Когда Мария Ивановна Гоголь-Яновская почувствовала, что она в тягости, изначальная ее радость была тут же омрачена страхом. После двух выкидышей, едва не стоивших ей жизни, она очень опасалась, как бы в очередной раз роды не завершились мертворожденным ребенком. Беспокоился за нее и ее муж, Василий Афанасьевич, окруживший жену трепетным вниманием. Чтобы застраховаться от возможного несчастья, они решили, что если родится сын, то назовут его Николаем в честь чудотворного святителя Николая, чей чудотворный образ особо почитался в близлежащем селе Диканька и отсюда получил название Диканьский. Ожидая торжественное событие, они ежедневно заказывали требы в местном храме, а по счастливому событию дали обет отслужить благодарственный молебен. В доме перед иконой святителя Николая на протяжении всего 1808 года всегда была зажжена лампада. С тех пор с наступлением сумерек ее мерцание представляло для супружеской пары период бесконечного, волнительного ожидания, проходившего в хлопотах приготовления и заступнических молитвах.
Их ничем не приметное, скромное и благонравное хозяйство находилось в местечке Васильевка, которое относилось к административному ведению Полтавы, расположенной в центральной части Украины. Низенький деревянный домик с выступающей колоннадой, садом, прудом и двориком, где гоготали гуси, сушились на солнце ломти тонко нарезанных яблок и груш и где коротали время праздные, простосердечные домочадцы. Имение составляло тысячу десятин земли, а также почти две сотни крепостных, которые использовались для сельскохозяйственных работ в поле. Что еще необходимо для счастья, если всюду над головой светит яркое солнце?
Сам Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский являлся потомком древнего украинского рода, получившего дворянский титул во времена, когда гнет польского правления на Украине в XVII веке несколько ослаб. Один из его предков, Остап Гоголь, отличился как казачий атаман, участвуя в 1655 году в сражениях на стороне гетмана Петра Дорошенко. Дед Василия Афанасьевича Демьян служил священником. Его отец Афанасий Демьянович, получив православное воспитание в семье, обучался сначала в Полтавской семинарии, а затем в Киевской Духовной академии. Перед принятием священнического сана он обвенчался Татьяной Семеновной, урожденной Лизогуб. Она также была представительницей очень древнего и очень уважаемого казачьего рода, владевшего небольшим имением Васильевка. Это имение досталось Афанасию Демьяновичу в качестве приданого.[1] Именно там в 1777 году появился на свет Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский. Единственный сын, он, следуя семейной традиции, обучался в Полтавской семинарии. Но, несмотря на это, избрал «мирскую карьеру» и состоял в почтовом ведомстве по «делам сверх комплекта». Спустя несколько лет вышел в отставку в чине коллежского асессора, вернулся в деревню и стал помогать родителям управлять хозяйством.
На самом же деле он не имел достаточных навыков, чтобы оказать им какую-либо практическую помощь. Он получил хорошее образование, знал латынь, был ценителем хорошей музыки, много читал, хорошо знал историю, мог по случаю написать стихи и даже пьески на малороссийском языке. Его произведения отличали глубокое знание народных украинских нравов. Можно было с уверенностью утверждать, что их автор – весельчак, любитель розыгрышей и пирушек. Но в глубине своей души он все же оставался мечтателем, деликатным и даже несколько апатичным человеком. Тщедушного телосложения и импульсивный по характеру, он, плывя по волнам бытия, не поддавался искушению навязать свою волю другим ни идеями, ни действиями. Будучи большим любителем природы, он обустраивал в саду маленькие беседки, шалашики, давал поэтические названия садовым аллейкам. Одну из них он назвал Долиной Спокойствия. Птицы, в изобилии населявшие это местечко, пользовались здесь исключительным правом. Так, в угоду им была категорически запрещена стирка белья в пруду. Считалось, что шум стиральных колотушек может потревожить голубей и соседствующих с ними соловьев. Романтическим настроениям Василия Афанасьевича находилось свое объяснение: он был влюблен в Марию Ивановну. По ее уверениям, эта история началась с чудесного сновидения. Однажды ночью Царица Небесная снизошла во сне к Василию Афанасьевичу, которому в то время исполнилось только лишь тринадцать лет, указала ему на незнакомую игравшую подле него девочку и произнесла: «Ты женишься на ней, вот твоя избранница».
