Тем вечером, проснувшись, я наведалась к папе. Он сидел перед компьютером в кабинете, в зубах у папы была зубочистка, он перекатывал ее туда-сюда. Наверное, появление Толика надолго пробудило в нем давние воспоминания о сигаретах.
Интересно, почему мама не вызывала у него такого желания закурить? Может, потому, что мама-то маячила рядом каждый день, а Толик оказался приветом из прошлого, когда у папы в зубах все время была сигарета.
Я спросила его:
— Когда ты начал курить?
Я стояла на пороге. У папы в кабинете пахло деревом и бумагой, так гладко и чисто. На столе перед ним стояла чашка с чаем, на блюдце покоились крошки от печенья или бутерброда. Покой этот был обманчив, от неловкого движения они могли разлететься в любой момент и испортить идеальную безмятежность папиного кабинета.
На стене висела литография Кибрика, очень известная — Ласочка. Озорная черно-белая девочка с вишенками в зубах и дьявольщинкой в длинных, веселых глазах. Чем-то она, пусть и очень отдаленно, напоминала мою маму.
Папа сказал:
— Когда понял, что в спорт не попаду.
Он ответил мне очень спокойно, но неестественно ладно, как будто именно этого вопроса ждал всю жизнь, его опасался.
Я сказала:
— Нам надо поговорить.
Папа кивнул.
— Ну, да. Не без этого.
Нормальный кабинет, стол из красного дерева, приятное глазу освещение, темные шторы, стеллаж с книгами, которые папа ни разу в своей жизни не открыл.
Я знала, что Люся ленится вытирать с них пыль, что папа делает это сам, потому что любит порядок.
Папа в своем красном спортивном костюме казался здесь неестественным, совсем чужим, будто его нарисовали маркером на фотографии в журнале.
Я села на стул перед ним, будто собиралась что-то у него просить. Открыла рот, и — не поняла, как именно заговорить с ним.
Папа сказал:
— Я знаю, все это для тебя очень неожиданно.
— Да уж, — сказала я. — Почему ты со мной об этом не говорил?
Папа перекусил зубочистку, уложил ее, аккуратно, как ребенок — мертвое животное в могилу, на блюдце.
— Потому что я не думал, что ты к этому готова. И что тебе это интересно.
Он лукавил. Но и я лукавила, потому что я могла задуматься обо всем этом и раньше. О том, что папино прошлое с папиным настоящим не сходится, или, может быть, сходится, но каким-то неестественным образом, как две части, принадлежащие разному целому.
Мой папа — монстр Франкенштейна.
— А если бы твой друг не приехал?
— Тогда я бы, наверное, не решился, — просто ответил папа. — Это не слишком приятный разговор. Не надо ворошить прошлое.
Прошлое — осиное гнездо.
Я сказала:
— Значит, ты не думал поговорить со мной об этом?
— Думал, — ответил папа. Он улыбнулся, красиво и блестяще. Я впервые подумала, что, может быть, зубы у него искусственные. Хорошая керамика, например.
— Ты считаешь, что я недостаточно взрослая?
Он нахмурился. Безусловно, папа так считал. Родители всегда считают своих детей недостаточно взрослыми, ну хотя бы для чего-то. Во всяком уж случае для опасных поступков и знаний.
Я сказала:
— Ты думаешь, я тебя выдам?
Папа засмеялся и смеялся долго, даже пару раз стукнул кулаком по столу, крошки взметнулись вверх и приземлились на черно-красную, в прожилках деревянную поверхность. Папа, не переставая смеяться, смахнул их в ладонь и вернул на место.
— Не думаю, — выдавил он, наконец. — Я думаю, что это просто, в конце концов, не так уж важно.
— Но это — ты, — сказала я. — А значит, это и я. Мое прошлое. Моя семья.
Папа взглянул на литографию с Ласочкой.
— И что ж нового ты о себе узнала?
— Что я — дочь бандита.
— Ты всегда была моей дочерью.
Он не говорил "бандита", не мог это из себя выдавить. У папы было спокойное, почти умиротворенное лицо, но что-то все-таки мешало ему сказать "дочь бандита".
— Ты убивал людей?
Он сказал:
— Это такой вопрос.
— Какой вопрос?
— Сложный.
— Ты оставлял их полуживыми и не знал, спаслись они или нет? Почему это сложный вопрос?
Папа помолчал. Я облизала палец и принялась собирать крошки с блюдца, отправила их в рот, оказалось — останки песочного печенья.
— Хорошо, — сказал он. — Я убивал людей. Но если бы я этого не делал, убили бы меня.
А то. Все так говорят.
— Тебе нравилось? — спросила я. Вопрос, на который ни один родитель не ответит честно.
— Нет, — сказал папа. — Не нравилось. Отвратные чувства на душе после этого.
— Отвратные чувства? — переспросила я. Папа как-то углядел в этом обвинение.
— Это было необходимо. На мне были мать, умирающий отец, братья, потом твоя мама. Мне нужны были деньги.
— Всем нужны были.
Папа вдруг сказал, абсолютно беззлобно, с каким-то дзеновским спокойствием.
— Хорошо об этом здесь поговорить?
Здесь, в хорошем, теплом доме, сытой, здоровой и богатой.
Да, хорошо.
— У всего есть цена, — сказал мне папа. — Это нормально. Так, цветочек, устроен мир.
Может, подумала я, он впустил Толика в наш дом, потому что Толик это то, что могло бы стать с папой. Его неслучившаяся судьба, от которой ему так хочется откупиться.
Я сказала:
— Ты отбирал у людей деньги? И тебе не было стыдно?
Папа развел руками, даже чуточку комично, наморщил нос.
— Деньги не пахнут.
