В детстве, когда меня спрашивали, кем же я хочу стать, я всегда отвечала, что буду космонавтом, чтобы полететь на Луну, к Жорику. Почему-то я считала, что он живет на Луне. Логично, правда? Тот, кто не живет на Земле, должен жить на Луне. Дети, по большей части, существа очень конкретные.
Я мечтала полететь на Луну и найти Жорика, потому что уже тогда я прекрасно понимала, что если бы мой брат был жив, я бы не родилась. Я представляла себе, через что ему пришлось пройти ради того, чтобы я занималась потом всякой чепухой. Я хотела найти Жорика и сказать ему спасибо. Не за то, что он умер и уступил место мне, не таким уж я была циничным ребенком, честно. Я хотела сказать ему спасибо за то, что я здесь. За то, что я дышу, смеюсь, чихаю. За разные вещи, которых он так и не попробовал, а я попробовала.
В этом смысле я была очень вежливой юной леди. Я хотела поблагодарить его и отправиться обратно на Землю. Мне представлялось, что там, на Луне, очень холодно и сердце превращается в льдышку за шесть секунд. За шесть секунд мне предстояло объяснить Жорику, как это — жить, и не сделать ему больно. Сложная задача.
Ради этого стоило вертеться в центрифуге, или где там вертятся космонавты.
Затем я становилась все старше и старше, папа уверовал в Господа Бога, мама — в кости динозавров и нефть, которой они становятся. Оказалось, что, если Жорик и на небе, то на каком-то другом. Не на том, по которому летают самолеты и, тем более, не на Луне.
А, может, так мама говорила, хотя и посещала с папой церковь, и весьма исправно, Жорика вообще больше нет.
Короче говоря, больше меня в космонавтике, звездах и космических кораблях ничего не интересовало. Планеты, как оказалось, это просто вращающиеся вокруг звезд шары. Ничего интересного, если на них не живут мертвые.
Дальше у меня был период, когда я хотела работать в похоронном агентстве или в морге, может, даже стать патологоанатомом. Я подумала, что, если Жорик все же где-то есть, удобнее всего будет связаться с ним через кого-нибудь, кто отправляется, ну, туда.
И скажет ему спасибо.
Вот что всегда волновало меня больше всего: как сказать Жорику спасибо за мою жизнь?
Была и еще одна вещь, еще одно мое вечное волнение, совершенно ужасное: а вдруг я живу хуже, чем жил бы Жорик. Вдруг Жорик учился бы лучше, а я глупая. Вдруг у Жорика было бы много друзей, а у меня только дядя Женя и Сулим Евгеньевич, да и те скорее общаются со мной по необходимости. Вдруг он был лучше пел, а у меня совсем нет слуха. Или он готовил бы вкусные оладьи, а я обожгла себе руку так, что у меня теперь на ладони огромный шрам. Некрасивый.
Жорик мог быть лучше меня во всем. Он не вырос, поэтому ему было весьма затруднительно разочаровать родителей.
А я? Я умела только задавать вопросы. Не знаю, всю жизнь я казалась себе какой-то поддельной. Нарисованным ребенком вместо настоящего. Субститутом и паллиативом, который, во всяком случае, знает разные умные словечки.
Я люблю прятаться за умными словами, чтобы никто не понял, какая я глупая и ленивая. А Жорику нечего было бы скрывать.
Вот, даже сейчас, вместо того, чтобы рассказать мою, мою собственную, историю, я снова рассказываю о Жорике. Старые паттерны и узелки.
Жорик умер через два месяца после своего первого дня рождения. Меня тогда еще и в проекте не было. Естественно. Я видела его фотографии — младенец, как младенец. Очень красивый, книжно-киношный, о таких мечтают женщины, поглаживающие надутые животы.
Мама красивая, папа красивый, у них получился очень красивый сын.
Он умер из-за отека мозга, у него случился припадок, первый и единственный. Это потому, что у мамы эпилепсия. Она и родила-то его на восьмом месяце, из-за приступа. Жорик был слабенький, но потом пошел на поправку. Все считали что это чудо, пока Жорик не умер.
Мама как-то сказала:
— Он был такой красивый, разве что мертвый.
У Жорика на могиле гравировка с плюшевым мишкой, там еще надпись: прости, наш хороший. От мамы и папы. Да уж, с Жориком сложно сравниться, но я его люблю.
Понятно же, в какой атмосфере я росла? Всю жизнь мои родители ждали, что я внезапно умру. Жутковато, да? В школу я, понятное дело, не ходила. Мой папа весьма богатый, у него есть мясоперерабатывающий завод, я даже как-то была там. Ужасно пахнет смертью. Представляете, они даже кости превращают в муку? Все идет в дело. От коровы не остается ничего-ничего, ни волосинки, ни пятнышка. Словно ее и не было на свете.
Костную муку папа продает потом на удобрения. У него лучшая костная мука в области, все хвалят.
Моя мама тоже занимается костями — костями динозавров, она их изучает. Короче, вокруг меня одна только смерть. Об этом я пишу в дайри. Подписчиков у меня много, люди любят такое почитать. У меня же такая драма, ну такая драма. Но я подписана на одну девчонку, которая работает в детском хосписе. И еще на одну (была подписана, вернее) — она умирает от рака. Мне с ними никогда не сравниться.
Теперь вы, наверное, думаете, что мои родители — страшно мрачные люди, все эти кости, мертвые Жорики, но на самом деле — нет. Они самые добрые, солнечные и веселые существа, которых я знаю. Намного веселее меня, всегда в хорошем настроении.
Мама родила меня в девяносто втором году, ей тогда было девятнадцать, а папе — двадцать семь. Ну, так получилось.
В общем, мама еще не старая, как у многих моих знакомых с дайри, она все, более или менее, понимает, песок с нее не сыпется, и она в порядке.
Я похожа на папу, вся в него — рыжая, как он, смеюсь, как он, я даже сплю, как он, мама говорила. У нас похожие глаза, похожие привычки, даже родинки на руках складываются в похожие созвездия. Представляете?
Я люблю своего папу, в этом я не одинока. Его обожают все на свете. Рядом с ним все становятся лучше, он сияет, как золото, и такой теплый, что с ним можно гулять часами даже самой лютой зимой.
Я не знаю ни одного человека, который не любил бы моего папу. Он старается сделать мир лучше для всех, кроме коров. Не знаю, наверное, коровы папу не любят, но они бессловесные бедные твари, и никто не думает о том, как мой папа делает им больно.
Я даже хотела стать вегетарианкой, вроде как получилось бы иронично, но мясо слишком вкусное, а живем мы один раз.
Мой папа всех опекает, к нему ходят с просьбами, с прошениями даже. Он оплатил лечение в Германии сыну уборщицы, у которого нашли лейкоз или вроде того. Потом этот парень даже приходил к нам на ужин. Моего возраста где-то, я думала, может, у нас с ним что-то получится, но Антон рифмовался очень предсказуемо, и оказался тем еще козлом. Ныне он жив и здоров, иногда написывает мне на мыло, как у него там дела. Еще он лопоухий, этот Антон.
В общем, мой папа — сияет и сверкает. В этом смысле он неповторим, никто так не улыбается, как он, и щедрым таким никто не бывает.
Моя мама тоже добрая, просто чаще всего она думает о динозаврах. Больше всего ей нравятся тираннозавры, они свирепые, огромные хищники. Думаю, мама хотела бы быть такой, но она такая няшная и очаровательная, глазастая, больная девочка, даже до сих пор — девочка, с девчачьими острыми плечиками, с девчачьими пушистыми ресницами, без единой морщиночки, с веснушчатым носом. Мама просто прелесть, она собирает волосы в самый высокий в мире хвост и рисует-рисует-рисует кости динозавров.
В весьма узкоспециализированном мире палеонтологов мама весьма известна. Она пишет длинные статьи сухим языком, которого от нее совсем не ждешь. Иногда (с годами все реже и реже) у мамы случаются приступы, тогда она падает и страшно трясется, но я уже научилась с этим жить и знаю, что в девяноста процентах случаев это совсем не страшно, просто выглядит ужасно, но проходит быстро и без последствий.
Мама с папой друг друга обожают, они оба ужасные чистюли и любят дурачиться. В детстве, когда меня спрашивали о моих родителях, я говорила, что больше всего на свете они любят чистить зубы.
Разве не логично? Что делают чаще всего, то и любят.
Такие у меня родители. А я-то какая?
Нет, расскажу еще про дядю Женю. Он, конечно, говорит называть его дядей Джеком, но пошел он. В принципе, мы друзья, если с ним вообще можно дружить. Так-то дядя Женя (слава Богу!) живет в Москве. Там он гоняет на желтой спортивной тачке ("Ягуар" или типа того) и занимается непонятно чем.
Раньше мы тоже жили в Москве, но десять лет назад папа решил перебраться поближе к заводу. С тех пор ближайший к нам относительно большой город — Верхний Уфалей. Ну, знаете, никелевый город в вечной депрессии.
Не так далеко, даже из окна дома его видно — городок Вишневогорск. Это же называется моногород, когда одно предприятие дает работу большей части населения. Вот, Вишневогорск как раз располагается вокруг папиного завода. Людям там повезло, потому что никелевое производство в упадке, все закрывается, а папин комбинат — стоит, маленький, но гордый мясокомбинат, затерянный среди суровых металлургических заводов.
Так вот, Вишневогорск я все время вижу из окна, трубы его котельной, красно-белые и радостные, торчат и испускают клубы пара зимой, торчат и молчат летом, я вижу их каждый день и совершенно с ними сжилась, словно они — часть меня.
Раньше я думала, что это трубы папиного завода, потому что завод ассоциируется с трубами, разве нет? Я очень удивилась, когда папа объяснил, что трубы не имеют к его мясокомбинату никакого отношения, что это часть отопительного комплекса или вроде того. Теплостанция. Еще я удивилась, что в Вишневогорске вообще что-то есть, кроме папиной бойни. Откуда?
В Вишневогорске я была только один раз, но мало что помню. Мы тогда только приехали, все было новым и странным, особенно запах крови на мясокомбинате.
В Верхнем Уфалее я не была никогда.
Немножко была в Челябинске, но только в аэропорту.
