Что бесспорно в Леонардо?
Когда крупнейшему художнику Двадцатого столетия Пабло Пикассо исполнилось восемьдесят, близкий друг Илья Эренбург послал ему приветствие, которое, как практически вся публицистика знаменитого писателя, поразило меня мудрой парадоксальностью. Эренбург писал примерно следующее (рыться в источниках не люблю, привожу по памяти): «Когда художнику исполняется восемьдесят, он или всеми признан, или всеми забыт. Тебе повезло — о тебе до сих пор спорят».
А кто, любопытно, из мастеров кисти или пера в мировой истории самый везучий именно по этому остроумному критерию? Думаю, двух мнений здесь не возникнет.
Не настигни его безвременная смерть — а смерть гения в любом возрасте безвременна — Леонардо да Винчи было бы сейчас пять с половиной веков. А что в нем бесспорно? Пожалуй, только одно — мировая слава. Все прочее — загадочно, дискуссионно, даже скандально. И, вообще, кто он? Доживи Леонардо до наших бюрократических времен, что писал бы он в бесчисленных анкетах в графе «Род занятий»? Художник? Конечно. Скульптор? Само собой. Химик? А как же — изучал яды. Инженер-конструктор? Безусловно: наши изумленные современники полагают, что именно Леонардо впервые набросал эскизные проекты танка, вертолета и подводной лодки.
Но даже все это, вместе взятое, не исчерпывает и не ограничивает фантастической натуры Леонардо. Не без оснований в нем подозревают великого мистификатора. Пишут, что в самом загадочном полотне всех времен и народов, в «Джоконде», под женской атрибутикой спрятано его лицо. С его именем связано еще одно невероятное предположение: вполне серьезные западные исследователи религии подозревают именно в Леонардо подлинного создателя Туринской плащаницы и находят в лике на холсте сходство с прославленным итальянским художником.
Но и это не все. Леонардо отличало равнодушие, если не презрение к общественной морали. Живи он сегодня, агрессивные противники гей-парадов вполне могли бы устраивать визгливые митинги под окнами его мастерской. Впрочем, осторожность им не помешала бы: классик обладал не только высоким ростом и внешней привлекательностью, но и редкой физической силой.
По количеству картин Леонардо уступал многим своим современникам. Писал он долго — над той же небольшой по размеру «Джокондой» работал четыре года. Причиной тому была не лень, мастер мог биться над картиной с рассвета до сумерек, не прерываясь даже на еду. Может, дело в том, что он искал не столько композицию и цвет, сколько истину? Коллега Леонардо по вечности Зигмунд Фрейд нашел убедительное объяснение странной медлительности художника, совершенного в своем ремесле: «Он исследовал вместо того, чтобы действовать и творить». За все в жизни надо платить, в том числе, и за поиск сути вещей — Леонардо заплатил одинокой старостью.
После всякого гения, помимо картин, книг, партитур, формул или выигранных сражений, остается, как правило, еще нечто, возможно, самое значительное. Это «нечто» можно, мне кажется, определить как послание потомкам, или, в стиле нашего образованного времени, назвать красивым словом message. Иногда посланием становится само имя гения. Моцартовское начало, комплекс Наполеона, действовать по-Суворовски, говорим мы, ничего не уточняя, потому что в уточнениях нет нужды.
А Леонардо послание оставил?
Оставил. Он жил в великое время, бок о бок с великими, и был равным среди равных — ни Микеланджело, ни Рафаэля в профессии не превосходил. Но когда мы говорим о ком-то «ренессансный человек», мы думаем именно о Леонардо. Разносторонность его личности, интересов и свершений в истории человечества, пожалуй, уникальна. Мой приятель Толя Анисимов, заводской механик, умевший на безлюдной дороге разобраться в любой поломке и поставить на ход любой автомобиль, презрительно отзывался о работниках автосервисов: «Операционники! Один может свечу поменять, другой скат собрать, а механик должен уметь все». Леонардо машины не ремонтировал, но в своих делах — а дел у него было множество! — умел все.
Не секрет, однако, что его современник и соперник Микеланджело оставил после себя гораздо больше великих творений и имел основания смотреть на оппонента пренебрежительно, если не презрительно. На бытовом уровне можно было бы сказать о Леонардо — разбрасывался. Но о людях такого масштаба судить на бытовом уровне, как минимум, неосмотрительно. Ну, разбрасывался — и что? Ведь было в разбросанности итальянского мастера что-то, приковывающее к нему наше внимание спустя пять веков. И разве случайно самый скандальный пока роман наступившего тысячелетия называется «Код да Винчи», а не, допустим, «Код Рафаэля»?
Образованный и небесталанный английский детективщик Дэн Браун в коде да Винчи в рамках жанра с грехом пополам разобрался. Разобраться в послании Леонардо будет, наверное, трудней. Не уверен, что у меня что-то получится. Но кому-нибудь когда-нибудь надо же начинать!
Сперва вопрос самому себе: кого из потомков великого итальянца можно назвать людьми Ренессанса?
Много имен не наберу. Но некоторые напрашиваются.
Например, Гете. Величайший поэт Германии. Прозаик. Драматург. Философ. Историк. Коллекционер. Когда пришлось стать государственным человеком, он и это сумел. А еще справился с колоссальной задачей, для художника почти непосильной: прожил долгую и счастливую жизнь. Кому еще из великих это удалось?
Может быть, никому. Даже Гюго, везучий, редкостно работоспособный, неутомимый в любви, ярко одаренный во всех литературных жанрах, все же прожил несколько лет в изгнании. Но он, конечно же, человек Ренессанса.
Нансен — ученый, спортсмен, великий путешественник, эталон гуманизма, ставший в конце жизни общественным деятелем мирового масштаба: паспорта, выдававшиеся бесчисленным беженцам-европейцам после Первой мировой и целой серии революций, носили имя Нансена.
В этом же ряду — Эйнштейн. И не в том только дело, что играл на скрипке, что ценил и понимал литературу (даже признавался, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс), что оказал огромное влияние и на развитие науки, и на судьбу человечества — Эйнштейн был ренессансен по типу мышления, по внутренней свободе, по умению жить и творить мимо догм.
Предлагаю приятное интеллектуальное развлечение — попробуйте продлить этот ряд.
Мне же, естественно, хочется найти людей Ренессанса в нашем трудном отечестве. Неужели у нас их не было?
Были, конечно, были.
Как и во многих прочих случаях, первым вспоминается Александр Сергеевич, веселое имя, «наше все». Уникальная фигура — таких у нас больше не было. Создатель и русского литературного языка, и великой литературы на этом языке. Странно — почти два века прошло, а мы говорим все на том же, Пушкинском, языке. Наша поэзия вышла из Пушкина, проза — из Пушкина, драма — из Пушкина, сатира — из Пушкина. Даже журналистика — она ведь из Пушкинского «Современника». А наше взрывное, бешеное, безрассудное жизнелюбие — оно ведь тоже оттуда, от его ста двенадцати добрачных любовей. Пушкин не считал себя философом — но чем дальше, тем больше российская частная жизнь приближается именно к его пониманию ценностей. Идти нам еще долго. Но, может, все-таки, придем?
Будем, однако, справедливы: российский Ренессанс начался до Пушкина. Одно имя на весь Восемнадцатый век — зато какое! Трудно назвать, чего он в жизни не умел, и что в российской науке началось не с него. Ломоносов, конечно же, Ломоносов. Физик, химик, поэт, величайший русский просветитель, один представлявший собой целую академию.
А еще кто?
Я бы назвал одно очень крупное имя, нынче, к сожалению, глубоко не модное — Алексей Максимович Горький: великий прозаик, драматург, без которого не представишь наш театр, яркий своеобразный поэт и, конечно же, удивительный по мощи и откровенности публицист, чьи «Несвоевременные мысли» сейчас, по окончании кровавого большевистского эксперимента, поражают так же, как и при его начале. И человеческая широта не уступала литературной: сперва бродяга, сменивший десяток занятий, потом революционер, потом жесточайший критик вчерашних соратников, крупнейший деятель культуры, открыватель и воспитатель талантов — из работ его учеников вполне можно составить библиотеку классики, которой могла бы гордиться любая европейская страна. Прагматичные коммунисты пытались сделать из него витрину режима — но стоит ли помогать им в этом нечестивом деле?
Ренессансность чаще всего возникает на переломе эпох, когда не только можно все, что нельзя, но и непонятно, что нельзя, когда рушится все привычное, и опасным становится не эксперимент, а отсутствие эксперимента. В России таким периодом стал «Серебряный век», растянувшийся до тридцатых годов и отмеченный именами Блока и Стравинского, Шагала и Мейерхольда, Мельникова и Сикорского, Шаляпина и Пастернака, Станиславского и Цветаевой, Малевича и Маяковского. Не уверен, что он выдвинул фигуру, сравнимую с Леонардо. Но весь «Серебряный век» стал чем-то вроде коллективного Леонардо.
А среди правителей России был хоть один человек Ренессанса? Был. Именно один. Царь Петр, жестокий сын жестокой эпохи — но, вместе с тем, «мореплаватель и плотник», строитель великого города, полководец не из последних, основатель первой российской газеты, продюссер и спонсор невероятного количества промышленных, научных и культурных затей, от уральских заводов до офицерских мундиров и напудренных париков.
Мой друг Борис Неменский, замечательный художник, как-то сказал мне, что есть два метода обучения живописцев и скульпторов. Один принят у нас сегодня: талантливые ребята, выдержав конкурс, поступают в институт, где слушают лекции разных педагогов и под руководством мастеров овладевают тонкостями профессии. Другой метод — ренессансный: художник набирает подмастерьев, и они с нуля, с веника и растирания красок, постигают тайны ремесла. Так, между прочим, обучался несравненный Страдивари. Так обучался сам Леонардо. Так он ставил на ноги своих учеников. Не берусь судить, какой метод лучше.
Но было в истории России одно удивительное учебное заведение, чей уникальный опыт, к сожалению, не был изучен, понят и развит. Я имею в виду Царскосельский лицей — вероятно, самое ренессансное учебное заведение в истории страны.
Его создавали с совершенно определенной и вполне прагматичной целью.
В царской семье подрастали дети, им нужно было дать образование хотя бы потому, что корона на глупой голове держится плохо. Учиться в одиночестве скучно. Вот и решили в компанию самым элитным детям державы набрать сколько-то отпрысков дворянских семей. Набрали. Задача этих ребятишек в том и состояла, чтобы составлять компанию.
Дальше, однако, получился сбой: венценосцы передумали погружать наследников в сомнительное общество рядовых баричей, и уже открытый лицей лишился цели и смысла. Словом, хотели, как лучше, а получилось, как всегда.
Дирекция Лицея оказалась в сложном положении. Военные училища готовят военных, инженерные инженеров. А кого готовить Лицею? Тут была полная неясность. Осталось, увы, единственное: учить, по формулировке Александра Сергеевича, «чему-нибудь и как-нибудь». Преподаватели, однако, были молоды, образованы и талантливы — для элитных учеников и наставников подбирали элитных. Они и принялись обучать лицеистов тому, что знали, любили и ценили сами. И никто не знает, что дало больше Пушкину, Пущину и Дельвигу — учение или вольное общение друг с другом и с молодыми педагогами. Наверное, никогда в российских гимназиях, колледжах и вузах не было столь ярких, столь талантливых выпусков — свободолюбивые, любознательные, широко мыслящие лицеисты становились и замечательными поэтами, и государственными деятелями высокого ранга.
Не знаю, как часто вспоминали в Лицее эпоху Возрождения и вспоминали ли ее вообще. Но земное притяжение действует не только на тех, кто изучил законы Ньютона. Шаровая молния, запущенная в самом начале шестнадцатого века, многократно обойдя планету, на наше счастье взорвалась блистательными искрами под Питером, в Царском селе.
Эта почти детективная история началась не вчера и кончится не завтра. Слишком много в ней неясностей. И — слишком много света, того нестерпимо яркого света, который заставляет нас по иному увидеть и мир, и самих себя.
Сюжет, если кратко, вот какой. В 1904 году великий математик Пуанкаре поставил перед коллегами задачу, решить которую не могли почти век, хотя стимулы к работе ума были: награда за успех составляла миллион долларов. И вдруг в 2002 году в Интернете появилась цепочка формул — в задаче, казавшейся нерешимой, разобрался питерский математик Гриша Перельман.
Почему Гриша? Возможно, потому, что гениальность не нуждается в солидности — ведь сам Эйнштейн мог показать язык фотографу.
Математиков высшего класса в мире мало. Зато не математики сразу уловили в событии важное. «Комсомольская правда» крупным шрифтом оповестила читателей: «Математиком быть выгодно». А какой-то рафинированный интеллигент даже сформулировал в Интернете самую суть проблемы: «Не хило братан на бабло приподнялся».
А дальше последовала новая сенсация, не менее шоковая: братан отказался приподняться на бабло. Гриша Перельман не поехал в Мадрид за миллионом долларов и всемирной славой. Заголовок «Комсомольской правды» оказался не совсем правдой — быть математиком выгодно далеко не всегда.
Вообще, гений из Питера повел себя странно: от журналистов, карауливших его у подъезда, скрылся в неведомом направлении, а приятелю, который отыскал героя по мобильнику, сказал, что находится в лесу, собирает грибы и просит в ближайшую неделю его не беспокоить.
Может, он настолько состоятелен, что дополнительный миллион к его миллиардам ничего существенного не добавит? Да нет, к богачам нашего гения не причислишь: живет вдвоем с мамой в панельной хрущевке на окраине Питера и даже зарплату не получает, поскольку в настоящее время ни на какой службе не числится.
Что же, все-таки, стоит за нестандартным поступком гениального Гриши? Когда-нибудь он сам расскажет об этом — если захочет. Пока остается только догадываться.
Надо сказать, гении российской науки и раньше отличались нестандартностью. И уж точно нестандартно складывалась их судьба. Особенно в минувшем веке. Коммунистическая верхушка, для удобства управления старавшаяся постричь всю страну наголо, с огорчением поняла, что гении под ноль не стригутся: уникальные головы не поддаются машинке. И, чтобы не нарушать гармонию, лучше не держать их на свободе. Этот принцип действовал четко: гениальный Вавилов был убит в тюрьме, гениальный Ландау чудом выжил в камере, Сергей Королев, Андрей Туполев, великий терапевт Виноградов вдоволь нахлебались лагерной баланды, совесть России академик Лихачев лишь случайно уцелел на Соловках, создатель ядерного щита страны Андрей Дмитриевич Сахаров долгие годы провел в ссылке.
Почему так получилось? Кто-то из наших научных гениев, Сахаров, например, серьезно относился к политике, кто-то был к ней равнодушен. Но все они, безусловно, выламывались из системы: были внутренне свободны, широко образованы, истину ставили выше конъюнктуры, а родину любили больше, чем власть. В стране жесточайшей диктатуры они были людьми Ренессанса — а этого тупая и подозрительная диктатура не могла ни понять, ни простить.
А причем тут Гриша Перельман? Он-то, слава Богу, на свободе, грибы собирает. Есть, однако, одна деталь, позволяющая поставить нестандартного питерского гения в этот славный ряд. На торжестве по случаю награждения пробросом заметили, что Гриша отказался от премии потому, что считает жюри недостаточно компетентным. Обычно с такими заявлениями выступают те, кому премию не дали. В нашем случае выступил тот, кому дали. Ну не странно ли? Нелепость какая-то.
Суть казуса объяснил мне знакомый математик.
Не только у нас — во всем мире есть ученые, а есть чиновники от науки. Эти чиновники возглавляют институты и общества, стоят во главе фондов, заседают в жюри и, прежде всего, делят деньги, бюджетные и спонсорские. В этом они профессионалы — только в этом. Гриша Перельман, искавший в науке истину, не мог не презирать тех, кто ищет в ней выгоду. И скандальное решение питерского гения — звонкая пощечина всем, кто кормится вокруг фондов, конгрессов и премий. А, кроме того, невольное послание городу и миру. Отправившись вместо Мадрида за премией в лес по грибы, Гриша Перельман напомнил человечеству, что есть вещи поважней, чем деньги, слава и власть.
Гении принадлежат всему человечеству. Но я рад, что на этот раз ренессансное послание пришло из России.
Когда гений через века передает послание другому гению, это возвышенно и романтично. Но причем тут мы, не гении? Они общаются в своих кругах и сферах — а нам что с того? Нам оно надо?
Надо, дорогие сограждане, тоже надо.
У нас с вами, как и у них, одна жизнь. А планета вокруг прекрасна и богата возможностями. И тайн вокруг полно. И профессий, одна другой привлекательней. И так тянет время от времени переиначить судьбу!
Я читал, что молодой японец, поступив на работу в крупную фирму, знает, на пенсию выйдет именно из этой конторы. Каждые несколько лет его зарплата будет возрастать, и к старости он станет если не богатым, то уж наверняка состоятельным. А состоятельный японец покруче иного нашего богача. И ездить в старости он будет на каком-нибудь «Лексусе». Вы завидуете такой судьбе?
Однажды на каком-то из европейских перекрестков я познакомился с двумя шведскими девчонками, студентками, взявшими на год академический отпуск. Отпуск они решили потратить вот на что. Скопив не очень много, но порядочно денег, они купили своеобразный тур — кругосветное путешествие. Своеобразный потому, что никаких суперудобств он не обещал: у девчонок была возможность самыми дешевыми поездами, автобусами, пароходами и самолетами передвигаться из страны в страну, останавливаясь в каждой на месяц-другой для того, чтобы посмотреть окружающий мир и подзаработать на харчи и крышу. Путешествие должно было занять год. В будущем оно ничего не гарантировало, но девчонки не нуждались в гарантиях — они хотели быть счастливыми здесь и сейчас, в каждый момент жизни выбирая ту тропинку, которая понравится. Вот этим девчонкам я завидую. Молоденькие, смешные, в драных джинсах и майках с распродажи, они — люди Ренессанса.
Такие есть и среди моих друзей. Рижанин по имени Илан, русский журналист, пишет очерки, переводит с английского, занимается боксом, прилично для любителя играет в шахматы, а летом уезжает в Таджикистан или Киргизию, где пасет овец, собирает лекарственные травы (неплохо оплачивается), ночует в шалашах, а в деревенских магазинчиках покупает уцененные книги. Прекрасная библиотека обошлась ему в смешные деньги.
Несколько лет назад умер мой очень близкий друг, поэт Саша Аронов. О нем стоит рассказать подробно — авось, я когда-нибудь и расскажу. В Саше удивительно органично сочетались огромный талант, писательская мудрость и житейская бестолковость — он был известен уже в двадцать три, а первую книжку выпустил в пятьдесят три. В отличие от множества коллег он не ждал от поэзии никакой награды, потому что понимал: она сама себе награда. После него осталось множество стихов. В том числе, такие:
«Гуляю по морю пешком,
Стучу о море посошком.
Кругом стихия с трех сторон,
А с берега кричат: „Силен“!
Они завидуют тому,
Что я иду и не тону.
А я зато на берегу
Сидеть, как люди, не могу».
Люди моря всегда ренессансны. Люди берега — они тоже хорошие, но другие. Дай Бог всем им счастья.
Мне жаль, что практически исчезло когда-то популярное движение хиппи, детей-цветов. Впрочем, я жалею не их, а нас. Они-то очень большой кусок жизни прожили, как хотели, а год счастливой жизни идет за три. Может, и у нас с вами не все потеряно. Нам ведь тоже не поздно остановиться, оглянуться и из сотни открывшихся дорог выбрать одну свою, или две, или пять. Тогда, возможно, однажды мы найдем в почтовом ящике послание с итальянской маркой и адресом отправителя — «да Винчи».
Четверть века назад мне необычайно повезло: будучи практически «невыездным» (термин, ныне забытый), я вдруг попал в Индию. Причиной тому была дороговизна туристической путевки — она весила с половину «Запорожца» (еще одно почти забытое слово). Секретари Союза писателей, главные редактора журналов и прочие литературные генералы в дальние дали ездили, разумеется, за казенный счет, для рядовых тружеников пера Индия была неподъемна, собрать писательскую группу не получалось, и некие таинственные органы, наделенные правом «не выпускать», решили на этот случай слегка ослабить контрольную удавку. А у меня как раз две первые пьесы пожаром пошли по театрам, деньги после многолетней нищеты перестали быть проблемой, и я получил роскошную возможность ценой бессонной ночи в самолете наблюдать рассвет над Гималаями. Мы прилетели в Дели рано утром, весь день и половину следующего мотались по городу среди разноликой толпы, недоступных нам ювелирных витрин и бесконечных уличных базарчиков, ничем не похожих на наши: у нас продавцы при торге завышали цену на треть, а в Индии раз в пятьдесят — за смуглого деревянного слоника просили тысячу рупий, но отдавали за двадцать пять. А ночью на темном асфальте светились бледные пятна — лишь подойдя, можно было понять, что это спящие люди: то здесь, то там с десяток мужчин и женщин ночевали прямо на тротуарах, с головой завернувшись в длинные полосы белой материи. Вечером второго дня я вдруг четко ощутил, что даже если завтра придется вернуться в Москву, жалеть не стану: непомерная цена путевки уже окупилась с лихвой новым знанием. Прежде я был нормальным европейским провинциалом, уверенным, что правильно живут только в моем родимом Урюпинске или Конотопе, а прочие города и веси в Африках и Азиях к этому идеальному стандарту стремятся, но пока не дотягивают. Теперь же я понял, что мир огромен, разнообразен, и путей в нем множество, и все разные, и каждый по-своему привлекателен. И что те же индийцы не рвутся к благам нашей цивилизации не потому, что не получается, а потому, что не очень-то и хотят. И прогресс вовсе не синоним счастья, и скудость не всегда беда, и если люди веками живут именно так, как живут, значит, так жить почему-либо хорошо.
Две недели мы ездили по огромной, яркой, нищей, красивой, очень своеобразной стране. Видели Тадж-Махал — может быть, самый прекрасный архитектурный ансамбль на планете. Видели, как в Варанаси, на берегу Ганга, сжигали тела умерших, пепел уносило течением, а рядом тысячи людей совершали вечернее омовение в мутных водах священной реки. Видели поразительные храмы Каджурахо, сплошь украшенные предельно эротической резьбой по камню — у нас это назвали бы порнухой, а в Индии веками поклонялись самому полному, самому жгучему проявлению жизни. Видели бесчисленных коров на городских улицах — здесь это священное животное, на которое никогда не поднимется рука индийца…
К концу поездки я вычленил для себя самое неожиданное впечатление от Индии: за две недели я не встретил ни одного хмурого лица. Ни единого! Даже нищие улыбались.