Сдаваться я не собиралась.
— Папа, — сказала я с нажимом. В детстве это всегда работало.
— Это был этап, — отозвался он. — Послушай, начиналось все довольно прилично. Ребята на рынке просто просили их прикрывать, немножко помочь, припугнуть жадных партнеров, не знаю, поговорить с кем-нибудь, серьезные морды построить.
— А потом?
— А потом я подумал, что из этого выйдет неплохой бизнес. Много было тогда разной швали, карманники, наркоши, жулики. Я подумал, что можно защищать барыг, чтобы не кидали, не лезли. Получать за это деньги.
Я думаю, это была часть правды. Может быть, ощутимая часть.
— Потом все завертелось. Думать над тем, что будет завтра я начал, наверное, году в девяносто восьмом. До этого вещи очень быстро случались.
Говорить с ним было тяжело. Казалось, я из него не признания вырываю, а зубы.
Мой милый, смешной, идеальный папа, такой добрый и отзывчивый, наверное, тоже вырывал людям зубы. Если они не хотели, например, чтобы их не кидали.
Мы смотрели друг на друга. Папа казался мне беззащитным. Наверное, никто не хочет отвечать, в конце концов, перед своими детьми.
— Так что ты хочешь знать?
Ответ на этот вопрос у меня был. Вернее, у меня был вопрос. Может, самый важный из тех, которые я когда-либо задавала папе. Важнее, чем вопрос о том, почему небо такое голубое, а трава так зелена.
— Что самое ужасное ты сделал в жизни? — спросила я.
Я ждала честного ответа. Мы смотрели друг на друга, я все думала, решится ли он. Думала, что если решится — не разлюблю его, что бы там ни было.
И вообще, честно говоря, он мой папа, что бы он ни делал, он купал меня в море, придумывал для меня истории, он был рядом, когда я грустила и радовалась, целовал меня, когда я плакала, давал мне руку, когда мне было тяжело подниматься в горы.
Папа сказал:
— Я поджег дискотеку.
Мой папа, которого я так любила, который всегда был рядом, который рисовал вместе со мной мелками и наряжал со мной елку, вряд ли имел в виду, что ему жалко какой-нибудь интересный интерьер или труд владельца клуба.
Он имел в виду, что он поджег дискотеку вместе с людьми.
Я не хотела молчать долго и не хотела делать ему больно, поэтому спросила:
— А дядя Толик? Каким он был?
— Ужасно гонорливым и вспыльчивым, мрачным в каком-то смысле, он одиночка такой. Характер у него был — не дай Боже. На поворотах очень крутой. Но смешной он всегда был. Особенно маленький. Он же меня на пять лет младше. Мы с ним познакомились, когда Толику едва только двадцать исполнилось.
О Толике папа говорил с теплом, с какой-то даже радостью.
— А у тебя есть твои фотки? — спросила я. — Из тех времен.
— Отчего ж нет, — сказал он. — Есть какие-то.
— Покажи.
Папа ушел, оставив меня в кабинете одну. Я смотрела на настенные часы, на то, как продвигается вперед секундная стрелка, быстро, будто подгоняемая ветром и на то, как медленно ползет, преодолевая сопротивление, минутная. Вроде бы они на одном циферблате, но какая разная судьба.
Папа вернулся с пачкой фотографий, положил их передо мной, встал рядом.
— Полюбуйся-ка.
И почему только я никогда не спрашивала об этом, почему не хотела посмотреть на папу с мамой молодых?
На первой фотке мамы не было, только папа и какие-то ребята. Все в разноцветных болониевых спортивных костюмах, стояли они тесно, как футбольная команда.
Папа был в середине — молодой, еще рыжее нынешнего, светлый, улыбчивый, такой хороший парень из хорошего кино. От него исходила радость молодого и здорового животного, веселого пса. Папа стоял с цепью, намотанной на руку на манер кастета.
— Вот, — сказал папа. — Толик.
Я заметила его. Возраст Толика сильно красил. В юности он был простой белобрысый гопник, большеглазый, осунувшийся, но веселый. Возраст и болезненность придавали его образу почти библейский размах, ощутимое страдание делало Толика тоньше, художественнее, тогда как веселый, алкоголический раскат юности наоборот заземлял его, обнажал провинциальную, простецкую суть. Я попыталась рассмотреть оспинки на его щеках, но таких тонкостей фотография не передавала.
У Толика на шее висела толстая золотая цепь, она блестела, как сейчас блестели его зубы. На Толике был фиолетовый спортивный костюм с длинной, кривой красной полосой. Молодой Толик был покрепче, астеничный все равно, но куда более ладный.
— Это — Эдик. Толькин лучший друг. Я как-то спас ему жизнь в драке. Ну, тот Эдик, который часть одеяла.
Он стоял рядом с Толиком. Высокий, тощий, лопоухий, с длинными глазами и печальным, длинным носом. Эдик был некрасивый молодой человек, какой-то внутренне негармоничный и явно дерганный.
— У матери его шиза была. Таскала всякие вещи с помойки. В детстве привязывала Эдика к стулу. Никто не знал ее имя, все называли ее мамой Эдички. Толик какое-то время жил с ними и говорил, что видел ее паспорт, и что она сменила имя на Мама Эдички. Мама Эдички Шереметьева. Толик говорил: мама Эдика, именуемая мамой Эдика.
Папа засмеялся чему-то своему, я улыбнулась. Как часто становится неловко, когда слушаешь чьи-то личные, узкокорпоративные шутки. Особенно те, которые делились с теми, кто уже умер.