Зато я хорошо знаю Москву, Биарицц и Сорренто. Туда мы летаем каждый год, раз в Биарицц и раз в Сорренто. Это все очень полезно для здоровья. Папа у меня помешан на здоровье, он бывший спортсмен. Все время говорит, что мог бы стать олимпийским чемпионом, у мамы в этот момент такое выражение лица, что я даже верю, хотя я и в принципе верю в своего папу.
Соседей у нас нет и не предвидится. Даже моим учителям необходимо было жить в Вишневогорске, чтобы до меня добираться, но папа платил такие деньги, чтобы год жизни (мало кто держался дольше) не казался им прямо уж потерянным.
Дольше всех продержался Сулим Евгеньевич, мой репетитор по английскому. Думаю, ему просто было все равно, где и как жить, а деньги он тратил раз в год, где-то за границей закупаясь брендовым шмотьем. Все остальное время Сулим Евгеньевич пребывал в жестокой депрессии, почти как Верхний Уфалей.
Вот и все. Есть еще тетя Тоня, кухарка, тетя Люся, горничная, и тетя Катя, дура. Раньше она, правда, была моей гувернанткой, я, вроде, выросла, даже достигла совершеннолетия (вот совсем недавно), но папа оставил тетю Катю на непонятной ставке, потому что у нее две дочки, которым надо оплачивать универ и муж-умирака, который все никак не откинется. Еще есть бесчисленные дяди-охранники и дяди-водители, этих даже считать не берусь.
В общем, я думаю, что я одинокая. Нет, конечно, я общаюсь со сверстниками по интернету или за границей. У меня есть настоящие друзья по переписке — Сильвия, Рафаэль, Мишели (девочка и мальчик), с которыми легко практиковать английский и которым просто рассказывать про свою жизнь.
Но в целом, я думаю, что я — куколка, из которой должна выйти, в конечном итоге, бабочка. Или какая-то фигня, не знаю. Куколка никогда не уверена в том, что она становится бабочкой, правда? Иначе все было бы слишком просто.
Счастлива ли я?
О да. Думаю, в рейтинге счастья по Челябинской области я — в верхней строчке.
В конце концов, мне ужасно повезло с родителями, с деньгами и со всем таким. Я в жизни не сталкивалась с большинством проблем жителей Вишневогорска и его окрестностей. Во многих случаях и представить себе таких проблем не могла. Я жила в стеклянной банке, в аквариуме, пока они барахтались в открытом море, синем и злом.
Мне нравилось, что я какая-то другая, чем-то отличаюсь от тех, кто меня окружает. Так я чувствовала себя лучше, чувствовала, что я особенная.
Мне и сейчас нравится думать, что у меня странная семья. Что я сама странная. Здорово быть кем-то всегда новым, всегда удивительным. Я хотела бы быть еще более странной, может, какое-нибудь уродство вроде заячьей губы, например.
Но все заканчивается. Вот, например, школа. Помню день, когда я сдала в Москве последний экзамен, самый сложный, по алгебре. Мы с родителями пошли тогда в "Баскин Роббинс", и папа заказал каждому по ведерку мороженного, мне — с печеньем. Мое любимое. Но почему-то я ковыряла розовой ложкой в мороженом и думала: я больше не школьница.
Мама спросила меня:
— Ритуля, так куда ты думаешь поступать?
Они смотрели на меня сверкающими глазами, и я поняла — радуются и грустят, ведь меня пора отпускать во взрослую жизнь. Я больше не ребенок, у меня нет никаких припадков, я не умру, а значит мне надо жить. Они в последнее время так и говорили: Рита, надо больше общаться, Рита, займись чем-нибудь, Рита, тебе пора социализироваться, нельзя провести всю жизнь в своей комнате.
Если честно, я расстроилась.
Я бы так и провалялась всю жизнь в моей чердачной комнате с треугольным окном, в теплой кровати, просто глядя в потолок.
Я молчала. Папа засмеялся:
— Ну, я так понимаю с людьми ты на работе взаимодействовать не очень хочешь.
— Можно взаимодействовать с предметами! — сказала мама.
Они переглянулись и засмеялись, папа посмотрел на меня с улыбкой, подмигнул мне.
— Да, цветочек, мы же все понимаем.
Я — цветочек, потому что Маргаритка.
— Тебе сейчас ни до чего, а? Не спеши. Это ответственное решение, никто тебя не гонит. Подумай. Ты ж не пацан, тебе в армию не идти.
Сам мой папа, кстати, выучился в очень и очень сознательном возрасте — после тридцати. Даже докторскую то ли написал, то ли за него написали. По экономике, вроде бы. В детстве пугал меня невидимой рукой рынка.
— Невидимая рука рынка схватит тебя, когда ты меньше всего будешь этого ждать! Прямо так схватит и потащит!
— Куда, куда? — верещала я, отбиваясь от вполне видимой папиной руки.
— В светлое будущее!
И мы смеялись, хотя я еще не вполне понимала смысл этой шутки. Думаю, теперь я понимаю его вполне.
И про светлое будущее, и про рынок, и про исторический контекст, и про истерический.
В общем, на меня напала ужасная тоска — школа закончилась, экзамены я сдала, и у меня не было ни одной идеи по поводу всей моей дальнейшей жизни. Мне ничего не хотелось. Жорик бы уже, наверное, подал документы в МГУ.
Мама с папой сказали, что я могу подумать, если захочу, я могу думать весь год, мне восемнадцать, я взрослая, я должна решить все сама.
Потом я нашла в интернете, что у американцев и прочих эльфов запада принято гулять год после школы, работать на какой-нибудь ненапряжной работе и заниматься самопознанием.
Я хотела устроить такой год себе, но оказалось, что самопознание меня бесит. Я себя не понимала. Цветочку Маргаритке нужен был не тщательный полив, а мешок удобрений на голову.
Вот, лето закончилось, три тягучих месяца, начался сентябрь, и я ожидала, что мы с родителями вот-вот махнем в Биарриц, дышать морским воздухом. Правда, у папы все не получалось с работой.
— Пап? — спросила я как-то. — А есть такая работа — плавать?
Папа сидел на террасе с планшетом, водил пальцами по экрану, цокал языком.
— Есть, — сказал он. — Цветочек, это работа в дельфинарии.
— Но дельфины — почти как люди, а социальную профессию я не хочу.
Он засмеялся.
— Можно плавать с тупыми дельфинами. С умственно отсталыми дельфинами. В интернате для дельфинов.
Не знаю, что его так насмешило, с ним бывали такие приступы. Папа отложил планшет и бил себя по коленке, а я стояла и смотрела на темную зелень трав в саду. Папа смеялся так заразительно, что, в конце концов, я тоже не выдержала.
— Все, блин, хватит, — говорила я, а папа все повторял и повторял про интернат для умственно отсталых дельфинов.
— Это как работать с детьми, — говорила я сквозь слезы от смеха. — А детей я не люблю.
К детям я и вправду — не очень, будто они могут в любой момент умереть.
Папа, наконец, прекратил смеяться, он погладил меня по голове, по рыжим, как у него, волосам.
— Нормально все. Я тебя понимаю. Когда я узнал, что в спорт мне закрыто, тоже долго думал, кем мне все-таки стать.
— Ну, это хорошо, — сказала я. — Потому что мне в спорт тоже закрыто.
И опять папа начал смеяться, спасло его только пиликанье планшета, он встрепенулся.
— Молодые люди одинаковы во все времена. Вот тебе совет, — он сделал вид, будто засовывает что-то мне за ухо, я это вытащила:
— Не надо мне советов!
— Что, не нравятся уже папины советы? Взрослая стала? — он снова посадил "совет" мне на ухо.
— Не спеши и не бойся ошибиться, — сказал он. Совет, я считаю, в своем роде гениальный. Срабатывает почти везде. Не знаю ни одного места, где спешка шла бы на пользу. А, может, я просто плохо знаю другие места, все, что находится дальше моей кровати.
В общем, я решила следовать папиному совету и никуда не спешить. Так начался мой первый сентябрь без без домашек и без новых учителей.
Родители эту тему не поднимали, я тоже. Мы заключили молчаливый пакт: все в этом доме молчат о будущем, которое наступит не в двадцать пятом веке, а вот-вот. Даже Катю как-то убедили не проводить со мной душещипательные беседы. Она многое потеряла, потому что как раз к ним-то я и была расположена в тот момент больше всего. Может, рассказала бы мне Катя, как тяжело жить в этом мире, как важно иметь с легкостью превращающуюся в деньги профессию, какие опасности меня поджидают — и я бы прониклась. Но вряд ли. Не скажу, что я чувствительный человек.
Где нужно работать не очень чувствительным людям? Вряд ли там, где люди беззащитны. Еще я могла бы стать суперзлодеем. Это, кроме прочего, и весьма весело. Но где учат на суперзлодея? Наверное, в Нефтегазовом.
Не знаю, все мои варианты были довольно оторваны от жизни.
Никто меня не торопил, но я стояла с кнутом над собственной же спиной.
— Давай! — говорила я зеркалу. — Найди хоть что-то!
Мама, видимо, с намеком даже подарила мне справочник со списком из пяти тысяч профессий. Несколько мне понравилось, вот они: запихивать людей в вагон метро, дегустировать дегустационные сеты в супермаркете в надежде, что они не испортились.
Такая работа по мне. Жаль, я живу слишком далеко от метро и торговых центров.
Однажды в дайрях я наткнулась на дневник девчонки, которая умирала от рака. Ей было ровно столько же, сколько мне. Она описывала свое состояние, документировала страдания, всякое такое, но и радости у нее были — прогулки с друзьями (она уже была прикована к инвалидному креслу), форумные ролевые, стихи и фанфики, которые она писала. Как-то мы договорились встретиться, я как раз была в Москве. В тот день, утром, она выставила пост, показала фотку анализов, в верхней графе, под ее именем (Анастасия Кошкина, а я знала ее, как Трикси) значился год рождения. Мой год рождения — девяностой второй год.
Ей было всего семнадцать лет, как и мне тогда.