Конечно же, тогда мне и в голову не приходило, что именно в той поездке состоялось мое мимолетное, шапочное, но все же знакомство с великим учением Будды.
Впрочем, учение — это вряд ли точно. Скорее, речь может идти о культуре, духовной, нравственной и бытовой, сложившейся под влиянием буддизма. Вообще, мне кажется, любая теория, любая религия обретает силу и подлинное величие только тогда, когда прорастает в культуру. А буддизм за два с половиной тысячелетия неотъемлемо вошел в плоть и кровь восточных народов, составляющих, как минимум, треть человечества. Сегодня он проявляется не только в трудолюбии, в уважении к судьбе, в миролюбии, которое не смогли до конца выкорчевать даже маоисты и полпотовцы, но и в поражающей иноземца улыбке нищего торговца на улице Бомбея или Калькутты.
И в Западной Европе, и у нас в России периодически возникает мода на буддизм. Однако и в промежутках между всплесками моды спокойная мудрость восточного учителя жизни вызывает негромкий, но стойкий интерес. К учению и личности Будды в Девятнадцатом веке обращался Лев Толстой, а в Двадцатом молодые парни из английского Ливерпуля, чей своеобразный квартет до сих пор служит эталоном ранней всемирной славы.
Всякое массовое движение нуждается в благородных предках. Инквизиторы ссылались на гуманнейшего Иисуса, Сталин со своей туповатой компанией на мудрого Маркса, Гитлер на Ницше, хотя немецкий философ абсолютно не виновен в том, что Адольф Шикльгрубер на почве импотенции стал человеконенавистником. А нынешние террористы, сделавшие своим ремеслом детоубийство, клянутся именем Муххамеда, считавшего тяжким преступлением посягательство на жизнь беззащитного. В прошлом веке хиппи, юные романтики, любившие цветы и отвергавшие насилие, взяли в родоначальники Будду, объявив его символом всепобеждающего добра. Он и живет в нашей памяти символом добра.
Интересно, что при этом о буддизме подавляющее большинство его поклонников не только не имеет сколько-нибудь серьезного представления, но и не слишком в нем нуждается. К буддизму причисляется все доброе и яркое, приходящее с Востока: йога, индуизм, Кама-Сутра, тибетская медицина, загадочная Шамбала, архитектура пагод, живопись Николая Рериха, боевые искусства китайских монахов. Все это вкупе именуется обычно восточной философией. Впрочем, подобная куча-мала таит в себе долю истины: ведь, например, Толстого, Тургенева и Достоевского во всех библиотеках мира объединяют стеллажи русской классики, хотя при жизни если что и связывало великих романистов, так это упрямая вражда.
А теперь попробуем разобраться: зачем нынешнему европейцу и конкретно россиянину Будда? Ведь зачем-то нужен!
Причин тому, мне кажется, несколько.
Одна очень проста — страны буддистской культуры от нас далеки и известны нам весьма поверхностно. А все, что отдалено, как правило, не имеет недостатков: не случайно все политики демонстрируют «сияющие вершины» будущего на таком расстоянии, при котором детали неразличимы. Коммунисты со своей жестокостью и трусостью, с тюрьмами, взятками и закрытыми распределителями семь десятилетий обитали рядом, капиталисты сытостью и благополучием возбуждали черную зависть, а таинственные буддисты вполне годились для легенды. Они и стали легендой.
К тому же человек, вошедший в историю человечества под именем Будды, был просто образцом легендарной личности.
Среди множества популярных сюжетов людьми в разных странах особенно любимы два. Первый — сказка о Золушке. Судомойка, ставшая принцессой — что может быть прекраснее, особенно для судомоек, которых в мире несчетные миллионы. Умный Ленин, рассказавший электорату сказку о кухарке, способной управлять государством, имел потрясающий успех. Другой любимый сюжет человечества — о совестливом правителе, который случайно узнал, как страдают его подданные, раздал все богатства бедным и ушел в народ, чтобы нести миру свет и добро. Эта сказка точно ложится на судьбу принца Гаутамы, который в финале сюжета как раз и стал Буддой, то есть Просветленным. Так что наша любовь к восточному праведнику опирается на одну из двух самых дорогих нашему сердцу легенд.
Гаутама обладал еще одной греющей душу особенностью: он был не сыном Бога, не его пророком, а человеком, одним из нас. И доброта его была земная. И мудрость земная. Он ни от кого не требовал безоговорочного послушания, и в любви к нему не было примеси страха.
Безусловно, привлекало и то, что в истории буддизма кровавый оттенок разве что слабо угадывался. Последователи принца Гаутамы никогда не приходили в Европу с огнем и мечом. За их спиной нет ни Крестовых походов, ни Варфоломеевской ночи, ни Стрелецкой казни, ни гитлеровского геноцида, ни сталинских концлагерей, ни коварных преступлений Аль-Каиды и Хезбаллы. Буддисты совершенствуют мир, совершенствуя себя, а этот способ деятельности находит все больше сторонников в цивилизованном мире, уставшем от параноидальных экспериментов национальных вождей и полуграмотных спасителей всего (не меньше!) человечества.
Понятно, что основатель учения не может отвечать за своих последователей, тем более, отдаленных. Но это — в теории. На практике, увы, отвечать приходится. В развитых странах Европы и Америки — в Англии, Германии, Швеции, Австрии, Франции, Норвегии, Дании, США, Канаде — марксистам удалось создать процветающее демократическое общество, и, естественно, Маркс у них до сих пор один из самых почитаемых деятелей мировой истории. А у нас в России, увы, бородатому основоположнику великого учения до сих пор приходится отвечать за все, что натворили полуграмотные авантюристы и властолюбцы, козырявшие его именем. Нечто подобное происходит и в религии: церковные богатства, тяжелые от золота одеяния священников, их лицемерие, корыстолюбие и чревоугодие отвращают миллионы прихожан от мудрых заповедей — когда после Революции российские солдаты и крестьяне сбрасывали с церквей кресты, они, по сути, отрекались не от Бога, а от его служителей. Что уж говорить о муллах, иные из которых прямо в мечетях вербуют молодежь в террористы. Благочестивые ламы в одинаковых скромных одеждах, известные большинству европейцев по фильмам и репортажам ТВ, куда больше соответствуют нашим представлениям о «правильных» слугах Господних. Между тем, в реальности все сложнее. Люди везде люди. В том же ламаизме тоже хватает властолюбия, жестокости, унижения личности, подавления чужой воли.
Знаменитая француженка Александра Давид-Неэль, прожившая среди буддистов четырнадцать лет и сама ставшая женщиной-ламой, честно описала быт тибетских и непальских священнослужителей: «Монахи должны пить из простых деревянных чашек. В этом правиле можно усмотреть далекий отзвук обета бедности, бывшем обязательным для всех монахов в древнем буддизме. Но плутоватые монахи-ламы ловко обходят неугодные им правила устава. Чаши самых богатых лам несомненно деревянные, но сделаны из редкостных древесных пород или из наростов на некоторых деревьях с прожилками, образующими красивый рисунок. Такие чашки стоят порой до 70 рупий (700 франков)». По свидетельству Давид-Неэль, в жизни буддистских монастырей соприкасаются «изощренная философия, торгашество, высокая духовность, неистовая погоня за грубыми плотскими наслаждениями».
Короче, там хорошо, где нас нет. А в Тибете, в Бутане, в Непале нас нет.
Впрочем, я не совсем точен: мне, например, в Непале побывать довелось. И многое, очень многое стало понятно.
Когда маленький по нынешним меркам самолет из Дели опускался к аэродрому в Катманду, я увидел то, что буду помнить всю жизнь: длинный ряд сахарно-белых сверкающих то ли конусов, то ли пирамид. Они не показались мне особенно большими: ведь самолет поначалу летел вровень с их вершинами. Между тем, это как раз и были Гималаи — самые высокие горы на планете. От Эльбруса и Казбека они отличались сильно: у кавказских пятитысячников снег начинался где-то на середине, у гималайских гигантов почти с подножья: ведь само это подножье располагается на высоте, примерно, в два километра, а все, что ниже полутора, в Непале считается равниной.
Загадочное королевство в Гималаях — одна из самых интересных стран на Земле. Древняя буддистская традиция, непонятное европейцу многомужество, благородный аскетизм йогов, и все это на фоне самых высоких на планете вершин.
Пожалуй, однако, громадная гряда Гималаев, снежно нависающая над страной, не просто фон, да и, вообще, не фон. Именно горы определяют и объясняют все остальное.
Непал считается самой бедной страной на свете. Доход на душу населения здесь катастрофически низок. Экспортировать нечего — лишь туризм да обслуживание альпинистов приносят непальцам какую-то валюту. Двадцать миллионов человек живут на тесном пространстве, где полно льда, бесконечно много вечного снега и почти нет пахотной земли. Непальские крестьяне осваивают подошвы гор: выгрызают на крутых склонах террасы в метр шириной и сажают там все, что имеет хоть малый шанс вырасти. Труд убийственный! Техники почти никакой, да и зачем техника на таких делянках — на гору не влезет, на узком карнизе не устоит, о том, чтобы развернуться, и думать нечего. Тех, кто посостоятельней, выручает местный вездеход: низкорослый упорный ослик. Остальным остается надеяться только на мотыгу.
Вот этим и объясняется непальское многомужество. Если крохотные клочки земли на склонах делить между сыновьями, которые создадут свои семьи, через два поколения в Непале начнется голод небывалой свирепости.
Многомужество не имеет эротической подоплеки: это непальский метод планирования семьи, борьбы с демографическим взрывом, а проще — единственно возможный способ выживания. В лачугах местных крестьян о каких-либо удобствах даже не слышали. Несчастные хозяйки здешних «гаремов наоборот» надрываются на тяжелейшей домашней работе и обычно рано умирают. А братья, числом в пять или шесть, берут новую жену, у которой начинается та же каторга.
Мне думается, стойкие буддистские традиции в этих краях держатся благодаря тем же Гималаям. Но не столько из-за их грозной красоты, сколько из-за крайней нищеты у их подножия. Один бывалый российский врач сказал, что главная задача хорошего медика — примирить больного с его страданием. С этой задачей гуманнейшее учение мудрого принца Гаутамы справляется прекрасно. Что толку призывать к совершенствованию мира в стране, где любые поползновения комфортабельной современной цивилизации разобьются о неприступную стену Гималаев. А найти мир в собственной душе — это, к счастью, под силу каждому. Так что не гаснущая два с половиной тысячелетия слава Будды более чем заслужена.
На свете множество философских и религиозных систем. И обычному человеку трудно сделать свой выбор в этом море разливанном. К тому же все учения, чем дальше, тем больше дробятся. Даже слово «христианин» мало что говорит: может, католик, может, православный, или лютеранин, или баптист, или адвентист, или пятидесятник, или мормон, или православный коммунист — погоня за голосами избирателей породила и такие анекдотичные гибриды. И так уж сложилось, что для бесчисленного множества людей, в том числе, атеистов, самым надежным критерием истины оказалось чудо. Не исключено, что самым серьезным ударом по советской монопартийной диктатуре оказалось сперва немецкое, а потом и японское «экономическое чудо» — именно они убедили самых далеких от политики граждан Совка в неоспоримых преимуществах демократии и рыночной экономики. А как увеличивает приток верующих в храмы один только слух о чудотворной иконе!
По обилию чудес буддистская культура вне конкуренции. Причем, что особенно важно, чудеса эти наглядны, их, что называется, можно потрогать руками.
Когда человек годами живет в ледяной пещере среди гималайских снегов, причем, в одной лишь набедренной повязке — это разве не чудо? Когда буддистские ламы на солидном расстоянии общаются со своими учениками при помощи телепатии — это ли не чудо? Когда йог целый месяц остается под землей без пищи, воды и притока воздуха — не чудо? А предсказания, которые сбываются в обозримом или даже близком будущем? А полостные операции без ножа?
Все это факты, многократно подтвержденные, и оспаривать их непродуктивно. Важнее понять, что лежит в их основе.
Рискну предположить, что причина большинства рожденных на Востоке чудес — все те же Гималаи. Точнее, порожденная холодом и безземельем крайняя бедность.
Ведь если разобраться, привлекательные своей необычностью лечебные системы Востока — это медицина нищеты. Не было развитой химии, не было хитроумных приборов, не было крупных больниц с их богатыми лабораториями, вот и развивалась постепенно совсем иная ветвь древней науки о человеческом здоровье. В Европе синтезировали лекарства, в Азии изучали и бесконечно испытывали травы. И там, и там результаты с полным основанием можно назвать поразительными. Иглоукалывание, точечный массаж, целебные настои, хатха-йога, лечебная гимнастика с тысячелетней историей — все это для европейца чудо. А таблетка, за пятнадцать минут снимающая сильную боль — это не чудо? А новое сердце? А протез ноги, позволяющий играть в футбол? А искусственные хрусталики, возвращающие зрение?
Хорошо, что мир велик. Хорошо, что между странами лежат пустыни и горы, что у древних не было самолетов и скоростных поездов, чтобы их легко преодолевать, и поэтому им, вместо того, чтобы с легкостью перенимать чужое, приходилось изобретать свое. В результате столбовая дорога цивилизации разделилась, как минимум, на два равновеликих рукава. Запад снабдил человека множеством удивительных приспособлений к жизни, от таблетки аспирина до крылатого лайнера, способного за сутки облететь чуть не всю планету. Восток, сильно задержавшийся с промышленными революциями, выбрал иной путь: высвобождение и использование колоссальных резервов человеческого организма.
Что лучше?
Тут я не судья. И, наверное, никто не судья. Только опыт, только время, причем, достаточно большое, сможет ответить на этот вопрос. А пока человечество с испуганным восхищением смотрит на чудеса, которые иногда приоткрывает нам до сих пор загадочный Восток, и которые никак не втискиваются в изученную, описанную и понятную нам картину мира.
Когда Хрущев был в Индии, его побаловали экзотическим зрелищем: два бородатых йога легли на усыпанную битым стеклом землю, на грудь им положили деревянный щит, а на этот своеобразный помост въехал тяжело груженый грузовик. Однако мудрый Никита Сергеевич с честью вышел из положения: он назвал йогов народными богатырями и тем самым гармонично вписал их в марксистско-ленинскую материалистическую теорию.
А как относился к чудесам буддизма его основатель, принц Гаутама, начавший жизнь наследником престола, а закончивший ее одним из величайших учителей человечества? Может, на этот вопрос ответит притча, связанная с его именем.
Однажды Будда, путешествуя со своими последователями, встретил в глухом лесу изможденного йога, жившего в одиночестве в маленькой хижине. Будда остановился и спросил отшельника, как долго он живет в этой глуши.
— Двадцать пять лет, — ответил йог.
— Ну и чего ты достиг столь долгим самоистязанием?
— Я научился переходить реку прямо по воде, — гордо ответил пустынник.
— Бедняга, — с жалостью вздохнул мудрец, — неужели ты потратил на это столько времени? Ведь паромщик взял бы с тебя за переправу только один обол…
С тех пор, как состоялся этот диалог, прошло два с половиной тысячелетия. Ни наивный анахорет, ни великий Будда, конечно же, не догадывались, какой путь пройдет за это время человечество, чего достигнет и в какие тупики упрется. Сегодня тем более нет нужды ходить по воде — мосты строят быстро. Но ни ученые, способные клонировать человека, ни политики, в чьих возможностях спалить мир в ядерном костре, толком не знают, куда ведет дорога прогресса — в небо или в пропасть. Кто скажет, что ждет нас послезавтра? Увы, не исключено, что обрывочные знания и суровые навыки подвижников Востока, дошедшие до нас, как часть культуры буддизма, не экзотические фокусы уличных циркачей, а своеобразная заначка человечества, его резерв на самый уж черный день. Бог даст, его никогда не придется доставать из загашника. Но — кто знает!
Дон Кихот, Фауст, Робин Гуд, Дон Жуан, Василий Буслаев.
Наверное, у каждого пишущего эти имена вызывают и страх и что-то вроде жадности. Страх понятен: слишком огромны фигуры и слишком много о них написано. Но ведь и жадность понятна: как заманчиво, как фантастически интересно о них писать! За каждым именем уникальной яркости легенда. В каждой легенде уникальной значимости загадка. По-иному понять Фауста или Дон Жуана — это ведь по-новому взглянуть на мир!
А рядом с легендарными именами — другие, ничуть не ниже — Шекспир, Байрон, Лермонтов, Бальзак, Толстой. Масштабы те же. Характеры той же силы. Загадки? Пожалуй, еще загадочней.
Одна из самых крупных и загадочных фигур в истории мировой литературы — Иван Сергеевич Тургенев.
Писать о Тургеневе? Дух захватывает.
Я не литературовед, не историк. Просто читатель. Ну, еще ученик, выросший на его прозе, студент-первокурсник, затерянный в последних рядах аудитории, чья макушка с профессорской кафедры просто не видна. В последнем собрании сочинений Тургенева тридцать томов. Тридцать томов — и все классика! Как подступиться к этой махине?
Но перечитывать Тургенева, думать о Тургеневе — это ведь такой праздник…
Существует определенная традиция юбилейной речи. Торжественное вступление. Краткая биография. Длинный ряд заслуг. Длинный ряд цитат. Всемирно-историческое значение. Торжественное заключение. Словом, панегирик на коленях.
Но о нем так нельзя — Иван Сергеевич был человеком с юмором и со вкусом.
Написать о гении сугубо субъективно, так сказать, собственное мнение? Писатель о писателе? Нельзя — слишком различны масштабы.
Впрочем, у великих литераторов есть гуманная особенность: они, пусть в разной степени, принадлежат каждому, умеющему читать. Даже у редактора полного собрания сочинений на классика не хозяйские, а лишь читательские права. Так что у любого из нас свой Тургенев.
О своем Тургеневе я и буду писать.
Вероятно, все же окажусь субъективным. Но для субъективности у меня есть некоторые основания. Дело в том, что со школьных лет Тургенев мой любимый писатель, а любовь объективной не бывает.
Любимый писатель — всегда близкий человек. Нельзя серьезно думать о нем, о его эпохе, его жизни, его творчестве, не пытаясь в полную силу своего ограниченного разума вглядеться в себя, в свою эпоху, в свою жизнь, в свое ремесло. Не только книгами, но и собственными судьбами классики учат нас жить.
Я причислил Тургенева к фигурам загадочным. Но правомерно ли это? Жизнь его известна с первого до последнего дня, расчислена, расписана, разнесена по биографиям, монографиям, вузовским и даже школьным учебникам. Книги изучены до спорной запятой, истолкованы многократно. Письма собраны, изданы и прокомментированы. Замыслы, вплоть до неосуществленных, и те строго учтены: классик обмолвился в письме или случайном разговоре, что тревожит его некая мысль — а эту мысль тут же в реестрик под специальным номером. Вот так, например: «123. Бедный Семен. Замысел очерка из „Записок охотника“. Занесен под № 7 в двух программах в черновой рукописи „Бурмистра“ (июль 1847 г.)» («И. С. Тургенев, 1883–1933», сборник статей, ОГИЗ-ГИХЛ, 1934 г.)
Ну, где тут спрятаться загадке?
Но вот факт из того же реестрика — впрочем, известный ныне даже порядочному школьнику: в 1847 году Тургенев опубликовал в «Современнике» очерк «Хорь и Калиныч». Этим очерком или рассказом открылись знаменитые «Записки охотника», составляющие, как правило, в многочисленных собраниях его сочинений первый том. В литературу вошел великий писатель.
Стоп! Тут — загадка.
Момент вхождения в литературу — это, по сути, лишь канцелярская регистрация огромного события, произошедшего раньше. В 1847 году Иван Сергеевич Тургенев официально оформился в качестве великого писателя. А когда же и как он им стал? Каким образом, в силу каких причин человек становится великим? Если бы хоть приблизительно понять это! Какой ценности «передовой опыт» для любого живущего на Земле, будь то литератор, инженер или зоотехник…
Пушкина уже в шестнадцать лет заметил и благословил старик Державин. Лермонтова не заметили и не благословили — но зря: в шестнадцать лет он уже был вполне достоин благословения. Впрочем, юный поэт в благословении, пожалуй, и не нуждался, чуть не с колыбели он ощущал в себе громадный талант, и требовалось лишь время, чтобы найти ему воплощение.
Но Тургенев — дело иное…
…Родился 28 октября (по старому стилю) 1818 года в Орле, в достаточно богатой дворянской семье. Отец Тургенева, Сергей Николаевич (цитирую биографию 1883 года, вероятно, первую посмертную), «…служил в елисаветградском кирасирском полку и женился в Орле на дочери богатого местного землевладельца, Варваре Петровне Лутовиновой. Вскоре после рождения Ивана Сергеевича, бывшего вторым в семье, отец его вышел отставку, с чином полковника, и поселился в имении своей жены, селе Спасском-Лутовинове, и десяти верстах от города Мценска Орловской губернии. Там провел Иван Сергеевич первые годы своего детства, вместе со своим старшим (на два года) братом Николаем. В 1822 году родители их со всей семьей и множеством крепостной челяди отправились на собственных лошадях, в двух каретах с фургоном, за границу — в Германию, Швейцарию и Францию. Это путешествие, бывшее по тому времени и при тогдашних дорогах своего рода подвигом, едва не стоило жизни нашему Тургеневу: в Берне, осматривая знаменитую яму, где и теперь содержатся городские медведи, он сорвался с перил и чуть не упал к зверям; по счастью, отец вовремя успел подхватить неосторожного ребенка. Такая близость к смерти была не единственным случаем в детстве Тургенева: на том же четвертом году возраста он заболел так отчаянно, что с него уже снимали мерку для гроба».
Проходит еще несколько лет. Мальчика учат «чему-нибудь и как-нибудь» — пушкинская формулировка тут вполне уместна. С иностранной литературой его знакомит гувернер-немец, впоследствии оказавшийся седельником, с русской крепостной камердинер матери, читающий ему вслух «Россиаду» Хераскова, длиннющую торжественную поэму, давно и справедливо забытую. Литературой в семье интересуются мало, русскую вообще не признают, разве что, с оговорками, Пушкина. Зато языкам, французскому и немецкому, учат с раннего детства.
Не будем слишком строги к родителям классика, пренебрегавшим родной словесностью. Сперва вспомним, из чего она в то время состояла. Первый прозаик — Карамзин. Первые поэты — Державин, Жуковский, Батюшков. Первый драматург, наверное, Сумароков. Особняком стоят Фонвизин и Крылов. Достойные имена, немаловажна их историческая роль. Но пройдет несколько лет, и Белинский, даже без горечи, просто констатируя факт, скажет — литературы у нас нет. Странное и удивительное время! Возьмем хотя бы 1822 год, тот год, когда с больного мальчика снимали мерку для гроба.
