшихся спинами (оттого, что они дети греха кузенов с кузинами, жившими по соседству), и еще всех, кто родился на седьмом месяце, а это дети неведомых отцов, которые слишком наспех занимались любовью с их будущими матерями, печальными женщинами, в чьих глазах застыли галактические облака, оттого что они долго вздыхали, глядя на небо в свои критические дни.

Все понаехали, генерал. Понаехали тысячи и тысячи увечных. Их стало такое множество, что наша осажденная республика превратилась в огромное скопище ужасов, суливших нам удачу. Царство ужасов и увечья. Место, где человек, у которого руки-ноги целы, воспринимался как изменник, как тягчайшее преступление против родины. Это было такое место на земле, где никто не мог подладиться к ритмам оркестра, и музыканты с горя вешались на струнах своих скрипок.

И судьба смиловалась над нами, мой генерал. Когда мы уже в полном отчаянии взирали на все немыслимые ошибки Ямилет[67], дочери Талаганте-дель-Сур, ясновидящей девушки, которая сделала все так, чтобы к слепцу никогда не вернулось зрение, но зато наделила его невероятной скоростью в беге, и бедняга помер от удара, наскочив на камень, который не видел и не мог видеть, и еще Ямилет сделала так, чтобы хромой никогда не смог ходить ровной походкой, но зато видел все, что творится за горизонтом, и он несчастный попал под ваш поезд, генерал, потому что в те минуты зачарованно следил за воздушным гимнастом, который шел по тонкому канату с повязкой на глазах над Ниагарским водопадом, — и вот в это самое лихое время явились вы, мой генерал, снова в сопровождении мистеров Company, и сказали, обращаясь к нам, что пора взяться за работу, хватит бездельничать и ждать у моря погоды, что пора сажать бананы и выдать немедленно всех провокаторов, которые снуют повсюду со своими баснями о том, что мы слишком долго воевали.

Таким образом, генерал, все эпизоды страшной кровавой бойни быстро стерлись в нашей памяти благодаря трудам и талантам официальных историков, а также нотариусов в длинных сюртуках, которые ловко уничтожили все записи в церковно-приходских книгах, да опомнись, женщина, какого хрена ты мне плетешь о своем покойнике, ведь он никогда не рождался! А стало быть, с чего бы ему помирать, возьми в толк, женщина, все это наговоры и сплетни предателей родины, чтоб их разорвало, что только не придумают, сволочи. А вам, мой генерал, было наплевать на казармы, забитые трупами в ожидании адского поезда. Вам было наплевать на проклятья вдов, которые клялись похоронить своих мужчин с парой ног, позаимствованных у других трупов (эти ноги, возможно, и пригодились бы их мужьям, чтобы сплясать на карнавале санхуанито, но они стучали по полу, наводя ужас в безлунные ночи), а еще клялись похоронить мужей с синим глазом моряка, который очень бы даже подошел к их лицу, но не переставал моргать, вспоминая своего хозяина.

Время скатывалось в прошлое, мой генерал. И мы вас видели несколько раз в вагоне поезда, который летел мимо банановых плантаций. А позднее нам сказали, что вы находитесь на севере и вооружаете живущих в горах партизанок, что гражданские, эти бандиты из бандитов, взяли и вытолкали вас из правительственного дворца. Потом они явились к нам с вашим знаменитым портретом, где на вас президентская лента через плечо, а на, следующей неделе полицейские поснимали все ваши портреты с государственных учреждений, да еще сокрушались, что бумага такая плотная — никак задницу не подтереть. И вот — нате вам, вчера вы заявились сюда собственной персоной, генерал, без всяких отличий и знаков вашей сиятельной власти былых времен, явились, провонявший мочой и ослиным потом.

В этот час, генерал, ваш поезд уже проезжает через болота. Уже заметно, что народ просыпается после сиесты. Я-то не сплю, генерал. Я уже стар, как и вы, и берегу сон для беспробудной ночи смерти. Вот почему мне поручили быть с вами и занимать вас разговорами. Мне еще велели смотреть в оба, и даже очень. И вот я перед вами, все говорю, говорю, а вы делаете вид, что не слушаете меня, и лишь смотрите на кусок жестяной полоски с именем улицы. А я могу и дальше говорить. Мое дело — занимать вас разговором, пока не прибудет поезд, но вы, мой генерал, ведите себя тихо, ведь у меня на случай ружье на изготовку, и если вы вдруг взбрыкнете, я, мой генерал, при всем моем почтении к вам, спущу курок.