Я ведь это знала, но, увидев — испугалась все равно. Я подумала, может, я тоже умру от рака? Я всегда думала, что умру от эпилепсии (которой у меня даже не было), но, может, я умру от рака. От чего я вообще умру? Я почему-то расплакалась, не знаю, сидела и растирала по лицу слезы. Зашла мама, спросила:
— Что-то грустное пишут?
Она как-то беззащитно улыбнулась, даже чуть виновато, села рядом со мной, взглянула на экран компьютера. Мама провела пальцем по брови, вроде как, чтобы не хмуриться, затем лицо ее просияло.
Она сказала:
— Малышка, у меня для тебя кое-что есть. Я совсем забыла!
Мама унеслась в свою комнату, а вернулась с книжкой.
— Сулим Евгеньевич же учит тебя английскому, да?
Книжка называлась "Когда умирают динозавры", то есть "When Dinosaurs die". На обложке были изображены милые, мультяшные ящерики. Семейство, мама и двое детей, девочка и мальчик (или самочка и самец?) сидело на ступеньках у дома, одиноко валялся у крыльца желтый мячик, с любопытством наблюдали за сценой кот и собака. Мама обнимала дочку, сын обнимал кота. У всего семейства были печальные, растерянные лица, мама что-то объясняла детям. А мимо на велосипеде ехал еще один динозаврик, он смеялся.
И, в принципе, после этого книжку можно было не открывать. Чья-то жизнь всегда продолжается, кто-то и думать не думает и знать не знает о смерти, это всегда ненадолго и это всегда так.
Семейство потеряло кого-то близкого, наверное, отца, а этот мальчик-динозаврик на велосипеде ехал мимо, и его жизнь была светлой и радостной, и это было нормально.
— Когда мы с Витей были в Америке, — сказала мама. — В девяносто шестом, я увидела эту книжку в магазине. Выбирала тебе подарок. Динозаврики были такие милые, я прямо там и расплакалась, глядя на них. И все время думала, как я подарю тебе книжку, и мы все обсудим. Сама ее прочитала, представляешь? Там хорошие вещи пишут о том, как больно терять близких людей, о том, как это пережить. Уже в Шереметьево я подумала, что эту книжку тебе читать все-таки не буду, рано. И я ее спрятала. А теперь вспомнила.
Книжку я прочитала (такая тоненькая!), мне было грустно и больно оттого, что когда-нибудь это произойдет и со мной — я только пока динозаврик на велосипеде, а когда-нибудь стану динозавриком на крыльце, и все.
Меня ужасно проняло, но я все равно написала Трикси, что не смогу приехать, что родители меня не отпускают. Хотела написать, что я заболела, но это же было бы ужасно? Вот Трикси — заболела так заболела.
В общем, может, она ничего и не поняла. Я же писала, что не учусь в школе, она могла думать, что у меня гиперопекающие родители или что-то вроде того.
А если все-таки поняла? Блин, думала я, как стремно. Еще и родителей сюда приплела, а если проклятье умирающей падет на них, например?
В общем, я никогда с Трикси не встретилась, и от дневника ее тоже отписалась, отказалась знать, жива она или нет.
Я боюсь несчастных людей, боюсь, что они могут заразить меня своим несчастьем. Я ужасно эгоистичная. Поэтому я не подхожу для того, чтобы работать с детьми, стариками или умирающими. Я не могу им ничего дать.
Мой папа говорит, что у каждого человека есть свое место, что каждый человек необходим для того, чтобы работала эта штука под названием человечество. Даже люди, которые кажутся нам очень плохими или бесполезными, нужны для чего-то. Все на месте.
Но я чувствовала, что целая планета вращается без меня. Так вот начался сентябрь — пряный, зябкий, гладкий от дождя. Я подумала, что у меня есть еще год, чтобы выяснить, кто я, что это много.
Но вместо того, чтобы читать справочник или рыться в интернете, или проходить тупые тесты на профориентацию, я целыми днями смотрела в окно, которое все сильнее и сильнее с каждым днем слюнявил дождь. За окном был лес, а дальше — трубы Вишневогорска.
Дома пахло деревом, смыкалась надо мной крыша дома, два ската кровли целовались над моей головой. Я смотрела и туда — в черную щель и ждала появления пауков. На самом деле я боюсь насекомых.
Еще я читала книжки и писала посты в дайри — один бессмысленней другого.
По утрам мы с папой бегали, он хотел меня взбодрить. Папа выходил на пробежки столько, сколько я себя вообще помню, в любом состоянии, в любом настроении. У него была старая травма — как-то, перед самым поступлением в институт физкультуры, в уличной драке ему порезали сухожилие. Понятно, что ни в какой институт он уже не поступил, подвижность ноги восстановилась, но только до определенных пределов, никакой папе легкой атлетики, или чем он там занимался. Вроде бы проблема заключалась в том, что он не мог больше прыгать без боли. В общем, когда ему порезали сухожилие и в тяжелый послеоперационный период — тогда папа не бегал по утрам. В остальном, это было ясно, как день — что бы ни случилось, дисциплина и спорт прежде всего.
Папа говорил, что бег разгоняет мысли, а также приятно знать, что кое-что в жизни никогда не меняется. Он говорил:
— Ты, короче, представь себе, что едешь в поезде, да? За окном каждую секунду все новое, но внутри это все тот же поезд, все те же стаканы с подстаканниками, обоссанный сортир, толстые тетьки, толстые дядьки. Все то же. Вот это — очень успокаивает.
Но я никогда не ездила на поезде. И бегала тоже плохо. За папой я не успевала, лицо у меня краснело, волосы пушились, выбивались из хвоста, вдобавок я начинала чихать. Мы с папой бегали вокруг озера. То есть, сначала я бегала, а потом шла. Папа же, завершая очередной круг, хлопал меня по плечу, дотрагивался до меня, как до финишной ленты.
— Цветочек, — говорил он. — Как же ты будешь быстро-быстро бежать от себя, если ты не спортивная?
Я смеялась, хотя, сказать честно, вопрос этот уже начинал меня волновать. Спортик помогает забить мозги.
Потом мы возвращались домой, я пила с папой его утренний кофе, взрослый, злой и черный. Только к тому времени просыпалась мама, выходила на кухню, зевая, в пижаме с динозавриками, совершенно подростковой. Куда подростковее, чем моя.
А потом родители уходили на работу, и я оставалась одна, совсем одна. Тогда можно было смотреть в окно на то, как дождь поливает лес, и лес растет, на серовато-белое, мучное, мутное, как тесто, небо.
Красотища.
Вы думаете это нормально? Мне кажется — неа. Не думаю, что я нормальная. Но это хорошо, если я чокнутая. Куда хуже, если я просто хочу притвориться поехавшей, чтобы спрятаться от себя самой. Логично же, если я не умею бежать быстро-быстро, я должна уметь залезать в овраги и впадины, и делать вид, что меня не существует.
В общем, все дни стали одинаковыми и прозрачными, как крошечные головастики, детки лягушек. Все дни просвечивались на солнце, и я видела их внутренности. Мне казалось, даже сентябрь не закончится никогда, а уж обо всем остальном и думать нечего.
Родители считали, что я просто устала, перенапряглась с экзаменами, но на самом деле я понятия не имела, зачем я живу. Ох уж эти проблемы богатых девчонок, правда?
Лучше я расскажу про наш дом. Мы жили в красивом месте, у леса и озера, совсем одни. На километр вокруг — совершенно никого. Дом у нас был большой и просторный, светлый, с деревянной отделкой, которая так сладко и кедрово пахнет.
Папа с мамой любили порядок и не любили ничего лишнего, так что никаких, не знаю, золотых ванн и люстр, никаких антикварных шкафов, никаких рокайльных зеркал, ничего такого. Удобные кожаные диваны, тяжелые дубовые столы, скользкий паркет, по которому я каталась в носках, удобные, широкие лестницы с деревянными перилами. Почему я хочу рассказать вам о своем доме? Потому что дом — это мое уютное гнездо. Там я росла, и я думала, что весь мир — мой дом, ну, конечно, с определенными вариациями, и все же. Все вокруг было удобным, коричневым и бежевым, всегда безупречно чистым, пахло деревом и пронизалось светом.
Все вокруг было хорошо.
В детстве имелась у меня симпатичная, сделанная на заказ кровать, белая, а над ней нависал замок с башенками. Про крошечной лесенке можно было подняться к башенкам, башенки были полые внутри, с перекладинами полок, туда я клала свои вещички и штучки.
Потом я из этой кровати выросла, чисто физически, и попросила себе кровать с балдахином. В невыносимые ночи я отвязывала тесемки, и занавес опускался. Еще у меня были качели, такой сидячий гамачок, надежно удерживаемый веревками в креплениях, торчащих из потолка. Я отходила подальше, откидывалась в гамачке и пожимала ноги, и потолок надо мной ходил вперед и назад.
Прямо перед качелями было окно, в детстве я боялась туда вылететь, но если я смотрела прямо перед собой, казалось, что я парю на огромной высоте, по небу, над озером и лесом, прямо к трубам котельной.
Понимаете? Я очень отрывочно описываю, да? Но я хочу, чтобы было понятно, где я жила, и что казалось мне важным. Моя комната была розовой и голубой, как конфета. Я из этого выросла. Честно говоря, мне уже гораздо больше нравился черной, а тут я чувствовала себя в облаке сахарной ваты, дрожащем на небе.
Но в то же время я не хотела ничего менять, потому что таким было мое детство. Обои с розами, увивающими красивые, золотистые, блестящие перекладины, розово-голубой пол. Будто ходишь по начинающемуся закату, еще не налившему краснотой.
Все это было не особенно-то изящно, не со вкусом оформлено, но сделано ровно так, чтобы маленькая девочка пришла в восторг.
Потом я выросла, и я уже не могла расстаться с принцессиными привычками.
Но балдахин у меня был черный, чтобы спать до полудня, если мне когда-нибудь захочется спать до полудня. Если я впаду в депрессию или вроде того. Как Сьюзен Зонтаг или Сильвия Платт. Или как Байрон. Хотя все поэты очень депрессивные, кроме дяди Жени.
Дядя Женя тоже поэт, он пишет гангста-рэп про многоэтажки, шлюх и метамфетамин. Ну, нервный, во всяком случае, он прямо как поэт.