Литературы (скажем осторожней — великой литературы) — нет. А великие писатели — есть! Сколько их!
Пушкину двадцать третий год. На предшественников не похож и потому сомнителен. Уже успел прослыть и скандальным, и опальным. Через год напишет первые строфы «Евгения Онегина». Грибоедов постарше, ему двадцать семь. Умен, образован, глубок, в литературе безвестен. Тютчев помладше — девятнадцать. Умен, образован, глубок, в литературе безвестен… А дальше?
Дальше — мальчики. Гоголю тринадцать — лет, Белинскому одиннадцать, Гончарову и Герцену по десять, Лермонтову восемь, Достоевскому и Некрасову идет второй год, Григорович только родился. Через год родится Островский, через четыре — Салтыков-Щедрин, через шесть — Толстой и Чернышевский.
Великой литературы еще нет. Но артиллерия главного калибра уже выдвинута на боевые позиции, могучие резервы на подходе…
Что это — случайная концентрация таланта во времени? Или, в отличие от предыдущих, эта эпоха, в силу разного рода причин, пощадила своих гениев, позволила им воплотиться в дела? Но нет, не похоже — кому уготована ссылка, кому чахотка, кому дуэльная пуля…
Скорей всего, причина иная — русское передовое общество созрело для великой литературы. Тургеневу повезло — он явился вовремя… Впрочем, сын рядового орловского помещика обо всем этом не знает и не думает. У него свои заботы.
Тринадцать лет. Москва. Пансион. Молодой человек пишет «милому дяде» не без юмора о классных уроках, успехах и с куда большим удовольствием о приятных развлечениях.
«Середа 1–го апреля. Обманывал, был обманут, смеялся над обманутым в этот день. Утром, как я готовился, Николенька мне принес свернутую бумажку и сказал: „Вот письмо“. Я развернул, ничего не было. Я пошел к г-ну Мейеру и сказал, что к нему пришел слуга г-на Владимирова: он вскочил, никого не было. Но лучше всего был обманут Сережа. Мы согласились с Никанором и написали старинным почерком:
„Милостивый государь,
Извещаю вас о смерти Вашей любезной матушки Васильевой. Как Николаю Николаевичу нет времени, то он приказал мне написать. Ваш и пр., Павел Москалев“.
Из Спасской Домовой Конторы намазали печать и отдали Сереже. Тут-то и начались вздохи, слезы и бог знает что, наконец, его разуверили».
Дворянских детей, как правило, не пороли. Впрочем, судя по веселому тону письма, на наказание и намека не было. Вполне удавшаяся шутка в духе эпохи и среды…
С пятнадцати лет Тургенев изучает гуманитарные науки в университетах, меняя города: год в Москве, два в Петербурге, затем, не удовлетворенный полученным образованием, еще два года (с перерывом) в Берлине. Учится по-настоящему, не «для порядка», а для себя. К двадцати трем годам он широко и достаточно фундаментально образованный человек, знающий языки, философию, русскую и европейскую литературу.
Молодой человек и сам пробует перо: пишет лирику, поэмы, драмы, переводит кусками «Отелло», «Короля Лира», байроновского «Манфреда». Уже печатаются кое-где его стихи. Автор ценит свои творения не слишком высоко: чем образованней человек, тем трудней ему заблуждаться на собственный счет, а Тургенев, как мы знаем, уже образован. Посылая первые опыты старшим знакомым для совета, он долго и более чем самокритично извиняется. Тургенев как бы стоит на пороге литературы, колеблясь, стоит ли делать решительный шаг.
Эти колебания длятся приблизительно два года.
«Около Пасхи 1843 года в Петербурге произошло событие и само по себе крайне незначительное, и давным-давно поглощенное забвением. А именно: появилась небольшая поэма некоего Т. Л., под названием „Параша“. Этот Т. Л. был я; этою поэмой я вступил на литературное поприще».
Шаг сделан — но можно ли назвать его решительным?
Поэме повезло — ее похвалил Белинский. Впоследствии Тургенев писал, что великий критик сделал это «в силу некоторых, едва заметных крупиц чего-то похожего на дарование».
Чья оценка справедливее?
Думаю — автора. Поэма написана и читается легко, точна в подробностях, вызывает в памяти прекрасные образы — «Евгений Онегин», «Домик в Коломне», «Тамбовская казначейша», — но что еще хорошего можно о ней сказать? Впоследствии, при всей любви к автору, ее быстро перестали читать.
Впрочем, Белинского легко понять. Пушкин убит, Лермонтов убит, Тютчев пишет мало и редко, Некрасов только расправляет крылья. На тогдашнем поэтическом фоне «Параша» явно выделяется, автор ее может сразу занять заметное место среди второстепенных русских поэтов — а первостепенных нет. Так что, пожалуй, аванс критика вполне оправдан.
В скором будущем Тургенев этот аванс с лихвой оплатит — только иной монетой…
После «Параши» молодой литератор печатается активно. Стихи, поэмы, рецензии, несколько прозаических вещей. То с подписью, то под буквой, то вообще без подписи. Нужная и вполне квалифицированная журнальная работа. Многие литераторы, начинавшие вместе с Тургеневым, так и занимались ею всю жизнь…
Конечно же, трудолюбие и, я бы сказал, профессиональный демократизм (никакой работы не чурается) молодого Тургенева вызывают глубокое уважение. Без подобной «графомании» большой писатель, как правило, не получается. Но и одно трудолюбие не делает большого писателя. Необходимо что-то еще.
В тургеневских публикациях до «Записок охотника» виден одаренный и культурный молодой автор, уже вошедший в литературу и занявший в ней довольно скромное, но полезное и вполне достойное место. Гений — не виден.
Пожалуй, разгадку уже подготовленной вспышки надо искать в других разделах собрания сочинений.
Сегодня мы пишем письма редко и неохотно: расходы на телефон намного превышают затраты на переписку. Но нам повезло — в тургеневскую эпоху телефон еще не был изобретен.
После Тургенева осталось больше пяти тысяч писем. Огромная, во многих томах, история человеческой души. По стихам, статьям видно, что писал Тургенев до «Записок охотника». По письмам видно, как он жил, что думал, с кем дружил, к чему готовился.
С кем же дружил начитанный сын орловского помещика?
Тут ему редко повезло. Нужные, влиятельные, знаменитые люди!
Если употреблять нынешний штамп, «доброго пути» в литературу ему пожелал величайший русский критик. Он развивался и мужал в одной компании с Герценом, Гончаровым, Некрасовым, Григоровичем, Бакуниным, Грановским. Классики, сплошь классики!
Надо уметь выбирать друзей.
Но давайте забудем про бородатые портреты на стенах библиотек. Ведь ничего этого и в помине не было.
Студент дружил со студентами, молодой человек водил компанию с молодыми людьми. Да, Грановский и Станкевич оказались влиятельными деятелями в том единственном смысле, что их влияние на литературу огромно. Но кто бы предположил это в тот вечер, когда Тургенев сидел с Грановским «в большой и пустой его комнате, за шатким столиком, на котором вместо всякого угощения стоял графин воды и банка варенья»? И будущие классики были в ту пору безвестными и полуголодными. И благословил молодого человека на тяжкий литературный труд другой молодой человек — тридцатидвухлетний болезненный бедняк, «поденщик и каторжник» журналистики Белинский.
Надо уметь выбирать друзей!
В 1840 году Тургенев (ему еще нет двадцати двух) пишет другу:
«Нас постигло великое несчастье, Грановский… 24 июня в Нови скончался Станкевич… Я оглядываюсь, ищу — напрасно. Кто из нашего поколения может достойно заменить нашу потерю? Кто достойный примет от умершего завещание его великих мыслей и не даст погибнуть его влиянию, будет идти по его дороге, в его духе, с его силой?»
Через пару месяцев — письмо Бакунину:
«Как для меня значителен 40–й год. Как много я пережил в 9 месяцев. Вообрази себе — в начале января скачет человек в кибитке по снегам России. В нем едва началось брожение, его волнуют смутные мысли; он робок и бесплодно задумчив… В Риме я нахожу Станкевича. Понимаешь ли ты переворот или нет, начало развития моей души».
Почти тридцать лет спустя Тургенев напишет об этой поре, о поездке за границу:
«Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решил бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва».
В одном из последних писем он скажет о «Записках охотника»: «Собственно, все они были написаны между 1840–м и 1850–м». Что было в сороковом — наброски, замысел, смутное ощущение задачи? Или просто начало «развития души», способной эту задачу решить?
К сорок шестому году развитие души в основном закончилось — под влиянием ученья, книг и друзей; личность, на редкость глубокая, наконец, сформировалась. Великий писатель сложился.
Оставалось написать великие вещи.
Как выглядел классик?
Седобородый патриарх, грузноватый, умудренный и умиротворенный, хорош для памятника, — но «Записки охотника» и «Дворянское гнездо» писал не он.
Лучше вглядимся в фотографию 1856 года. Ивану Сергеевичу тридцать восемь. Пять лет назад окончены «Записки охотника», через пять лет появятся «Отцы и дети», «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Ася», «Первая любовь»— все вмещает это десятилетие. Похоже, именно тут вершина жизни. За спиной богатый опыт, в руках безукоризненное мастерство. Друзья ясны, враг ясен. Здоровья хватает, замыслов в избытке. Только работать, только не упустить идеальное для писательства время!
Не упустит…
На овальной фотографии крупный, спокойный, аккуратный человек. Аккуратная, волосы назад, прическа. Аккуратные, довольно большие, ровно подстриженные бакенбарды. Белоснежная сорочка с не застегнутым воротничком и черный — галстук? шейный платок? — не знаю, как это тогда называлось. Удобный, чуть мешковатый сюртук с жилетом.
Если отвлечься от моды давно минувшей эпохи, одежда выглядит вполне практично, вроде современных спортивного покроя ансамблей: можно в контору, можно к друзьям, можно в театр, можно снять сюртук — и к письменному столу.
Лоб большой, глаза умные, внимательные. Никаких следов пронзительности, фанатичного огня, скрытой муки и прочего творческого демонизма. Спокойная, чуть печальная доброжелательность.
Основное ощущение от фотографии или, как говорили в те времена, «ее пафос»— глубокая, естественная порядочность. И, пожалуй, ответственность: писатель с таким лицом не оставит на листе неряшливую фразу. А в общем — умный, сдержанный, работящий интеллигент. Если позволить себе более позднюю литературную аналогию — чеховский доктор Астров.
Жаль, что наиболее распространенные скульптуры и портреты изображают не творцов в период максимальной мощи, а то, что остается от них на склоне лет. Знай мы, как выглядели покойные гении в самый свой рабочий час, может, бережней бы относились к гениям живым…
Тургенев был умен, очень умен. Это отмечали почти все знавшие его. В одном из писем Белинский говорил о своем младшем (на семь лет) друге: «Тургенев — очень хороший человек, и я легко сближаюсь с ним. Это — человек необыкновенно умный, беседа и споры с ним отводили мне душу».
Тургенев прекрасно играл в шахматы — если судить по дошедшим партиям, лучше любого из русских классиков. И еще одно, косвенное и грустное, свидетельство ума: посмертное вскрытие обнаружило редкостную величину его мозга — он весил более двух килограммов.
Не парадоксально ли, что именно Тургеневу пришлось полжизни доказывать догматикам и примитивам, что жизнь умнее самого умного литератора, что дело честного художника — честно исследовать действительность, а не подгонять писательскую задачу к ответу.
«Господа критики вообще не совсем верно представляют себе то, что происходит в душе автора, то, в чем именно состоят его радости и горести, его стремления, удачи и неудачи. Они… вполне убеждены, что автор непременно только и делает, что „проводит свои идеи“; не хотят верить, что точно и сильно воспроизвести истину, реальность жизни есть высочайшее счастие для литератора, даже если эта истина не совпадает с его собственными симпатиями» — так писал он в очерке «По поводу „Отцов и детей“».
Этому принципу — точно и сильно воспроизводить истину — писатель следовал всю жизнь. И всю жизнь от него требовали другого: не глубокого анализа, а ясной, однозначной оценки. За Базарова или против? Любишь героя или ненавидишь? Как в уличной драке, где одно лишь и важно — на чьей ты стороне…
Когда врач уверенно назначает лечение непонятной ему болезни, он совершает профессиональное преступление. Тургенев на преступление не шел, за что и расплачивался достаточно жестоко. Хорошо, что был тогда в России Писарев, сумевший понять и сложный образ Базарова, и благородное величие тургеневского реализма…
Молодой Тургенев пользовался в писательской среде почти единодушной любовью. Отношения зрелого Тургенева с великими коллегами были куда сложней и нерадостней. Долгие ссоры с Толстым, Гончаровым, Достоевским…
Как это понять? Почему один из самых достойных, великодушных и просто воспитанных людей эпохи годами влачил тягостную ношу ненужной вражды?
Недавно к юбилею Достоевского было напечатано немало работ, в которых с большей или меньшей подробностью пересказывалась история долгой ссоры двух корифеев, причем авторы большинства работ откровенно «болели» за Федора Михайловича, что, наверное, можно объяснить и даже извинить спецификой момента: юбилей был Достоевского, а по обычаю про юбиляра или хорошо или ничего. Остается надеяться, что в юбилей Тургенева несправедливость будет исправлена, и авторы новых работ по той же теме не забудут отметить, как сдержанно и благородно, в отличие от некоторых оппонентов, вел себя в трудных ситуациях Тургенев, как ни разу не опустился до пасквилей и злобных карикатур, как всегда был готов первым протянуть руку примирения.
Однако меня сейчас интересует не история окололитературных недоразумений, а их причины. Поводы известны и не слишком значительны. Но — причины? Откуда явная неприязнь нескольких замечательных писателей к своему равно великому современнику?
При этом следует заметить, что Тургенев и в человеческих отношениях, и в литературных оценках был, как правило, доброжелателен, талантливые вещи встречал радостно, чужие книги пропагандировал охотнее, чем свои, а если и судил о произведениях коллег строго, то обычно со смягчающими оговорками.
В чем же тут дело?
Может быть, причины чисто житейские, из тех мелочей, что порой весьма активно вмешиваются в течение жизни?
Скажем так: не превосходя некоторых своих коллег размерами дарования — да и кто его измерит! — Тургенев, возможно, превосходил их чувством юмора. А юмор, при всей своей кажущейся невинности, — вещь обоюдоострая и в отношениях с людьми самолюбивыми отнюдь не безопасная. Шутки, пародии, розыгрыши, которые, особенно в молодости, любил добродушный Иван Сергеевич, воспринимались жертвами шуток не всегда добродушно. Например, Авдотья Панаева вспоминала, как остро и неадекватно реагировал на подтрунивание молодого Тургенева молодой Достоевский. Порой и незлые люди бывают злопамятны: это черта характера, ее не выкинешь из натуры просто по желанию. Не становился ли иногда зрелый Тургенев жертвой невольной злопамятности жертв своих давних шуток?
Или дело в тургеневской щепетильности? Сам он даже в резкой публичной полемике не позволял себе объяснять ту или иную художественную неудачу бесчестностью намерений автора и вообще его низким моральным обликом — и, естественно, не терпел подобное по отношению к себе.
Впрочем, это лишь догадки.
Думается, основная причина гораздо важней и объективней.
Сегодня, в эпоху всемирной славы наших классиков прошлого века, в эпоху миллионных тиражей и общепризнанности, нам нелегко представить в конкретных частностях литературный процесс той поры. А ведь тогда все было отнюдь не безоблачно.
Это сейчас всемирная слава — а тогда многие ли, например, знали Гончарова не только в Париже или Риме, но, допустим, в Ярославле или Тобольске? Это сейчас миллионные тиражи Толстого — обычное дело, а тогда и пятитысячный был вполне престижен. Это сейчас Достоевский общепризнан — а тогда даже Добролюбов, хваля за прогрессивную направленность, высокой художественности за Федором Михайловичем не признавал.
В тридцатых — сороковых годах XIX столетия Белинский вполне объективно определил бесспорные авторитеты эпохи, написав о конце пушкинского и начале гоголевского периода в литературе. В 1848 году критик умер. Еще при его жизни Гоголь надолго, до конца своих дней, замолчал. Следующий период остался неназванным.
Однако литература в своем развитии не остановилась, и период этот был.
Мне кажется, есть немало оснований назвать его тургеневским.
Что это за основания?
Из мощной группы ярких талантов, вошедших в литературу в сороковые-пятидесятые годы, Тургенев первым завоевал не просто известность, а широкую, устойчивую славу. Начиная с «Записок охотника» он долгие годы был самым популярным, самым знаменитым писателем, «центральной фигурой» литературного процесса. Именно его новых вещей больше всего ждали читатели, именно ему издатели, заинтересованные в подписчиках, платили самые высокие гонорары — показатель «низкого ряда», но характерный и достаточно объективный. Именно его проза вызвала к жизни ярчайшие произведения публицистической критики той эпохи: статьи Добролюбова о «Накануне», Чернышевского об «Асе», Писарева об «Отцах и детях»…
Автор посмертной биографии, которую я уже цитировал, написал, что Тургеневу «в продолжение сорока лет принадлежала руководящая роль в литературе», — написал без колебаний, хотя за два года до того закончил свой жизненный путь Достоевский, а Толстой уже выпустил в свет «Войну и мир» и «Анну Каренину».
Разумеется, утверждение о руководящей роли могло быть субъективно. Но вот, например, еще одно свидетельство, В. Г. Короленко, одного из самых умных и честных очевидцев эпохи (в год смерти Тургенева ему было около тридцати):
«Недавно один из критиков „Нового времени“ (г. Перцов) указал — и, пожалуй, верно, — что гораздо меньше „ругали“ Гончарова, чем Тургенева. Да, но это лишь потому, что в то время, которое помнит г. Перцов, о Гончарове вообще говорили мало. Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. К нему относились страстно, бурно порицали и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали».
И написано это не в работе о Тургеневе, а в юбилейной статье о Гончарове!
В ряде вопросов литературного быта Тургенев служил как бы эталоном. Справедливо возмущаясь собственными низкими гонорарами, Достоевский сравнивал себя как раз с любимым издателями Тургеневым, что вряд ли вызывало прилив симпатий к более удачливому собрату. Как на смерть Пушкина ярко отозвался его поэтический наследник Лермонтов, за что и пострадал от властей, так на смерть Гоголя ярко отозвался Тургенев (тоже наследник?), за что и пострадал от властей.
Сформулировать можно так: начиная с «Записок охотника» по популярности у русского читателя Тургенев был первым, возможно, первым среди равных, равным среди равных — но вторым не был никогда.
Наверняка мне возразят, что периодизация литературы по признаку успеха — дело крайне рискованное. Сразу с этим соглашусь. Пока сформулирую скромнее: Тургенев был центральной фигурой тогдашней литературы с точки зрения тогдашнего образованного читателя.
Ну а сам Тургенев — он как относился к своему первенству?
Вдумчивый, серьезный, влюбленный в свое дело писатель, он не был по натуре ни борцом, ни тем более вождем. В знаменитой статье-речи «Гамлет и Дон Кихот» он восхищался безоглядной решительностью Дон Кихота, наверное, как раз потому, что сам ее был лишен. По натуре он был скорее Гамлет — даже в пору высшей славы каждая новая законченная работа оставляла в нем чувство неуверенности, а то и просто неудачи. Ни к какому лидерству никогда не стремился, и в письмах и в статьях настойчиво называл первым писателем эпохи Толстого. Но, увы, даже эта акция лишь подчеркивала его первенство: отрекаться от трона может лишь законный монарх…
Короче, занимая в литературе тех лет место важное, но отнюдь не особенное, в литературном процессе Тургенев занимал место особенное. Проще — он был модный писатель.
Да, модный. Его книги ждали, о нем говорили даже в тех житейских случаях, когда просто нужно о чем-нибудь поговорить. Когда он писал, обсуждали, что пишет, когда не писал, обсуждали, почему не пишет.
На литературных вечерах молодая публика шумно восторгалась не только тем, что он читал, но и тем, что читал — он. Тогда не было динамиков, но каждое тургеневское слово мода усиливала, как динамик.
Во все эпохи литературная мода раздражала коллег.
Дело тут, разумеется, не в зависти, не в жажде славы, букетов и дамских вздохов: естественно, все мы люди, но когда речь идет о великих писателях, переоценивать малые человеческие слабости несерьезно. Тут все глубже.
Почти каждая книга большого художника — не просто еще одно литературное произведение, но и новый взгляд на мир, поиск лучших путей для человечества. И когда читатель проходит мимо книги-открытия, отвлекаясь на менее значительное, автор огорчается не только за себя, но и за читателя: ведь если модный знахарь уводит больного у опытного врача, врач возмущается не потерей клиента, а тем, что человек может пострадать. Мода забавна, порой увлекательна, но не так безобидна, как кажется: она нарушает нормальное течение литературного процесса, зачастую дезориентирует читателя, тормозя эстетическое и нравственное развитие общества.
Так что вполне можно понять ту, иногда неосознанную, неприязнь, которую испытывают порой даже очень крупные художники к модному собрату…
В чем только не обвиняли Тургенева! В позерстве, в «популярничанье», в заискивании перед читающей публикой, в неискренности, даже в желании «подвильнуть хвостом перед молодежью»! Больше всего раздражало, что мода на Тургенева, в отличие от прочих мод, все никак не проходила. Вроде бы поссорился с публикой из-за «Отцов и детей», роман ругают — но все равно у всех на устах то же имя. Уехал за границу, оторвался от родной почвы, от литературной борьбы — а по приезде вместо равнодушия триумфальная встреча! Говорят, что мода не выдерживает времени — мода на Тургенева прошла сквозь всю его жизнь, продолжалась после смерти и практически продолжается сейчас — свидетельство тому хотя бы не уменьшающееся количество инсценировок и экранизаций.
Откуда же такая стойкость моды? Почему в эпоху, богатейшую талантами, так затянулся «тургеневский период» в литературном процессе? (Ведь подумать только — почти вся творческая жизнь Достоевского пала на этот период; даже триумф писателя, знаменитая «Пушкинская речь», имел привкус горечи: великий романист был поставлен, наконец, на первое место среди современников… как юбилейный оратор!).
На мой взгляд, это был тот нечастый случай, когда мода не тормозила, а торопила социальное и нравственное развитие эпохи. Тургенева читали и Тургеневым жили потому, что он этого полностью заслуживал — в течение нескольких десятилетий он был духовный лидер времени.