Спустя некоторое время Василий Афанасьевич был приглашен вместе с родителями в гости к соседям. У них он увидел семимесячную девочку, которую держала на руках кормилица. Черты личика этой малышки были так схожи с той, которую он увидел во сне, что с этого мгновенья он осознал представшее явью предначертанием своей судьбы. Ей было угодно, чтобы он дождался, пока предмет его интереса, повзрослев, ответит на его чувства. Дочь помещика Косьяровского звали Марией. Она воспитывалась у своей тетки Анны Матвеевны Трощинской. В течение целых десяти лет Василий Афанасьевич чувствовал себя счастливым, свято сохраняя свою тайну, внимательно наблюдая за взрослением и духовным развитием своей будущей невесты. Он довольно часто приходил в ее дом, очарованно слушал ее детскую болтовню, одаривал подарками, строил вместе с ней из игральных карт замки, играл в куклы. Ее добрая тетка всегда поражалась тому, как молодой человек может с такой трогательной серьезностью общаться с ребенком, находя в этом удовольствие. «Я испытывала взаимные чувства по отношению к нему, но оставалась спокойной, – писала Мария Ивановна. – Он спрашивал меня иногда: не скучно ли мне с ним, не надоедает ли мне с ним, и я ему отвечала, что его общение мне приятно. Он был всегда любезен и предупредителен со мной в течение всего моего юного возраста».[2]
В один из дней Мария Ивановна прогуливалась в сопровождении нескольких нянечек на берегу реки Псел и услышала доносившиеся ветром с другого берега гармоничные аккорды инструментального оркестра. Поблизости от этого места проживали только Гоголи. Каким образом в это время могла звучать эта утренняя серенада? Скрываясь в зарослях рощи, музыканты играли все более и более красивые арии. Сердце Марии Ивановны переполнялось счастьем, она, как завороженная, стояла, не в силах стронуться с места. Но становилось поздно, и нянечки все-таки уговорили ее пойти домой. Однако музыка все продолжала следовать за ней до самого дома. Мелодия то приближалась, то снова удалялась от нее, полностью захватив ее воображение и витая вокруг. Дома она рассказала об этом странном приключении своей тете, которая, улыбнувшись, ответила: «Какая удача, что ты пошла прогуляться именно в то время, когда сама природа и музыка сошлись вместе, чтобы провести время! И все-таки ты не должна далеко отходить от дома».
В ту пору ей не исполнилось еще и четырнадцати лет, а Василию Афанасьевичу было уже двадцать семь, и он окончательно перебрался жить в Васильевку. Однажды он отважился спросить ее, любит ли она его. Растерявшись, она, сама не осознавая почему, ответила ему, что любит его точно так же, как и весь остальной окружающий мир, и тут же быстро удалилась из зала, оставив его в полной растерянности. Совсем расстроенный, Василий Афанасьевич поделился об этом разговоре с ее теткой Анной Матвеевной, рассказав ей о постигшем его разочаровании, а также о дальнейших своих планах. Энергичная женщина без промедления взялась урегулировать эту проблему. Она уверила Василия Афанасьевича, что Мария совсем к нему не равнодушна. В подтверждение тому она заметила, что, как только он уезжал куда-либо, бедняжка не находила себе места и пребывала в меланхолии. Мария еще так молода и сторонится мужчин, уверяла она его, но со временем станет замечательной супругой. Приободрив молодого человека, Анна Матвеевна, принялась обрабатывать свою племянницу. Все, что нашлась ответить бедная девочка в свою защиту, это сказать, что если она выйдет замуж, то растеряет своих подружек. Услышав этот детский довод, тетка в три слова поставила точку в их дискуссии. Обескураженная и обласканная, совсем еще юная девочка неожиданно обрела в своем сердце возлюбленного. Родители, искушенные в подобных делах, тут же дали свое согласие и благословили их брак. Вскоре Мария вместе со всеми подключилась к предсвадебной суете. «Мой жених приезжал достаточно часто, – писала Мария Ивановна. – Когда ему не удавалось прийти, он писал мне письма. Не вскрывая их, я отдавала отцу. Прочитав письма, папа улыбался и говорил: „Видно, что он начитался много романов!“ И в самом деле, эти письма были наполнены нежными выражениями. Мой отец мне диктовал ответы на них. Я всегда носила с собой все послания моего жениха».[3]