Понимаете, почему я все это рассказываю? Родители, дядя Женя, Сулим Евгеньевич, принцессина комната, книжка про мертвых динозавров. Я живу в аквариуме. Под стеклянным колпаком, как Сильвия Платт.
Но Сильвия Платт задыхалась, а я, наоборот, не хотела выходить, я хотела существовать только под одеялом, в духоте и тепле.
Папа рассказывал одну историю про своего друга, Эдика Шереметьева, он уже умер. Однажды мама попросила Эдика заправить пододеяльник, а он был совсем малыш и заполз в него, тогда мама схватила пододеяльник, сомкнула его края и заорала:
— Эдик, теперь ты часть одеяла!
Вроде как мама у него была поехавшая. По-настоящему, я имею в виду, а не как все вокруг.
Рита, думала я теперь иногда, теперь ты часть одеяла.
Понятно же, кто я такая? Я — часть одеяла. Да уж.
Тот день начался, я помню, чуточку по-другому, не с пробежки, а с похода в церковь — воскресный день — день разнообразия.
Церковь эту построил папа (не лично, конечно же, но вы поняли), на каком-то холме, который, по ходу, что-то означал. Не знаю, что. Я ходила в церковь каждое воскресенье, но, как и мама, стояла там с отсутствующим видом, слушая красивое пение и рассматривая красивые глаза, глядевшие на меня с икон. Мне казалось, они тоже меня рассматривают. Наши окна друг на друга смотрят вечером и днем, или как там говорится? Это же из какого-то фильма. Или из песни?
На литургии папа всегда стоял с очень серьезным видом, чуть нахмурившись, выглядел он так, будто решал сложную задачку по алгебре.
Часто, когда взгляды с икон беспокоили меня слишком сильно, я рассматривала папу. Из-за свечного света, из-за его золота, глаза папины казались светлее, даже желтоватыми. У него было красивое лицо с очень правильными чертами, старательно положенными тенями под глазами и у скул, будто папу задумала и осуществила какая-то особая природа-отличница, которая хочет кого-нибудь впечатлить.
Я похожа на папу, но не до конца, не до этой дрожащей, как марево, идеальности. Меня создавала обычная природа, природа, которой плевать, что вы там себе думаете.
А вот в церкви папа казался не таким и идеальным, хотя лицо его было ясным и красивым, серьезное, чуть мучительное выражение лица его портило. Папа казался растерянным, странным, будто с похмелья очнулся в чужом доме, где никого не знает.
У папы был длинный, но красивый нос, из-за ладановой церковной духоты, он поблескивал. Папа ходил в храм в спортивном костюме. Ровно так же он ходил дома, в этом красном спортивном костюме с тремя белоснежными полосами с обеих сторон на брюках и мастерке. Костюмов таких у него в шкафу было штук пять, совершенно одинаковых. Папины понятия об удобстве. Я думаю, спортивные костюмы, особенно красные, вполне вписывались в его понятия о прекрасном, в отличие от черных пиджаков и отглаженных брюк. Я как-то спросила его, не грех ли надевать "Адидас" в церковь. Папа сказал, что Бог все равно видит нас насквозь. Видит, какие мы на самом деле.
Не знаю, верю ли я в Бога. Церковь, во всяком случае, заставляет меня трепетать. Папа верит, это точно. Он решает какую-то сложную задачу, выводит формулу, связанную с Богом. Для него это очень важно, поэтому я с ним никогда не спорю, я надеваю юбку в пол и повязываю платок, и буду стоять в духоте и золоте столько, сколько надо папе.
Мама, как я уже говорила, обычно думает о своем, вид у нее при этом совершенно отсутствующий. У нас у всех золотые крестики на тонких цепочках, папа говорит, они нас защищают.
А у меня не только крестик даже, у меня на тонкой цепочке якорек, сердечко и крестик — Вера, Надежда и Любовь.
Меня могли назвать Надеждой, так хотел папа, но, когда он увидел меня, то решил, что я Рита. Не знаю, почему. Как можно взглянуть на человека и понять, что он — Рита? Я столького не знаю, на самом деле.
Так вот, в тот день папа был особенно, мучительно задумчивый, я даже взяла его за руку, он тепло сжал мои пальцы и тут же отпустил.
Когда мы стояли на коленях в ожидании причастия, мама шепнула мне:
— Сегодня будет дядя Толя.
Но мне послышалось что-то вроде:
— Сегодня приблуда для моли.
— Что?
Но к маме подошел священник, она улыбнулась ему, вежливо, как продавцу в магазине, и поцеловала протянутую к ней руку.
Я так и не выяснила, что за приблуда для моли.
После причастия папа долго стоял у иконы Божьей Матери, а потом поцеловал ее в высокий, красивый, аристократический лоб, будто родную.
Эту икону тоже заказал папа. Может быть, когда-нибудь она будет называться Богоматерью Маркова, но пока мы с папой еще не история.
Знаете, что золочение на иконах называется ассист? Это золотые штрихи, не нимбы, например, а незаметные вкрапления: отблески на лицах, на волосах, на крыльях ангелов и на одеждах. Эти штрихи означают присутствие Бога, эти штрихи и есть Бог в пространстве иконы, его свет, его тепло. Вы думаете это красиво? Я думаю, что очень. На самом деле, мне кажется, и история-то об этом.
Ладно, давайте дальше. На пробежку я с папой не пошла, пришла в свою комнату, скинула платок, разделась, забралась под одеяло и почти сразу заснула. Весь тот день я провалялась в кровати, спала и смотрела на дождь, вспоминала нашу церковь на холме и папино лицо, серьезное, даже грустное. Я стала думать, что это может значить, решила, что вечером обязательно его спрошу.
Вдруг он узнал, что у него рак?
Или он обанкротился?
Лучше бы обанкротился, чем заболел.
Первой с работы пришла мама. Она уходила поздно, а возвращалась рано. Номинально она работала в мертвеньком естественно-научном музее, но наведывалась туда, по большей части, ради развлечения.
Мама стояла у двери, щебетала с дядей Колей, охранником. У него был переломанный нос, деменция боксера и поистине собачья, безграничная любовь к маме.
— Не знаю, мне не кажется, что он изменился, понимаешь? Я почти одиннадцать лет его не видела, много, да? И вот, так внезапно. Не могу себе представить, чтобы он изменился. Хочу, чтобы был прежним.
— Ну, — сказал дядя Коля, явно не больше меня разобравшийся в ситуации. — Дело ясное, что дело темное.
Уж точно, дядь Коль.
Увидев дщерь свою, помятую днем, проведенным в полусне, мама обняла меня и поцеловала. Она пахла "Герленом", такой водяной пылью, цветочной тенью.
— Малышка! А ты как думаешь?
— О чем? — спросила я.
— О ком. О дяде Толе!
У мамы были большие, всегда чуть изумленные, темные глаза. Когда она улыбалась, в них игрались искорки, казалось, секунда, и она сморгнет их, они стекут с ресниц.
— О каком дяде Толе? — спросила я без особенного интереса.
Мама хотела ответить, но в этот момент мне позвонил папа и сказал, что умственно отсталые дельфины называются гринда. Ну, знаете, лобастые такие. Пока мы с ним смеялись, я совершенно забыла о существовании дяди Толи.
Минут через пятнадцать эта шутка перестала забавлять папу, и он сказал:
— Я сейчас еду с дядей Толей в тачке. Что-нибудь ему передать?
— Э-э-э, — сказала я. — Ну, да.
Тишина, как запавшая клавиша, и я решила добавить:
— Передай ему привет.
Я почувствовала себя героиней какого-нибудь абсурдного фильмеца, артхаусного в должной мере, непонятного даже изнутри.
Я спросила:
— А кто такой дядя Толя? То есть, все равно, конечно, привет ему, но…
Я услышала смех, хриплый, кашляющий, а потом и голос, хриплый, естественно, тоже, но еще — развеселый до мурашек.
— Ну, Толя Тубло. Не помнишь меня, Ритка? Не, не помнишь, наверное. Голос точно не узнаешь. Ну, ну ниче. Слышь, Витек, не помнит меня она?
Папа тоже засмеялся, что-то сказал, но я не расслышала, потому что загадочный дядя Толя, которого я, ко всему прочему, должна была помнить, видимо, очень сильно прижимал телефон к уху. Я слышала его дыхание, чуть посвистывающее и нездоровое.
— Не помню, — сказала я, совсем растерявшись. — Извините.
— Да че ты сразу, — ответил дядя Толя. — Нормально все, я ж понимаю, всех Толиков не упомнишь.
Я не справилась, например, даже с одним.
— А вы кто? — спросила я все-таки.
— Ну, Толя Тубло, — ответил он мне. — Э-э-э. Сложно объяснить. Так-то я личность, личность причем неоднозначная. А ты кто?
— А я даже и не знаю, — сказала я неожиданно честно.
— А годков-то тебе уже сколько стукнуло? — спросил он.
— Восемнадцать.
— Хера себе! Созрела девочка!
Папа что-то сказал, и Толик надолго замолчал.
— Ладно, — сказал он, наконец. — Вот мы приедем скоро. Я только с поезда ваще. Опух уже.
Тут я услышала папин голос:
— Заболел. Опух.
Ну да, любимый папин анекдот. Папа начал смеяться, а Толик, судя по всему, потянулся, мне кажется, я даже услышала, как что-то хрустнуло, хотя, может, я просто впечатлительная.
— Охерительно это, конечно, — сказал он. — Откинуться наконец.
И тут я спросила:
— Чего?
И он спросил:
— А чего?
Папа продолжал смеяться над старым анекдотом, я вам сейчас его расскажу.
Гуляет мужик с коляской, подходит к нему тетька и говорит:
— Ваш ребенок выглядит больным и каким-то опухшим, что с ним случилось?
— Заболел. Опух.
Да, по-моему тоже тупой анекдот.
Я молчала, но трубку почему-то не клала. Мне кажется, абсурдность ситуации хорошо меня проняла. Я подумала, что если удачно скошу взгляд — увижу объектив камеры и задумчиво ковыряющего в носу оператора.
Толик Тубло сказал моему папе:
— Точно я не стесню вас никак?