При этом, разумеется, не надо забывать, что ни Толстой, ни Достоевский вовсе не оказались в читательском мнении отодвинутыми на второй план: их период начался несколько позднее, зато длится по сей день, причем не только в отечественной, но и во всей мировой литературе.
Гоголевский период в литературе кончился, конечно же, не потому, что умер Гоголь. Просто великие художники очень часто, открывая тему, одновременно и «закрывают» ее. После «Мертвых душ» и «Ревизора» какая сатира не показалась бы ослабленным повторением? Прошли десятилетия, прежде чем возникла общественная потребность в Салтыкове-Щедрине.
К тому же, хотя отрицание темного в жизни сильнейший и незаменимый стимул прогресса, человек не может жить одним только отрицанием. Есть еще и природа, и любовь, и сложный мир человеческих отношений, и просветительство в разных его формах — вообще все, что формирует и развивает человеческую душу.
В середине прошлого века все эти стороны жизни и литературы смело можно было объединить одним словом: «Тургенев».
В нем была пушкинская широта и «ренессансность» — не зря он всю жизнь преклонялся перед нашим величайшим поэтом. С пушкинской свободой переходил он из жанра в жанр: роман, повесть, очерк, воспоминание, критика, пьесы, идущие до сих пор по всему миру. Стихи? Да, и стихи: поем же мы и сегодня «Утро туманное, утро седое…». Как и Пушкин, он был убежденный «западник» — хотя, наверное, лучше употребить тут современное слово «интернационалист»: для него не было плохих народов, его книги населены героями разных национальностей, один из любимейших — болгарин Инсаров. Как Пушкин, он знал, чувствовал всю Россию — от неграмотных крестьян до молодых интеллигентов.
Тургенев замечательно писал о любви: его проза о «страсти нежной» по воздействию на читателя не уступала (да, пожалуй, и сейчас не уступает) откровеннейшим любовным стихам. Практически в то время в душах молодежи Тургенев, пожалуй, занимал место первого лирического поэта эпохи.
Но главная причина «модности» заключалась в одной крайне редкой особенности тургеневской личности: по складу литературного дарования он был пророк. Это не возвышенная похвала — именно творческая особенность, ничего более.
Здесь, видимо, опять надо вернуться к огромному тургеневскому уму. До сих пор спорят: полезны ум и образование в художественном творчестве или вредны? На примере русских гениев можно ответить однозначно: полезны! Тургенев постоянно попадал в самую сердцевину, в «десятку» общественных проблем, конечно же, не потому, что «популярничал» или стремился «подвильнуть хвостом», а только потому, что наблюдал жизнь страны гораздо внимательней, понимал гораздо глубже, чем подавляющее большинство его современников. Отсюда постоянный жадный интерес к его творчеству. Отсюда, к сожалению, близорукие, но злые нападки на писателя.
Момент «Записок охотника» был счастливый: писатель и передовое общество совпали в оценке острых проблем дня. Дальше стало сложнее: выражаясь стилем современных спортивных репортажей, писатель «пошел в отрыв». Почти в каждой новой вещи открывал он новые типы. Если жизненность их обнаруживалась сразу, вещь объявлялась творческой победой, если через пятнадцать лет — клеветой. К счастью, четырех десятилетий творчества хватило, чтобы читающая Россия поняла и признала этот пророческий дар.
Впрочем, нельзя забывать, что в ту пору в России вовсе не один Тургенев был пророк: ведь рядом работали два гиганта, Толстой и Достоевский, видевшие многое в будущем с необычайной, пугающей ясностью, и крупнейшими писателями России двадцатый век признал именно их. Но Тургенев при жизни был популярней. Почему? Видимо, дело в том, что его пророчества в ту пору были, если можно так выразиться, более конструктивными.
Достоевский, например, точно предсказывал развитие страшных общественных типов и уродливых, преступных отношений — спустя сто с лишним лет после его смерти фашиствующие «бесы» угоняют пассажирские самолеты и взрывают бомбы на вокзалах. А Тургенев с той же точностью предсказывал развитие светлых общественных типов и высоких человеческих отношений.
Достоевский объяснял, как нельзя и не надо жить. Тургенев — как можно жить. А человек, читающий книгу, знал, что ему, уверенно произнеся вслед за писателем все «нет», потом придется сказать «да»: надо жить, надо строить жизнь во всей ее сложной конкретности — для себя, для тех, кто рядом, для тех, кто придет. Вот и тянулся он к обнадеживающим прогнозам Тургенева, ибо с Тургеневым жить — можно.
Тургеневские «конструктивные пророчества» поразительны. Вспомним хотя бы знаменитых «тургеневских девушек», которых сегодня, без всякого на то основания, преподносят в воспитательных беседах в качестве послушных, благонравных, стопроцентно примерных девиц. Ведь на деле это были подлинные революционерки в сфере человеческих отношений. С какой решительностью ставили они любовь выше условностей, рассудок выше предрассудка! Да и разве ограничивалась их роль областью любви? Рядом с тургеневскими девушками немыслимо было оставаться невеждой, бездельником, уродливым холопом любого начальства. Самим фактом своего существования они боролись за достоинство и свободу человека. Не от них ли ведут свою родословную нежные российские героини, при монархии революционерки, а при диктатуре диссидентки? Впрочем, почему непременно героини? А обычные юные лица, сдержанные и смелые, задумчивые и открытые, то серьезно, то критически, то испытующе глядящие на мир, разнообразные девичьи лица, так украшающие институтские аудитории, театральные залы и просто улицы наших городов, — разве не Тургеневым замечены, угаданы они полтора века назад? В мире немало славных литератур, наша не единственная, но где еще найти женские образы, которые сочетали бы в себе такую душевную силу, высоту нравственных критериев и способность к самопожертвованию, как это характерно для героинь нашего классика? Вряд ли будет преувеличением сказать, что эти характеры, созданные историей народа и творческим провидением писателя, — наше великое национальное достояние.
Но главное из «конструктивных пророчеств» великого писателя — пожалуй, все же не «тургеневские девушки».
Если бы Иван Сергеевич написал в жизни только одну эту книгу, он все равно занял бы место в первом ряду нашей классики. До сих пор «Отцы и дети» — как бы эталон «проблемного романа». Вроде бы все привычно — интрига, сюжет, частная жизнь частных людей, но какой узел конфликтов, какой острый и контрастный портрет эпохи!
Роман читается до сих пор — и это умеренная похвала. Полтора века для хорошей литературы не так уж много, и самые разные произведения современников Тургенева, от лирических стихотворений до многоактных пьес, без видимых усилий перешагнули этот рубеж. Но спустя век вызывать яростные, непрекращающиеся споры способна только уникальная книга.
На рубеже пятидесятых — шестидесятых годов прошлого века по стране одна за другой прокатились две небывалые по массовости и накалу дискуссии. Впрочем, «прокатились» — неточность: то затухая, то усиливаясь, катятся до сих пор. Первая — о «физиках и лириках», о цивилизации и культуре, о вещах и духовности, о том, нужны ли нашему современнику Бах и Блок, или это только привычная дань «хорошему тону». Вторая — о проблеме «отцов и детей», о взаимопреемственности или взаимоотрицании поколений.
Обе эти дискуссии (а в них, в той или иной мере, участвовали едва ли не миллионы людей, от старшеклассников до государственных деятелей) восходят к одной не слишком объемистой книге, которую сам автор скромно называл повестью и лишь потом определил как роман.
Интересно, что мы спорим не только о проблемах романа, но и о его персонажах, прежде всего, конечно, о Базарове, центральном герое, вот уже пятнадцать десятилетий (а сколько их будет еще?). Кто он? Что за личность? Циничный прагматик, равнодушный ко всему прекрасному, или умный работник, справедливо презирающий прекраснодушную болтовню? Находчивые преподаватели литературы порой устраивают, в духе двадцатых годов, «суды» над Базаровым, и эти литературно-юридические мероприятия имеют среди старшеклассников стойкий успех. Многие ли герои старой классики удостаиваются нынче диспута?
Говорят, время все ставит на свои места. С «Отцами и детьми» такого пока не произошло: видно, для этой книги полтораста лет не время. Тип Базарова продолжает развиваться, роман уходит в далекое будущее.
Удивительной силы «конструктивное пророчество»!
Тогдашние блюстители прогресса углядели в Базарове карикатуру на передовую молодежь. Утверждать, что писатель отстал от жизни, и ныне популярная формулировка. На деле все обстояло по-иному, как оно и бывает нередко: жизнь отстала от писателя, уже увидевшего и осмыслившего ее будущий этап.
Нелегко быть пророком в своем отечестве. Тургенев занимал эту хлопотную должность в течение трех десятилетий.
Что нужнее творческому человеку: уверенность в себе или самокритичность?
Наверное, нужно и то и другое. Уверенность помогает писать, самокритичность — хорошо писать. Везет человеку, у которого оба качества и гармонии!
У Тургенева с большим перевесом преобладала самокритичность.
Когда юный автор, посылая старшему собрату свои опыты, через фразу извиняется, это легко понять. Но и зрелый, прославленный художник не может уйти от той же неуверенной интонации!
Уже будучи автором «Записок охотника», он писал знакомому: «Я всегда охотнее верю тому, кто меня бранит».
Регулярнее всех бранил работы Тургенева сам Тургенев.
Вот после выхода «Записок охотника» он оценивает книгу, принесшую ему славу:
«Мои „Записки“ мне кажутся теперь произведением весьма незрелым…»
Вот через годы сообщает Достоевскому (они тогда были в хороших отношениях):
«Когда вы получите это письмо, вероятно, моя повесть будет уже в Петербурге. Прочтите и скажите свое мнение со всей искренностью. Я ожидаю неуспеха, чтобы не сказать более — и это не есть „забегание вперед“, а довольно ясное сознание, основанное на положительных данных. Я знаю, чего я хотел, и начинаю чувствовать, что взял задачу не по силам».
Что же это за неудачная повесть? Ни много, ни мало — «Отцы и дети».
До сих пор по всему миру идет с успехом тургеневский «Нахлебник». А как относился к своему детищу сам автор пьесы-долгожительницы? Вот как:
«…что же касается до представления моего „Нахлебника“, то это одно из тех несчастий, которые могут случиться со всяким порядочным человеком. Воображаю, что это будет за мерзость! И пьеса, и исполнители ее одинаково достойны друг друга».
А вот в письме Писареву, так сказать, обобщенная оценка творческих возможностей литератора Тургенева (к этому времени уже признанного в Европе великого мастера):
«… я, с одной стороны, очень хорошо знаю, что всякий талант, как всякое дерево, знает только те плоды, которые ему приличествуют, однако, с другой стороны, я не делаю себе никаких иллюзий насчет моего таланта — моего дерева — и вижу в нем весьма обыкновенную, едва привитую, российскую яблоню».
«Стихотворения в прозе», ныне переведенные на сотню языков, автор считал лишь эскизами, материалами для будущей работы, и не хотел отдавать в печать.
Что это — неуместная скромность? Литературное кокетство?
К сожалению, нет. Это нормальная мука честного писателя, никогда не способного достичь собственного идеала.
Ни тиражи, ни гонорары, ни переводы, ни слава, ни почетная мантия Оксфордского университета ничего в Тургеневе не меняли. Видимо, зазнаваться классик попросту не умел. Позволю себе привести еще одну его автохарактеристику:
«Я один из писателей междуцарствия — эпохи между Гоголем и будущим главою; мы все разрабатывали в ширину и разбивку то, что великий талант сжал бы в одно крепкое целое, добытое им из глубины; что же делать! Так нас и судите».
Напомню, что к писателям «междуцарствия», этим старательным, но недостаточно талантливым середнякам, скромным «разработчикам в ширину и разбивку», относились, кроме самого Ивана Сергеевича, еще и Гончаров, Некрасов, Герцен, Островский, Достоевский, Толстой.
Нам бы сегодня тургеневские критерии!
Для русской словесности Тургенев сделал то же самое, что Петр Первый для русского государства: прорубил окно в Европу. Его первого начали широко переводить. Французские классики почтительно называли его учителем, немецкие критики в посмертных статьях сравнивали с Гете.
Но Тургенев не был бы Тургеневым, если бы удовлетворялся только собственной популярностью в мире. Трудно назвать человека, который больше сделал для пропаганды русской литературы за границей.
Важно отметить, что Тургенев стремился познакомить зарубежного читателя с книгами не только своих друзей, но и недругов — если книги того заслуживали. Даже в годы разрыва личных отношений он активно способствовал изданию в Европе Толстого и Достоевского.
Нам бы сегодня тургеневскую порядочность!
Владимир Галактионович Короленко писал в 1909 году в статье «Стереотипное в жизни русского писателя»:
«Когда умирает русский писатель, какого бы калибра он ни был, то ему, как всякому подсудимому на суде, прежде всего, вероятно, предлагают на том свете вопрос: „Был ли в каторжных работах? На поселении в Сибири? Под судом? В тюрьме? Ссылался ли административно? Или, по меньшей мере, не состоял ли под надзором полиции, явным или тайным?“
И редкий из нашей братии может, положа руку на сердце, ответить: на каторге не бывал, под судом и следствием не находился, под явным и тайным надзором не состоял.
Такая уже преступная профессия».
Тургенев был писатель глубоко русский, и положенной чашей его не обнесли: и под арестом находился, и в ссылке побывал.
Справедливости ради отметим, что арестован и сослан классик был, в общем-то, не беспричинно: в статье памяти Гоголя он умышленно и противозаконно назвал великого русского писателя великим русским писателем. К этим жизненным осложнениям Тургенев отнесся вполне профессионально, то есть не переживал, а работал: под арестом он написал знаменитый рассказ «Муму», а в деревенской ссылке — повести «Два приятеля» и «Затишье»…
Литературное новаторство требует, как правило, не только громадного таланта, но и могучего характера: ниспровергать общепринятое трудно — и творчески, и житейски. Века литературного процесса словно бы создали тип новатора: убежденность в своем призвании, готовность и даже стремление к борьбе, к публичной полемике, к скандалу, устойчивость к критике и дуэльное умение отвечать ударом на удар.
Байрон, Гюго, Маяковский рождены были новаторами: словно с кувалдами бросались они за замшелые стены литературных догм — только каменные брызги в стороны! Но — воспитанный, деликатный, постоянно сомневающийся в себе Тургенев?
Да, Тургенев. В истории найдется не много новаторов такого масштаба. Он не бил кувалдой, он стучал в стену вежливо, как случайный гость в чужую квартиру, — а стена рушилась! Не опровергал, не декларировал, просто писал книги: открытия совершались словно бы сами собой.
Характера новатора у Тургенева не было. Видимо, талант новатора с лихвой перекрывал эту недостачу.
«Записки охотника» — естественные, будто написанные на одном дыхании, — не просто книга и не просто открытие темы: это открытие жанра, который с пользой и славой прошел сквозь девятнадцатое столетие и оказался таким необходимым в нашу эпоху, в работах Овечкина, Дороша, Абрамова и других наших «деревенщиков» вплоть до Шукшина.
А романы Тургенева, короткие и упругие, вроде бы традиционные, «семейные», но при этом загадочным образом вбирающие еще и эпоху со всей ее мудростью, горечью и иллюзиями? Кажется, при жизни автора их уже называли «проблемными». Практически — тоже жанр, так бурно развившийся в двадцатом веке и давший столько достижений, вспомним хотя бы замечательную прозу Юрия Трифонова и Владимира Тендрякова.
К «Стихотворениям в прозе» автор не относился серьезно. Но вот они вышли — и рухнул еще кусок стены, и век спустя в пролом хлынул целый поток «лирической прозы».
Даже «Странные повести» позднего Тургенева — «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич» — предвосхитили и как бы вобрали в себя все достижения будущего русского декаданса.
Сколько литераторов во все времена стремились выглядеть новаторами! А, оказывается, выглядеть новатором вовсе не обязательно — достаточно им быть…
Прозу зрелого Тургенева его современники читали взахлеб. Критики же главным образом ругали. Кому верить?
Самокритичный классик и за перевалом, как в пору подъема, больше верил тем, кто бранит. (Тогда еще не известно было, что быть обруганным куда престижней, чем расхваленным, и что самый прямой и надежный путь к славе лежит через скандал.) Сомнения в себе накапливались. В письмах Тургенева шестидесятых-семидесятых годов звучит навязчивым мотивом: с творческой работой пора кончать. В очерке «По поводу „Отцов и детей“» — невеселая шутка: «…литературные ветераны подобны военным — почти всегда инвалиды — и благо тем, которые вовремя умеют сами подать в отставку!». И рядом, в той же фразе, спокойный и горький вывод: «Наступили новые времена, нужны новые люди».
Но как жить писателю, переставшему писать?
На наше счастье, орлу не так легко отказаться от крыльев.
Тургенев пишет — не надеясь на успех, заранее предсказывая неудачу каждой новой вещи, — но пишет. Журналы его ругают, он тут же соглашается с их оценкой. И вновь пишет.
Среди «неудач» этого периода такие шедевры, как «Вешние воды» и «Песнь торжествующей любви».
В июне 1872 года Тургенев посылает из Москвы письмо Флоберу, старому другу и почти ровеснику:
«Мой друг, старость-это тяжелое тусклое облако, заволакивающее и будущее, и настоящее, и даже прошедшее, так как делает его печальным, стушевывая и надламывая воспоминания. Надо защищаться против этого облака…
Автор не должен падать духом. Пусть он мужественно идет до конца!..
Прощайте и до свидания, мой дорогой друг, — будем же держать голову высоко, пока ее не покроют волны».
Ивану Сергеевичу предстоит бороться с волнами еще одиннадцать лет.
Наверное, Тургенев, великий труженик, заработал у судьбы право если не на спокойную старость, то хотя бы на легкую смерть. Вышло, к сожалению, по-иному: последняя болезнь была мучительной и долгой, после выяснилось, что это рак позвоночника. У самого Ивана Сергеевича насчет количества оставшейся жизни иллюзий не было.
Что делать писателю в ожидании смерти?
А что еще ему остается делать?!
В свое время, возмущенный предположениями, что некоторые его повести писаны по-французски и по-немецки, Тургенев резко возражал:
«Я никогда, ни одной строки в жизни не напечатал не на русском языке; в противном случае я был бы не художник, а — просто — дрянь. Как это можно писать на чужом языке, когда и на своем-то, на родном, едва можно сладить с образами, мыслями и т. д.!».
Увы, в жизни лучше не зарекаться.
Летом 1883 года во Франции, в Буживале, умирающий Тургенев диктует по-французски свое новое произведение: рассказ «Пожар на море». Почему по-французски? Так приходится, ведь записывает Полина Виардо.
Несмотря на перевод, несмотря на страдания болезни, несмотря на осознаваемую близость смерти, рассказ этот на сто процентов тургеневский: его правдивость, его наблюдательность и, что в данной ситуации даже странно, его обычный печально-снисходительный юмор.
«Совершенно справедливо, что ничто не равняется трагизму кораблекрушения или пожара в море, кроме их комизма. Например, богатый помещик, охваченный ужасом, ползал по полу, неистово кладя земные поклоны; когда же вода, которую изобильно лили в отверстия угольных трюмов, на минуту укротила ярость пламени, он встал во весь рост и закричал громовым голосом: „Маловерные! неужели вы думали, что наш бог, русский бог, нас покинет“. Но в ту же минуту пламя метнуло сильнее, и многоверующий бедняк опять упал на четвереньки и снова принялся бить земные поклоны. Какой-то генерал с угрюмо-растерянным взором не переставал кричать: „Нужно послать курьера к государю! К нему послали курьера, когда был бунт военных поселений, где я был, да, лично, и это спасло хоть некоторых из нас!“. Другой барин, с дождевым зонтиком в руках, вдруг с ожесточением начал прокалывать находившийся тут же в багаже дрянной портретишко, писанный масляными красками и привязанный к своему мольберту. Концом зонтика он проткнул пять дырок: на месте глаз, носа, ушей. Разрушение это он сопровождал восклицанием: „К чему все это теперь?“. И эта картина ему не принадлежала!»
Автор не щадит и себя (рассказ написан по личным юношеским воспоминаниям):
«Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня. Матрос, который, естественно, не мог принять моих слов за серьезное, высвободился от меня; да я и сам не настаивал, понимая, что в том, что я говорю, нет здравого смысла».
И в финале рассказа, после спасения на берегу:
«Матрос, которому я за свое спасение наобещал непомерную сумму от имени матушки, явился требовать от меня исполнения моего обещания. Но так как я был не вполне уверен, он ли это действительно, да и сверх того, так как он ровно ничего не сделал, чтобы спасти меня, то я предложил ему талер, который он и принял с благодарностью».
Этот рассказ в тургеневских собраниях сочинений и печатают-то на самом скромном месте, в приложениях. Хотя, наверное, он заслуживает лучшей участи: ведь это тоже своеобразный «репортаж с петлей на шее»…
Дни, оставшиеся до последнего беспамятства, были мучительны. Успел просмотреть русский перевод рассказа «На море» (смерть смертью, а работа работой), успел послать коротенькое письмо Толстому, в котором уговаривал упрямого гения вернуться к литературной деятельности («Друг мой, великий писатель русской земли — внемлите моей просьбе!»), успел, наконец, сделать необходимые распоряжения по поводу похорон.
Впрочем, «распоряжаться» было не в его характере.
«Незадолго до своей смерти Тургенев говорил, что он желал бы быть похороненным в Святогорском монастыре, у ног Пушкина, которого он всегда называл учителем своим, но не считает себя достойным такой чести, а потому и завещал похоронить его тело в Петербурге, на Волковом кладбище, рядом со своим другом Белинским. На буквальном исполнении своей воли он, впрочем, не настаивал, ввиду того, что рядом с могилой Белинского давно нет места для другой могилы, а потому и было решено похоронить Тургенева на одном кладбище с Белинским, возле соборной церкви, с левой (северной) ее стороны, близ входа в собор…» (Биографический очерк из первого посмертного издания собрания сочинений, 1883 год).
Последние дни перед смертью Тургенев лишь изредка приходил в сознание. Третьего сентября 1883 года, в два часа пополудни, дыхание прекратилось.
Тело писателя из Буживаля перевезли в Париж, оттуда в Петербург, где и состоялись похороны (городская дума приняла их на свой счет).
