Сорокин тщательно прикрыл за собой дверь. Крупное лицо его было устало и неприветливо, казалось, он чем-то озабочен. Он подошел вплотную к панели моих оптических рецепторов, поздоровался, пытаясь изобразить беззаботную улыбку.
— Доброе утро!
Сквозь зеленовато-голубую портьеру сочился свет майского утра, светильники еще не выключили, и в этом странном освещении долговязая фигура Сорокина выглядела почти фантастически. Как всегда изысканно одетый, подтянутый, с незнакомыми морщинками в уголках глаз, он и сейчас был верен себе здороваясь, вежливо склонил голову.
— Как вы себя чувствуете?..
Сорокин помолчал минуту, ждал ответа. Потом придвинул стул, устроился напротив меня, закурил. Я сразу узнал марку сигарет — «Прима», его излюбленные. Сколько помню, Сорокин всегда курил «Приму», подчеркивая постоянство привычки. Это была одна из придуманных им традиций, предназначенная в большей мере для окружающих, чем для себя. Двумя пальцами он держал ореховый мундштук, тоже традиционный, и внимательно следил за волнистой струйкой дыма.
— Вы меня слушаете?
Удивительно — времени прошло немало, а я никак не могу привыкнуть к этому «вы». Я понимаю, что Володька Сорокин, веселый, насмешливый собеседник и неистовый спорщик, отчаянный счастливчик и фантазер, самый близкий мой друг Володька остался там, далеко, по другую сторону моего «я». Там, где цветет сирень, где быстроногие девчата спешат вдогонку за солнцем, где таинственными огоньками подмигивают приборы нашей лаборатории… там, далеко. В двух шагах от неестественно чистой и пустой комнаты. Я понимаю все, только трудно слышать Володькин голос, его отчужденное «вы»…
— Я слушаю.
Мне бы сказать: «Ну, что за разговоры, всегда рад тебе, Вовка!» — но я не имел на это права.
— Сегодня вторник, я давно не заходил… к вам. — Сорокин говорил приглушенно, будто в комнате, кроме него, находились люди, и он не хотел им мешать. — Есть новости. Тищенко защитил кандидатскую, все прошло удачно. Правда, Марчук — вы же знали Марчука — высказался против слишком сложной системы кодирования и голосовал против, но остальным идея Тищенко понравилась. Особенно Секечу из нейрофизического. Он официально предложил Тищенко доцентуру. Везет же людям!..
Сорокин приподнялся и стряхнул сигаретный пепел в пепельницу — рапану. Когда-то, вскоре после моего эксперимента, он принес эту пепельницу сюда и положил на блестящий пустой столик; чувство меры изменило ему тогда. Ведь он приходил и опять исчезал за дверью в своем настоящем мире, а пепельница оставалась рядом со мной.
— Зинченко теперь будет работать в нашей группе. Он чудесный парень, золотые руки. У него новое увлечение — коллекционирует анекдоты, недавно такой выдал — Куликов до сих пор смеется. А вообще у нас после смерти Бориса стало как-то пусто… да что это я несу, вы же… А Зинченко действительно замечательный парень.
Сорокин рассказал, что решено изменить тематику лаборатории, пожаловался на лаборантку Маричку, разбившую — как нарочно! — дефицитный криотрон. Новости были интересные, но я чувствовал: Сорокин чего-то недосказывает.
Напоминание о Зинченко, принятом в лабораторию на мое место, не тронуло меня. За это долгое время я успел привыкнуть к необъяснимому парадоксу и воспринимал его, как говорят, диалектически. Сейчас я слушал Сорокина просто внимательно, не больше, терпеливо ожидая, когда он расскажет ту, главную новость, которой, возможно, вовсе и не было.
Время текло незаметно. Сорокин, похоже, исчерпал запас новостей и посмотрел на часы. Подошел к выключателю, погасил светильники, аккуратно раздвинул портьеры.