— Не, — ответил папа, теперь я слышала его лучше, должно быть, Толик отвел трубку от уха. — Нормально. Стеснить нас сложно.
— Во себе дачку небось отгрохал! — Толик присвистнул. Он, судя по всему, еще держал телефон у уха, я слышала его очень хорошо.
Папа что-то еще ответил, и Толик снова засмеялся, шмыгнул носом, потом, внезапно, опять обратился ко мне, я вздрогнула.
— Короче, я тебе подарок даже привезу. Но я ваще-то я думал, что ты младше. А ты здоровая уже такая, хрена себе! Во время летит, ниче так, да?
— Ага, — сказала я.
А он сказал:
— Ну лады. Не скучай.
Я подумала, что сейчас Толик Тубло, кем бы он ни был, положит трубку, но он вдруг добавил:
— Не-не, подожди, короче. Хочешь историю расскажу?
— А, ну, да.
Я почти услышала, не знаю, как вы это поймете, но именно почти услышала, как он улыбается.
— Короче, был такой мужик, да? Бородатый, небось.
— Почему? — спросила я.
— Потому что он жил, когда Иисус только умер. Был типа, знаешь, учителем. И вот там же тогда много было учителей, которые учили быть христианами, да? Вот, и все другие учителя такие придумывали своим ученикам задания, учили их толковать чего-то там, неважно. И ученики того парня все время спрашивали, почему ты вообще нам заданий не даешь? А он знаешь че?
— Что?
— Он говорил: любите друг друга, и этого довольно с вас. Приколись?
Я сказала:
— Ага. У меня есть такой репетитор по английскому.
Папа сказал громко, пытаясь перекричать Толика:
— Это, вроде бы, Иоанн сказал!
— Ого! То есть, это ж Иоанн Богослов! Режиссер самого крутого фильма-катастрофы за всю историю человечества! Да, точно это он.
— Извини, Рита, — сказал папа. — Толик хочет общаться.
— Толик хочет общаться, это точно!
Я сказала:
— Да ничего.
Он сказал:
— Ладно, вот и вся история. Ну, пока. Подарок мой совсем не понравится тебе.
— Да не переживайте так, — ответила я.
— Я ужасно переживаю!
И он положил трубку, все равно в самый неожиданный момент. Я сказала маме.
— Мама, а кто такой Толя Тубло?
— Толик Тубик, — сказала мама.
Это все, конечно, прояснило.
— Ага, — сказала я. — Он.
Мама задумалась, будто я спросила у нее о сексе или, например, о наркотиках. Она сказала:
— Старый друг семьи.
— Он, вроде как, из тюрьмы вернулся.
— Да, — сказала мама. — Вроде как. Слушай, малыш, а где сигареты?
— Я не брала, — ответила я. И солгала. Мамины сигареты были у меня в комнате, в ящике стола, закрывающемся на ключ. Мама безуспешно искала их, затем вытряхнула содержимое сумочки прямо на пол, встала на колени и принялась перебирать вещички. Дядя Коля спросил, помочь ли ей, но мама только покачала головой.
— Нет сигарет! — сказала она, всплеснув руками, посмотрела на меня снизу вверх, как маленькая девочка, и добавила:
— Толик десять с половиной лет провел в тюрьме. Вышел, вот. Вроде бы полный срок отсидел. Но подробностей я сама пока не знаю. Коля, у тебя нет сигарет? Я сейчас с ума сойду.
— Не курю, Алевтина Михайловна.
— Правильно, — сказала мама. — Для здоровья это очень вредно. Так вот, Рита, после Жорика, папа ненадолго отправил меня из Москвы, как раз вместе с дядей Толей. И вообще я его хорошо знала. Мы познакомились, когда, — мама потрясла перед своим носом брелком с динозавром. — Когда мы познакомились с твоим папой, в тот же день. Можно сказать, что мы друзья!
Тут она подняла вверх палец.
— Вспомнила, где еще пачка.
Мама ушла в гостиную, а я осталась стоять в коридоре, глядя на высокий потолок.
Дядя Коля сказал:
— Да уж.
Я сказала:
— Это точно.
И поскользила по паркету к лестнице, оставляя охранника дядю Колю наедине с абсурдностью этой невероятной жизни.
В своей комнате я открыла ящик стола, достала мамины ментоловые "Лаки Страйк" и свою зажигалку с анимешной девочкой, длинноволосой, изумленной блондинкой, открыла окно и высунулась так, что капли дождя то и дело падали мне на ресницы.
Я закурила. Тайком я воровала сигареты лет, наверное, с четырнадцати. Мне нравилось ощущать себя взрослой, смотреть на тусклое отражение в оконном стекле, затягиваться и выпускать дым, наблюдая за собой. Курение было для меня видом самолюбования.
Но тогда, может, впервые я закурила потому, что нервничала, даже не взглянула на себя, глубоко и быстро затянулась, выпустила дым в туманный, дрожащий воздух.
Наверное, я все-таки немножко драматизировала. Я имею в виду, мне свойственно театрально заламывать руки и накручивать себя, как нитку на спицу до тех пор, пока сердце не начнет рваться. Это я люблю, честное слово. Я — истеричная девочка.
На самом деле, если рассуждать рационально, разве я не догадывалась ни о чем и никогда?
Когда я была маленькой, мы с мамой часто куда-то уезжали, иногда поздно ночью, как будто безо всякой на то причины. Мне такое очень нравилось, я переживала внезапные отъезды, как приключения. Выходишь ночью под звезды, и мама держит твою руку крепко в своей горячей, влажной руке, шум мотора, долгая дорога за город, утешительные шоколадки, мамины широко раскрытые глаза и странная тяжесть в ее сумке.
В одну из таких ночей я упросила маму заехать в ночное кафе, там мы заказали чебуреков с сыром, жирных, пахнущих невероятно, и совершенно золотых под искусственным светом посреди темноты.
И тогда мама расплакалась. Охранники, уже и имен их не помню, гладили ее по дрожащим плечам, а я жевала чебурек и спрашивала:
— Мама, что такое? Что такое, мама? Тебе не вкусно?
Официантка, химически-рыжая, с накрашенными малиновым сухими губами, смотрела на нас странно, как могла бы смотреть на черную кошку, которая перебежала дорогу прямо перед ней.
Мама сказала:
— Нет, Рита, все нормально. Ешь побыстрее, ладно? И мы поедем.
— Куда мы поедем? — спросила я. Опять новое место, новое приключение. Но мама растерянно ответила:
— Не знаю.
Мы кружили вокруг Москвы всю ночь, а наутро выяснилось, что нужно возвращаться обратно, и мы попали в ужасную пробку, меня так тошнило. Но в остальном — это была прекрасная ночь, удивительная и сказочная. Никто не заставляет лежать в кровати смирно, происходит что-то удивительное и непонятное, и звезды над головой ярче обычного горят, как диоды от новогодней гирлянды.
Тогда я не особенно понимала, почему мы вынуждены сбегать из собственного дома, полусновидное ощущение опасности только подстегивало чувства, проясняло зрение, мне нравилось и оно.
Потом, когда мы уехали из Москвы, все это прекратилось: долгие ночные поездки, мамин взволнованный голос, даже сумка ее больше никогда не была такой тяжелой.
И постепенно я обо всем забыла.
А тогда, вот, стояла с сигаретой у окна, глядела на подсыхающий осенний сад и думала о папином друге, который провел в тюрьме десять с половиной лет. И все у меня складывалось. Представляете?
Мой папа, подумала я, плохой человек. Я покатала эту мысль, чуть ли не разжевала, и снова глубоко затянулась.
Плохой человек, вот что главное. Подумать: мой папа — бандит, потому что друзья его — бандиты, потому что у мамы в сумке наверняка был пистолет, потому что нам приходилось покидать дом всегда как-то вдруг, прямо посреди ночи, потому что он уехал из Москвы внезапно и жил уединенно. Так вот, подумать так, значило все-таки чуточку романтизировать ситуацию. Это же кино.
В то же время этот факт хоть что-то говорил обо мне. О том, кто я. Во всяком случае, дочь бандита.
С другой стороны, это все косвенные доказательства, девчачьи интуиции. Может быть, Толик был его одноклассником, свернувшим на кривую дорожку, только-то и всего. Но мне нравилось, что все рухнуло. Нравилось это ощущение — папина тайна, огромная, как небо. Я затушила сигарету, спрятала бычок в шкатулку с украшениями, надеясь выбросить его потом, когда родителей не будет дома.
В шкатулке переливались мои колечки с опалами, бычок среди них казался еще уродливее.
Я взяла книжку, "Ветер в ивах" на английском, и стала разгонять ей сигаретный дым. Но, в конечном счете, быстро устала, упала на кровать и уставилась в потолок. В детстве, когда я жила в Москве, на потолке у меня были фосфоресцирующие обои с созвездиями. Тогда я еще хотела стать космонавтом, и все у меня в комнате было космическим: лампа в форме ракеты, люстра-луна на потолке.
Москва Космическая. Как Комсомольская, только в центре Вселенной, свободно плывет между небесными телами.
Я подумала: какой он, этот Толик? Толик Тубик или Толя Тубло, вот какой он?
Папа привезет кусок своего прошлого, насекомое в янтаре.
Мне кажется, я тогда всем этим вдохновилась, потому что я не хотела будущего, вообще никакого. Толик казался мне машиной времени, загадкой из папиной молодости, чем-то упущенным мною в детстве.
Кроме того, справедливости ради, я не так много новых людей в своей жизни встречала. Любой гость в нашем доме был для меня событием. Преимущественно, кстати, приятным.
В детстве я представляла, что гости шли к нам через опустошенные земли после ядерной войны и приносили вести из далеких оазисов цивилизации. Утомленные долгой дорогой, заметенные ядерной пылью, они приходили в наш дом, и я старалась оказывать им максимально теплый прием, потому что знала, какой кошмар они пережили по пути сюда.
А тогда, в тот день, я играла сама с собой в тайны своего папы, в загадочное и жуткое прошлое и, незаметно для себя, снова уснула. Когда я проснулась, за окном уже было темно, только светились красные огоньки на карамельных, снежно-алых трубах. Как глаза у монстра.