Еще раз предоставлю слово биографу-современнику:
«В погребальной процессии, медленно двигавшейся от Варшавского вокзала на кладбище — среди несметной толпы, стоявшей вдоль улицы, участвовало 179 депутаций с венками — от различных ученых учреждений и обществ, от учебных заведений высших и средних, от органов столичной и провинциальной русской печати, от многих русских городов, т. д. Множество венков прибыло вместе с гробом из Парижа и Берлина, из Ковно, Вильны, Динабурга, Острова, Пскова, Луги и Гатчины — попутных городов, жители которых выходили встречать прах Тургенева и днем и в ночное время. Глаз едва охватывал весь этот ряд венков, двигавшихся, возвышаясь над толпою, на протяжении более чем двух верст. На улицах, в окнах домов (окна по случаю неожиданно наступившей в этот день ясной и теплой погоды были почти везде открыты), на балконах, по заборам и складам дров, и на крышах — всюду было видно множество людей.
По окончании заупокойной литургии и панихиды в церкви, гроб, опущенный в могилу, был засыпан землей и цветами. Речи на могиле были произнесены ректором петербургского университета А. Н. Бекетовым, профессором московского университета С. Н. Муромцевым и Д. В. Григоровичем; А. Н. Плещеев прочел свое стихотворение».
Так проводили современники своего гения — великой читательской любовью и скромным поклоном литературной общественности.
Ну а что сегодня сказать потомку?
Может, просто повторить слова, написанные одним товарищем его молодости о другом товарище его молодости:
«Учитель! Перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени».
Или отнести к судьбе Ивана Сергеевича и к памяти о нем его же любимое изречение: «Все минется, одна любовь останется».
Его любовь с нами.
Наша любовь с ним.
С Коктебелем в моей жизни связано так много, что рассказать об этом связно вряд ли получится — выйдет, минимум, книга, может, и не одна. Так что беглые заметки в данном случае даже не лучший, а, наверное, неизбежный выход.
Первый раз я попал туда по наводке Роберта Рождественского — уж очень эмоционально он, человек, в общем-то, спокойный и даже флегматичный, рассказывал об этой скромной точке на карте дотоле неизвестного мне восточного Крыма. Послушался. Поехал.
Поезд. Грязноватый Феодосийский вокзал. Старенький литфондовский автобус. И — вот он, поселок Планерское. Или, по старому татарскому названию, Коктебель.
Название «Планерское» не прижилось, может, потому, что планеры там давно свое отлетали. А татарское название, при полном отсутствии татар (все они были выселены Сталиным) осталось — возможно, в силу своей загадочности. Потому что место было предельно загадочное.
Хорошо помню первое впечатление. Оно вполне укладывалось в одно слово — «обманули». Убогая, скучная степь. Очень мало зелени, особенно по сравнению с Абхазией, куда, конкретно в Новый Афон, я каждое лето ездил с разными, но всегда очень хорошими девушками. Там огромные горы, поросшие густейшим лесом, красивейший монастырь на горе, бурные ручьи, похожие на маленькие реки, пруд в парке с сахарно-белыми лебедями и ночными криками павлинов. А тут? Карадаг, торжественно названный горным массивом, но больше похожий на короткую гряду холмов, галечный пляж, пыльная деревенька вдоль узкого разбитого шоссе, бедненький рынок да унылый уголок цивилизации — панельная пятиэтажка с магазинчиком и аптекой на первом этаже. И чего ради меня сюда занесло?
Тогда я еще не знал, что минимум два ближайших десятилетия буду каждое лето рваться — вырываться! — именно сюда. Еще не знал, что в меня прочно войдет нечто таинственное и трудно формулируемое, что принято было называть «духом Коктебеля».
Впрочем, о духе — позже.
Так вышло, что именно этот кусочек восточного Крыма породил множество легенд, с великой охотой подхваченных и развитых российской, прежде всего, московской, интеллигенцией. Время было тягостное, тоталитарная власть сперва кровавой, потом хамоватой, потом трусоватой, но всегда невежественной и примитивной. Легенды пришлись очень кстати. Тем более что почти за каждой из них, потом выяснилось, стояло нечто реальное. Впрочем, как известно, и сама легенда, овладевая массами, становится материальной силой.
Главная легенда Коктебеля — поэт и художник Максимилиан Волошин. Эта легенда однозначно материальна, хотя бы потому, что существует красивый и очень своеобразный дом Волошина, издали похожий на кораблик с плоской, как палуба, крышей. Видно, и в начале Двадцатого века российской интеллигенции жилось скучновато, вот и тянуло на экзотику. Здесь в свое время перебывало множество заметных, а то и знаменитых русских писателей — Волошин охотно приглашал к себе интересных людей, они жили чем-то вроде коммуны, гуляли, купались, спорили, дружили и ссорились, создав на этой, по сути, даче маленький островок относительной свободы.
В доме с палубой до сравнительно недавнего времени жила коктебельская долгожительница, вдова поэта Марья Степановна, на счастье тогдашних посетителей хранившая жилище творческого человека в неизменном виде, с книгами, рукописями и картинами на первоначальных местах. Каким был дом при жизни Волошина, таким и принимал гостей, немногочисленных, ибо на чаепитие к Марье Степановне приглашалась лишь местная и, редко, приезжая элита. Понятие об элите у сухонькой старушки было достойное — чины и звания не ставила ни во что, зато уважала талант и порядочность. Просто так прийти к ней было нельзя — нужно было, чтобы кто-то привел. Это неглупое правило, между прочим, существовало и в московских, и в питерских интеллигентных компаниях. Не помню, кто привел меня к Марье Степановне, но спасибо ему или ей.
Сохранилось достаточно воспоминаний об умеренно богемной жизни в доме поэта при его жизни. Сохранились и фотографии. На самой, пожалуй, популярной сам Волошин — коротконогий толстоватый мужчина, бородатый, босой, с венком из полевых цветов на голове. Эта картинка и стихи, которые я к тому времени прочел, создали у меня определенный образ хозяина дома-кораблика.
Средний поэт, образованный, профессиональный, но скучноватый, он банальность творчества попытался уравновесить красочностью жизни. И это, в значительной мере, удалось. Дореволюционный Волошин, пожалуй, и был обаятельным тусовщиком, хозяином гостеприимного дома близ моря, другом-приятелем многочисленных знаменитостей. Однажды я неблагородно спросил Марью Степановну, кто, по ее мнению, был талантливей как поэт: Волошин или Блок. Она, секунду подумав, важно произнесла:
— Макс был крупнее.
Ответ старушки меня позабавил: жена среднего писателя и должна быть душечкой, если она не станет восторгаться мужем, где еще он отыщет свой ломтик славы и хоть скромную уверенность в себе. Нужно быть великим Блоком, чтобы не нуждаться в признании под семейной крышей.
Но впоследствии оказалось, что не все так просто.
Однажды Володя Купченко, сперва добровольный помощник Марьи Степановны, потом, когда Дом Волошина по непостижимой советской логике сделали филиалом феодосийской картинной галереи, сотрудник этого филиала, позвал нескольких писателей послушать неопубликованные стихи поэта времен революции. Впечатление было оглушительное. Поражала не техника стиха, не образность, а глубина постижения российской истории и жестокая точность пророчеств. Поэт видел истоки большевизма не столько в Марксе или Ленине, сколько в Петре Первом и Аракчееве. Волошин умер в начале тридцатых, но в начале восьмидесятых стало уже совершенно ясно, что его самые горькие пророчества сбылись. Мне кажется, ни Блок, ни Есенин, ни Бунин в «Окаянных днях», ни даже Горький в страшных «Несвоевременных мыслях» не охватывали происходящее так масштабно, как этот странноватый литератор, еще недавно ходивший по коктебельской гальке с венком на голове. Он не только писал, как очень большой художник — он в те годы и жил, как настоящий поэт, понимающий свое великое гуманистическое призвание.
Через Крым тогда прокатывались волны террора, причем, отличались и белые, и красные. А Волошин в комнатушках и чуланчиках дома-кораблика при всех сменах власти прятал и белых, и красных. Сохранились воспоминания о его деятельности в пору грозных зигзагов Гражданской войны.
Однажды кого-то из соседей увезли заложником в Феодосию, где тогда стояли белые. Человеку грозила смерть. Волошин поехал в город и пробился к полковнику, ведавшему арестами и расстрелами. Поэт произвел на офицера такое впечатление, что тот положил перед ним длинный список людей, которых должны были расстрелять в ближайшее время, и разрешил вычеркнуть любые пять фамилий. Волошин нашел в списке и свое имя, но вычеркнул пять чужих. Пораженный полковник сам вычеркнул шестое — имя поэта.
Позже, при красных, Волошину пришлось ехать уже в Керчь, в контрразведку, спасать еще одного знакомого. Начальник контрразведки ценителем поэзии не был и с чудаковатым интеллигентом говорил грубо, даже угрожающе. И тогда, вспоминал позже Волошин, он применил один свой прием: глядя в глаза чекисту, стал про себя молиться за спасение его души. Чекист почувствовал нечто странное, растерялся и отпустил обреченного, за которого просил нелепый человек с неуместно добрым и даже сочувственным взглядом.
В кровавую эпоху революционного переворота интеллигенция разошлась по разным лагерям. Может быть, только Волошин мог сказать о себе:
«А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других».
Еще одна легенда Коктебеля, трагическая — Марина Цветаева. Я очень люблю все, ею созданное, и, естественно, пытался найти какие-то следы Марины Ивановны в Коктебеле. Не нашел — разве что несколько забавных строчек в воспоминаниях о том, как юная поэтесса жила в доме-кораблике с молодым и очень любимым мужем, как пыталась порвать отношения с Волошиным из-за его вполне разумных взрослых рекомендаций и как «Макс согласия на ссору не дал». Следы человека на земле — это быт, а Марина Ивановна всегда жила вне быта. Впрочем, может, все куда проще. Это теперь мы знаем — великий поэт, золотой слиток русской культуры. Но тогда-то все было иначе: приехали в крохотный дачный поселок мальчик и девочка, брошенные друг к другу неуправляемой страстью, съели на двоих свою ложку меда — и убыли, обидевшись на какую-то ерунду. Да, девочка писала очень талантливые стихи — но мало ли во все эпохи в России было талантливых девочек? И кто мог тогда предсказать все дальнейшее: фантастический творческий взлет, трагическую судьбу, полное забвение на родине, и лишь потом — сумасшедшие тиражи и огромную посмертную славу.
Какие-то обрывки житейского, связанные с Цветаевой, я обнаружил позднее и совсем в других краях.
Вроде бы, не место и не время, не о том сейчас речь — но у памяти своя логика. Да и есть ли время, не подходящее для того, чтобы рассказать о гении русской поэзии то малое, что я видел и знаю?
Помню: июнь, жара, разбитая дорога с пыльными объездами, очередь к парому и — уже за Камой, над Камой, в соснах и покое — кладбище.
Здесь, в тихой Елабуге, родился когда-то Шишкин — свидетельство тому его музей. Здесь жила и писала кавалерист-девица Надежда Дурова — свидетельство тому ее бюст в скверике. Здесь почти что и не жила — дней десять каких-нибудь — Марина Ивановна Цветаева. Почти что и не жила — но из ее биографии Елабугу никак не выкинешь. В Москве родилась, в Петербург наезжала, в Крыму у Волошина гостила и была счастлива, в Париже, в Берлине, в Праге хлебала эмигрантскую нищету — а повесилась здесь, в глубокой нашей провинции, в русском городке среди татарских деревень.
Мы с другом побывали в домишке, где в последний раз перепал ей глоток родного воздуха. Никто не обязывал, могла бы и дальше дышать — сама не захотела.
Старуха, владевшая домиком, умерла, хозяева недавно сменились еще раз: маленькое строение рядом с бывшей гимназией, ныне школой, купила приезжая семья. Люди как люди — небогатые, робко приветливые, постоянно растерянные. Растеряешься тут: чуть не каждый день вежливо, но упорно стучатся в низкую дверь разные местные и пришлые люди. Тихая, довольно еще молодая семья со своим бедноватым скарбом оказалась как бы посреди площади — всё на виду и вся на виду.
Что делать — тридцатилетняя хозяйка с добрым лицом деревенской учительницы стала чем-то вроде гида: впускает посетителей и застенчиво показывает все, что осталось от давней кратковременной жилички.
А осталось много ли?
Мало, совсем мало — гвоздь в потолочной балке.
Вот женщина и экскурсоводствует вокруг гвоздя. И неловко ей, что домик перекрасили, что внутри затеяли хоть скромную, но перестройку: расширяют крохотную комнатку за счет крохотной прихожей, той самой, где гвоздь. Неловко, вроде, а куда денешься: семья, достаток минимальный, и на деньги, с трудом собранные, покупали жилье, а не музей.
Почти всю взрослую жизнь Марина Ивановна скиталась по чужим домам, и в последний свой час чужую веревку приладила к чужому гвоздю.
Впрочем, веревка, наверное, была своя: ведь ехала не в гости, а в эвакуацию, значит, вещи увязывала, тючки и узелки, и без веревок тут не обошлось…
Ходим по елабужскому кладбищу. Тут запустение, зато зелень. Пыль и духота остались за оградой, чем дальше вглубь, тем свежее. Бродим среди могил и сосен — ищем.
Ага — вот она. Пристойная оградка с цепями, хорошая темно-вишневая плита. Марина Ивановна Цветаева. Ее могила.
Нам уже известно, что под этим солидным надгробием гроба нет. Нет Марины Ивановны. Хорошая могила, но принадлежит не ей. А где лежит Цветаева, теперь уже, наверное, и не установишь — со смертью старухи-хозяйки, проводившей когда-то на кладбище невезучую квартирантку, последняя ниточка оборвалась. Здесь где-то. В этой части погоста. Вне ограды могильной, но внутри ограды кладбищенской.
Впрочем, говорят, бабуся и при жизни места не помнила. Да и с чего бы ей помнить? Хорошо, тогда, в войну, нашлось, кому яму вырыть. А уж холмик насыпать или вешку с табличкой поставить… Разве знали, кого хоронят? Мы-то давно ли узнали?!
Как же так вышло: и живую не уберегли, и мертвую потеряли? Придет школьница с букетиком — и положить некуда.
Думаю, сама Марина Ивановна над этими заботами только расхохоталась бы, громко и дерзко («Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя»). Что ей ограды? Что цепи, камни, надписи? При жизни ни одна цепь не могла удержать — и эта, могильная, не удержала. Русская поэтесса похоронена в русской земле — чего еще надо? Все цветы родины у ее изголовья.
Ну, а могила, это не ее забота. Это — наша…
Кстати!
На главном кладбище Вены, ухоженном и красивом, есть аллея композиторов — так или примерно так ее называют. Ряды могил, ряды памятников. На плитах имена, вызывающие восторг и трепет: ведь здесь, под аккуратными газончиками, лежат те, чьими мотивами пронизан воздух вокруг нас, под чьи ритмы летит в пространство наша планета. Пожалуют когда-нибудь инопланетяне — антенны их звездолетов еще издалека уловят мелодию не Бетховена, так Шуберта, или Шумана, или Кальмана.
Аллея композиторов упирается в круг. Аккуратная, словно по циркулю, дорожка, вокруг на памятниках самые славные, самые святые имена. А в центре — колонна повыше прочих, и на ней бюст. Великий из великих. Всех времен и народов. Не просто гений — символ гениальности.
Моцарт…
Символ гениальности, но и могила — символ. Где-то здесь похоронен, на этом кладбище, поблизости — а вот точное место, к сожалению, затерялось. Такая сложилась в свое время ситуация.
При жизни Моцарт бывал всяким — и богатым, и безденежным. Увы, момент смерти оказался в материальном отношении крайне неудачным — упал как раз на период невезения, на пустой кошелек. То есть, кое-что дома оставалось, но мало. А семья? Мертвому безразлично, а живым хочется кушать каждый день.
Словом, похоронили скромно, при минимальных расходах.
Вот уже несколько веков именно Вена — мировая столица музыки. Со всей Европы талантливые молодые люди спешили сюда с нотными папками, честолюбиво мечтая, что здешняя, самая авторитетная в мире, публика именно на их творениях поставит знак качества.
Но ни венская опера, ни венская оперетта, ни венский вальс, ни венский лес со всеми его сказками не вытравили из человеческой памяти затерянную могилу Моцарта. Так и лежит тень позора на дворцах и парках. Дорого обошлась красивому городу экономия на надгробном камне.
Вена? А, это где потеряли могилу Моцарта…
Простят ли нам дети символическую плиту на кладбище в Елабуге?
…Написал все это перед полуночью, а сейчас утро. Утренние мысли холодней и спокойней вечерних. Вот думаю: а может, все оно чушь?
Ну, тень позора. И что? Мешает она Вене? Да ничуть! Как жила, так и живет. Даже малость получше, ибо история с гением, похороненным в могиле для бедных, придает рассказам о Вене приятную остроту, как горчица здешнему вкуснейшему шницелю. И туристы толпами бегут на кладбище поклониться праху, которого нет. И я сам лучше всех прочих запомнил то надгробие, под которым никто не лежит.
В Англии, между прочим, дороже всего платят за замки с приведениями: не отмщенное преступление прибавляет старым камням и романтичности, и цены.
А наша Елабуга? Была бы она сегодня на слуху, если бы Марина Ивановна не повесилась тут, а просто умерла, и похоронил бы ее Литфонд по всем правилам печального ритуала, с речами и венками? Ведь и Некрасов был велик, и Блок, и Тургенев, и Достоевский, и Гончаров, и Салтыков-Щедрин, и Чехов — а что-то не грудятся паломники у их могил.
В общем-то, от покойных классиков нам не так уж и много надо: чтобы жили гонимыми, чтобы мучились от нищеты, чтобы умерли безвременно и, желательно, не своей смертью…
Если там, где вы сейчас, оставлена вам возможность прощать, — простите нас всех, Марина Ивановна!
Начало восьмидесятых, коммунисты еще у власти. Крым, Феодосия, лето. Встреча с читателями — Клуб книголюбов, местная интеллигенция. Город старинный, с давней культурной традицией, разговор квалифицированный и прямой. Немолодая женщина резко говорит:
— У нас издавали сборник — поэты, связанные с Крымом. Конечно же, там были Волошин и Цветаева. И вдруг откуда-то звонок: выкинуть! И выкинули, книга вышла без них. Сколько будет длиться это безобразие?
Зал возмущенно гудит.
Возмущаюсь вместе со всеми — а какая еще возможна тут реакция? И, в свою очередь, спрашиваю:
— А кто вошел в сборник?
Женщина вопросительно смотрит на меня:
— Как кто?
— Волошина и Цветаеву выкинули — а кто остался?
Она пожимает плечами, растерянно глядит по сторонам. Увы, никто не спешит на помощь.
— Так чьи там все-таки стихи? — это я уже залу.
Молчат, смущенно улыбаются. Еще раз обвожу их взглядом — нет, никто не отзывается…
Вот и думай после этого, что лучше для писателя: так напечататься, чтобы никто не заметил, или так не напечататься, чтобы возмущались все?
А теперь, наконец, о том самом «духе Коктебеля». В чем он, все же, заключался?
Наверное, вот в чем. Советское общество было насквозь сословным. Существовало дворянство: члены единственной партии — все начальство, вплоть до мелкого, рекрутировалось только из этого кадрового резервуара. Была аристократия — номенклатура, попасть в которую мечтал каждый карьерист. Секретари творческих союзов, которых утверждали на Старой площади, тоже причислялись к этой знати. Однако все эти граждане в Коктебель не ездили, их не устраивали скромные удобства писательского Дома творчества, частые перебои с водой и скользкие макароны на обед — они предпочитали кремлевские санатории. А в Коктебеле господствовал «Гамбургский счет» — тут прекрасно понимали, чем отличается Булат Окуджава от какого-нибудь Софронова. Это было удивительное место, где на одной верандочке можно было оказаться в компании десятка литераторов, которые нынче все классики. Любопытно, что в этих профессиональных компаниях не говорили ни об изданиях, ни о гонорарах, ни о казенных премиях или чинах — читали вслух стихи, а то и рассказы, а то и пьесы. Дом творчества жил творчеством. И на пляже можно было одновременно встретить Булата, Беллу Ахмадулину, Евгения Евтушенко, Роберта Рождественского, Юлию Друнину, Василия Аксенова, Владимира Войновича, Римму Казакову, Юрия Черниченко, Анатолия Жигулина, Лину Костенко, Олега Чухонцева, Анатолия Приставкина, Игоря Виноградова, Александра Свободина, Валерия Аграновского — я называю только своих друзей. А сколько было молодых, тогда еще почти безымянных! Недавно Марк Розовский нашел в бумажных завалах старую фотокарточку: на лежаках у моря мы с ним и какой-то парнишка, которого я тогда не запомнил — Гена и Гена. Откуда мне было знать, что через пару десятилетий этот паренек станет Хазановым!
Но важно даже не это. Деревушка, где летом сдавались не только все сарайчики, но даже койки под яблонями, заполнялась молодежью, лучше которой я, наверное, нигде в жизни не встречал. Постоянно приезжали начинающие стихотворцы, музыканты, барды. Не всесоюзные конкурсы, а коктебельская набережная с ее писательско-студенческой аудиторией открывала тогда новые имена.
Ну и, естественно, в приморскую деревушку ехали не только послушать песни и стихи. Многочисленные влюбленные парочки обживали бухточки под Карадагом, глухой песчаный берег, уходящий в сторону Феодосии, склоны холмов и ночные пляжи. После полуночи на прогретой гальке светились загорелые тела: голое ночное купание было одной из священных коктебельских традиций. Понятно, что и сегодня людей влечет на курорты не тоска по монашеской жизни. Но тогда девушки ехали в Коктебель не за выгодными замужествами и уж тем более не за деньгами — ехали за тем, что не продается. Романы могли быть и короткими — но из тех коротких, что потом помнятся всю жизнь…
Я давно не был в Коктебеле. Друзья отговорили — мол, не разочаровывайся, теперь вся набережная в ресторанах, кафе, забегаловках, музыка орет чуть не до утра. И народ изменился. И аура Волошина теперь только в памяти тех, кто помнит.
Так что я не знаю, о чем нынче говорят на верандочках Дома творчества, и зачем в Волошинские места приезжают симпатичные студентки. Жаль, если от «духа Коктебеля» останется только профиль поэта на обрезе Карадага, на скале, спадающей к бухте.
Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
Эту фразу, ставшую чем-то вроде посмертной визитной карточки поэта, Лиля Брик вставила в письмо к советскому правительству: любимую женщину Маяковского возмущало, что его почти перестали издавать. Кремлевский крошка Цахес подчеркнул строчку красным карандашом и присвоил ее, как присваивал все умное и хорошее его предшественник из сказки Гофмана. И формула жила бесконечно долго уже с подписью усача. Теперь, когда после гибели поэта, прошел без малого век, имеет смысл заново прочитать ее и, в меру сил, проанализировать. Что из себя представлял в реальности лучший и талантливейший? И — велика ли честь быть первым поэтом советской эпохи? И — в чем главный урок этой рано оборвавшейся жизни?