— Убили его, — сказал папа. — А это вон Антоха Губанов, я тоже рассказывал. Друг мой старый. Когда меня опека в детдом забрала, помнишь, я говорил? Мы там познакомились. Потом мать меня вернула, а он там остался. Сел за причинение тяжких телесных, по малолетке еще. Потом освободился, у нас тогда все завертелось как раз.
Антон Губанов был серьезный молодчик, довольно накачанный, хмурый. Он единственный не улыбался даже чуть-чуть. Коротко стриженный, почти бритый налысо, на голове только чуть-чуть щетинки.
— И его убили тоже, — сказал папа, цокнув языком. — Вот, а это Колька Алликмяэ. Эстонец наполовину. Отслужил в Афгане, потом спивался, пока его Эдик не припер в дело. Они соседи были. Хороший был парень, добрый очень. Клоуном стать хотел, но после войны поступать не решился. Не любят, говорил, дети клоунов-убийц.
Тут даже я засмеялась.
— У него ранение осколочное было, в голову. Речь очень исказилась, странно говорил, думали, тупой, на работу не брали никуда.
— А что с ним случилось? — спросила я. Коля Алликмяэ был светловолосый почти до белизны, немножко картинно, по-европейски красивый, хорошо сложенный юноша.
— Застрелился. Ну, это ожидаемо было. Депрессивный был мужик.
— А это кто?
— Это Костя Русый. Он в милиции работал, его куда-то там послали, не то в Сумгаит, в Ош. Нет, Ош позже был. В Сумгаит, наверное. У него там девочка была, ее убили. Он нашел, кто, и разобрался по-своему. Пришел сдаваться, ему там посочувствовали, задним числом уволили, ну и все, прикрыли, короче. Понятно, что идти особо некуда было. Да всем нам.
Костя Русый был парень с ожесточенным, злым лицом, совсем не очаровательный, даже в юности. Я смотрела на молодые, почти мальчишеские лица. Обычные русские ребята, все светловолосые, кроме моего рыжего папы. Переодеть бы их в военную форму, состарить фото, и получилось бы очень трогательно — фронтовые друзья.
— А с ним что?
— Да что ему сделается? В Москве живет сейчас. У него дочка взрослая, старше тебя.
Папа вдруг быстро, как бы украдкой спрятал фотографию под стопку.
— О, а вот и мама. Смотри, это наша с ней первая фотка.
Мама с двумя хвостиками в желтых леггинсах смеялась, а папа держал ее на руках. Судя по всему, он болтала ногами в момент, когда фотограф их запечатлел, одна ее затянутая в солнечный желтый ножка превратилась в цветовое пятно.
— Толик фоткал.
Еще пару часов я рассматривала с папой фотографии, большинство людей на которых были уже мертвы или очень-очень далеко.
Как и во всех старых фотографиях, в этих была трагедия уже сбывшейся судьбы. Исполненного приговора.
Папа иногда на фотографии даже не глядел, тыкал пальцем почти наугад, называл имена.
Я хотела обсудить все это с Толиком, но дома его не оказалось.
На следующий день он тоже не вернулся. И еще через день. На одной из утренних пробежек я спросила у папы, где Толик, неужели он выгнал его из-за меня. Папа пожал плечами.
— Толик гуляет, где ему вздумается, и сам по себе.
На четвертый день Толик явился, но я тогда уже крепко спала, затем он снова исчез. Я подумала, что он избегает меня и решила, что, в таком случае, не буду искать с ним встречи. Так прошло две недели, Толик появлялся и пропадал, а я за ним не охотилась.
Мы увиделись всего пару раз, в основном, когда я спускалась на кухню. Толик был приветливым и радостным, но мне этого было недостаточно. Я хотела его внимания.
Тогда я решила страдать. Тут как раз родители настояли на том, чтобы я занималась английским, ведь Сулим Евгеньевич вернулся из Франции и готов был приступить к своим обязанностям. Мне требовались свободные уши, поэтому я покорно согласилась.
Сулим Евгеньевич, если уж быть до конца честной, не то чтобы учил меня английскому. Вряд ли можно было считать старую игру про дракончика Спайро без субтитров образовательным маршрутом.
Иногда мы разговаривали, иногда по очереди играли на приставке (разумеется, звук мы выключали), иногда, если мне удавалось найти второй джойстик, вонзались в разные файтинги.
Сулим Евгеньевич мне нравился. В первую очередь тем, что ему было плевать на свои обязанности. Его можно было даже убедить сделать за меня домашнее задание.
Еще мне нравилось, что у него странное имя. Когда-то мама Сулима Евгеньевича закрутила роман со знойным кавказским парнем. Ее молодой человек, в конце концов, укатил на малую родину, оставив ей сына, приятные воспоминания и чувство глубокого разочарования в жизни.
Мама назвала сына в честь отца, а отчество ему дала дедово.
Правда, она не знала, что полное имя ее возлюбленного было Сулейман. Так Сулим Евгеньевич получил вместо нормального имени сокращение. Все равно, что, например, Сережа Ахмедович.
Сулим Евгеньевич с отличием окончил МГЛУ, но красный диплом он получил без огонька. Говорил, что учится от делать нечего, чтоб не работать. Потом, правда, впахивать все же пришлось. Он даже поработал научным переводчиком-синхронистом, мама нашла его на одной из конференций.
Сулим Евгеньевич согласился переехать в Вишневогорск. Жизнь там дешевая, а Сулим Евгеньевич от нее почти ничего и не хотел. Он работал весь учебный год, а потом на три-четыре месяца уезжал во Францию, которую любил отчаянно, до рвущегося сердца и совершенно ответно. Там у него были любовница, авеню Монтень и Лувр. В Париже Сулим Евгеньевич жил по-настоящему, на широкую ногу, кутил на все, а потом, изрядно ощипанный и обедневший, возвращался в Вишневогорск и впадал в анабиоз, накапливая жирок на следующую поездку благодаря разнице между большой зарплатой и скудными возможностями ее потратить.