Я вскочила с кровати, принялась приводить себя в порядок, умылась, почистила зубы. Я подумала: папа уже должен был привезти Толика.
Дома я обычно ходила в спортивных штанах и майке, но тут зачем-то влезла в платье (какое-то ужасно дорогое и нелепое, помню только, что оно было зеленое), покрутилась в нем перед зеркалом, намазала губы блестками, расчесала волосы.
Мне не хотелось быть на себя похожей.
Но не хотелось и быть похожей на какую-нибудь другую девушку. Вы же понимаете, о чем я говорю? Хотелось стать совсем прозрачной, бесплотной тенью, но кроме того — понравиться.
Только спускаясь по лестнице, я обнаружила, что на мне дурацкие черные носки, что ноги у меня не так уж гладко выбриты, что юбка липнет к коленкам, как ласковый щенок.
Но отступать было поздно.
На лестнице я столкнулась с Катей. Она сказала:
— А вы, барышня, куда это?
А я сказала:
— Дядя Толя приехал.
Катя нахмурилась. У нее было простое, как это говорят, рязанское лицо, в какой-то степени очень красивое — высокий пучок библиотекарши к этому открытому, круглому и светлому лицу совсем не подходил. И одевалась она слишком чопорно и серо для золотистости ее кожи и внушительных объемов.
— И на кой черт им, простите, оно надо? — спросила меня Катя.
Она любила меня, как родную, что не удивительно, ведь благодаря моему существованию она сумела отправить своих настоящих детей на учебу в Москву. Когда-то Катя была учительницей в начальных классах, потом ее старший сын разбился на мотоцикле, и она осталась с двумя маленькими дочками и вечно больным мужем одна. Даже вешалась и лежала в психушке, но сумела все-таки справиться с собой и пришла просить у папы работу на заводе. А он ей доверился, чокнутой тетьке, и она стала моей няней.
Надо сказать, Катя до сих пор выглядела как чокнутая. Только не как киношная психопатка, ну, знаете, Энни Уилкс или вроде того. У нее всегда было очень серьезное выражение лица, она всеми силами старалась сохранять спокойствие каждую минуту. Никогда ее не покидала эта тайная напряженность всех сил, это ощущение надвигающейся катастрофы. Оттого, наверное, Катя всегда держалась со мной строго и отстраненно, хотя я и знала, что она очень за меня волнуется.
— А какой он? — спросила я.
— Рожа бандитская, — ответила Катя. — Ты постель заправила?
— Скоро опять ложиться.
И Катя, ворча, потопала наверх. Она все время маялась, искала себе хоть какое-то занятие, чтобы оправдать свое здесь присутствие. Я-то выросла, а ее дочкам нужно было еще немного, чтобы встать на ноги.
Наверное, я любила Катю. А, может, и нет. Не знаю. Всегда сложно сказать, любишь ли человека, когда видишь его каждый день. Теперь я точно ее люблю. Любить в разлуке намного проще кого угодно.
Катя заинтриговала меня еще сильнее, я спустилась в столовую, встала на колени перед дверью и заглянула в замочную скважину. Я увидела только мамины ноги, она скинула туфли и шевелила пальцами.
— Серьезно, Толичка? — спрашивала она.
— А ты как думаешь? — он смеялся. — Я другой человек, не, по серьезу. Вообще другой. Других таких не знаю. Я вчера под водкой был, праздновал, значит, освобождение, смотрю — и на небе звезды.
— Как осколки от бутылки водочной, — засмеялся папа.
— Не. Просто как-то удивился. Я их сколько не видел нормально? Такое это счастье, ей-Богу. Счастье-пресчастье.
Дверь распахнулась, выскочила Люся с пустым подносом, лицо у нее раскраснелось, я еле успела метнуться в сторону.
— Вот мудак, — пробормотала она.
— Кто? — спросила я полушепотом.
— Дед Пихто! — ответила мне Люся. Нелюбовь у нас с ней была абсолютно взаимная. Люся была верткая и злая сорокалетняя баба, которая, как мне казалось, всячески крутила перед папой хвостом. Я невзлюбила ее за это с самого начала. У меня была паранойя, что как-нибудь, когда меня по какой-то странной причине не будет дома, у мамы случится приступ, и Люся ей не поможет.
Она была красивая блондинка, но красивая по-злому, как кошка. Ее только очень сильно портил крупный, красноватый нос, совсем не женственный. Я надеялась, что папа этот нос тоже заметил.
Люся ушла, размахивая подносом у крутого бедра так, словно собиралась кого-то им огреть.
— Да а чего она злится? — услышала я. — Я же не сказал, что она ща шалава! Да и вообще это не плохо. Мария Магдалина же тоже, да? Я это читал. У меня просто глаз-алмаз, я только про это.
— Тебя, Толик, только из клетки выпустили, — сказала мама. — У тебя еще акклиматизация.
— В штанах у него акклиматизация, — сказал папа.
— Это точно. Глобальное потепление.
Он вдруг выскочил за дверь, рухнул на колени.
— Эй, Людмила, вернись, я тебя люблю! Откуда тебе знать, может, я твой Руслан!
Я сказала:
— Здравствуйте.
Он вздрогнул, взглянул на меня, хотя мы были совсем уж рядом, с удивлением.
— Здорова, Ритка!
И обнял меня, к тому же. От него пахло потом и табаком, и тем и другим — одинаково сильно. У него было два золотых зуба, два золотых клыка, остальные — желтовато-серые, блестящие, короткие.
Он сказал:
— Слушай, вот это ты реально выросла!
В одном Катя оказалась права — у Толика, папиного друга, была совершенно бандитская рожа. Описать его — дело сложное. В целом, он походил на зэка, какими я их себе представляла — тощий, болезненный. Прямой, крупный нос алкоголически раскраснелся. У Толика было хитрое крестьянское лицо, щеки запали, на высоких, но мягкого абриса, скулах — тоже какие-то оспины, следы болезни или драки. Была на нем даже печать вырождения, не знаю, ощущение какой-то болезненности среды, из которой он вышел, будто уродливость его жизни отчасти передалась и ему. Отпечаток судьбы на лице, судьбы глубоко провинциальной, угольно-черной. С другой стороны в нем сияло что-то странно располагающее, простое и красивое, даже возвышенное.
У него были большие, синющие глаза, аристократический лоб в чахоточной испарине, прекрасные, тонкие губы, и волосы такие светлые, что он казался сильно выгоревшим под совершенно безжалостным солнцем.
Таким я его встретила, в майке-алкоголичке и старых трениках с тремя полосами. Под бледной кожей — синюшные татуировки, тусклые, такого цвета, как вены. Чернели только надпись "экспроприация экспроприаторов" и пистолет под ней. Эта татуировка была нанесена хорошей краской.
— Ты че, не помнишь меня?
Я смотрела на него упрямо и жадно, пытаясь понять, знаю ли. Что-то в его чертах было теплым и знакомым, как тайные знаки детства, как старые вещи.
Он вдруг улыбнулся мне так тепло, что лицо его стало божественно красивым.
— Все норм. Не помнишь — так не помнишь.
Толик вздернул меня на ноги и еще раз обнял.
— Ну ваще! — постановил он, достал из кармана сигарету и быстро закурил.
— Витек, дочура-то вся в тебя! Алечка, красотка, ни одной в ней косточки твоей, Витек тебе изменяет, дело ясное!
Вдруг он метнулся в обратно в столовую с неожиданной для его убогого, изможденного вида быстротой и легкостью.
Мама засмеялась.
— Витя, с Толиком все по-прежнему.
— Да, понты одни, — сказал папа. Я только слышала их голоса, стояла, как будто меня пристукнули чем-нибудь серьезным по голове.
Наконец, я, вслед за Толиком, зашла в столовую. На столе стоял здоровенный вишневый пирог, коронное блюдо нашей кухарки Тони, в чашках чернел чай, горел камин, язычки пламени, веселясь, терлись друг о друга. Я вдруг испытала к Толику такое сочувствие. Не в смысле жалость, а именно со-чувствие, почувствовала вместе с ним, как теплый дом у осени за пазухой отличается от тюремной слякоти и серости. Он был счастлив, бесхитростно и независтливо.
Я все-таки его помнила, как-то отдаленно, едва-едва.
— Рита, это Толик. Ты его, наверное, не помнишь.
— Он с нами поживет, — сказал папа. — У него сейчас сложности с адаптацией.
— А, — сказала я. — Хотя, по-моему, адаптировался он уже неплохо. Как у себя дома.
— Корни пустил, — сказал Толик, посмеиваясь. Он закурил вторую сигарету прямо от первой, отломил кусок пирога и плюхнул его на тарелку.
— А чего, где учишься? — спросил он. — Ща, пожру и дам подарок тебе.
Я села за стол, мама тут же налила мне чаю и положила кусок пирога.
— Я не учусь.
— Ну и хер с ним, — сказал Толик. — И не надо. Горе от ума, да? У меня мать с отцом всю жизнь без образования, и ничего, справились. Он, правда, в тюрягу сел, а она пыталась меня убить, потому что голодуха, и оба умерли потом. Но, в остальном, и без образования нормально прожили.
Я не поняла, смеется Толик надо мной или нет. Может, он смеялся над самим собой, а, может, был абсолютно серьезен.
Толик отломил пальцами кусок пирога, полезло красное варенье, казалось, он копается в чьих-то внутренностях.
А у папы в руках были вилка и нож. Я подумала: ел ли так папа, по-обезьяньи непринужденно, прямо руками, хоть когда-нибудь.
Толик засунул в рот здоровый кусок пирога, помотал пальцами в разогретом каминным жаром воздухе, облизал их.
— Во, короче, рассказать и нечего особо. Целый день одно и то же, спишь, когда можешь, чтоб не существовать особо.
Как знакомо, подумала я.
— А потом бам! Падаешь, ударяешься головой, и вот ты уже не Савл никакой, а Павел самый настоящий.
— Ты, я смотрю, в религию подался.
Толик почесал синюю богородицу на груди.
— Ну, да. Читал там всякое.
Он постучал пальцем по голове.
— Не для средних умов.
Мама сказала:
— Толик, так что там с тобой случилось?
— А, — сказал Толик. — Алечка, такая со мной случилась херня.