Свадьба состоялась в доме тети в Яресках. Однако сразу после одного дня празднования молодой муж вынужден был уехать к себе домой, так как, по общему мнению родителей, Мария Ивановна была еще слишком юной для того, чтобы оставаться наедине с мужчиной. Посовещавшись, они решили, что через год будет видно… Супруга согласилась на разлуку с послушанием, супруг – с отчаянием. Но уже к исходу месяца и один, и другая были так несчастны друг без друга, что растроганные родители согласились изменить свое решение.
Утопая в слезах, благословениях и советах Мария Ивановна села в повозку, которая увезла ее в Васильевку. Спустя час она была в своем новом доме. Отец и мать Василия Афанасьевича ждали невестку на пороге с традиционным хлебом и солью. «Они приняли меня как своего собственного ребенка, – писала Мария Ивановна. – Моя сноха одевала меня по своему собственному вкусу, в старинные платья, сохранившиеся со времен ее молодости. Мой муж не хотел, чтобы я возобновила свою учебу. Он не говорил на иностранных языках, кроме латинского, и не хотел, чтобы я стала более образованной, чем он. Мы всегда вместе читали книги только на русском языке, когда нам выдавалось свободное время и когда мы оставались одни. Но это случалось не часто. Я никогда не посещала собраний, не была на балах, находя свое счастье только в семейном кругу. Мы не расставались ни на один день. И когда он выезжал с инспекционной поездкой по своим угодьям, он брал меня с собой в коляску. И если я была вынуждена оставаться дома, я испытывала страх за него, мне казалось, что больше я его никогда не увижу».[4]
Василий Афанасьевич имел привычку возвращаться домой раньше установленного срока, чтобы хоть как-то сократить жене время его ожидания. В единственный раз, когда он возвратился домой с небольшим запозданием, она так сильно переволновалась, что заболела лихорадкой и была вынуждена слечь в постель на несколько дней. Однако на эти неразумные волнения наслаивались и более очевидные причины для беспокойства. Хозяйство в Васильевке, несмотря на богатую и плодородную почву этой местности, не в состоянии было обеспечить достаточным продовольствием все свое население.
Фруктовые деревья прогибались под тяжестью груш, слив и вишни; поля приносили богатый урожай обильной и золотой пшеницы; стада коров паслись на лугах, поросших сочной травой. Но, подсчитав свою бухгалтерию, Василий Афанасьевич всякий раз обнаруживал, что расходы превосходят все поступления. В растерянности от состояния дел им предпринимались попытки организовывать Васильевские ярмарки, на которых продавалось спиртное или же деньги просто одалживались у благодушных соседей с тем, чтобы выйти из затруднительного положения и лучше подготовиться к предстоящему сезону.
Мария Ивановна, которая еще только вчера играла в куклы, сегодня уже вовсю занималась домашними делами, распекала прислугу и восхищала мужа своей значимостью и красотой. Очень быстро из вежливой и скованной девочки она превратилась в белокожую молодую даму, с черными глазами, смотревшими из-под густых и изогнутых ресниц, правильными чертами лица, четко вырисованным ртом и решительными жестами. Рождение одного за другим двух мертворожденных детей в течение первых лет замужества основательно истрепало ее нервы. Вновь забеременев, она с беспокойством воспринимала все свои малейшие недомогания.