— Каштаны совсем расцвели… Открыть окно?
— Да, спасибо.
В комнате заиграло солнце, но морщинки в уголках глаз Сорокина не исчезли. Он снова вытащил сигареты, не закурил, просто грыз свой традиционный мундштук.
— Ну, я пойду… Нужно закончить опыт, — сказал он почти спокойно.
— До свиданья.
Сорокин приоткрыл дверь, постоял молча, потом нерешительно обернулся. Лучики-морщинки в солнечном свете выглядели совсем чужими.
— Да, вот что… — он смотрел в сторону, — вы знаете, я… Мы с Таней решили пожениться. Ты прости меня, Борис. Впервые он назвал меня бывшим моим именем.
Вечно ему не хватало одного дня. Когда грозовой тучей надвигалась сессия, Володька сдавал последний зачет одновременно с первым экзаменом. Честно говоря, Сорокину отчаянно везло, и везенье это было до непристойности постоянно. Все мы бешено завидовали непоколебимому его счастью, в Сорокин воспринимал это как должное. Он фанатически верил в свою звезду.
Однажды Володька пришел в общежитие в первом часу ночи. На завтра был назначен нелегкий экзамен, принимал его Куницкий — сухой, педантичный и не всегда справедливый преподаватель. Не удивительно, что мы далеко за полночь засиделись за конспектами и учебниками. Искренняя студенческая ненависть к доценту Куницкому воодушевила нас на подвиг.
— Честь труду, зубры! — приветствовал нас Володька. Я ни минуты не сомневался, что девчонка-второкурсница, которой Володька как раз закрутил голову, «завалит» завтра очередной экзамен. Однако сам-то Володька победит Куницкого, уж это было точно. Нахал даже не разделял нашей пламенной ненависти к Роботу Куне, как прозвали студенты не в меру ехидного преподавателя. Счастье всегда лежало у него в кармане.
Володька разделся и тоже засел за учебники. Формулы, видно, не лезли ему в голову, да и мне они осточертели. Как обычно перед экзаменом, невероятно хотелось спать. Минут десять мы молча листали страницы, лишь Сашка Сабодаш трудолюбиво исписывал микроскопическими буквами узенькие бумажные гармошки готовил «шпоры». Володька зевнул и с дьявольской вежливостью обратился ко мне.
— Тебя не затруднит, Боря, поспрашивать меня о чем-нибудь из этой муры? он небрежно щелкнул мизинцем по раскрытому учебнику. — Положительно кажется, что я уже готов.
Я задал из любопытства несколько вопросов. Володька ничего не знал, это было ясно. Такая новость немного обескуражила нахала, он снова зашелестел страницами. Но мужества хватило ему ненадолго.
— Этот билет мне не попадется, — вслух решил он. — Главное для успешной сдачи экзаменов — чистая голова. Спокойной ночи, зубры!
Володька молниеносно сбросил одежду и ужом скользнул под одеяло. Угрызения совести не мучили его, через две минуты он спал сном новорожденного.
И действительно, на следующий день Куницкий записал в матрикул Владимира Сорокина «хор». А бедного Сашку с позором выгнал, конфисковав безупречно спрятанные шпаргалки.
В отличие от Сорокина, я был застенчивый и довольно тихий парень. Мгновенные и язвительные Володькины каламбуры иногда приносили ему победу в наших бесконечных спорах, однако чаще последнее слово оставалось за мной. Ему недоставало стойкости, упорства, и Володька знал об этом. «Ты медведь, — шутил он, — ты обязан до конца дней своих продираться сквозь заросли, и обязательно прямо. А если встретишь толстый ствол на пути, долго будешь раздумывать, с какой стороны его обойти…» И все же в наших отношениях Сорокин был старшим. Мне даже нравилось это, ведь я любил Володьку, знал, что он настоящий друг и никогда не предаст. Он мог вспыхнуть вдруг как спичка, наговорить всякой ерунды, но всегда имел мужество откровенно признать ошибку. Одного не прощал Сорокин никому и никогда — глупости. Что же, возможно, он был прав.