Он всегда так нежно, так отчаянно называл маму Алечкой. Алечка-лялечка. Он знал мою маму, как никто на свете. В этом кукольном имени было все самое важное о ней.
А тогда я поняла — он ее любил, или даже любит. Почему-то это меня порадовало, я к Толику как-то прониклась.
А Толик взмахнул блестящими от вишневого сиропа пальцами, пальцами, будто в крови, и сказал:
— Короче, меня головою так сильно там приложили. Курочки бы ща, да? Голодный, слов нет ваще никаких. Слушай, слушай, меня так сильно по голове отхерачили, что я стал, воистину, другим человеком!
— Но ты не стал, — сказал папа. Он вертел в руках нож, глядя на Толика, смолившего сигарету. Папа давным-давно бросил курить, и сигарета взволновала его впервые на моей памяти. А ведь мама при нем постоянно курила.
— Да я стал, — сказал Толик безо всякой обиды, махнув рукой, мол, не понимаешь ты ничего. — Витек, я ваще теперь не такой, как был раньше. Это все из-за удара по голове. Вот, да, а вы говорите ударился в религию. Ударился, ну да! Ударился!
Он засмеялся, потом закашлялся, сильно, отрывисто и отчаянно. Некоторое время он кашлял совершенно сухо, потом неожиданно сплюнул мокроту, втянул носом воздух. Кашляя, Толик водил рукой по горлу и груди, как будто искал прореху, сквозь которую смог бы дышать.
Я подумала: Толя Тубло.
А потом подумала: тубло это, видимо, то же самое, что и тубик.
И, наконец, подумала: тубик — это туберкулез.
Вспомнилась мне во всех тактильных подробностях недалеко ушедшая в прошлое сцена — Толик Тубло крепко меня обнимает.
Я посмотрела на маму в отчаянии. Мама тут же замахала рукой, словно отгоняла невидимую муху.
— Нет-нет-нет, он всегда такой был. Да, Толик? Толик, у тебя же нет настоящего туберкулеза?
Слово "настоящего" мама выделила невидимым, но очень красным маркером. Толик сказал:
— Неа, нету.
Он повернулся ко мне, снова так красиво, так нежно мне улыбнулся, будто я была хорошеньким животным, щенком или котенком.
— Это у меня с молодости легкие больные. Из-за шахт. Хотя я там мало совсем проработал.
Он закурил новую сигарету, я продолжала смотреть на него.
— Че?
— Из-за шахт, — сказала я.
Толик кивнул, страдальчески прикрыв глаза, и глубоко-глубоко затянулся, выпустил дым через нос.
Он спросил:
— Хочешь историю? Вообще, вот вы, хотите историю?
— О нет, — сказала я. Толик пожал плечами.
— Значит, никакой истории.
И мне сразу стало любопытно, что он хотел рассказать.
— Ладно, Толик, — сказала мама. — Давай историю.
Мама говорила с ним очень милостиво, как королева с рыцарем, мечтающим только о пряди ее волос. Все это с образом моей милой, смешной мамы совсем не вязалось.
— Лады, — сказал Толик. — Ритуля, заткни ушки тогда, раз не хочешь слушать.
Но я уже хотела.
Толик сказал:
— Жила была одна дура. Нет, сначала был Бог. Бог насоздавал всякого, но оно было нормальное. Ну и закатился отдохнуть малька. Вот, и оставил за старшую как раз дуру. Хотя звали ее София, мудрость то есть, а? Типа как философия, да? Ну и вот, дура решила, что она не хуже Бога и захерачила такое существо, типа как мини-Бог. Все такие посмотрели на него и такие: бл… бли-и-ин. Ну, вернулся Бог, всем вкатил по самые помидоры, соответственно, существо это, вновь захераченное, выгнал в пустоту. Оно там с ума сошло, помимо того, что страшное, и создало наш мир. Конец!
Толик почесал плохо выбритую щеку и добавил:
— Начало!
Папа сказал:
— Чего?
Толик пожал плечами.
— Вот такая история. Тоже думаю, что есть в ней какие-то несостыковочки.
— Так ты, Толик, сектант?
— Нет, Алечка, — сказал Толик. — Я истинно верующий во все на свете.
Он вздохнул, с очевидным трудом, повозил корочкой пирога по плевку мокроты, потом отодвинул тарелку.
— Все, наелся. Думал, буду сладкое жрать, как не в себя, а так я отвык. Тоска зеленая!
Мама с папой молчали, папа тоже отодвинул тарелку, мама неестественно долго пила чай.
Я сказала:
— Так что с вами случилось, Анатолий?
— Анатолия — это провинция. А я житель как-то был столичный. Короче, вмазали мне, я и просветился, просветлился. Свет, короче, да? Мне теперь хорошо жить с этим. Я живу, как у Христа за пазухой, в натуре. На дураке с зоны не выехал, но зато у меня с тех пор в груди всегда тепло. Там, где сердце.
Было совершенно очевидно, что Толик сошел с ума. Может быть, удар по голове здесь был совершенно ни при чем, может, чокнулся он от неволи и тоски, от холода, от того, что был совсем один в месте, где никому не нужен.
Но он чокнулся, вот что было однозначно. Толик закурил еще одну сигарету, отмахнулся от ее дыма.
— Ну, что мы все обо мне да обо мне? Э, Витек, ты теперь крутой барыга, а?
Толик коснулся блестящего на груди нательного крестика, сжал его и отпустил, будто птичку. Мне казалось, что от сигаретного дыма стало уже душно и вязко, но мама с папой почему-то не собирались останавливать Толика. Папа поднялся и открыл окно, впустил в комнату кусачий ночной воздух. Запахло хорошо, почему-то ночными цветами, хотя все они отцвели.
— Потихоньку делаем дела, — сказал папа, вернувшись на место.
— Поспешишь — людей насмешишь, — напевно заметил Толик. Папа сказал:
— Не без этого.
Вдруг Толик осклабился и подался к папе почти через весь стол.
— Витек, как же мне вас всех не хватало.
— Всех? — спросила мама.
— Ну, Эдьки, Антохи, Коляна и того, ну, мусора.
— Костя.
— Ну. Хотя, наверное, по нему не особо-то я и скучаю. По тебе, Витек, скучал. А ты, Алечка, про тебя страдал я сердцем всем, в рот оно все…
— Крепись! — сказала мама, подняв большой палец.
— Ну, да, — кивнул Толик, явно смутившись. Он снова повернулся ко мне, покачался на стуле. Под его взглядом мне было странно. Я почему-то подумала, что он представляет меня голой. Или без кожи. Или просто очень откровенной, способной с ним поговорить.
— Алечка, — сказал он. — Дочка такая у тебя чудесная. Когда меня закрыли, ей сколько было?
— Почти семь.
Он задумчиво кивнул, потом вытащил из-под стола сумку, раскрыл ее.
— Во. Подарок. Но ты, наверное, в куклы уже не играешь.
Он выудил из спортивной сумки, старой-старой, намного старше меня, фарфоровую куклу, невероятно и неожиданно красивую. В длинном атласном платье, с рыжими кудрями, стеклянными, зеленющими, как бутылочное стекло, глазами, с тонко и красиво очерченными губами и мягкими ресницами, нежным носиком, она даже напомнила мне живую девочку. Из шляпки торчали пушистые перья, на тоненьких руках были длинные перчатки. Молочная белизна кукольного лица разбавлялась клубничным, температурным румянцем. Не кукла, а произведение искусства — такой точный излом бровей, что можно сказать: дамочка эта с характером.
— Это очень красиво! — сказала я совершенно искренне. — Где вы такую нашли?
— На рынке, — сказал Толик. Я бы не удивилась, если бы он сказал, что заказал такую куклу специально для меня у какого-нибудь именитого мастера, у Вермеера от кукольных дел. Что-то Вермееровское в ее облике было. И что-то мое. Не портретное сходство, нет, кукла была похожа на меня совсем по-другому, словно лица моего Толик не помнил, но пронес сквозь все эти годы что-то более важное.
А я ведь совсем его забыла. Почему-то стало стыдно.
— Толик, это так красиво!
— Вкуса нет, считай калека, — сказал папа. — Красотку какую ты нам притащил.
Толик болезненно дернул плечом, как-то слишком резко, снова широко заулыбался.
— Спасибо, братуха. А уж тебе, Алечка. А ты че еще скажешь, Ритка?
Я провела пальцем по холодным, пыльно-розовым кукольным губам.
— Назову ее Вероникой.
— Это для шмары имя, — сказал Толик. Судя по всему, он обиделся. Я сказала:
— Ладно, как-то по-другому.
— Алечка, что-то я так оголодал.
— Я тебе еще что-нибудь принесу.
Мне показалось, что Толик оголодал в каком-то другом смысле, и что это касалось мамы и даже меня. А еще мне показалось, что папе тоже так показалось. И хотя на лице у папы играла улыбка, радушная, даже ласковая, он все равно выглядел напряженным.
Толик втянул носом воздух, снова царапнул себя по груди.
— Ритуля, — сказал он. — У меня же тоже сестра умерла маленькой. Утонула, когда купала куклу в ванной. Это я виноват. Не досмотрел ее.
Он беззащитно и открыто улыбнулся, так, словно предлагал мне посмеяться над этой историей. Или ударить его.
— Толик, — начала я.
— Толик-алкоголик, — сказал он. — Алечка, а водки ты мне принесешь?
— Я хотела сказать, можно мне вас так называть? Или Анатолий? Или по имени-отчеству?
— Хоть горшком назови, только в печку не ставь.
Толик проводил взглядом маму, скрывшуюся на кухне. Папа сказал:
— И какие у тебя планы на жизнь, Тубик?
— Никаких, — Толик пожал плечами. — Буду жить, как птица небесная, или типа того.
Папа сказал:
— Я бы мог тебе помочь с работой.
А Толик сказал:
— Не хочу работать.
— Не особо-то ты и изменился.
Толик пропустил его слова мимо ушей, а потом вдруг сказал:
— Я люблю тебя.
— Че? — спросил папа совершенно незнакомым мне тоном.
— Люблю тебя, — сказал Толик. — Я об этом много думал на зоне.