На этот раз она не хотела рожать дома. На семейном совете было решено, что она отправится в Сорочинск, маленький близлежащий городок, где лекарскими делами заправлял известный во всей округе врач Михаил Трахимовский. Роды прошли в небольшой комнате с глинобитным полом во флигеле для приезжих больных. 20 марта 1809 года она произвела на свет мальчика Николая. В Сорочинском церковном журнале регистрации под 25 номером произведена запись о его рождении и крещении.[5]
Придя в себя, Мария Ивановна, сначала очень переживавшая за исход родов, тут же обеспокоилась здоровьем своего сына. Он выглядел хилым, бледным, болезненным. И она все время опасалась его потерять. Это смутная тревога была навеяна двумя дорого стоившими ей исходами предыдущих попыток. В ее сознании он вдруг представал перед ней то умершим, то гением, покоряющим своим талантом весь мир. Для того чтобы избежать опасности его утраты, она задумала построить в Васильевке церковь. Исполнитель этого проекта согласился даже на отсрочку оплаты за свою работу. С целью сбора средств на строительство церкви были проданы семейные драгоценности, заказаны богато украшенные покровы, однако здоровье маленького Николая все никак не улучшалось. Он перенес нервный кризис и с трудом дышал. Кроме того, врач определил у него и золотуху. Его бледный цвет лица всегда чуть окрашивался на солнце или во время игры. Из ушей подтекал гной. Сто раз на дню Мария Ивановна дотрагивалась до него рукой, чтобы удостовериться, жарко ему или холодно, часто пеленала его, укутывала, обнимала, крестила лобик. Ребенок рос в атмосфере безоговорочного обожания, превращаясь в некого домашнего идола. На его исключительное положение в семье не повлияло ни рождение его сестры Марии в 1811 году, ни – его брата Ивана в 1812 году. Он был старшим и имел у окружавших его родственников свои сокровенные позиции. Все в доме вращалось вокруг него и было подчинено его интересам.
«Я ничего в детстве сильно не чувствовал, я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне, – писал он позже своей матери. – Никого особенно не любил, выключая только Вас, и то потому, что сама натура вдохнула это чувство».[6]
Бесспорно, из всего небольшого состава семьи, которые составляли его окружение, его мать выделялась по сравнению с остальными наибольшей жизнедеятельностью, наибольшей активностью, наибольшим вниманием и наибольшей обеспокоенностью. Свою глубокую набожность она распространила и на некоторых домочадцев. Подолгу молилась на коленях перед иконами, очень рано привела Николая в церковь. Поначалу он испытывал там, среди взрослых людей, только скуку, с отвращением перенося запах ладана. «Стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного рвения дьячков».[7] Он крестился, потому что видел, что так делают все. Его сознание оставалось в безвольном витании среди святых образов. Но однажды, присмотревшись к росписи, изображавшей рай и ад, он попросил мать рассказать ему о Страшном суде. Все услышанное так впечатлило его, что всю последующую ночь ему снились одни кошмары. Он несколько раз просыпался в холодном поту и крича от страха. Видение вечного огня повторялось у него длительное время. Ему было достаточно подумать об этом, как он тут же начинал трепетать от страха. «…Вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказывали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешников, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли», – писал он.[8] Начиная с этого момента, маленький Николай возлюбил церковь и стал посещать ее каждое воскресенье со смешанным чувством обожания и страха. Все, чем бы он ни занимался в повседневной жизни, давалось ему легко и радостно. Когда его отец выезжал проследить, как идут работы на полях, он брал с собой Николая и Ивана. Пение кос, срезавших спелую пшеницу, загорелые лица жнецов, песни девушек, вязавших снопы, – воспоминания об этих днях он сохранил на всю жизнь, как о самой прекрасной летней поре, проведенной в Малороссии.