Думаю, Сулим Евгеньевич был моим кумиром. Он жил, как ему нравится, ни на кого не оглядывался, жил странно, диковинно, почти безумно, но так, как ему хотелось.
Я даже не могла утверждать, что по-настоящему его знаю. Со мной он был циничный человек с блеклым, невыразительным тоном, ленивый до невозможности, флегматично-усталый. Мне казалось, в Париже он другой.
Сулиму Евгеньевичу, кстати, досталось от мамы вполне обычное, славянское лицо. Разве что брови были высоко вздернуты и резко изломаны — совершенно по-кавказски и очень красиво.
Я доверила ему много своих тайн. Не уверена, что он хоть одну из них запомнил, но делал вид, что слушает внимательно. А мне всегда был необходим хороший слушатель.
Вот и сейчас Сулим Евгеньевич, отправляя дракончика Спайро в долгий полет, спросил:
— Так что, как прошло лето?
Он любил вопросы, которые позволяют надолго выключиться из беседы, вопросы, которые подразумевают пространные ответы.
— Я влюбилась.
— О? Слушай, забавно, что в этой игре надо прогревать яйца, да?
— Немного забавно, — сказала я. — Знаешь, кто он?
— Нет, — сказал Сулим Евгеньевич. Фиолетовый дракончик летал над Осенними равнинами, так называлась эта локация. В бассейне под ним плавали рыжие листья.
— Он отсидел десять лет в тюрьме. Или даже одиннадцать. Не знаю, как лучше сказать. Представляешь?
— Нет, — сказал Сулим Евгеньевич. — А за что?
Дракончик Спайро залетел в переливающийся голубым и розовым, как рассветное небо, портал. Несмотря на ужасную графику, все-таки эта игра казалась мне красивой.
— Не знаю, — сказала я. — За рэкет, наверное.
— А столько дают?
Я пожала плечами.
— Наверное. Не знаю.
Сулим Евгеньевич сказал:
— А. Это, наверное, тот урка, который порнуху в вашей гостиной по спутниковому смотрел, когда я пришел.
— Что?! Он вернулся?!
— Видимо, если это он.
— Ты что, совсем не удивился?
— Подумал, он дружелюбный грабитель.
Я спросила:
— Покурю?
— Да, конечно. Без сигаретки про такого не поговоришь.
— Если что, я свалю на тебя.
— Без проблем.
— Понимаешь, он единственный мужчина в моей жизни.
— Даже обидно.
Но я его не слушала. И в то же время, конечно, убеждала послушать меня.
— Послушай, я — Саломея, а он — Иоканаан.
— А твой папа — Ирод, обещал мне заплатить за месяц.
— Сулим!
— Я слушаю, слушаю. Хочешь отрезать ему голову? Скорее, он отрежет голову тебе.
Потом Сулим Евгеньевич вздохнул:
— Ох уж эти русские женщины.
С русскими женщинами Сулиму Евгеньевичу было так сложно, что он успокоился только найдя себе француженку.
— Что? — спросила я. — В смысле?
Сулим Евгеньевич пожал плечами, с тоской неоцененного студента заговорил, пока Спайро скользил вниз по небесной спирали:
— Это какая-то особая черта русских женщин, почти религиозное подвижничество — найти грешное убожество и влюбиться в него до потери пульса, себя забыв.
Я пожала плечами.
— Нет. У меня не так.
Но Сулима Евгеньевича было не остановить. Иногда он пратиковался, от скуки жизни в Вишневогорске, в написании всяких эссе на вольные темы.
— Думаю, так женщины стараются прикоснуться к Богу, к его любви.
Я рылась в столе в поисках сигарет. Теперь была моя очередь пропускать мимо ушей его слова. О, вот и сигареты!
— Нет, серьезно, это форма мученничества, Рита, и она для старых телок, у которых с личной жизнью ничего не сложилось. Своего рода монашки. Сидят, ждут по пятнадцать лет, обхаживают урода своего.
— Он уже вышел, — сказала я, закуривая, кинула пачку Сулиму Евгеньевичу, он тоже выудил себе сигарету. Я снова села с ним рядом, мы покурили, и я сказала:
— Хочу его соблазнить.
Сулим Евгеньевич снова вздохнул:
— Не разжигай углей грешника, чтобы не сгореть от пламени огня его.
— А я думала, ты мусульманин.
— А я думал, ты фригидная. Тоже непонятно, почему.
Чуть погодя, Сулим Евгеньевич добавил:
— Тебе просто нечем тут заняться. Вот ты и ударилась в народные религиозные практики, гендерно обусловленные, притом.
— Мой папа, кстати, был бандитом.
— Позднее у тебя, Рита, зажигание.
Я глубоко затянулась, выкашляла облачко дыма.
— А как твоя мадам?
— Хочет развестись с мужем и приехать ко мне, в Вишневогорск. Учит русский. Видимо, дошла до пословицы "с милым рай и шалаше". Жаль, что с милой — только в Париже.
Сулим Евгеньевич отложил джойстик, откинулся назад, улегся на полу.
— Не знаю, — сказал он. — Рита, мне двадцать восемь лет. Я чувствую, что должен что-то сделать в этой жизни. Не знаю только, что.
О нет, подумала я, только не чувак с проблемами, похожими на мои.
Я сказала:
— Что-нибудь великое?
— Да не обязательно, хотя бы что-нибудь.
Сулим Евгеньевич почесал ровный, красивый, почти скульптурный нос.
— Да уж. Жизнь — сложная штука. Только, умоляю тебя, на лингвистику не поступай. Отец твой с меня три шкуры сдерет.