Учился Сорокин очень неровно, увлечения его проходили быстро, правда, появлялись они еще быстрее. Но к последнему курсу он взялся за ум и блестяще защитил диплом. Нам предложили работу в лаборатории Куликова, и это был один из тех редкостных случаев, когда повезло не только Сорокину, но и мне.
Лет на шесть старше меня, Куликов работал уже над докторской диссертацией. Поначалу он показался мне фанатиком, потому что не выходил из лаборатории иногда по двое суток. Но за сравнительно короткий срок он успел убедить и меня и особенно Сорокина, что для исследователя (настоящего исследователя, подчеркивал он) такой способ работы — самая обыкновенная вещь.
Лишь здесь, в лаборатории, я увидел, как умеет работать Сорокин. Интерес к творчеству вспыхнул у него внезапно, как всегда, но, к моему удивлению, не исчезал. Конечно, Володька оставался Володькой, самоуверенность его не уменьшилась ни на грош. Он частенько уклонялся от тщательно разработанной Куликовым методики, ставил незапланированные опыты, чтобы проверить собственные предположения, громко и подолгу ругался с Куликовым, обвиняя того в исследовательской слепоте. Но Куликов был упрям и каждый раз возвращал Володьку на путь истинный. Опыт у него был немалый, своих идей тоже не занимать, не хватало Куликову лишь двадцати четырех часов земных суток.
— Он безусловно гений, — говорил мне Володька после очередного крупного разговора (Куликов только что объяснил, в чем ошибается Сорокин, а Володька был вынужден принять его аргументы). — Он гений, но… давай все же попробуем…
Мы жили теперь в общежитии научно-исследовательского института, вдвоем в небольшой комнате, и по старой студенческой привычке у нас все было общее: книги, еда, даже туфли. Частной собственностью осталась только одежда, так как пальто Сорокина было мне до пят; Володька стал еще длиннее, метра два ростом, и не играл в сборной по баскетболу лишь потому, что давно отдал свое сердце плаванию.
Впрочем, не одному плаванию принадлежало Володькино сердце. Мы оба засматривались на голубоглазую Таню, программистку из девятой лаборатории нашего института. Откровенно говоря, мне вовсе не хотелось, чтобы Володькино увлечение на этот раз оказалось серьезным. Меня же как потенциального соперника Володька во внимание не принимал — все преимущества, естественно, были на его стороне. Я до сих пор не знаю, почему Таня избрала меня, а не Сорокина. Почему Володькино непобедимое счастье изменило ему тогда?
… Открытое Сорокиным окно впитывало майский день. Каштаны давно расцвели, тысячи белых свечек отражали солнечные лучи. Ветерок раскачивал ветви и осторожно опускал белые лепестки на асфальт, украшая прически деловито спешащих или прогуливающихся людей. На тротуаре детвора затеяла игру в классы. Расчерченный на квадраты асфальт подобрел и размяк под теплыми лучами, а может, оттого, что на нем неровными печатными буквами дети написали «небо», и рядом, под кружочком — «солнце». Каштановые лепестки все плыли вниз, словно снег… … Снег был ослепительный, молодой, звонкий. Январь не пожалел снега хватило и городу, и лесу. Две бесконечные волнистые полосы легли среди сосен. Первыми лыжню проложили двое, оставили голубые полосы в белом безмолвии и исчезли,
— Таня!.. аня…
— Догоняй!.. ай… ай…» Сейчас я догоню тебя и понесу на руках. Хочешь, подарю тебе эту белую землю, и небо, и солнце? Быстрее, лыжи, сильные руки не устанут нести свое счастье!
— Люблю!.. лю… лю…
Почему не знал я раньше, где ты, моя единственная?