Ждать уже всего ничего. Сами увидите, через несколько минут поезд остановится, и когда из вагонов выйдут чиновники с государственными бумагами, они нам скажут: остаетесь ли вы у нас по-прежнему национальным героем или совсем наоборот — объявят, что вы последняя сволочь.

Библиотекарь

Имя мое — Итцауашатин, я — хранитель воспоминаний и вопросов, сомнений и ответов.

Я тружусь не щадя сил, не внимая зову усталости, хрусту костей, пению птиц, запертых волею моего властителя Текайэуатцина[68] в золотые клетки, искусно украшенные дорогими камнями, дабы птицы указывали начало и конец работного дня.

Я забыл про свет и про сумрак. Преступив закон богов Сна — наших младших богов, я переношу и переношу сюда воспоминания, вопросы и ответы, кои, будучи услышаны однажды, множатся сердцем человеческим и делами тех, кто запечатлевает их разноцветными красками на коже и на бумаге из толченой коры фикуса.

Моим хождениям нет счета. Я изорвал в клочья свои одежды и вот иду теперь едва прикрытый шкурой леопарда, коей означено мое высокое звание хранителя памяти города-государства Уэшоцинго[69] в ясной долине Тлашкала. Я напрасно жду голоса того, кто остановил бы мои шаги. Значит, и впрямь боги нас покинули. Моктесума[70] был первым, и за это его забили каменьями, как падшую женщину.

И вот теперь по возвращении из моих новых странствий я распахнул клетки, дабы птицы познали счастье полета, но все они были мертвы, все задохнулись в густом дыму, которым окутан Уэшоцинго. Весь город пылает, отовсюду слышны жалостные стенания, которые я посчитал за лучшее не замечать, дабы сострадание не отвлекало меня от неотложных моих дел.

Из каждого хождения своего я приношу то, что мне, жалкому старику, посильно, но к стыду моему — это совсем немного. Руки у меня совсем отощали. В мои времена войны были иными. Да и мне уже не вернуть крепких мускулов воителя-ацтека, не вернуть прежней отваги, которую я не однажды являл, когда на город нападали те, кто искал новых жертв для приношений своим богам.

После оных нашествий мой господин Текайэуатцин безутешно плакал несколько дней кряду, и даже самые любимые его наложницы не могли утишить этого плача. Тогда он призывал меня. Меня, Итцауашатина, чтобы я среди всех текстов отыскал для него целительный бальзам поэзии. Порой я ему читал: «И впрямь ли существуют люди? Не вымысел ли это наших песен?» Случалось, слова успокаивали моего господина, дыхание его делалось ровнее, и плач уступал место праведному гневу.

«Слово правды», — приказывал он.

И я искал среди текстов слово правды, среди тысячи тысяч страниц, продиктованных поэтами, коих мой господин Текайэуатцин взял под свое покровительство, затем чтоб они раскрывали ему бессмертные истины, могущие принести утешение самому измученному сердцу, а также изъязвленным душам осаждавших Уэшоцинго, город-государство музыки и поэзии. И читал: «Мы знаем, одно лишь сердце друзей правдиво. Лишь веление сна всегда правдиво».

Мой господин молча соглашался и, не раскрывая глаз, склонив свою благородную голову на грудь, протягивал руку, указывая то место, где восстанет новое здание, чтобы ушла из памяти боль страшной беды.

Теперь я смолкну на время. Прислонюсь спиною к алебастровой стене и почувствую всем своим естеством тяжкий запах паленого мяса и сгоревшего загона для скота.