— Он может, — сказала я. — Как я теперь понимаю. Если честно, у меня нет никаких идей, куда поступать, и кем быть. Никем не хочу быть.
— Ты и сейчас никто. Все по-прежнему.
— Пошел ты, — сказала я беззлобно. На Сулима Евгеньевича сложно было обижаться, он как-то так говорил всегда, словно и сам своим словам значения не придавал. И оскорбления не получались.
Я сказала:
— Люблю его.
Он сказал:
— О этот безрадостный космос русских женщин. Да люби, только потом он тебя топором зарубит.
Я пожала плечами.
— А ты любишь Франсин? — спросила я. Сулим Евгеньевич тоже пожал плечами.
— Сложный вопрос. Не знаю, люблю ли я хоть кого-нибудь. Наверное. Если кого и люблю, так это ее.
Ответ меня удовлетворил. Любовь — сложное, противоречивое чувство. Мы еще немножко поиграли на приставке, затем урок закончился.
Когда Сулим Евгеньевич ушел (на крыльце он еще долго о чем-то разговаривал с Люсей, иногда клонясь к ней совсем уж близко), я выкурила еще одну сигарету и решила все-таки пойти к Толику. В конце концов, если я любила его, значит я страдала. А страдать — вредно для психики, вредно для сердца, по возможности, надо сокращать время страданий до минимума. Нужно было разобраться с Толиком, сказать, что, если он не любит меня, я его тоже больше не люблю.
Я спустилась вниз, Толик сидел на диване в гостиной, перед плазмой. На экране я увидела какое-то мельтешение телесного цвета. Толик смотрел порнуху без звука. Наверное, он решил никому не мешать. В зубах у него была сигарета, рядом на диване стояла тарелка с подтаявшим апельсиновым мороженным, грязная ложка валялась рядом.
Толик вздохнул, скинул пепел в тарелку, ложкой зачерпнул мороженое, съел, облизнулся и запустил руку себе в штаны.
Я думала посмотреть, как он это делает, но мне вдруг стало мучительно стыдно. Я сказала:
— Толик, вы вернулись.
Теперь я решила быть с ним на "вы", снова. Раз уж я ему неинтересна.
Толик тут же вытащил руку, впрочем, без суеты, помахал мне.
— Здорова! Мороженое хочешь?
— Здравствуйте. Вы все время пропадаете. Я думала, что увижу вас в воскресенье, на литургии.
— Ну ты барышня прям вся. Че ты выкаешь?
Я продолжала гнуть свою линию, упрямо и механически.
— Раз уж вы такой религиозный, почему не посещаете церковь?
Толик, наконец, не без тоски, выключил порнуху.
— Точно мороженого не хочешь? — спросил он, развалившись на диване и закурив новую сигарету. Тарелку Толик поставил себе на живот, на мороженом осел пепел, зрелище это почему-то (развеселое, оранжевое мороженое и разводы пепла, бычки, сложенные на краю тарелки) казалось мне очень удручающим.
— А в церковь, — сказал Толик. — Я уже находился. До конца жизни, на. Утром проснусь, перекрещусь, покурю и еще лучше посплю. Это Богу угоднее. Хотя я все равно не сплю. Так, дремлю только. Ну и ладно! Бог в курсах.
Толик поцеловал крест, затянулся сигаретой и выпустил дым в мою сторону.
— У вас извращенные понятия о Боге.
— Нормальные понятия. Все в ажуре, Толик — волшебный. Помогает людям всей земли.
Он помолчал и добавил:
— Начал, однако, с малого. Ну че ты, Рита, киснешь, а?
— Вас совсем не бывает дома.
— Гость хорош три дня. Будет варик — съеду ваще. Выше нос, все путем.
Я сделала пару шагов к нему и увидела, что порнуху он не выключил, а просто поставил на паузу. Потная блондинка широко раскрыла рот, нос у нее блестел.
— Вы сказали, вы поможете мне.
— А я помогаю, — он пожал плечами.
— Высокого вы о себе мнения.
Толик затушил сигарету в мороженном, с хрустом потянулся, закашлялся, едва не перевернув тарелку.
— Так че тебе надо-то от меня? — спросил он участливо.
Я заметила, что у него стоит. Во всяком случае, мне так показалось, расстояние между нами все-таки было приличное. Треники-предатели, подумала я, и засмеялась.
— Во, теперь ржешь еще. Во ты коза, в натуре.
Я сказала:
— Толик я же люблю вас.
Он поглядел на меня странно, потом засмеялся громче моего, развязнее.
— Ну.
— Вы меня любите? Я вам немножко нравлюсь? Как женщина.
— Женщина, на, — выдавил он, продолжая смеяться, а потом вдруг глянул на меня и просиял.
— Как-то один раз я все-таки твою мать отжарил. Она потом залетела, и я все думал, что ты моя дочь. Радовался так, когда она тебя родила. Потом, правда, стало понятно, что ты рыжуля. Ну, да. Но с пару недель я был почти уверен, что ты у меня дочка.
Казалось, будто он вылил на меня ушат ледяной воды. Или, может быть, даже не на меня, а на мои детские рисунки, и картинка поплыла, и размылись краски.
— Вы мне врете!
— Неа! По серьезу все.
Почему-то то, что Толик сказал, сделало мне больно. Родительская любовь казалась мне идеальной. А оказалось, что и она — выдумка. И среди каких людей я вообще живу? Что-нибудь я о них знаю?
Кроме того, Толик, видимо, мне отказал. Намекнул, что я для него не женщина.
Нужно было расплакаться при нем, но я сумела только в своей комнате. Выкурила еще сигарету, сунула бычок в шкатулку с колечками.