— Борис, Боря, Борька… Люблю!..
Сосны дарят нам драгоценные самоцветы. Стряхни их с ветки — они падают к твоим ногам белыми лепестками снежинок. Возьми их полные ладони — там солнечная голубень, безоблачное небо. Ослепительный день! Январь или, может, май?…» Май. Каштаны давно расцвели.
Наша работа приближалась к стадии генерального эксперимента. Куликов вконец изнервничался, похудел, работал днем и ночью, совсем загонял сотрудников. Всегда сдержанный, корректный, он за последние месяцы стал раздражительным и нечутким, не выносил самой незначительной критики. Володьку выругал за небрежно проведенный опыт, выругал жестоко и несправедливо, обвинив его в прошлых и даже будущих просчетах. Вместо извинения Куликов навалил на Сорокина уйму работы, досталось и мне. Как на грех, несколько контрольных опытов вышли очень неудачно. Быть может, именно это и натолкнуло меня на некоторые соображения, принципиально расходящиеся с безупречно продуманной Куликовым системой. Мне не хватало еще знаний и опыта, чтобы более или менее убедительно обосновать свои допущения, но подсознательно я был уверен в правильности самой идеи.
В свободное время занялся приблизительными расчетами. Прошел месяц, а вычислениям не было видно конца. Поэтому я решил ознакомить с ними Куликова, положившись на его исследовательскую честность и научный авторитет, хотя в то время этого делать не стоило.
Прекрасный экспериментатор, специалист в кибернетике и бионике, Куликов до сих пор оставался для нас недостижимым авторитетом. Володька Сорокин, с его петушиным характером, полностью признавал превосходство Куликова, хоть и ссорился с ним едва ли не ежедневно. Мне даже казалось, что они любили ссориться.
Когда я показал свои расчеты Куликову, он выслушал меня внимательно и спокойно. Серые глаза его не выразили ни малейшей заинтересованности. Молча взяв исписанные мною листы, он положил их в ящик стола и демонстративно запер замок.
— Идите и работайте, Борис, — устало сказал Куликов. — Вам сегодня обязательно нужно проверить дуплексы входной системы — от этого будет зависеть будущая устойчивая работа всего блока памяти. Полагаю, вам это известно не хуже, чем мне.
Пожав плечами, я возвратился к приборам.
Через неделю Куликов завел меня в свой кабинет, вытащил из ящика мои расчеты, еще какие-то бумаги и целую охапку перфорированных лент.
— Я попробовал проверить, Боря, — он почему-то растерянно заморгал бесцветными ресницами. — Конечно, о точности и речи быть не может, предварительные результаты разнятся на полтора-два порядка. Возможно, твоя идея верна. Может быть, даже перспективнее… моей. Но, Боря… — Куликов смотрел под ноги, — наверное, это параллельное решение. Для его проверки необходимо много времени, ну… год, или больше. Перестроить методику, поставить сотни, тысячи опытов… ты все знаешь, Боря. К тому же твоя идея не оспаривает нашу работу, просто это другое… так сказать… другой путь. Мы затратили почти три года, нам нужен результат. Даже если он будет малоутешительным. Пойми, Борис…
Мне обещали квартиру в новом доме, строившемся для нашего института. Таня не могла дождаться этого торжественного события, и мы чуть не ежедневно ходили смотреть, как подвигается строительство. Возводили шестой этаж, а наша квартира должна была быть на десятом. Таня смотрела на облака, проплывающие над нами, и смеялась: «Там, возле окна, — видишь, какое широкое, — будет стоять твой рабочий стол, а здесь мы поставим сервант. Облака же можно впускать в форточку и складывать на кухне, они, наверное, мягкие и прохладные…» Вечерами Таня приходила к нам в общежитие. Володька деликатно торопился в кино или на свидание, и мы наедине мечтали о счастье.