Папа почесал в затылке, а Толик стал насвистывать какую-то старую песенку, о существовании которой я догадывалась, но истинного смысла которой не знала, не помнила ни слова, только мотив.
Исчезновение мамы сделало ситуацию еще более комичной, совсем уж киношной. Папа с Толиком казались художественно сведенными в повествовании противоположностями — тощий, жутковатый и в то же время нелепый, раскрашенный синим Толик, у которого за душой, видимо, была только старая сумка, и мой папа — такой богатый и такой красивый, спортивный, здоровый, имеющий дом и семью.
Забавно было смотреть на них, но в то же время и грустно, и печально, и тоскливо — два таких разных финала одной судьбы.
Я поймала папин взгляд, папа мне улыбнулся той обезоруживающей, спокойной улыбкой, которая означала, что он объяснит мне все, только очень потом, а сейчас надо собраться с силами и потерпеть.
Толик смотрел то ли на папу, то ли в темнейшую в моей жизни ночь. Мне показалось, что если я подойду к окну и высуну руку, она вся испачкается в черноте.
— Поживешь у нас? — спросил папа.
— Поживу, — сказал Толик. — Че ж не пожить-то. А вы еще детей не нажили?
Папа покачал головой.
— А, ну да. Алечка все больна?
— У нее хроническое.
— Такая она хорошая, добрая, и косяков за ней не водится никаких, а болеет так сильно, — сказал Толик. — Ну как так-то? А мусор жив вообще?
— Жив, — сказал папа. — Говорит, нагадали ему, что проживет до ста тринадцати лет.
— Мощно. Не люблю я мусоров все-таки.
— Понимаю, — сказал папа. А Толик сказал:
— Хотя надо любить. Мусор — такое же белковое образование, как все другие. Ты знаешь, что люди из белка состоят? Как яичница.
— Вопрос дискуссионный.
— О че умеем теперь! — Толик засмеялся, но как-то беззлобно, обнажил свои золотые клычки.
— Жизнь научит.
Между ними протянулась как бы электрическая линия, казалось, засверкает сейчас. Но я не могла понять, рад папа Толику или наоборот. Толик вот явно был искреннее счастлив.
Мама принесла бутылку водки "Абсолют" и колбасу.
Я сказала:
— О, вечер перестает быть томным.
Мне очень хотелось, чтобы на меня обратили внимание. Я чувствовала себя, как призрак, только наоборот. Призрак — это прошлое в будущем, а я была будущим в прошлом.
Толик сказал:
— Все-все-все, ща подбухнем, вспомним старое! Алечка, вспомним мы старое?
Мама сказала:
— Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Какой-то день пословиц и поговорок, — засмеялся папа. Он плеснул себе в рюмку водки и быстро выпил. В тот момент папа показался мне незнакомым человеком. Толик тоже выпил, занюхал водку колбасой, положил ее на язык, торопливо прожевал. Мама подлила мне еще чаю.
Мне кажется, родители правда хотели мне что-то объяснить. Про себя, про свою жизнь. Думаю, они считали, что назрел какой-то разговор, но какой — не понимали, а тут этот Толик.
— Слушай, так это все странно, — сказал папа. Я увидела в небе единственную звезду, может быть, небо было туманным, и только ее свет, ярчайший свет, пробился сквозь пелену.
Толик сказал:
— Странно. Вообще, как жизнь поворачивается, это странно. Неисповедимы пути, все такое.
— Да, — сказала мама. — Толик, дай закурить.
Толик выплюнул в тарелку почти догоревшую сигарету, подкурил новую и протянул маме. Моя брезгливая мама взяла эту сигарету не думая.
— Живете вы, конечно, у черта на куличиках, — сказал Толик, снова закуривая. Огонек зажигалки осветил его лицо и пальцы живым, адским оранжево-красным.
— Да, — сказала мама. — Так удобнее. Работа, опять же.
— Бойня у тебя, да? — спросил Толик. — Я верно понял?
— Мясокомбинат, — сказал папа, и оба они вдруг засмеялись, оглушительно, так, как смеются плохо воспитанные и очень злые мужики.
Я спросила:
— А почему это смешно?
Оба посмотрели на меня странно, мне стало неловко.
— Да, — сказала мама. — И правда, почему?
В этот момент вся столовая показалась мне разделенной на мужскую и женскую половины, каждая — со своими тайнами.
Толик снова шмыгнул носом.
— А ты совсем никуда не выходишь? — спросил он вдруг у меня.
— В смысле? — спросила я. — Это намек? Чтобы я ушла?
Толик засмеялся, показав мне зубы.
— Не. Не-не-не-не. Просто тебе типа восемнадцать. Тусовое время. Бацалки, все дела.
Он странно дернулся, улыбнулся шире.
— Что?
— Танцы, — сказал папа.
— А. Нет, не люблю танцы.
— А что любишь?
Я чуть было не сказала:
— Ничего.
Или:
— Спать.
В итоге сказала:
— Не знаю.
— Это нормально в восемнадцать. Залюбили тебя из-за Жорки.
Он бросил это как бы между делом. Никто на моей памяти так про Жорика не говорил. Родители не то что стерпели, казалось, они с Толиком согласились. Я думала, что Жорик — табу, что слова о нем все равно что удары.
Кроме того, я разозлилась. Как у себя дома, еще и диагноз мне поставил.
— Все, — сказала я. — Пойду спать.
— Во! — сказал Толик. — Воспитали!
Я хотела одним махом опустошить чашку, но совсем позабыла, что мама подлила мне горячего чая. Ужасно-преужасно обожглась, выронила чашку, разбила ее, ойкнула. Толик сказал:
— Бедняжка.
— Цветочек, ты в порядке?
— Да пап, — сказала я, едва-едва удержалась, чтобы не ткнуть под нос Толику средний палец. Толик опять, в который, Господи, раз закурил.
— Вы не умрете? — спросила я.
— Умру, это точно, — ответил он.
— Если встретишь Люсю, — сказала мама. — Пусть осколки подметет.
— Эксплуатация человека человеком. А люди должны быть свободными, я так думаю.
Кому интересно, что ты думаешь? Так подумала я. Ушла злая, нелюбопытная, но уже в комнате о решении своем пожалела. Надо было остаться и послушать. Хотя, может быть, родители при мне и не разговорились бы. Может, они так хотели что-то со своим Толиком обсудить, а я им только мешала.
Куклу я забрала с собой, даже заметила это не сразу, ходила с ней по комнате, будто она стала моей неотъемлемой частью. Взглянув на куклу, я физически ощутила, как отступает обида. Будто тошнота.
Красивая кукла, а Толик — он просто ненормальный. И где он нашел такую прекрасную, такую удивительную штуку, на каком рынке он ее отрыл?
Может, подумала я, при всех своих недостатках, Толик так умеет видеть красоту. Это похвально.
Я уложила куклу в свою постель и накрыла ее одеялом.
Если он будет тут жить, придется с ним ладить.
Курить мне не хотелось, запах табака стоял в носу, хотелось, вот, кашлять.
Я погладила куклу по волосам.
— Ты такая красивая.
Даже нос с крошечной и очень живой горбинкой. Настоящий ребенок.
Я решила почитать, не смогла, потом написала пост в дайри, мол, к нам приехал Т. и возомнил о себе непонятно что, человек из папиного прошлого, динозавр.
Пост я о нем написала большой и искрящийся, очень злой.
Где-то к середине поста я решила в Толика влюбиться. А что? Я еще никогда ни в кого не влюблялась. Пора бы познать и эту сторону жизни. Тем более, других мужчин, с которыми меня не связывали родственные связи и не разделяли культурные разрывы, вокруг не было.
Влюбиться в Толика, подумала я, будет очень сложно, но это необходимо для моего правильного развития.
Я еще немножко почитала в интернете про деперсонализацию и решила, что у меня она. Значит, я тоже сумасшедшая, и мы с Толиком просто отличная пара.
Даже после того, как я отзлилась, отмечталась и выключила свет, заснуть не получалось. Что-то мне мешало, я не сразу поняла, что.
Я слышала шаги, довольно громкие. Кто-то расхаживал по комнате нервно, как зверь в клетке. Сначала мне казалось, что прямо здесь, прямо передо мной, потом я поняла — снизу. Толик, видимо, заселился прямо под моей комнатой.
Я подумала, что скоро он успокоится. Наверняка устал, пока сюда добирался. Под веками перекатывались песчинки, хотелось закапать в глаза водой — все от желания уснуть.
Толик все ходил и ходил, туда и обратно.
Никак не мог остановиться, или не хотел.
Я представляла его, тощего, покрытого синюшными татуировками, надсадно кашляющего, с сигаретой в зубах и с золотыми-золотыми клыками.
— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, — прошептала я.
Но на самом деле я на него злилась.
Мне хотелось испытать что-нибудь особенное, влюбиться в кого-нибудь совершенно неподходящего, по крайней мере, вообще влюбиться. В конце концов, подумала я, моя жизнь только начинается, и мне обязательно нужны несчастные романы. Безответная любовь или странная история, в которой я лишусь девственности. Почему говорят "лишиться невинности"? Девушка же никого не убивает, когда впервые ложится с кем-нибудь в постель, ну, кроме, может быть, своих излишне обеспокоенных родителей, а также дворников и сторожей общественного порядка. Не так уж и мало, конечно.
Вы знаете, почему? Может быть, из-за крови. В убийстве и в первом сексе есть кровь. Кровь есть везде. Кровь — это жизнь. Евреи вообще полагали, что в крови есть душа. Поэтому, вроде бы, они выпускают кровь из животных, всю-всю. Потому что они не хотят есть чью-то душу. Это правильно, не каждый родился Шао Каном. Если уж мы съедаем тело коровы, надо дать ее душе шанс отправиться в лучший мир. Пневма. Пневмокониоз. Душа и легочные заболевания тоже как-то связаны. Наверное, потому что у мертвых нет дыхания. Это одна из вещей, которая отличает их от живых.
Мысли распадались на части, расходились по швам, шаги Толика гипнотизировали меня, но не давали уснуть, как удары метронома. Лично меня равномерные промежутки между звуками всегда держат в тонусе.
Заснула я все-таки, полагая это величайшим достижением в своей жалкой жизни.