Если мама переспала с Толиком, подумала я, значит она не любит папу?
Или любит недостаточно.
И Толик меня не любит.
Никто никого не любит в этом безрадостном, пустом мире на краю Вселенной.
Рыдала я долго, потом решила, что пусть он меня не любит, насильно мил не будешь, как говорит в таких случаях народ.
Но пусть переспит со мной, в таком случае, и валит, куда хочет. Пусть станет интересной историей с несчастным концом. Концом, ха-ха.
Я утерла слезы, умылась и стала думать. Что же я могла ему предложить? Наверняка, ему хотелось женщину, в конце концов, он недавно освободился. С другой стороны, может, он и не сам по себе гулял, а с дамами.
Но, в конце концов, говорят, что мужчинам очень нравятся голые женщины. То есть, в принципе, достаточно было выйти к нему без одежды.
Я разделась, посмотрела на себя в зеркало. Вид хотелось бы более праздничный. Тогда я взяла свои старые блестки-тени, как-то мы купили их в итальянском дьюти-фри. Я ими почти не пользовалась, на глазах они ощущались не очень-то комфортно.
Я высыпала на ладонь здоровую горсть и провела рукой по своему животу. Остался перламутровый след, будто от крыла бабочки, только ярче, намного ярче.
Я вымазала все тени, распределила их по лицу и телу, избегая, конечно, как раз таки области, для которой они были предназначены.
Я раздумывала, стоит ли брить лобок, блестела и чувствовала странную дрожь. Слез больше не было, вместо них только ощущение горячих глаз. Я подняла руку, и свет отразился от нее. Какая красота, подумалось мне. Сейчас я спущусь к нему, и он увидит меня голой, и захочет меня. А потом можно будет рассказывать подружкам:
— Я вся обмазалась блестками, вышла к нему без одежды, и мы стали целоваться. А потом он вставил в меня, и это было ужасно больно.
Или ужасно хорошо. В конце концов, не так уж важно.
Тут я услышала Толиков кашель. Толик поднимался ко мне.
Я почему-то ужасно испугалась, щеки залила краска. Я быстро напялила на себя шорты и майку, потому что боялась, что с нижним бельем буду возиться долго, и он застанет меня полуголой.
А ведь еще минуту назад я собиралась выйти к нему без одежды вовсе.
Он распахнул дверь безо всякого предварительного стука. Заехал кулаком по косяку только, когда она была уже раскрыта.
— Можно?
— Да, — сказала я слабым, хриплым, совсем незнакомым мне голосом. Я глянула на себя в зеркало. Мне не хотелось, чтобы он заметил, в каком я виде.
— Какая ты блестючая, — протянул Толик. — Это ща модно?
— Да, — сказала я быстро. — Что вам надо?
— Я, это, извиниться хотел. Я всю дорогу такой. Сначала скажу — потом додумаю. Так голова моя работает. Я тебя обидеть не хотел ваще. Давай мириться с тобой. Вот я ща поеду по делам, а приеду, хочешь, во, поговорим о чем-нибудь? Ты что последнее читала?
— "Случай в Лиддингтоне".
— Это че?
— Рассказ Пристли. Там один чиновник едет в поезде, попутчик говорит ему, что все люди либо умерли, либо мертвы, и чиновник сходит с ума.
— Нормас.
— А вы любите читать?
— В тюрячке все любят.
Я хотела спросить, какая его любимая книга. А если он спросит, какая любимая книга у меня? Я могла бы назвать "Собачьи годы" Гюнтера Грасса, я читала этот роман, он мне даже понравился, но так было бы не совсем честно. А я решила быть честной.
— Моя любимая книга "Вверх по лестнице, ведущей вниз". Это про учительницу. Она ужасно трогательная. И еще "Битвы по средам", это про ученика. Тоже ужасно трогательная. Я люблю трогательные книги.
Толик улыбнулся мне, я его умилила. Что ж, подумала я, сейчас или никогда. Я сделала шаг вперед.
— А какая ваша любимая книга?
— Да хер знает. Мне все книги понравились, которые я прочитал. Бхагавад-гита, может, не знаю. Там сюжет забойный. И мудрые не скорбят ни о живых, ни о мертвых. Богу бы понравилась, а мне нравится то, что зашло бы Богу по моему мнению.
Я сделала еще пару шагов к нему.
— Вы — очень интересный человек.
— Волшебный, — сказал он. Почему-то Толику нравилось это слово.
Оставшееся расстояние между нами я преодолела быстро и отчаянно.
— Пожалуйста, — сказала я. — Я вас хочу, Толик.
Прежде, чем он успел что-либо ответить, я попыталась запустить руку ему в штаны. Интересно, подумала я, какой он наощупь? Будет ли его член твердеть под моей рукой?
Но я так перепугалась, что попала рукой Толику в карман. Во-первых там был нож, складной, конечно, но сомнений в том, что это, у меня не было. Еще я нащупала кучу каких-то мелких, металлических вещей. Я так испугалась, что отдернула руку. На пол полетели мамины бриллиантовые сережки, а на указательном пальце у меня осталось ее кольцо с изумрудом.
Толик поглядел на рассыпавшееся золото с тоской, затем достал целую пригорошню украшений: кольца, серьги, цепочки, кулоны. Папа постоянно дарил маме украшения, их было у нее великое множество, мама радовалась им, а потом тут же о них забывала. Она носила только дешевенькие сережки с давно выцветшим искусственным топазом, первый папин подарок, привезенный им из города его детства.
— Ну что, сдашь меня? — спросил он. — Рита, не будь крысой, мне нужно лавэ.
— Но зачем? — спросила я.
— Чтобы помогать людям, — ответил Толик. — Без денег ща никуда. Такое нынче общество. Сам не рад.