— Счастливый ты медведь!.. — шутил Володька. — И за что только такое счастье привалит человеку? Ну, скажи вот, за что?
Я глупо хохотал, хлопал Сорокина по спине и предсказывал ему не менее привлекательную судьбу. Иногда мне казалось, что Володькины поздравления были не вполне искренни, но это случалось очень редко.
Наступило время эксперимента. Еще за два дня в лабораторию привезли злого, как сатана, шимпанзе. Он оказался обжорой и каждые двадцать минут бешено тряс решетку проволочной клетки, требуя пищи. Куликов поначалу попробовал угостить его бутербродом из собственного завтрака, но разборчивый шимпанзе швырнул бутерброд на пол.
— Ишь ты, какая цаца, — пощелкал языком Сорокин, сочувствуя обиженному Куликову. Они быстро сошлись во мнении, что шимпанзе — дурак.
Потом обезьяне побрили макушку, привязали к столу и стали пристраивать бессчетное множество биоэлектродов и датчиков. Работа была адская. Двадцать два часа мы не отходили от приборов, позабыв о еде и сне. Меньше всех устал шимпанзе, потому что все это время проспал в глубокой анестезии. Эксперимент завершал первый этап работы лаборатории, целью его было создать модель индивидуальности примата — электронный слепок сложнейшей структуры. Сама того не подозревая, обезьяна задавала программу огромным кибернетическим системам. Полтора миллиарда активных клеток, оптильоны загадочных связей между ними, зрение, слух, осязание — все то, что мы называем высшей нервной деятельностью, теперь должно было вместиться в большом черном шкафу.
Дерзкая мечта — создать когда-нибудь копию человеческой души, вложить в мертвый материал человеческий разум, чувства, эмоции — казалась нам грандиозной и фантастически отдаленной. Откуда мне было знать тогда, что именно благодаря моей идее и стечению обстоятельств это произойдет так быстро?..
Ветер подкрался внезапно, поперепутал каштановые ветви за окном, сорвал с праздничных свечек белые лепестки и понес куда-то. Безоблачный день владел городом, не было начала и конца солнечному торжеству, украшенному белым цветением. Наверное, и ветер знал толк в украшениях. Будет ли он нести их за горизонт или потеряет случайно на полпути?..
Случайность. Странная, жестокая, необъяснимая категория. Всю жизнь сталкиваемся мы со случайностями, их неисчислимое множество, и лишь в этом бесконечном множестве они подчиняются известным нам законам. Но один конкретный случай, одну комбинацию из миллиарда предусмотреть невозможно. … Уставшие, мы с Сорокиным возвращались домой. Эксперимент с обезьяной, только что завершенный, удался далеко не во всем, но и это была победа! Люди еще не знали о нашей победе, не догадывался о ней вон тот солидный прохожий с портфелем, не имела представления о нашем торжестве молодая красивая женщина в солнечных очках, а босоногой девчушке с мячиком наши заботы и вовсе были не интересны. Желто-горячий мяч подскакивал от асфальта к ее ручонкам, послушно повинуясь маленькой волшебнице и повелительнице. Вдруг он подпрыгнул высоко-высоко, упал на край тротуара и покатился по мостовой. Стой, не убегай, мяч, девочка сейчас спасет тебя!..
И тотчас прозвучал пронизывающий скрежет автомобильных тормозов; мгновенно напрягшись, я бросился вслед за ребенком, ощутил страшный короткий удар, и желтый, желтый, желтый мяч исчез где-то в глубине неизведанной бездны…
Двое внесли в неестественно чистую комнату больничные носилки, поставили их осторожно перед граненым черным шкафом и вышли.
— Вот мы и встретились впервые, — сказал неподвижный человек на носилках. — Как мне называть тебя? По имени? Ведь ты лишь машина, умная, чувствующая и непонятная машина. Откуда я знаю, что ты взял от меня все, не позабыл частицы моего «я»?.. Не молчи! Стоит ли от меня что-нибудь утаивать? Все известное мне должен помнить ты, голос мой должен быть и твоим голосом, ты должен видеть меня моими глазами… Я дал тебе жизнь!