На том самом месте, где я решил передохнуть, моему господину был сон, что движет сейчас мною. Это случилось однажды вечером, когда из долины подымался горячий ветер. Выслушав речи поэтов о злосчастиях, мой властитель увидел сон, порожденный, должно быть, словами Ашауантацоля, слепого поэта: «Самое большое горе, это когда истрачиваются слова и без их звука древо сиротеет, ибо никто не сможет рассказать о вкусе его плодов, о цвете его листьев, о прохладе в его сени». Так говорил слепец, и все остальные поэты удалились в печальных думах. Мой же повелитель впал в глубокий, но недолгий сон. А проснулся с тягостной тоской в груди и посему призвал всех снова:

«Со мной говорил кетцаль, у которого вынуто все нутро. Его держала на руках Тлацальтеоль, богиня любви, поедающая людские нечистоты, дабы мы могли любить. Рот богини был забит птичьими потрохами. Она не могла говорить и оттого повелела кетцалю сделать это вместо нее. А тот, метнувшись ввысь, бросился с разлета на меня и клювом вырвал мое сердце. И повелел мне следовать за ним до глубокой расщелины. Там он выронил мое сердце, и сам упал замертво».

Поэты судили каждый по-своему и наконец стали просить Ашауантацоля, пусть он объяснит сей сон.

«Тлацальтеоль опустошила нутро кетцаля, чтобы он тебя любил, но птица завладела твоим сердцем без сладкого трепета. Боги нас предали, а меж тем кетцаль привел тебя к тому месту, где сердце твое, оберегаемое самой благородной птицей от подлого зверья, будет покоиться в полной безопасности. А что есть твое сердце, Текайэуатцин, правитель Уэшоцинго?»

Услышав слова слепого поэта, все немедля принялись за дело. В потаенном месте дворца Воспоминаний и Вопросов, Разумений и Сомнений, Истин и Рока, послушные рабы начали копать подземную галерею, которая приведет к подножью горы. И там было означено место для большого зала, дабы сложить в должном порядке все кодексы, все цветные записи на кожах, все тексты на бумаге из толченой коры. Как только были исполнены последние работы в том зале, обсидиановыми кинжалами пронзили сердца рабов-строителей и выкололи глаза зодчим. И кровь их добавили в известковый раствор, коим предстояло замуровать тайные проходы.

А мне начертано продолжать свое дело. Мышцы мои слабеют, ноги не слушаются, им привычно восходить по ступенькам, а я уже давно иду и иду по ровному. Мне суждено продолжать. Я успел перенести неисчислимое множество Правд, Вопросов, Разумений и Догадок. Я перенес все изображения пернатого змея, которого заглатывает море, все самые подробные описания курящегося зеркала, все круговые обращения богов, все вопросы, порождающие бессонницу, истины, что приводят к безумию, описание птицы счастья, чей полет дается узреть лишь единожды, механизмы, которые позволяют горизонту располагаться за спинами людей, когда они оборачивают голову. А сколько еще осталось! Но мне суждено продолжать начатое до тех пор, пока опустевшие каменные блюда на полках не скажут, что сей путь будет последним.

Мой властитель Текайэуатцин мертв. Мертвы поэты и музыканты, ученые и зодчие, женщины и евнухи. Умерли дети и птицы.

После того как навсегда уснул мой господин, мы узнали, что чужестранцы обнаружили вход в долину Тлашкала. Те самые, что обрекли на унижение Моктесуму. «У них только один бог», — сказали нам перепуганные посланцы. Как мы можем противостоять тем, кто живет в невежестве, поклоняясь лишь одному-единственному богу? И сколько же богов изничтожил их последний бог, чтобы утвердить свое владычество? Мы понимаем великий страх наших богов, которые, спасаясь бегством, оставили нас. И наши руки трудились похвально, собирая деревянные скульптуры, ткани, все, что горит, а наши факелы вовремя разнесли огонь по всем строениям, и достойным похвалы был отвар прощания, приготовленный нашими учеными.

Запылал весь Уэшоцинго. Дворцы рушились под стоны камня, и загоны скота обратились кучами пепла. Все мертвы. Кроме меня. Все умерли. Никто из нас не дозволил себе позориться перед низкими существами.

А мой долг — продолжать свое дело. Мне надобно перенести вот те немногие кодексы, что пока еще лежат на полках, потому что я — Итцауашатин, хранитель памяти и времен, и когда я решу, что труд мой завершен, то встану у входа в галерею, ведущую к сердцу Текайэуатцина, правителя Уэшоцинго и Тлашкалы, встану, чтобы вонзить остроконечный золотой стилет в самую середину своей груди, и он так и останется во мне, будто несравненный в красе придаток к моему телу. Странное украшение, которым я смогу любоваться, пока мои руки будут сжимать железные кольца, вделанные в столбы.