Сегодня Маяковский определенно выпал из моды. Его мало читают, почти не издают, в библиотеках не спрашивают. Когда-то о поэте яростно спорили — теперь не спорят. Не актуален, а если грубее, не интересен. И вполне закономерно с высоты нашей, уже не советской эпохи, задать вопрос: а кем он был в действительности, Владимир Владимирович Маяковский? В самом деле, крупная фигура в литературе или просто одно из печальных порождений уродливой эпохи, вроде колхозов, громоздкого и нелепого театра Красной армии или рукотворного Цимлянского моря, ныне быстро превращающегося в болото?
Вряд ли можно сомневаться, что Маяковский был очень крупный поэт. Его ранний период, как и самый поздний («Во весь голос») высоко оценил Пастернак. Им восхищалась бескомпромиссная Марина Цветаева. Его выбрал в литературные враги Сергей Есенин — а он слабаков в недруги никогда не выбирал. Самые популярные шестидесятники — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский — в начале пути называли себя его учениками. Совсем юная Белла Ахмадулина посвятила ему прекрасные стихи, и тогдашние молодые поэты как свидетельство ее несомненного таланта приводили фразу из них — «Минутной слабостью человека сумел воспользоваться пистолет». Маяковского вспомнил Высоцкий в одной из своих лучших песен. А когда мы с ним ночью гуляли по Одессе, куда он прилетал сниматься в «Коротких встречах» у Киры Муратовой, Высоцкий, говоря о современных стихотворцах, сравнивал их именно с Маяковским, который был для него чем-то вроде эталона настоящего поэта.
Сегодня по делу и без дела повторяют слово «культовый», даже косноязычного ведущего убогой телепередачи причисляют к предметам культа. Но в середине Двадцатого века Маяковский, как никто другой, был фигурой культовой — не только его стихи, но и огромная личность объединяла и сплачивала молодежь. Неформальные и почти нелегальные вечера поэзии под открытым московским небом не случайно же проходили у памятника Маяковскому. И местоположением статуи это не объяснишь: до памятника Пушкину был один квартал, до памятнику Горькому тоже один. В Маяковском молодые вовсе не видели официального певца режима — бунтарь, оппозиционер, как сказали бы позже, диссидент. Помню спектакль «Баня» в театре Сатиры — такая яростная и откровенная издевка над советской властью просто оглушала. Студентка МГУ, сидевшая рядом со мной, изумленно воскликнула: «Кажется, меня эпатируют»!
И при всем этом Маяковский, действительно, был поэт советской эпохи. И, действительно, лучший и талантливейший. Что было, то было.
Сегодня, когда мы знаем, чем все кончилось, советское время представляется жестоким, лицемерным и грязным. Вспоминать его без отвращения крайне трудно, если, вообще, возможно. Но ведь в разные периоды оно было очень разным! Не случайно же Октябрьскую революцию радостно встретили столь разные люди, как Блок и Есенин, Станиславский и Мейерхольд, Бабель и Леонов, Коненков и Петров-Водкин, Эйзенштейн и Довженко, Малевич и Шагал, Леонидов и Мельников. И Шаляпин до эмиграции замечательно пел «Дубинушку» — «на царя, на господ». И о ненависти всех слоев населения к Николаю Второму и, вообще, к Романовым писали Керенский и Деникин, которых трудно причислить к большевикам. Это сегодня мы с горечью вспоминаем бессудный расстрел детей, няньки, слуги и доктора Боткина в подвале дома Ипатьева. Но тогда-то вспоминалось иное: Ходынка, Кровавое воскресенье, «столыпинские галстуки», пять тысяч повешенных крестьян и — две бездарно проигранные войны, семь миллионов погибших солдат, которых никто в России царской фамилии простить не мог. Парадокс истории — именно слабого царя назвали «Кровавым».
Стоит ли удивляться, что миллионы людей в стране восприняли крах монархии, как освобождение. И так бы оно, наверное, и было, если бы все закончилось Февральской революцией, выборами и демократией. Но заряд накопившейся ненависти был настолько велик, что мягкой, как сейчас сказали бы, «бархатной», революции озлобленному народу показалось мало…
И с Октябрем все не так просто. За переворотом последовала жесточайшая гражданская война, где обе стороны были искренне уверены, что воют за родину против предателей. Белые считали красных немецкими шпионами, красные белых агентами Антанты. Поэтому победителями было легко себя «пиарить»: ведь они защитили страну от чужеземных захватчиков. И не случайно за грозной междуусобицей последовала не только разруха, но и колоссальный творческий взлет по всей стране — в литературе, театре, живописи, кино, архитектуре, да буквально во всем. То, что было потом, страшно — но ведь это было потом.
Конечно, целый ряд писателей глубоко понял трагизм происходящего. Например, Бунин с его «Окаянными днями». Или Горький в «Несвоевременных мыслях». Или Волошин в стихах той поры. В отличие от них, Маяковский пророком не оказался.
Будем, однако, справедливы. К моменту революции провидцы были зрелыми людьми. А Маяковский? Автор «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночника», безусловно, в семнадцатом году уже был, да многими и считался, поэтом огромного таланта, великим реформатором стиха. Все так! Но — сколько же лет было великому реформатору? А было ему, между прочим, двадцать четыре года. По нынешним меркам, молодой парень, почти пацан. Быть в этом возрасте блестяще талантливым естественно. Но мудрым… Кого назовем в русской литературе, кроме Пушкина? Хотя, возможно, и к Александру Сергеевичу мудрость пришла годами двумя позже, с «Борисом Годуновым». А после Пушкина? Полтора века прошло, прежде чем сравнимо глубокое понимание жизни открылось у молодого Иосифа Бродского, в тех же, например, «Пилигримах».
У меня нет ни желания, ни права осуждать или реабилитировать молодого Маяковского. Я просто хочу разобраться, как складывалась эта огромная личность. В помощь себе приведу короткий абзац из книжки Олега Табакова «Моя настоящая жизнь». Прославленный актер вспоминает время, когда создавался «Современник», а это было уже после XX съезда и знаменитого доклада Хрущева о преступлениях Сталина.
«Людям всерьез казалось, что Сталин — это бяка, а Ленин — хороший, и если нам удастся „плыть под Лениным“ и дальше, то это, собственно, и будет продвижение к коммунистическому далеку. Вера в эти мифические возможности была удивительной, как всегда у людей в том случае, когда они обладают только полузнанием, частью знания».
Тут все правда. А ведь для ровесников Табакова уже не было тайной ни разорение села, ни массовые расстрелы тридцать седьмого года, ни страшные поражения первого периода войны, ни пресловутая борьба с мифическим «космополитизмом». Что же спрашивать с Маяковского? В первые годы советской власти не только он — вообще, никто не обладал ни знанием, ни даже полузнанием, потому что обладать было нечем: самого знания или хотя бы полузнания попросту не существовало. Сам Ленин им не обладал — откуда было ему знать, куда приведет только начавшийся, безумный по масштабам исторический эксперимент. Во времена молодого Табакова знание все же существовало, им обладали старцы из Политбюро и расстрельщики с Лубянки. Во времена молодого Маяковского романтическая легенда о всеобщем счастье только-только пошла в рост и казалась точной наукой, неоспоримой теорией, которую нужно просто воплотить в жизнь.
Маяковский верил в неизбежность коммунизма, верил в то, что партия — ум, честь и совесть, что все недостатки реальности, которые он вполне отчетливо видел, искоренимы. Поэту и в голову не приходило сомневаться в безукоризненной красоте великой идеи — но кто из врагов советской власти так беспощадно издевался над советской властью, кто ее бичевал и клеймил так же яростно, как «лучший и талантливейший»? «Баня» и «Клоп», десятки язвительных стихотворений — сатира гоголевской силы. Даже Маяковский не смог отмыть добела черного кобеля, но шкуру ему Владимир Владимирович попортил основательно.
Он был агитатором за новый российский режим — но вот холуем режима не был никогда. Насколько я знаю, никто еще не усомнился в его абсолютной искренности. Маяковский много и восторженно писал о Ленине. Но вождь российской революции, действительно, был одной из крупнейших личностей Двадцатого века. С такой же симпатией и уважением писали о нем Есенин, Твардовский и, между прочим, Пастернак. А вот о Сталине, последние восемь лет при жизни поэта практически находившемся на вершине власти, у Маяковского лишь два промежуточных упоминания, сперва как о кабинетном сидельце («пятая дверь, он там»), потом как о докладчике на Политбюро. Конечно, это не говорит о некой оппозиционности поэта — скорей всего, низколобый усач просто был ему неинтересен.
В творчестве советского периода Маяковский был не столько романтик, о чем неоднократно писалось, сколько утопист. Он придумал свою советскую власть, свою безгрешную партию, свой пролетариат и свое светлое будущее — «Коммунизм это место, где исчезнут чиновники, и будет много стихов и песен». Он и представить не мог, что советское чиновничество раковой опухолью задушит страну, а за стихи станут сажать, а то и расстреливать.
Хотя, возможно, в конце жизни он кое-что понял — а, может, и не кое-что, может, многое. Давно, еще, наверное, при Хрущеве, Женя Евтушенко рассказал мне нечто неожиданное о Маяковском со слов Михаила Аркадьевича Светлова. Светлова уже нет в живых, Евтушенко, насколько знаю, об этом не писал, и жаль будет, если такая подробность жизни утонет во времени. История вот какая. Незадолго до гибели, поздним вечером, Маяковский позвонил Светлову и предложил встретиться. Маяковскому было тридцать семь, Светлову около тридцати, молодые, в сущности, люди. Они ходили по Москве быстрым шагом и совершенно молча. И ритм, и молчание определял Маяковский, как старший. Потом он вдруг спросил: «Как ты думаешь, меня посадят»? Светлов от неожиданности только пожал плечами. И почти сразу разошлись по домам.
Что стало бы с Маяковским, доживи он до тридцать седьмого года — и к гадалке не ходи.
Уже в наше время выставку раннего советского искусства в Париже, назвали «Великая иллюзия». Коммунизм, безусловно, был иллюзией. И столь же безусловно — великой. Стоит ли удивляться, что величие иллюзии кружило голову нескольким поколениям талантливейших людей на планете, таким, как Пикассо, Неруда или Лорка?
Одним из самых талантливых был Маяковский. Прекрасная утопия оказалась ему точно по мерке, по росту, по темпераменту, по масштабам огромной одаренности. Он был искренне уверен, что «сказку сделать былью» задача куда более благородная, чем просто писать стихи, даже очень хорошие. «Мне плевать, что я поэт» — это его слова. Он «всю свою звонкую силу поэта» обещал отдать «атакующему классу». Он стремился «к штыку приравнять» собственное перо и во многом сумел этого добиться. Другой вопрос, стоило ли это делать. Но тут начинается уже не судьба поэта, а уроки из нее.
Первый урок достаточно очевиден: когда поэт всего себя отдает политике, страдают и поэзия, и политика. Как и много лет назад, любители стихов наполняют душу строчками одного из сильнейших русских лириков, но сегодняшних читателей мало интересует деятельность «агитатора, горлана, главаря».
Говорят, искусство проверяется временем. Маяковский эту проверку выдержал? Частично — несомненно. Если воспользоваться подсказкой Пастернака, можно составить сборник из Маяковского раннего и самого позднего — «Во весь голос». Это будет классика самой высокой пробы. Но как быть с многочисленными стихами долгого периода «лучшего и талантливейшего»? Забыть, как дурной сон? Признать неряшливыми ошметками творчества, поэзией, по едкому определению Есенина, «о пробках в Моссельпроме»?
Можно поступить и так. Но это будет крайняя бесхозяйственность.
И дело не только в том, что по стихам этих лет рассыпаны великолепные строчки, многие из которых давно ушли в живой язык — дело в самой сути «советской» поэзии Маяковского. По-своему она тоже бесценна.
Двадцатый век был страшен не только двумя кровавыми мировыми войнами, не только третьей, холодной, не только четвертой — войной террористов против цивилизации. Не менее кошмарно оказалось другое.
Два великих народа, россияне и немцы, приняли, поддержали и поставили властью над собой, вероятно, самые изуверские режимы в истории человечества. Как получилось, что потомки Пушкина и Гете не только ревностно служили Сталину и Гитлеру, но и восторженно умирали за них? Из чего выросло массовое безумие? Как предотвратить рецидивы?
Найти ответ на эти вопросы фантастически трудно. Много написано о том, как большевизм и нацизм выглядели, так сказать, снаружи. Но где взять взгляд изнутри?
На немецких экспертов рассчитывать трудно. Нацизм был грязен изначально, он ориентировался на подлецов, неудачников, бытовых предателей. Поэтому искусство Третьего рейха оказалось катастрофически бездарным, у людей одаренных оно не вызывало ничего, кроме брезгливости. Идея коммунизма была благородна, она звала к свободе и братству, потому и породила высокую литературу, музыку, живопись. И о том, как происходило зомбирование, а то и самозомбирование целого народа, кто же расскажет откровенней и глубже, чем «лучший, талантливейший»? Без него убийственный процесс вымывания из страны совести не понять. Его поэзия советского периода — это история болезни, написанная гениальным больным.
Мне кажется, к концу жизни Маяковский, так и не усомнившись в коммунистической идее, начал понимать, что реально творится в стране, которую он так любил, в партии, которой он так верил. Не случайно в последней поэме он обещал прийти в «Коммунистическое далеко» через головы не только поэтов, но и правительств. Но трезво взглянуть на катастрофическое вырождение власти, за которую он так пламенно агитировал, уже не было сил.
Наверное, ни один выдающийся российский художник не ставил на самом себе такой трагически опасный эксперимент. Наверное, наиболее точно описала произошедшее Цветаева: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил».
Лучше не скажешь.
Гениальный роман Булгакова «Мастер и Маргарита» сыграл в моей жизни такую колоссальную роль, что не могу не вспомнить людей, которых надо поблагодарить за этот дар. О Мастере и его Маргарите говорить не буду — их я не знал, да и написано о них достаточно. Но за то, что рукопись стала сперва журнальной публикацией, а потом и книгой, хочу поклониться троим — скромному литературоведу Августу Вулису, знаменитому писателю Константину Михайловичу Симонову и тогдашнему редактору журнала «Москва» Евгению Поповкину. Всех троих уже нет в живых. Вулис когда-то рассказал мне, как удалось пробить многослойную цензурную стену, спросить об этом Симонова я постеснялся.
Со слов Вулиса, было это так. Он знал Симонова по Ташкенту и, получив от Елены Сергеевны рукопись с безнадежной до того издательской судьбой, попросил Константина Михайловича о помощи. Чтобы облегчить прохождение романа через запретительные инстанции, Вулис написал к нему предисловие, где определил жанр «Мастера» как меннипею, авантюрно надеясь, что там, где роман наверняка запретят, непонятная меннипея, авось, проскочит.
К тому времени Симонов уже не ходил в литературных начальниках, но, будучи человеком очень талантливым и колоссально популярным, влияние свое не растерял. Первый, к кому они с Вулисом повезли рукопись, был, как ни странно, Софронов, тогдашний редактор «Огонька», журнала, при котором издавались разные приложения — в одном из них Константин Михайлович и понадеялся «Мастера» опубликовать. Софронова он не уважал, тот об этом прекрасно знал, и тем более был польщен визитом знаменитого коллеги. Встретил радушно, велел накрыть стол в кабинете, однако от публикации романа уклонился под тем предлогом, что Булгаков не вписывается ни в одно из приложений — как сказали бы нынешние телевизионщики, не попадает в формат. После короткого раздумья Симонов, опять же вместе с Вулисом, поехал в журнал «Москва», к Евгению Поповкину. Тот был литератором средним, недавно переехал в столицу из провинции, редактором считался безликим — но, на общее наше счастье, роман решил публиковать. Строго говоря, это был с его стороны подвиг — вся карьера могла рухнуть, да и жизнь вместе с ней тут же пошла бы под откос. Пусть этим подвигом он и запомнится — редактор, напечатавший «Мастера и Маргариту»…
Понимая, через какие тернии придется продираться, Поповкин попросил Симонова написать предисловие к публикации — хоть частично прикрыть роман своими орденами и многочисленными лауреатскими медалями. Симонов согласился, но потребовал, чтобы осталось и предисловие Вулиса — так сказать, первопроходца. Роман так и вышел — с двумя сопроводиловками. В те бюрократические годы в партию и комсомол тоже принимали с двумя рекомендациями.
В великой литературе всегда таится загадка. В житейской и творческой судьбе Михаила Булгакова их несколько.
Первая — корни «Мастера и Маргариты». Где они? Попробуйте сходу ответить на недоуменный вопрос, который очень редко рискуют произнести вслух и исследователи, и бесчисленные поклонники поразительного романа: откуда что берется? Да, был хороший, даже очень хороший писатель, но мало ли работало рядом очень хороших? И «Записки молодого врача», и «Дни Турбиных» — прекрасная проза. Однако из очень яркого ряда художников той эпохи Булгаков не выбивался. Ведь какие были имена: Бунин, Горький, Андреев, Пришвин, Леонов, Бабель, Сергеев-Ценский, Паустовский, Платонов, Эренбург, Олеша, Иванов, Шолохов, Федин, Ильф и Петров, Чапыгин, Пильняк, Зощенко, Шишков, Замятин, Серафимович, Тынянов, Алексей Толстой… В такой компании не стыдно и затеряться. Трезво говоря, Булгаков вполне мог остаться пятнадцатым или двадцать пятым в перечислении, и ничего унижающего писателя в этом не было бы. Но благодаря поразительному роману он не остался ни пятнадцатым, ни пятым, ни, может быть, даже вторым.
Было ли в прежнем творчестве Михаила Афанасьевича то, что позже так мощно развернулось в «Мастере»? Формально что-то имелось: «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Театральный роман» и, конечно же, «Собачье сердце». Но все это — другая литература. Легкость изложения, смешение стилей, от строгого реализма до капустника, фирменный Булгаковский юмор и его же сатирическая издевка — все это есть. Но не будь «Мастера», не уверен, что сегодня мы вспоминали бы Михаила Афанасьевича постоянно: не исключено, что стояли бы его немногочисленные тома на дальних полках библиотек рядом с книгами талантливых, достойных, но, увы, подзабытых нынче авторов. Да и огромная его мировая слава связана едва ли не на сто процентов именно с «Мастером и Маргаритой».
Почему так вышло? Чем объяснить этот прыжок выше головы?
Такое в отечественной литературе уже бывало.
Грибоедов, например. Где этапы роста, где плодотворное ученичество, где, наконец, развитие достигнутого? Написал гениальную пьесу в стихах, абсолютно своеобразную по языку, по ритмике, по густоте афористичных строк, разошедшихся, как и предсказал Пушкин, на пословицы? Никакой лестницы к вершине нет. «Горе от ума», и все.
Ершов. В девятнадцать лет автор «Конька-Горбунка», классик стихотворной сказки, может быть, самой русской из всего, созданного в этом жанре. А что еще написал? Хоть что-нибудь написал? Историки литературы, возможно, и знают, но читатели и понятия не имеют. Иные готовы казус Ершова истолковать просто — приписав подлинное авторство Пушкину. Нелепо? Да. Но где взять «лепое» объяснение?
Василий Гроссман. Был нормальный писатель из первой сотни, на большее, вроде бы, и не претендовал. И вдруг — «Жизнь и судьба», книга классической мощи и мудрости, лучшее из написанного о великой и страшной войне.
Есть и иные примеры, немногочисленные — но все это уже в сторону от темы данных заметок.
«Мастер и Маргарита» стоит одиноко не только в творчестве Булгакова — пожалуй, и во всей отечественной, да и мировой литературе. Ничего похожего за спиной, нет соседей ни справа, ни слева. Вершина вот она, а хребта не видно, все равно, как если бы Эверест или Эльбрус вздыбились посреди пустыни.
Как у Булгакова получился этот фантастический роман?
Во время Олимпиады в Мехико легкоатлет второго ряда Боб Бимон совершил немыслимый по тем временам прыжок на 8 метров 90 сантиметров — ни до, ни после ничего даже отдаленно похожего у чернокожего прыгуна не получалось. Неужели так вышло и с Булгаковым? Но роман не прыжок, не короткий всплеск идеальной формы — это долгие годы труда.
Могу только предполагать.
Нормальный писатель пишет, чтобы печататься. Это естественно — ведь и актер не может играть без зрителей. Да и футболисты, которым в наказание за беспорядок на стадионе предписывают гонять мячик при пустых трибунах, ненавидят такие матчи — для кого стараться, кто оценит финты, прорывы и сумасшедшие голы? Булгаков не был подпольным литератором, он писал не в стол, его книжки, хоть и с трудом, выходили, пьесы, тоже не без труда, ставились. Да и кому тогда было легко — газету Горького, и ту большевики закрыли. Но к середине тридцатых сталинская удавка на горле страны стянулась так туго, что дышать стало нечем. Иллюзий у Михаила Афанасьевича не осталось — понял, что ему публиковаться не суждено. А свобода отчаяния для писателя великая вещь: ведь в этом словосочетании главное не «отчаяние», а «свобода». Все умыслы, даже самые извинительные, отваливаются, остается только замысел, независимость, ничем не скованная творческая воля.
Приобретя свободу, Булгаков оказался гением. В прежних вещах был виден талант, честность, остроумие, мастерство. В романе все это осталось, но прошло фоном. А на первый план вышла огромная личность. Именно уникальная личность автора определила масштаб и уровень «Мастера и Маргариты». Даже то, что роман не закончен, что смерть автора помешала окончательной стилистической правке, решающей роли не сыграло: отделочный камень при строительстве очень важен, но высота небоскреба зависит не от него.
Странная вещь: у Булгакова миллионы поклонников, сотни писателей смотрят на него, как на икону — а вот учеников у мастера практически нет. «Практически» — это я из осторожности. Просто нет. Очень крупный прозаик Чингиз Айтматов в «Плахе» рискнул повторить конструкцию булгаковского романа — вышло, мягко говоря, неубедительно.
Почему так? Почему я сам, при том, что «Мастер и Маргарита» моя любимая книга, не числю Михаила Афанасьевича среди своих учителей? У Лермонтова учился, у Тургенева, у Чехова, у Бунина, у Горького, у Паустовского, у Эренбурга, у Ремарка, у Хемингуэя, а у Булгакова — нет.