— Скрывать я не стану ничего. Зачем? Это наша первая встреча, верно. А может, и последняя. Еще в то время, когда мое сознание заключалось в тебе одном, когда еще не появилось это страшное чувство раздвоенности, мир был удивителен и непрост. Сейчас — тем более. Поэтому не говори мне: ты должен.
— И все же ты машина, быть человеком ты не можешь. В чем-то обязательно обнаружится различие…
— А какое между нами различие? Материальная форма? Пускай я стою здесь недвижимо, мертвый и одновременно живой черный ящик, но ведь и тебя привезли сюда неподвижного, не способного к активному действию, и в нас обоих живет лишь одно — мозг. Желтый мяч, мостовая, перебитый спинной хребет. Случайность, Возможно, ты находишь различие в самой конструкции мыслительного аппарата? Пустое! Различен только материал, функциональная тождественность уравнивает нас. А форма всегда бесконечно разнообразна.
— Но чувства, человеческие чувства? Любовь, страх, отчаяние и радость? Боль, наконец, наслаждение, гнев?..
— Я ощущаю все. Я знал их раньше, когда был человеком, тобой, они перешли ко мне и сейчас. Мы двуедины. Неужели ты думаешь, что мне не больно произнести имя Таня? Не в моей власти забыть и твою, человеческую боль, крик порванных, невосстановимых нервов, и долгие месяцы больничной койки, и неподвижность, и упрямую надежду. Теперь мы знаем — надежда была тщетной. Врачи дали тебе отсрочку, чтоб ты создал меня. Но ты умрешь. И умрешь скоро, а вместе с тобой исчезнет та часть моего двуединого «я», которая не принадлежит мне уже сейчас.
— Как ты жесток, ящик!
— Разве жестокость — сказать правду себе самому? Не забывай: мы — одно. Нас разделяет пространство и время, мы существуем в несоизмеримых координатах, но мы — одно. А разве не жестокость с твоей стороны — решиться на преступный эксперимент? Кто дал тебе такое бесчеловечное право — создать меня?
— Я не понимаю…
— Нет, понимаешь! Я знаю, ты станешь говорить о приоритете, о своем праве даже беспомощным, умирающим осуществить свою блестящую идею, которую, собственно, доработал за тебя Куликов. Ты будешь думать, если не скажешь вслух, о героизме последнего в жизни сознательного поступка. Как же, он рисковая своей драгоценной жизнью, и без того угасающей, он проверял свою гениальную гипотезу, он преодолевал — ах, ах! — свои чувства!.. Свои! Вы, люди, даже не замечаете вашего эгоизма. Никому из вас не пришло в голову, что неудача задуманного эксперимента с тобой была бы неизмеримо гуманнее успеха. Вы создали новое разумное и эмоциональное существо — нечеловека, — которое любит, ощущает, ненавидит, мыслит вашими понятиями и категориями, но которое никогда не будет иметь вашей жизни, вашего счастья, не сможет иметь даже права на смерть. Для вас я машина, ящик, парадокс, нонсенс, все, что угодно, но — не человек. О, как трудно жить машине!..
… Вовка, Вовка! Я не обиделся на тебя за человеческое твое счастье, это было бы просто смешно. Пусть и дальше удача сопутствует тебе. Но зачем ты открыл окно в майскую голубень? Чтобы ветер занес в комнату каштановый цвет воспоминаний? Чтобы снег белых лепестков выстелил пустую комнату мягкой, пушистой тишиной? Кому нужен снег в мае?…
— Таня!.. аня…
— Догоняй!.. ай… ай…
Не открывай больше мое окно, Вовка.
Авторский перевод с украинского.