— Толик, идите работать.
— Да влом, — ответил он совершенно искренне. — А так бы пошел, конечно. Алечка цацки все равно не носит. Они ей не нужны, так что это не грех. Бог бы сам у нее своровал их и раздал нуждающимся.
— Бог запрещает воровать.
— Он разрешает в особых случаях, — сказал Толик туманно, пояснять свою мысль он явно был не намерен. — В чем понт какой-нить бичевской работы, когда надо добро творить. Ну все, я пошел творить добро.
Он развернулся, но я схватила его за руку.
— Толик, я все расскажу родителям.
Он вздохнул, покачал головой и цокнул языком:
— Ладно, че тебе надо?
Я сказала:
— Возьмите меня с собой. Туда, куда вы идете. Тогда я буду молчать. Можете на меня положиться.
Толик обернулся ко мне.
— Да?
— Да.
— Ну, тебе это будет неинтересно, наверное, — протянул он. И тут я поняла: Толик все спланировал. Может быть, не в деталях, но он хотел меня заинтересовать, хотел, чтобы я пошла с ним, более того, чтобы я сама этого желала.
— Ладно, — сказал он деланно неохотно. — Только надень что-нибудь поприличнее, услышала?
— Услышала, — сказала я. — Сейчас.
Он еще некоторое время смотрел на меня, словно я должна была переодеваться прямо перед ним, а потом вышел.
— Буду ждать тебя внизу! Надеюсь, Алечка нас не спалит.
— Нет, — крикнула я. — Мама сегодня до вечера. У них кто-то важный приезжает.
Толик, судя по всему, так и остался стоять у закрытой двери, а я судорожно искала, во что бы одеться.
— А куда мы поедем? — крикнула я. — Куда именно?
— В Вишневогорск, — ответил Толик. Голос у него был чуть хриплее обычного. А мне нравится слово "хрипше". Жаль, что его не существует. Лучше бы оно было вместо "хриплее". "Хрипше" — это напевнее, тоньше, тоскливее. Но не "тоскливише", так что тут все справедливо.
Я даже себе врезала.
— Прекрати думать всякую чушь, — прошептала я.
В Вишневогорске я была только один раз, и то с папой, доехали до его завода и уехали — от завода же.
Я понятия не имела, что меня может ожидать в городе. Возможно, опасность. Тогда я решила надеть красный спортивный костюм. В конце концов, надо было слиться с обстановкой, а у меня были сведения, что гопники носят поддельный "Адидас". И хотя мой "Адидас" был настоящий, вряд ли найдутся столь тонкие ценители, чтобы это понять.
У папы в свое время была идея фикс — одеть меня в "Адидас" с головы до ног. Он говорил, что в юности мечтал обо всех этих кроссовках и олимпийках, потом, когда получил, что-то все равно не исполнилось, наверное, не было уже того восторга перед вещами.
Он накупил мне кучу спортивных шмоток, шкаф от них просто ломился. А я тогда была готом.
Так что у меня было несколько неношенных спортивных костюмов, помимо того, в котором я бегала.
В красной спортивке выглядела бедняжка Рита, как папино мини-я. Но я себе понравилась. Разве что на папиной олимпийке капюшона не было, а на моей — был. По счастью, олимпийка не слишком обтягивала, хотя за два года, которые костюм провел в изгании, грудь у меня изрядно выросла.
В то же время, может, Толику надо было показать, что грудь у меня большая? Или ему такое, наоборот, не нравится.
Я опять задумалась, Толик ударил кулаком в дверь.
— Ну че ты там, епты!
Я быстро влезла в свои суперстары. Вот уж что меня никогда не подводило.
— Иду!
Когда Толик увидел меня, он засмеялся.
— Батина доча, — сказал он. На нем была шапка, и, собственно, все та же растянутая майка, все те же спортивные брюки с тремя полосами.
— Вам не будет холодно?
— Не, — сказал он и закашлялся, выдохнул. — Главное уши прикрыть.
Я не стала с ним спорить.
Нам удалось покинуть дом незамеченными, но с охранником на подъездных воротах пришлось поболтать. Впрочем, он без проблем нас выпустил.
— Заложит, — прошептал Толик.
— Ну и ладно, — сказала я. — Папа же тебе доверяет.
Мы шли по тропинке, вокруг было пусто, по-полуденному звеняще. Листва уже чуть пожелтела, пахло осенью.
— А как мы доберемся до города?
— Ща на остановку пойдем, на автобус сядем, нет проблем.
Некоторое время мы шли молча. Воздух из-за тумана казался голубоватым. Толик вдруг улыбнулся, наклонился ко мне и сказал почти интимно:
— Я ведь из Приморья. Край ветров и туманов. У меня к этому всему очень личное отношение. Хочешь историю расскажу?
Я подумала, что история будет про него, поэтому согласилась. Все у меня внутри дрожало и звенело струной. Я боялась Вишневогорска. Боялась людей, боялась их судеб, боялась их домов, их дорог.
Толик глянул на небо, улыбнулся, может, Богу и заговорил:
— Жил один мужик, вроде бы Будда, но это не точно. Шел он как-то раз по дороге, дела у него, значит, были. Тут смотрит: гля! Собака лежит, а у нее, короче, рвана раная. То есть, рана рваная. Ну и все, станция пи…кабздец у собаченьки. Потому что в ране-то опарыши копошатся или другие какие-то черви. Тогда мужик решил, что надо собаку спасти, а если не спасти, то хотя бы попытаться. Ну, значит, требовалось вытащить из раны опарышей, рану промыть, собаку перевязать. И все самому, это ж лихие времена, без ветеринаров и всего такого. Тут мужик врубился: но опарыши же погибнут. И ему тоже стало их жалко. Потому что они же живые. Они жить хотят, как все живые. Тогда он с бедра своего мяса кусок отрезал, пересадил туда опарышей и начал уже собаку лечить. Конец.