Мне кажется, дело в том, что «Мастер» всеми своими компонентами — и фантасмогоричностью сюжета, и манерой изложения, и языком, и тревожной композицией, и гармоничным сочетанием двух, в принципе, не сочетаемых стилей скроен точно на булгаковскую личность. И, как костюм, сшитый на очень нестандартную фигуру, ни к кому другому уже не подойдет. Чужие литературные приемы можно изучить, освоить, приспособить для себя и смело использовать — ничего дурного в этом нет. А вот чужую личность ни освоить, ни приспособить невозможно.
Видно, Булгакову на роду написано литературное одиночество…
Теперь об еще одной загадке «Мастера и Маргариты».
О сериале по роману много говорили, много спорили. Кому-то нравилось, кому-то нет, кто-то ругал не только телеверсию, но и, за компанию, сам роман. Но никто не мог отрицать, что именно эта, одна из многих, экранизация стала событием всероссийского масштаба. Много лет наши власти ищут некую объединяющую россиян идею — выяснилось, что роль такой идеи вполне способен сыграть самый странный в литературе Двадцатого века роман. Экранизацию напряженно ждали, миллионы телезрителей загодя планировали под нее свои вечера, рейтинги превзошли все мыслимые ожидания, оставив далеко позади все конкурирующие программы. Хотя сериал, по всем оценкам, вышел не идеальный. Да, крупнейшие современные актеры Кирилл Лавров и Олег Басилашвили прекрасно исполнили великие роли, да, Сергей Безруков реабилитировался после кошмарного провала в кошмарном сериале о человеке, отдаленно похожем на Сергея Есенина, да, Галкин неожиданно раскрылся в очень непростой для прочтения фигуре Ивана Бездомного — но ведь и слабостей хватало: уж очень бедно смотрелась булгаковская фантасмагория, даже бал у Сатаны с дамами топлесс, но в бикини, и Маргаритой в металлическом купальнике отдавал трусоватым полунудизмом провинциального пляжа.
Успех сериала был относительный. А вот интерес к телеверсии романа — абсолютный. История непризнанного писателя и его женщины оказалась предельно востребованной едва ли не всеми слоями россиян.
В чем же причина этой востребованности? Что сокрыто в строчках «Мастера и Маргариты», между строчками и за строчками?
Мне кажется, дело в том, что булгаковская (спасибо Вулису за термин) меннипея со всей ее фантасмагоричностью оказалась ближе к советской, да и российской, действительности, чем вполне реалистические полотна его и наших талантливых современников. Сама жизнь империи в Двадцатом веке была сплошной фантасмагорией. Борьба за власть внутри правящей верхушки изучена и описана: известно, кого искоренял Ленин, кого предавал Сталин, кого сажали и расстреливали Дзержинский, Ежов и Берия. Известны даже подковерные мотивы этих расправ. Но до народа, до рядовых подданных империи эти верхушечные игры доходили в формах безумных, бессмысленных и совершенно не понятных. Лишенцы, кулаки с подкулачниками, предельщики, враги народа, космополиты, лжеученые — в эти туманно очерченные категории мог попасть каждый, либо его родственник, либо сослуживец, либо сосед. Постоянно велась с кем-то борьба, сводившаяся в конечном счете к одному: приезжали вооруженные люди, хватали безоружных и хорошо еще, если не расстреливали сразу на ближайшем пустыре. За каждым арестованным тянулся ветвистый хвост — за анекдот сажали не только рассказчика, но и тех, кто слышал, но не донес, и тех, кто донес, но все-таки слышал. Палачи не нуждались даже в плахе — миллионы людей, согласно популярной в те годы резолюции, ставили к стенке — то есть вертикальной плахой могла стать каждая стена каждого дома. Вранье стало нормой, лизоблюдство ритуалом. Это был не бал кремлевского Сатаны — это был его шабаш. Но и сами демоны диктатуры, теряя стыд и разум, дрожали и дергались в ими же созданном кошмаре.
Реализм, хоть критический, хоть социалистический, был здесь бессилен — требовалась фантасмогория.
Но сама по себе сатира, даже по булгаковски острая, не сделала бы роман таким громадным событием в общественном сознании. В нем было еще нечто, наверное, самое главное, что и обеспечило «Мастеру» долгую жизнь, любовь миллионов читателей и то трудно формулируемое, что именуется «культовостью». То, что приковало внимание бесчисленных зрителей к не самой удачной экранизации.
Что именно?
На мой взгляд, вот что.
В России, и царской, и советской, и постсоветской всегда была талантливая и честная литература, вступавшая в конфликт с властью. Она показывала подлинное лицо режима, бичевала пороки, и за всеми вариациями слышался главный мотив: так жить нельзя! Но людям-то этого мало! Повторюсь: они ведь в любом случае вынуждены жить — работать, растить детей, помогать старикам. Причем, жить не от случая к случаю, а ежедневно и ежечасно. Поэтому позарез необходимой всегда становилась литература, которая объясняла и показывала, как жить можно. Булгаковский роман — и здесь разгадка его долговечности и «культовости» — в первую очередь был посвящен именно этому.
Бороться с темной сатанинской властью бессмысленно — Аннушка вовремя разольет постное масло. Бороться с такой же темной властью земной, увы, тоже бесперспективно — раздавит без всякого трамвая. Но тот, кто не может ни жить в ладу с бесовщиной, ни меряться с ней силами, все же имеет возможность спасения. Ему остается одно: построить свой мир вне сатанинского. Этот мир во все времена держался, да и нынче держится на любви, творчестве и достоинстве. Мастер и его женщина такой мир построили. Как построил его и Иешуа, пусть ценой собственной жизни.
Мне кажется, именно эта тема сделала загадочный роман Булгакова не только великой, но и самой любимой русской книгой Двадцатого века. Мне кажется, именно поэтому миллионы людей, бросив все житейские дела, устремлялись вечерами к телевизорам, чтобы еще раз услышать навек вбитую в память самую оптимистичную формулировку эпохи — «Рукописи не горят!». Мне кажется, именно непреодолимое стремление сохранить в себе человеческое достоинство сократило и обкатало до заповеди еще одну поразительную фразу из романа: «Никогда ничего не просите — придут и сами дадут». В «Собачьем сердце» Булгаков был сатириком, едко и горько предсказавшим эпоху шариковых и швондеров. В «Мастере и Маргарите», единственной вещи, равной по масштабу его личности, он стал, вряд ли о том помышляя, позитивным пророком, учителем жизни. А настоящий учитель — он ведь всегда фигура культовая.
Соавторство такая же таинственная вещь, как супружество. Кто знает, что у них там творится за закрытой дверью? Кто первый, кто второй, кто предлагает, кто развивает, чье слово решающее? И — чьей рукой написаны страницы, порой даже бессмертные?
Много лет живет достаточно стойкое убеждение, что в паре создателей Остапа Бендера ведущим был Ильф. На то есть некоторые объективные основания. Ильф был старше Петрова на целых шесть лет — а в двадцать с небольшим эта разница огромна. От Ильфа остались талантливейшие записные книжки, где из каждой строчки прорастает неповторимый стиль знаменитых соавторов. По мнению ряда современников, прообразом Великого комбинатора был Митя Ширмахер, приятель Ильфа по одесскому литературному кружку. Наконец, после смерти Ильфа исчез не только герой знаменитой дилогии, но и язык общих с другом и соавтором искрометных рассказов и фельетонов. Есть и еще причина отдать первенство Ильфу — в две тысячи седьмом отмечался именно его юбилей. И никто нам не мешает через несколько лет восстановить справедливость, передав столь же увесистый лавровый венок его младшему соавтору.
Итак — Ильф. Прожил всего сорок лет. Мало! Но хватило на то, чтобы начать и закончить, может быть, самый любимый российским читателем двухтомник Двадцатого века.
Вполне успешная судьба. И — странная. Очень странная!
Официальная критика гнобила историю сына турецкоподданного, как могла, уличая авторов в тайной антисоветчине — мол, Остап с подельниками путешествует по стране дураков, что, безусловно, является злобной клеветой на лучезарную советскую действительность. Два тома приключений Великого комбинатора, несмотря на фантастический спрос, не переиздавались вплоть до короткой хрущевской «оттепели». Да и на руки не выдавались нигде, кроме особо избранных библиотек. Но и тогда афоризмы Остапа Бендера не исчезали — на правах фольклора они переходили из уст в уста, из поколения в поколение. Десятилетия спустя критика, теперь диссидентская, мордовала ту же эпопею уже за лояльность режиму, за едкую карикатуру на либеральную интеллигенцию. И только беспринципный читатель, сперва восторженно принимавший советскую власть, потом презиравший ее, восемьдесят лет аполитично хохотал над бессмертными «приколами» жуликоватого авантюриста.
Сам себе задаю простой вопрос: много ли в русской литературе минувшего века художественных образов такой силы, яркости и запоминаемости, как Великий комбинатор? Сам себе отвечаю: мало, очень мало. Конкретно — ни одного. Да и рядом с классикой века Девятнадцатого фигура Остапа не тускнеет и не теряется. Плутовской роман, хоть в прозе, хоть в драме, не самый везучий жанр в отечественной словесности, и конкурентов у товарища Бендера не так уж много. Чичиков? Хлестаков? Глумов? Кречинский? Хороши, что и говорить. Но, положа руку на сердце, неисправимый оптимист Остап любого из них превзойдет веселым умом, изобретательностью, щедрейшей россыпью афоризмов и, конечно же, всепобеждающим обаянием. Самый любимый жулик русской литературы за всю ее историю.
Известно, что сюжет «Двенадцати стульев» подсказал Ильфу и Петрову уже маститый в ту пору Валентин Катаев, с усмешкой объявивший себя Дюма-отцом, а начинающих романистов своими литературными неграми. Жизнь над шуткой мэтра охотно посмеялась: история Великого комбинатора, легко перешагнув многочисленные и порой вовсе не слабые книги Катаева, сразу ушла в народ, а спустя несколько десятилетий — в несомненную классику.
Высочайший статус дилогии, едва ослабли цензурные наручники, удостоверило кино: экранизации пошли одна за другой. Остап Бендер своей безразмерной славой щедро делился с актерами, и знаменитыми, и не слишком. Арчил Гомиашвили был, безусловно, талантлив — но широкой известностью он обязан именно Остапу. Андрей Миронов взлетел на самый верх актерского рейтинга в той же роли. Один из самых глубоких наших мастеров Сергей Юрский сказал мне однажды без особой радости, что как бы и где бы он не играл, для широкого зрителя он все равно останется Остапом Бендером.
Великий образ!
А авторы — великие? Тот же Ильф?
Увы, создатель великого образа сам не великий. Не потому, что таланта не хватило — таланта как раз с избытком. И язык блестящий. И образы поразительные: не только Остап, но и отец русской демократии Киса Воробьянинов, и отец Федор, и Васиссуалий Лоханкин, и подпольный миллионер Корейко, и несравненный Паниковский, и простодушный карманник Шура Балаганов, и застенчивый воришка Альхен, и даже едва промелькнувший в романе одноглазый шахматист из Васюков давно перешли из литературы в память народа, в живую речь сменяющих друг друга поколений. Но справедливой оценке Ильфа, одного из ярчайших художников прошлого века, помешала причина мелкая и даже смешная.
Будь Ильф полноправным автором наших любимых книг, мы наверняка числили бы его в первом ряду великих писателей эпохи. Он на равных стоял бы рядом с Горьким, Бабелем, Булгаковым, Шолоховым (или иным автором «Тихого Дона»), Платоновым и Зощенко. Но в том-то, мне кажется, и дело, что Ильф, к сожалению, не автор великой дилогии. Он — соавтор. Так сказать, половинка гения. И кто знает, большая или меньшая. А на одной тумбе пьедестала почета два человека не умещаются, во всяком случае, выглядят очень уж несолидно. И как поделить на двоих один лавровый венок? И как на две шеи повесить одну золотую медаль? Если бы глава писательского холдинга Александр Дюма-отец выносил на обложки своих многочисленных книг имена своих многочисленных соавторов, вряд ли в мире так чтили бы уникально плодовитого романиста.
Можно сколько угодно этим возмущаться, но для рядового читателя, даже вполне доброжелательного, в соавторстве видится нечто легкомысленное, даже эстрадное: Нечаев и Бунчиков, Миров и Новицкий, Штепсель и Тарапунька и т. д. — вплоть до Новых русских бабок, чьи фамилии запоминать вообще не обязательно. И как возвеличить одного из соавторов, не поднимая другого? И как прославлять обоих, если не известно, кто в этой упряжке коренник, а кто пристегнут сбоку? Вот и получилось, что фантастическую популярность, по праву причитающуюся авторам, унес в дырявых карманах везучий герой, предоставив Ильфу и Петрову на досуге выяснять, кто из них по отдельности чего стоит.
Как я уже упомянул, историю Великого комбинатора бранили с двух сторон: сперва за клевету на советскую власть, потом за примиренчество с советской властью. Думаю, в обоих случаях критики были не правы. Ильф и Петров не были ни антисоветчиками, ни «советчиками» — они были просто очень талантливыми, очень наблюдательными, очень остроумными людьми.
В годы, когда писалась дилогия о Бендере, «великая иллюзия», как называют нынче на Западе коммунистическую идею, владела миллионами умов — в том числе, умами выдающихся деятелей культуры. То, что нам абсолютно понятно сегодня, тогда выглядело не только сомнительно, но и вообще недостоверно. В смутные времена — а то время было предельно смутным! — истинную суть явлений разглядеть почти невозможно. Да, Бунин и Горький в своей публицистике правдиво и жестко описали начало российской трагедии, не пощадив большевистскую верхушку. Но ведь тот же Горький впоследствии вернулся в Советский Союз. И не только он — Алексей Толстой, Куприн, Цветаева. Маяковский, Есенин, Бабель, Пастернак, Эренбург, Кольцов выезжали за рубеж и возвращались, порой навстречу собственной гибели. Почему? Не видели, что творится в стране? Видели, конечно. Но вера в идею была сильнее сомнений. Так стоит ли удивляться, что Ильф и Петров, двое молодых людей, воспринимали коммунистическую теорию как фундаментальную истину, а весь идиотизм окружающей реальности — как нелепые преграды на правильном пути?
К тому же думающим людям в ту пору было, с чем сравнивать жизнь в Советском Союзе. Это теперь по закону маятника «красных» модно рисовать изуверами, а «белых» героями и мучениками. Но любая война, гражданская тем более, не для ангелов, зверствовали по обе стороны разлома. Династия Романовых вызывала в те годы презрение и ненависть не только у большевиков — буквально вся страна требовала казни «Николая Кровавого» еще у Временного правительства. К чему привела страну монархия, видели все, а вот чем кончится большевистское владычество, было далеко не ясно. Идеи свободы, равенства и братства кружили головы не одним студентам да гимназистам — даже самые умные люди России надеялись, что мудрое учение Маркса выведет страну из многовековой провинциальности.
Словом, зачислять Ильфа и Петрова в разряд как диссидентов, так и апологетов нет оснований. Скорей всего, они были нормальными советскими людьми, чем-то вроде своих православных соотечественников, которые в Бога верят, но в церковь не ходят, Рождество и Пасху отмечают домашним застольем, а про попов с удовольствием рассказывают похабные анекдоты. Люди как люди. Большая политика не оставила в их творчестве никаких заметных следов.
А вот в большую литературу они вошли несомненно. Почему? Только ли уникальное остроумие, точное видение житейских типов и объемность образов вознесли их, говоря современным языком, на верхние строчки литературных хит-парадов?
Наверное, не только. Завидное долголетие плутовской дилогии обеспечило еще одно обстоятельство. Книги, писавшиеся как сатирические, во многом оказались пророческими.
Вот простой пример — сюжет «Золотого теленка». Остап Бендер ценой множества усилий, не важно, праведных или нет, заполучил, наконец, вожделенный миллион. И что же? А — ничего! Жизнь обаятельного авантюриста лучше не стала: оказалось, что деньги сами по себе ровно ничего не стоят. Бессмертная формула — «Пиво отпускается только членам профсоюза» — действовала по всей стране вплоть до ее развала, разве что разнообразное «пиво» распределяли не профсоюзы, а парткомы. Впоследствии этот принцип разрушил всю советскую финансовую систему и предопределил крах режима. Коммунистическая верхушка создала для себя и приближенных параллельную платежную схему — талончики, записочки, закрытые распределители, спецдома, спецдачи, спецполиклиники, спецсанатории, даже спецномера для спецмашин. Вне этой «спецжизни» деньги превратились просто в резаную бумагу — на них ничего нельзя было купить. Уже не подпольные миллионеры, а вполне легальные шахтеры, сталевары и хирурги при вполне приличных зарплатах жили практически в нищете. Не удивительно, что к началу восьмидесятых миллионы людей, разочаровавшись в «фантиках», фактически перестали работать, и на службу ходили лишь обменяться новыми анекдотами и выпить в компании. Корпорация «Рога и копыта» охватила к тому времени полстраны — все повторяли популярный анекдот: «Они делают вид, что нам платят, а мы делаем вид, что работаем».
Безусловно, пророческим оказался и образ Бендера. Едва ли не в каждом из нынешних предпринимателей, вплоть до так называемых «олигархов», можно разглядеть черты Великого комбинатора. И это им вовсе не в укор — ведь страной десятилетия управляли, да и сегодня управляют тоже комбинаторы — вороватые чиновники, ухитряющиеся буквально на каждом шагу объегорить народ. Комбинирует вся власть, от министров до гаишников — вот народ и защищается, как умеет, а те, кто умеет лучше, покупают «мерседесы» и виллы на Кипре. Любопытно, что сегодняшней молодежью сын турецкоподданного воспринимается как сугубо положительный герой. Знакомая учительница рассказала, что после очередного телепоказа «Двенадцати стульев» спросила десятиклассников, что они думают о герое фильма. Не осудил ни один! Это легко понять. Потомки Полыхаева и Берлаги нынче скопом рванули в чиновники и депутаты, гроздьями висят на «вертикали власти», вполне успешно доят казну, а карманы их пухнут от взяток. Резонно предположить, что светлое будущее России связано не с ними, а с редкой изобретательностью, азартной, по сути, бескорыстной предприимчивостью, веселой щедростью и кипучей энергией Остапа Бендера.
Остается еще один неизбежный вопрос: почему так непродуманно отнеслись талантливые соавторы и к своему детищу, и к самим себе? Поделили бы написанное: «Стулья» мои, «Теленок» твой, как-нибудь еще. Или вместо двух не самых удачных псевдонимов придумали один общий, что-нибудь вроде братьев Гонкуров, братьев Стругацких или кинорежиссеров братьев Васильевых, создателей «Чапаева», которые, кстати, вовсе не братья. Почему так небрежно оформили выход в жизнь нетленного творения русской литературы?
Сами они об этом уже не расскажут. Мне же кажется вот что.
Илюша и Женя вовсе не думали, что творят «нетленку» — они сочиняли что-то вроде капустника в прозе. Молодые ребята загнали в авантюрную дилогию наблюдения всей своей жизни — а жизнь в годы НЭПа была такая, что не соскучишься. Подслушанные фразы, фельетонные сюжеты, нелепые фамилии случайных знакомых — все шло в дело. Они понятия не имели, выйдет ли что-нибудь путное в результате, вот и искали кайф в самом процессе, развлекались, как могли. Талант и внутренняя свобода сделали свое дело — вот уже восемьдесят лет плод забавы двух начинающих литераторов развлекает всю Россию.
Каждый пишущий пишет для кого-то. Для начальника, для сослуживцев, для друга, для любимого человека, для ребенка, чтобы прочел, когда подрастет, в конце концов, для себя самого. Опытный литератор, крутой профессионал, видит перед собой всех сразу: и издателя, и критика, и книгопродавца, и читателя, который не пожадничает перед лотком с книгами. Ильф и Петров, когда писали, не были крутыми литературными профессионалами, вообще, не были профессионалами — в большой прозе они были дилетантами. И в качестве первых читателей представляли себе, скорей всего, привычную компанию приятелей: сотрудников ведомственной газеты «Гудок». То есть, молодых ребят, талантливых, остроумных и, как сейчас сказали бы, отвязных. Таких, как Юрий Олеша или Михаил Булгаков — ведь и они в ту пору кормились журналистикой.
А первый, самый главный читатель, на оценку которого и ориентируется автор, значит в судьбе будущего произведения колоссально много. Молодой Мопассан яростно работал над каждой фразой, зная, что читать ее будет Флобер. Андрей Вознесенский с четырнадцати лет не мог не думать о том, что любое его стихотворение попадет на глаза Пастернаку.
Нужно уметь выбирать первого читателя…
Ильф и Петров вместе составляют великого писателя. А Ильф сам по себе — он кто?
Причудливая фигура в нашей изящной словесности. Половинка гения. Странная позиция, не так ли?
Увы, с этим ничего не поделаешь. Так карта легла. Так жизнь сложилась.
Итак, случилось то, чего уже несколько лет, с той самой неожиданной операции в Калифорнии, страшились многие из нас. Не знаю, в землю или на небо ушел Булат, но одно несомненно: дальше нам предстоит жить без него. И, значит, надо выполнить необходимую работу остающихся — до конца осознать, что мы имели, чего лишились, и что останется с нами на веки вечные.
Все, что не принято при жизни, над гробом можно — тот самый случай, когда трезвые люди щедры на похвалу. Президент и премьер выразили скорбь по поводу утраты знаменитого поэта. Что же, эта осторожная формулировка абсолютно верна: за всю историю России при жизни были столь же популярны разве что Евтушенко, Высоцкий да в годы войны — Симонов. Классикам прошлого везло меньше: необычайно успешная книжка Некрасова разошлась тиражом аж в тысячу пятьсот экземпляров, а песни Окуджавы при всех цензурных гонениях слушали, пели и знали наизусть десятки миллионов людей. Друзья и коллеги в прощальных статьях называли Булата великим — и это тоже правда: поэта, столь мощно влиявшего на общественное сознание треть века, иначе и не назовешь. В Вахтанговском, на гражданской панихиде, кто-то не совсем уверенно произнес слово «гений». На мой взгляд, титул полностью заслуженный — но тут уже надо доказывать.
Знаменитый, великий, гений — прекрасные слова. Но они как ордена, а Булат в орденах не нуждался. Кто сумеет представить его в сверкающем наградами парадном мундире? Правда, в последние годы государственные и культурные власти принялись наперегонки наделять поэта разными регалиями, которые Булат деликатно принимал. Но суть процедур была понятна: это не Окуджаву одаривали своим благосклонным вниманием, это разные почтенные комитеты и жюри торопливо награждали Окуджавой себя, справедливо полагая, что рядом с Булатом и их заметят и оценят. Ну, повторим — да, знаменитый, да, великий, да, гений. И что? Знаменитых много, и великих порядочно, даже гениями Россия не обижена. Но ведь было в Булате нечто единственное, присущее только ему, выделявшее его в ряду поэтических гигантов от Пушкина до Бродского. Линейные корабли не ходят кильватерной колонной, каждый — передовой. И у каждого свой маршрут и своя задача. К сожалению, не дублируются. Незаменимы.