А когда придут чужеземцы, чтобы предать грабежу это место, у которого нет хода времен, и попытаются стронуть меня хоть на один волосок, они изумятся величию искусства наших зодчих, кои приняли в расчет даже вес моего скелета, и все разом рухнет, словно никогда здесь ничего не существовало. И мои усталые кости будут основой вечности моего властителя, моего народа и всех слов, что были сказаны и больше никогда не повторятся.

Краткое описание одного затерянного города

Источник сведений об этом городе и впрямь недостоверный. И недостоверность эту лишь усугубляют стойкие в своей инертности археологи, историки, антропологи, этнографы и прочие ученые мужи, которые только и горазды, что обвинять в шарлатанстве тех, кто о городе поведал.

Однако все вышесказанное никоим образом не должно нас удивлять. Мы давно убедились, что знание всегда пристрастно и в основе его — своеволие всяческого рода. Вот к примеру! Один ботаник, которому взбрело в голову определить характер сексуальности фикуса, начал свой труд с поисков доказательств того, что фикус — гермафродит, причем утвердившись в этой мысли заранее. И если спустя двадцать лет истина, что чаще всего лишь игра случая, все еще с завидной настойчивостью показывает ему греховную игру соития в каждом отдельном горшке, то этот ботаник, не поколебавшись, твердит о необратимом вырождении фикуса и требует запрета на его разведение во всем мире.

Но вернемся к сведениям о нашем городе. Возможно, единственная, строго говоря, исторически достоверная референция принадлежит Хуану Хинесу де Сепульведе, «Гуманисту»[71] (современнику Фрая Бартоломе де лас Касас[72]), который в 1573 году, чувствуя приближение смертного часа, собрал вокруг себя малочисленных родственников и верных соратников, коих, похоже, нельзя было причислить к разряду людей, движимых корыстью. Эти последние собрались у одра умирающего, привлеченные, разумеется, слухами о завещании, а вовсе не из-за гуманных соображений.

А Гуманист в ясном уме, но измученный жгущей болью в груди, возлежа на своей стариковской постели, распределял с похвальным терпением весьма скудные свои богатства. Мебель, посуда, религиозная утварь, изображения святых, одежды, бочонки с вином, даже какой-то поросенок переходили в собственность присутствующих, пока у старика не осталось ничего, кроме маленького обтянутого кожей сундучка, скромной изящной игрушки из саламанской шорни. Умирающий держал этот сундучок на животе, ухватившись за него руками, точно оберегая его от вожделенных взглядов.

Открыв его, наследники почувствовали себя обманутыми. Внутри не было ни одного украшения, ни одного дублона, ни одной вещицы из драгоценных металлов, ни одной нитки жемчуга. Какой-то ворох пожелтевших листов, исписанных крупным почерком и захватанных руками многочисленных читателей. Это были одиннадцать страниц из пятидесяти двух, составлявших Удивительнейшее Послание, отправленное Великим Адмиралом Моря-Океана Их Величествам в Испанию 7 июля 1503 года.

Широко известно, что Удивительнейшее Послание было поименовано так по причине двух содержащихся в нем сообщений. Первое — это подробный рассказ о дурном сне, наполненном апокалипсическими знамениями, который мучил Великого Адмирала в самые худшие моменты его четвертого путешествия к землям Индии да и вообще всей жизни. Второе означено одной фразой: «Мир невелик», малопонятной пониманию, поскольку она исходит от мореплавателя, который прожил жизнь, бросая вызов всем препятствиям, и отверг понятие горизонта как предела человеческим притязаниям.

Подобное утверждение, о том что «мир невелик», повергло в замешательство папскую курию, испанский двор, английских банкиров и многих тогдашних читателей и писцов. Вот потому и посчитали за лучшее удалить все доводы в пользу этого умозаключения, сделанного Великим Адмиралом. А для этого изъяли двадцать шесть страниц из Удивительнейшего Послания. По мнению историков, эти страницы таинственным образом исчезли во время плавания или были выброшены за борт родственником моряка Родриго де Триана[73]. Как бы там ни было, но главное, что одиннадцать страниц попали в руки Гуманисту, а какими путями — нам неведомо.