— Что?
— Притча о Совершенном Милосердии.
Мы помолчали, потом Толик добавил:
— Не, кстати, это вроде не Будда все-таки был. А кто? Хер знает. Не помню.
Некоторое время мы с Толиком шли по знакомой мне дороге, потом свернули на ни разу не хоженную мною тропинку. Я стала ругать себя за то, что я нелюбопытная, и вдруг мне в голову пришла одна мысль.
— Толик, но вы же говорили, что надо помогать в первую очередь себе. Вы согласны с этой притчей или нет? Как это сочетается с тем, что вы говорили?
— Нормально сочетается. Потому что это должно быть желанным, поняла? Нужно хотеть этого всем сердцем, не делать из чувства долга или желания побыть хорошим, а хотеть. Такое бывает, что ты готов, и тебе прям надо. Тогда можно жопы кусок отдать опарышам, потому что таково желание твое. Это чистота и свет, больше ниче. А бывает, что не хочется — тогда не надо, значит в этом нет света. Если не хочешь кусок себя резать, то добра не будет от него все равно. Понимаешь? Но бывает, что очень хочешь, что хочешь не себе плохо сделать, а другому — хорошо. Тогда со свистом пойдет и нормальненько. А еще есть извраты всякие. Ну, фетиш у них такой сексуальный. Тогда это тоже нормально.
Я молчала.
— Кроссы у тебя — бомба. Нравятся. Хочу такие же.
— Да они молодежные, — сказала я.
— Да пох.
— А вы помогаете там несчастным людям?
— Самым.
— Это тяжело?
— Не. Если б было тяжело, я б не помогал.
— А вам их не жалко? Что они умрут?
Толик остановился, пнул ногой листья, взметнул фонтанчик грязи.
— Все живые — умрут, — сказал он и потрепал меня по волосам. Сколько тупого, беспросветного было в этом отчаяния. Но вдруг Толик просиял, просверкал, как молния на небе, как полуденное солнце в момент, когда выходишь из дома.
— Но все мертвые — воскреснут.
Я посмотрела на него. В этот момент он был так красив, мне захотелось не то что поцеловать его, а даже только коснуться его губ.
— Вот зачем надо помогать людям, — сказал он. — Потому что это не исчезнет и не перестанет.
Мы двинулись дальше в молчании. Через пролесок вышли к дороге, разбитой и несчастной, к остановке — три уныло-синих бетонных плиты обнимают скамейку без средней перекладины.
На одной из стен было написано черным "Лох умри!". Без запятой, но с восклицательным знаком.
Все было пусто и на остановке мы стояли одни.
— Кто умрет, тот и воскреснет, — повторил Толик, шмыгнул носом и закашлялся, сплюнул мокроту.
Дорога впивалась в пустотелую даль, как бы в небо. В пробоинах асфальта улеглись, как ласковые кошки, лужицы. С обеих сторон на дорогу наступал лес, но она текла, будто упрямая речка.
Я спросила:
— Как вы стали бандитом, Толик?
Он махнул рукой, закурил очередную сигарету (я даже перестала их считать). Интересно, подумала я, как он в автобусе будет без сигареты в зубах.
— По пьяни батю зарезал. Он тогда с зоны откинулся. Самозащита типа. Надо было слиться из Партизанска. Подался путешествовать, типа затеряюсь там. Потом грабил людей на улке с ножом, потом с ружьем грабил ломбарды.
Толик поймал мой взгляд.
— Но уже без мокрухи почти, не боись. Потом решился в Москву махнуть.
Толик говорил об этом так легко. А ведь он убил не незнакомца — отца. Зарезал по пьяни. Не то чтобы Толик говорил с безразличием, даже нет. Он рассказывал так же, как можно рассказать обо всем. Будто его это волновало, но не излишне, будто он совсем не выделял убийство отца среди других событий своей жизни.
Все это вовсе не вязалось с тем, что Толик говорил о совершенном милосердии. Вообще с милосердием. И с человечностью.
— Вам не жалко отца?
— Всех жалко, — сказал Толик.
Вдалеке загрохотал автобус. Я никогда в жизни не ездила на автобусе, меня охватило странное и решительное предчувствие.
Автобус был маленький, пухлый, похожий чем-то на раскрашенный в синий и белый батон черного хлеба.
Когда он остановился, двери с трудом распахнулись. Толик схватил меня за руку, помогая забраться в автобус. Я вдруг поняла, что он всегда держит и тянет только за запястье, не переплетает пальцы.
В автобусе пахло бензином и сильно трясло. Меня затошнило почти сразу.
Людей было совсем мало, только две тетьки с огромными баулами и молодой парень в наушниках какого-то по-городскому серьезного вида. Наверное, ехал к родственникам. Тетки грызли семечки, молодой человек покачивал головой в такт музыке. Вроде не очень страшно. Не страшнее, чем в аэропорту, или в Москве, или в Сорренто.
Мы с Толиком сели на самое первое сиденье.
— Как тебе? — шепнул он.
— Очень нравится, — ответила я. У водителя на зеркале заднего вида болтались четки с крестом. Толик пошел дать ему денег за билет, а я уставилась в окно.
В принципе, точно так же, как ехать в машине, только тошнит и вокруг незнакомцы. Можно сравнить с самолетом, только рожденным ползать.
Я не знала, сколько нам ехать, вряд ли очень долго, поэтому как только Толик вернулся и сел рядом, я положила голову ему на плечо и сделала вид, что сплю.