Окуджава решал свою уникальную задачу и, на наше счастье, решил.
Впервые имя Окуджавы я услышал от поэта Володи Львова, вскоре трагически погибшего — тридцати пяти лет от роду он утонул в бассейне «Москва». Володя сказал, что у него есть приятель, который не только пишет интересные стихи, но и делает из них песенки и сам поет под гитару. Эта информация сразу настроила меня резко против незнакомого стихотворца. Высокое искусство поэзии и пошлая гитара?! В довершение всего Володя попробовал воспроизвести какую-то песню Булата, кажется, «Синий троллейбус». Слова он путал, мелодию врал… Словом, вышло точно по одесскому анекдоту:
«— Тебе Карузо нравится?
— А что в нем хорошего? Ни слуха, ни голоса, да еще и картавит.
— А ты его слушал?
— Самого нет, но мне Сема напел»…
У меня тогда намечалась первая книжка рассказов в «Советском писателе», и работавшая там сокурсница по Литературному институту позвала на издательский вечер. Я пошел в святилище с восторгом и трепетом, который потом не испытывал ни от каких окололитературных посиделок. «Будет Окуджава», — между прочим, сказала приятельница. Я равнодушно пожал плечами — Окуджава так Окуджава.
Когда выпили и смели с покрытых бумагой канцелярских столов весьма скромную закуску, на дощатый помост вынесли обшарпанный стул, и откуда-то сбоку, буднично оглядываясь, появился сам исполнитель. Окуджава был очень худ, почти тщедушен. Усики, курчавые волосенки, в лице ничего творческого. Гитара лишь усиливала общее ощущение незначительности и пошловатости: от нее в те времена веяло не романтикой или протестом, а дачной верандой. Кажется, Булат что-то сказал — опять-таки, будничное и незначительное.
А потом, как удар — песни…
Уже через несколько минут лицо поющего казалось глубоким, мудрым и печальным, как у Блока.
Он тогда спел песен, наверное, пятнадцать, а потом еще столько же в крохотном издательском кабинетике, куда набилось человек двадцать — из литераторов помню Евгения Винокурова и моего друга Сашу Аронова.
Более сильного впечатления от искусства в моей жизни не было ни до, ни после, вообще, никогда.
Мы с Ароновым подошли к Булату. Саша, знавший его по знаменитому литобъединению «Магистраль», сказал:
— Булатик, это очень здорово — но оценят тебя двести человек в Москве.
Я же произнес с абсолютной уверенностью:
— Через три года вас будет петь вся страна.
Переосторожничал. Вся страна пела Булата уже через полтора года.
С того вечера под крышей дома в Большом Гнездниковском я знал точно: в русской литературе появился новый гений.
Знаменитый — вещь очевидная. Великий — мало кто возразит. Гений — это, как я уже сказал, надо доказывать. А Булат, по моему убеждению, был больше, чем гений. Его роль в судьбе России исключительна.
Всякому народу и человечеству в целом для нормальной жизни нужны пророки. Пророк своим прожектором или фонариком высвечивает дорогу впереди, направляя или предостерегая: сюда можно, туда нельзя. Высокую эту должность могут занимать и философы, и политики, и священники, и писатели. В России, сперва самодержавной, потом тоталитарной, где жестко давилась и философия, и религия, и независимая политическая деятельность, пророками на этом духовном пустыре чаще всего выступали писатели. Больших художников и мыслителей России с лихвой хватило бы на три высокоразвитые страны. А вот пророки были всегда в дефиците. Да и качество их предвидений порой оставляло желать лучшего. Помните: «Через сто лет Россия будет самой яркой демократией Земли»? Прекрасные ведь слова! Жаль, что классик написал их именно в 1837 году…
Пророки делятся на конструктивных, объясняющих, как надо жить, и негативных, предупреждающих, как — нельзя. Условно их можно назвать светлыми и темными.
Мне уже приходилось вспоминать многолетнюю вражду Достоевского и Тургенева, точнее Достоевского к Тургеневу. Поводы были разные, а вот причина одна. Оба были пророки, но Достоевский темный, а Тургенев светлый. И читающие современники классиков решительно отдавали свою любовь Тургеневу. Особо травмировал Достоевского самый точный показатель популярности: Федору Михайловичу платили за печатный лист 150 рублей, а Ивану Сергеевичу 400! Между тем, все было закономерно и справедливо. Темный пророк, освещая ожидающие впереди тупики и пропасти, может быть тысячу раз прав — туда нельзя! Но миллионы людей вполне резонно думают о стране, как о корабле, вместе с которым предстоит или выплыть, или утонуть. Глубоко уважая и принимая во внимание темные пророчества, они куда внимательней вслушиваются в рекомендации конструктивные: а как надо жить? Тургеневский фонарик уверенно высвечивал дорогу: «тургеневские девушки» и иронично-благородные реалисты если и не создали, то узаконили новый тип россиян, полтора века служивший основой общественной стабильности и даже в нынешнем нравственном хаосе не утративший своей жизнеспособности.
Песни Булата (как, впрочем, и вся его литературная деятельность) были светлым пророчеством удивительной глубины, проникновенности и всеохватности.
В нашей богатейшей литературе не могу вспомнить призыв к любви и добру такой силы и открытости. «Давайте жить, во всем друг другу потакая» — это ведь не просто неожиданная строчка, это революция в человеческих отношениях, парадокс, противоречащий всей суровой российской педагогике и грозной государственности.
В отечественной любовной лирике множество изумительных стихов. Девяносто процентов из них, а то и больше, посвящено страсти — высокой, нежной, но страсти. У одного Окуджавы стихов и песен о любви хватило бы на целую литературу. Причем, не о страсти, пусть и нежной — ей посвящено два-три ранних стихотворения — о любви и только о любви. «Вы в глаза ее взгляните как в спасение свое» — не спрошу, кто еще так писал, спрошу — кто еще так чувствовал?
Спасением для миллионов людей стали и сами песни Булата.
Если Высший Разум действительно существует, в критические часы истории он должен приходить на помощь народу или всему человечеству, подсказывая совершенно неожиданный выход из тупика. А как это сделать, чтобы услышали и поняли? Кому доверить единственно необходимое Слово? Заумному философу, косноязычному политику, велеречивому священнику? Нет, в учителя жизни больше всего годится поэт — его и услышат, и поймут.
В начале позапрошлого века Россию вытащила из тогдашнего злокачественного застоя не победа над Наполеоном, не робкая попытка Александра Первого ослабить узду, не мальчишеский бунт декабристов — угрозу гибели отвела поэзия. Пушкинские реформы были глубже и благотворней Петровских: курчавый гений не усовершенствовал модель рабства, он дал внутреннюю свободу личности, мысли, любви. Таня Ларина сильнее повлияла на характер народа, чем все Александры и Николаи, чем Ленин — Сталин — Брежнев со всей их камарильей. Озираясь, спотыкаясь, сомневаясь, мы все же движемся вперед в светлом луче, идущем от Александра Сергеевича.
Шестидесятые года XX века тоже оказались для России предгибельны: не было веры ни в Бога, ни в коммунизм, жестокость власти стала очевидной, жизнь потеряла смысл и цель. Жертвовать собой ради Хрущева, Брежнева и Суслова? Поищите дураков где-нибудь в Мозамбике…
И опять вернуть народу цель, смысл и радость жизни оказалось под силу только поэту. Окуджава удивительно чувствовал слово и вообще был великий мастер. Но это лишь малая часть его призвания. Ведь трезво говоря, несколько поколений объединяли и удерживали от злобы и подлости принципы жизни, которые приходили к нам с песнями Булата. Люби человека, помогай человеку, восхищайся им и прощай его. Возьмемся за руки, друзья… Не слишком о том задумываясь, несколько десятилетий мы жили по Окуджаве. Если шестьдесят или семьдесят лучших его песен собрать вместе, получится светлое пророчество пушкинской силы. Что-то вроде «Новейшего Завета». Прожектор, фонарик, свеча? Не знаю. Но ровный свет от слов Булата идет вот уже почти полвека, и дорога впереди отчетлива, насколько хватает нашего взгляда.
Надо сказать, поэт был необычным для России пророком. Никакой Серафим на перепутье ему не являлся. И глаголом сердца людей Окуджава не жег. Только добро, только любовь, только свет.
Пророк, учитель жизни… При живом Булате вряд ли решился бы на такие формулировки — он бы с усмешкой отмахнулся и перевел разговор на другое.
Теперь, увы, не отмахнется.
Где-то читал, что после гибели Пушкина его друзья решили сохранить для потомков не только все, им написанное, но и каждый известный им штрих его жизни, справедливо полагая, что любой факт из биографии гения может оказаться бесценным и через двадцать, и через двести лет.
Не знаю, кого из поэтов правнуки признают Пушкиным XX века, но уверен, что среди финалистов необъявленного конкурса обязательно будет Окуджава. Тем важнее записать все, что мы знаем о нем. Наше дело не оценивать, а сберечь. Ведь вскоре Булат станет легендой, которая заживет своей отдельной жизнью, прекрасной, цельной, более совершенной по форме, чем реальная биография Б.Ш. Окуджавы. Для этого есть практически все: Арбат, расстрел отца, рана на войне, запрещенные песни, победившие цензуру, травля на родине, слава в мире, печальный гимн любви, благородство без единого пятна… Не хватает лишь ранней смерти, но это ему простят. Однако, при всей прелести легенды, истина все же более необходима: ведь гениальные песни писал не легендарный, а реальный Булат…
Как-то на авторском вечере в Доме литераторов (полный зал, сидят на всех ступеньках, забытую строчку тут же подсказывают десять голосов из публики) Булату прислали записку: «Кто вам нравится из современных поэтов»? Добродушно усмехнувшись, он ответил:
— Все хорошие…
Что это было — просто шутка? Скорей всего. Но, может, и симпатия ко всем стихотворцам, вплоть до графоманов, потому что и они любят родную речь, хоть и без взаимности? Или просто с той высоты, на которой работал Булат (не хочется употреблять возвышенное «творил», хотя по сути именно творил), вся современная поэзия виделась ему неразборчиво?
Тогда же какой-то «патриот» прислал анонимную записку, больше похожую на донос: «Ваш отец грузин, мать армянка. Кто же вы по национальности — москвич»? Булат спокойно ответил, что родился в Москве, любит Москву и готов считаться москвичом…
Что поделаешь — профессиональные торговцы своим этническим происхождением никак не могли примириться с тем, что величайший русский поэт последней трети XX века — «лицо кавказской национальности»…
Почему власти при диктатуре так раздраженно и угрюмо ненавидели Окуджаву? Ведь тот же Евтушенко причинял им куда больше хлопот — он регулярно наступал дряхлеющему льву на хвост и даже дергал за усы. Но именно песни Булата в течение многих лет удостаивались тотального запрета.
На то были серьезные и вполне понятные причины.
Тирания старалась создать свою систему жизни и довольно успешно с этим справлялась. Для каждого подданного в необъятных шкафах державы была своя полочка. Было точно известно, кто гегемон, кто союзник гегемона, а кто прослойка. На самом верху располагалась мудрая партия с безгрешным то Сталинским, то Ленинским, то Брежневским ЦК. Писатели шли под грифом «помощники», журналисты — «подручные» (наиболее бойкие прихлебатели публично гордились тем, что они и помощники, и подручные сразу). У «идейно нестойких» тоже было свое место — их полагалось перевоспитывать. Даже с диссидентами, «отщепенцами» и «злобными наемниками империализма» все было ясно, их путь был отработан по всем этапам: гневное разоблачение в печати руками помощников и подручных, психушка, лагерь, высылка.
Евтушенко вызывал у чиновников не столько возмущение, сколько тайное уважение и тревогу: его бесстрашный авантюризм заставлял предполагать мощную «руку» на самом верху. Запрещать его было страшновато — вдруг вмажет по роже неожиданным стихом, как «комсомольскому вождю», на румяных щечках которого до сих пор алеют несмываемые следы пощечин. Зато Евтушенко можно было разрешить, тем самым вписав в систему в качестве исключения из правил.
А Булата нельзя было даже разрешить: его песни без всякого контакта с властью звучали с миллиона магнитофонов над всей страной. И злило не только то, что поэт никак не вписывался в их систему, — еще обидней было, что в созданном им прекрасном и светлом мире не было места для них. Даже в качестве палачей или тюремщиков, поскольку в мире Булата не было ни казней, ни тюрем. Он пел о нормальной жизни — а кому в нормальной жизни нужны коммунистические чиновники?
Когда умирает великий писатель, его прижизненные недруги спешат хоть кончиком пальца засветиться на похоронах — авось, в будущем как-то зачтется. На прощание с Булатом булгарины прийти не решились. Видно, черти и впрямь боятся ладана.
Евтушенко точно описал злоключения Булата перед поездкой в Швецию. Но в одном Женя ошибся: Скандинавия была не первой загранкой Окуджавы. В то время всемогущие Органы в обязательном порядке проверяли новичков на соцстранах, и Булат не избежал общей участи: ему достались Польша с Чехословакией. Я, тоже новичок, попал в ту же группу. Поездка была бедненькая, поездами и автобусами, меняли нам какие-то гроши, ночевали по трое, по четверо, иногда мужчины и женщины вперемешку.
Я уже тогда прекрасно понимал, что значит Булат в русской культуре, и меня не оставляло ощущение какой-то фантасмагории: мы все, и он как все. Помню, на вокзале в Праге мы стоим, сбившись в робкую кучу, и Боря Балтер, староста группы, очумевший от своей командирской ответственности, кричит истошно:
— А вещи где?!
Ему столь же испуганно, но тихо, отвечает женский голос:
— Вещи Окуджава сторожит…
А меня пронзает дикая мысль: если бы с нами в группе оказался Лермонтов, ему бы тоже велели стеречь багаж? Как же фантасмагорично все мы равны в быту!
В груде чемоданов, лежавших на перроне, был и мой — фибровый, обшарпанный и исцарапанный. Потом много лет я не решался его выбросить: ведь реликвия, сам Окуджава минут двадцать состоял при нем сторожем.
Меня и потом не раз поражало, что великий поэт, как любой смертный, отягощен бытовыми заботами, страдает от тупой подлости чиновников и элементарно нуждается в деньгах. Что делать — посылая на Землю пророка, Бог не снабжает его командировочными.
Говорят, в молодости у Булата был тяжелый характер, болезненное самолюбие и даже капризность. Возможно. Однако с годами он приобрел поразительное благородство и редкую деликатность. Меня всегда изумляло, как предельно мягко он отказывался что-либо делать. Ни разу не слышал от него «Не хочу».
Во время той туристической поездки, в Чехословакии, на него насела знаменитая Наталья Сац, к тому времени уже отсидевшая свой «червонец». До лагерей эта фантастическая женщина успела (в пятнадцать лет!) создать и возглавить первый в стране Детский театр, а после освобождения сумела создать и опять же возглавить первый в стране Детский музыкальный театр в роскошном здании на проспекте Вернадского. Про первое директорство говорили, что его причиной был роман школьницы со знаменитым наркомом просвещения Луначарским. Второй начальственный пост уже ничем, кроме фанатизма и термоядерной энергии, объяснить было нельзя. В тесном купе поезда, где спрятаться было негде, она настаивала, чтобы Булат написал либретто детской оперы. Он вежливо отвечал, что не сумеет. Однако остановить Наталью Ильиничну было не проще, чем танковую дивизию.
— Ну что вы, Булатик, я уверена, что у вас получится.
— Нет, я не умею, — угрюмо упирался Булат.
— Вы только попробуйте, мы же вам поможем…
Атака длилась минут пятнадцать, и все время Булат отвечал, что не умеет. Он ни разу не сказал «Не хочу».
Когда-то временные периоды называли в России именами правителей: эпоха Ивана, эпоха Петра, эпоха Екатерины. Этот порядок сам собою отменился с возникновением великой литературы. Так ли существенно, кто принимал военные парады при Пушкине или вжимался в трон под грозным взглядом Льва Толстого?
Говорят, вместе с Булатом ушла эпоха. Подозреваю, что печальное событие масштабней.
Историки привычно ведут века от цифры к цифре. Но чем первый год столетия лучше пятого или пятнадцатого? XIX век, если говорить без учета календарных рамок, открылся Пушкиным, а завершился Толстым. XX — начался трагическими предчувствиями Блока и закончился последней песней Булата.
Начавшемуся двадцать первому веку понадобится свой пророк. Хочется верить, что он уже родился. До сих пор России везло, гении принимали свечу из рук друг у друга: еще писал Пастернак, уже писал Окуджава.
Однажды меня позвали в «Современник» на просмотр «для своих». В фойе, естественно, полно знакомых. Ритуальные вопросы «Как дела?», ритуально отвечаю «Нормально» — а что еще скажешь в толкотне? Да ведь только такой ответ и подразумевается.
Между тем, дела мои далеко не нормальны. И крепнет в груди раздражение, и все противней врать. Наконец, решаю: хватит! Следующему скажу, как есть.
И надо же, чтобы следующим оказался Булат! Не успев внутренне перестроиться, именно ему резко отвечаю: «Плохо!»
И тут же толпа порознь вталкивает нас в зал. Вот уж глупо получилось!
После спектакля на выходе, у наружных дверей, вижу — Булат. Оказывается, ждет меня.
— А что у тебя плохо?
— Да ладно, Булат, извини, сам справлюсь…
— Может, чем помочь?
Иногда пишут, что у Булата были кавказские понятия о чести. Насчет кавказских не знаю. Но московские дворы с малолетства жестко учили именно этому — своих никогда не бросать.
Сейчас в моде свободная застройка, дворов все меньше.
Интересно, сохранится в Москве дворовый кодекс чести или останется только в песенке про Леньку Королева?
Булата иногда называют романтиком, и в слове этом слышится легкий оттенок снисходительности — мол, стихи прекрасные, но жизнь, увы, гнет свое. А он и сам признавался: «Просто мы на крыльях носим то, что носят на руках».
Да, романтик, конечно, романтик. Но вот вопрос: почему иная романтика легко шагает через века, оставляя за спиной ветшающие законы суровой действительности? Разве не наивны, не оторваны от грозной реальности были заповеди первого пророка: не солги, не укради, не убий! Да гляньте вокруг — и лгут, и воруют, и убивают. Однако скольких людей, никогда не читавших Библию, удержала от подлого поступка неуправляемо звучащая в мозгу древняя то ли команда, то ли просьба: «Не убий!»
Говорят, нынешняя молодежь почти не знает песен Булата. Возможно. Но это уже не имеет значения. Светлые пророчества поэта прочно вошли не только в сознание, но и в подсознание, в генетический код России, в то, что называется совестью народа. Так ли важно, кто именно в душе человека тихо произносит «Не убий»? Важно, что — не убьет.
Когда сообщили, что Булат в парижском госпитале, я не воспринял это как последний звонок. Ведь и прежде он попадал в больницы, но всегда выходил на своих ногах. На вопросы отвечал, что теперь все в порядке, причем, таким тоном, словно речь шла о мелочи, вроде утерянной и найденной зажигалки. А через несколько дней донесся от кого-то из соседей голос Булата: «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет» — тут горло и перехватило…
Потом попытался понять, почему именно песня связалась с трагедией. Все просто — в последние годы голос Булата по ящику практически не звучал. Вот если какой-нибудь из титомиров не спеша рассказывал о своем новом клипе — это нормально.
Интересно: хоть теперь-то косноязычных завсегдатаев маленького экрана совесть кольнула под ребро?
Как-то спросил Булата:
— Почему ты теперь редко поешь?
Он ответил:
— Я, в принципе, вообще не пою. Просто однажды что-то пришло, и года полтора пел с радостью. А потом опять ушло…
Не знаю, как в молодости, но для зрелого Булата процесс творчества был несравнимо важнее внешнего успеха. На самом гребне небывалой популярности он вдруг свернул в сторону, начал писать прозу: тонкую, мудрую, удивительную прозу. Но не петь все равно не получилось, потому что слава плотно обступила со всех сторон и не отпускала. Миллионы людей ждали и требовали его голоса — попробуй, откажись! Это было что-то вроде рэкета славы. Имелись, видимо, и чисто житейские соображения: проза не песня, тут уж начальство всегда могло наложить железную лапу. А песни давали хоть и не великий, но регулярный заработок, позволявший кормить семью и писать ту же прозу. Так что пел Булат почти до конца своих дней.
Для России получилось лучше. Для Булата — не знаю.
Впрочем, кого из пророков спрашивали, удобно ли ему нести свой крест?
На сцене Вахтанговского, в красивом дорогом гробу Булат был не похож на себя — строгий, даже суровый. Собственно, это был уже не он. Стоя у гроба с повязкой, я думал, как нелепо в данном случае звучит название этого ритуала — почетный караул. Ведь это не ему почет, это его королевский подарок всем нам, от Войновича и Аксенова до Чубайса с Немцовым — в последний раз позволить быть рядом с собой. Было жалко, больно, горько, что он уже не живой и никогда не будет живым, что навеки отлучен от простых житейских радостей, вроде солнца или дождика, как сегодня, или легкого вина, или беседы на кухне за чаем, или молодых женщин, которые с каждым поколением становятся все красивее и отнимают всякую возможность примириться со старостью и смертью. Но вот ощущения оборванности жизни, обрубленности пути — не было.
За сценой, в маленькой комнатушке, собрались его друзья, хотя слово это вряд ли точное — мы все были счастливы с ним дружить, а вот кого сдержанный Булат считал своим другом, он уже не скажет. Разговор пошел о том, можно ли было Булата спасти. Среди нас находились два врача — Василий Аксенов и высококлассный хирург Юрий Крелин. Оба сказали, что французские медики работают прекрасно, но уже ничего нельзя было сделать. Крелин невесело проговорил:
— В последнее время у меня было четкое ощущение, что Булат уходит. Не из-за болезни, не из-за дурного самочувствия — просто выполнена генетическая программа…
Считается, что роковой для русского поэта возраст — тридцать семь. Булату был отпущен двойной срок. Привычное в таких случаях сожаление «Не успел» к нему не относится. Творческая программа тоже выполнена. Он сказал все, что обязан был сказать. Пророческая миссия реализована полностью.