Достоверно известно лишь то, что в тех одиннадцати страницах Великий Адмирал повествует в словах, близких к ереси, о существовании одного места, про которое он знал только понаслышке и которое именует в последовательном порядке — Мококомор, Мохохомоль и Мокохотон. Позднее Хуан де Касерас, участник экспедиции Кортеса, расскажет весьма подробно о Мошошомоке в хронике Tenebrosus Egressus[74], чрезмерно затянутой, вгоняющей в сон и завершенной им за несколько месяцев до того, как ацтеки вскрыли ему грудь на жертвенном алтаре.

Описанием Мошошомока, которое заключалось в тех одиннадцати рукописных страницах, мы обязаны лишь хорошей памяти Руй Пера де Сепульведы, имевшего всего тринадцать лет от роду, когда его двоюродный дед Хуан Хинес «Гуманист» читал эти страницы в присутствии всех, кто тщетно уповал на богатое наследство. Руй Пер де Сепульведа сохранил в памяти все повествование, хотя, быть может, многие значимые подробности потерялись среди осыпи медленного обращения времени или, что вполне вероятно, были умышленно искажены. Последнее не должно нас ни тревожить, ни толкать на осуждение памятливого потомка Гуманиста. Мы знаем, что литературу породил устный рассказ, потому что он постоянно создает и воссоздает ситуации в зависимости от настроения и полета фантазии рассказчика. Помимо всего, уместно отметить, что за минувшие три столетия до сегодняшнего дня среди потомков Руй Пера де Сепульведы не могли обнаружить ни одного человека, склонного к сочинительству. Потомки Руй Пера де Сепульведы имели обычай пересказывать содержание тех одиннадцати страниц, чтобы скоротать время в безлунные ночи, или развлечь публику в кабачке и угоститься мустом за ее счет, или использовать эту историю для кукольного представления. Но при всем при том и вопреки всему она дошла до наших дней.

Согласно Сепульведам разных поколений, Великий Адмирал утверждал, что город Мошошомок располагался в том месте, где сегодня проходит граница между Мексикой и Гондурасом. Город, если только он оправдывает такое название, состоял из двух огромных зданий в виде очень высоких прямоугольников, сооруженных из хорошо обтесанного камня и украшенных рельефами, которые изображали фигуры людей в их самых разных занятиях, — посему нет ничего удивительного, что просвещенный мореплаватель говорил о чудищах, — и оба эти здания возвышались среди иссушенного зноем гравия.

Трудно не поддаться соблазну тех забавных подробностей, которыми все Сепульведы приукрашивали свои повествования. Если мы вдруг обратимся к «Описанию сокровищ, весьма доступных для нахождения», составленному Алонсо де Сепульведой, казначеем вице-королевства Ла-Плата, то найдем там утверждение, что Мошошомок есть не что иное, как сказочный Затерянный город Цезарей, однако все это не более чем безответственный вымысел.

Сказав, что город состоял из двух больших строений, мы не должны рисовать себе мысленно ни военные фортификации, ни коллективные жилища. Два огромных здания поднимались точно друг против друга, следуя линии перемещения солнца. Их разделяло пространство не более ста ярдов в ширину, и в каждом доме была только одна входная дверь, смотрящая на запад, и только одна для выхода, смотрящая на восток, всю же внутреннюю часть в обоих домах занимали лабиринты. Узкие и прямые коридоры вели, сворачивая то там то сям, к двери на выход. Вдоль стен коридоров с левой стороны поднимались к потолку длинные полки, тесно заставленные кодексами с иероглифическим письмом майя, и рядом — каменные скамеечки.

Архитектура этих двух сооружений не должна нас особо удивлять. Есть мнение, что слово «мошошомок» соответствует диалекту вашактум, а вашактумы знали, что такое «пропорциональная математика», за пять веков до нашей эры. Некоторые исследователи утверждают — Юрий Кнорозов[75] один из них, — что название Мошошомок принадлежит диалекту тцотциль. Однако все это не опровергает сказанного выше.

Если мы внимательно прочтем все, что рассказал Великий Адмирал, то нам откроется, что оба здания вкупе представляли собой диковинную библиотеку.

В первое здание входили потомки касты ученых, как только им исполнялось пять лет, и не покидали его, пока не добирались до выхода из лабиринта, на что требовалось тридцать лет. День за днем, год за годом они учились. Вначале они читали кодексы, затем их толковали, а после того обсуждали все вместе, далее снова толковали и снова обсуждали, пока им не открывалась тайна искусств, наук, творчества и всех истоков. Под конец они обладали таким сводом знаний, что умели даже править снами, на что не смели и в мыслях посягать простые смертные.

Из лабиринта они выходили землисто-бледные, почти прозрачные, охваченные сомнением в своей способности ходить по земле, казалось, их вот-вот унесет ветром. И семь дней подряд ученых чествовали на эспланаде, разделявшей два здания. Их приветствовали как тех, «кому нет нужды говорить, ибо им известны все вопросы и все ответы». Ученые считались подлинными героями празднества, в их честь приносили в жертву девственниц и рабов, но сами они отсутствовали. Их участие в празднествах заключалось лишь в том, что каждому из них полагалось совокупиться с девственницей, дабы не перевелась каста ученых мудрецов.

На восьмой день они входили во второе здание, принимая новое затворничество, длившееся еще тридцать лет, в течение которых они проходили по всем лабиринтам, на этот раз записывая все свои идеи и размышления, новые вопросы и новые ответы на бумаге из коры фикуса с таким усердием, с такой тщательностью, что когда завершался цикл длиной в шестьдесят лет, библиотека, размещенная в первом здании, в определенном смысле удваивала свои богатства.

Просвещенные оплачивали Свет просвещения жаром новых стараний.

Снаружи убивали и умирали. Многим вспарывали животы на жертвенных алтарях. Боги с каждым разом все дороже продавали свои милости, и шестидесятипятилетние Просвещенные, удостоенные почетного титула ученых мудрецов, голые и босые, покидали навсегда дверь второго здания, чтобы куда-то направить свои шаги в бессмысленном одиночестве своих знаний.

Что же случилось с этим фантастическим городом-университетом-библиотекой? Мы не знаем, и скорее всего не узнаем никогда. Быть может, это всего-навсего плод воображения людей по фамилии Сепульведа, приписавших его умышленно и не без коварства перу Великого Адмирала. Нам неизвестна также судьба одиннадцати страниц, которые в последний раз видели в дрожащих руках Гуманиста. Но что мы знаем доподлинно, так это то, что Руй Пер де Сепульведа пересказал удивительную историю своим потомкам, а те, в свою очередь, тем, кто их слушал в тавернах, в лачугах и на привалах в пути.

Руй Пер де Сепульведа сделался посмешищем в Севилье и таковым пребывал до самой смерти, приключившейся в 1680 году, но сегодня я, взявшись писать по какому-то необъяснимому велению о Мошошомоке, который зримо встал передо мной, не могу не волноваться при мысли о Великом Адмирале, который лихорадочно сочинял донесение о своих горестях, а также при мысли о Хуане Хинесе де Сепульведе. Я захотел все это сохранить, весьма смутно представляя себе, для чего и для кого. Быть может, Гуманист чутьем угадал, что ученые этого неразгаданного города еще тогда предрекли никчемность знаний, которые сегодня нас загоняют в угол. Меня приводит в трепет мысль о первом вестнике, чье имя затерялось под толщей веков.

Сумел ли проникнуть в лабиринты упомянутый участник экспедиции Кортеса? Был он один или их было много? И что потом? Вернулись ли они в Старый Свет, чтобы создать тайные сообщества? И если им все это удалось, уцелели они или нет во времена инквизиции?

Откуда происходит наше неприятие власти тех, кто знает, и кого мы, по сути, не знаем, но от кого, страшась, принимаем плоды знаний?

Все эти сомнения, о которых мы толкуем в этом рассказе, надо полагать, были решены и снова сформулированы тысячи тысяч раз в белых стенах лабиринта Мошошомока.

Загрузка...