В «Сорочинской ярмарке», описывая один из таких дней, он пишет: «На небе ни облака. В поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только в небесной глубине дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи… Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками. Серые стога сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов, широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш; небо, его чистое зеркало – река в зеленых, гордо поднятых рамах… как полно сладострастия и неги малороссийское лето!»
Возвращаясь с этих поездок, он принимался рассказывать обо всем увиденном своим близким, те с умилением слушали его, восхищаясь его наблюдательностью и богатому словарному запасу. Отец Николая лишь изредка делал небольшие добавления в рассказы сына, которые касались в основном его бесед с крестьянами. В то время это был пухленький, улыбчивый и ласковый ребенок. Он свободно говорил на русском и на украинском языках, но все же предпочитал использовать русский язык для серьезных тем, а украинский – для ежедневного общения.
Третьей персоной в семейной иерархии была его бабушка Татьяна Семеновна (Лизогуб). Она осталась вдовой уже вскоре после свадьбы Василия Афанасьевича и проживала в примыкающем к дому крыле, в помещении из двух комнат. Никоше нравилось приходить в ее владение, заваленное коробочками, бутылочками и всякими другими безделушками. У нее было сморщенное и рыхлое, как губка, лицо. Конечно же, она рассказывала своему внуку о былых славных временах, когда запорожские казаки образовали независимое объединение – «Сечь», имевшую своих собственных предводителей и подчинявшихся только Польше. Одним из последних героев этой эпопеи был Остап Гоголь, суровый предок, который и оставил потомкам свое имя. После подчинения «запорожцев» России и выхода указа Екатерины II, «Сечь» была упразднена, последний гетман казнен за измену, а история запорожского казачества передавалась как легенда. Татьяна Семеновна знала много песен, народных сказок. Некоторые из них наводили такой ужас на маленького Никошу, что он не всегда даже осмеливался их слушать. Эта мистическая настроенность, эта предрасположенность к страху воздействовали на него внезапно, с такой силой, что он боялся и тени любой опасности, появлявшейся в его воспаленном воображении. Однажды в пятилетнем возрасте, когда его отец и мать вышли по делам, он ощутил ужас, увидев в окне сгущающиеся сумерки. «Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов… Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я видел, как она, мяукая, осторожно кралась ко мне. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зеленые глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. „Киса, киса“, – пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула и последние круги на воде разбежались – водворились полный покой и тишина, – мне вдруг стало ужасно жалко „кисы“. Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека…»[9]
В глубокой тишине ему мерещилось, что он слышал загробные голоса, которые взывали к нему, леденя душу. «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, – писал Гоголь в „Старосветских помещиках“, – который простолюдины объясняют так: что душа стосковалась за человеком и призывает его; после которого следует неминуемо смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал, ни души в саду; но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины, среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
К счастью, эта «страшная сердечная пустыня» была им, скорее всего, быстро позабыта, а не устранена каким-либо волевым усилием. После галлюцинаций желание играть восстанавливалось достаточно быстро, и Николай, как обычный ребенок, развлекался со своим братом Иваном и сестрой Марией.
Одним из любимых его занятий в детстве было еще и садоводство. «Весна приближается, – писал он своей матери в 1827 году, – время самое веселое, когда весело можем провесть его. Это напоминает мне времена детства, мою жаркую страсть к садоводству. Это-то время было обширный круг моего действия. Живо помню, как, бывало, с лопатою в руке, глубокомысленно раздумываю над изломанною дорожкою…»
Дом Гоголей всегда был дружелюбным, гостеприимным и теплым. Друзья наведывали родителей в любое время года. В маленьких низеньких комнатах стояли печи, возвышавшиеся до потолка, множество сундучков, высокая и массивная мебель. Повсюду скрипели двери. Девушки, одетые в полосатые юбки, сновали и галдели в девичьей. Во всей красе проявлялись изобилие, неспешность и непритязательность уклада прежней жизни помещиков. С крепостными в Васильевке обращались благодушно, но в то же время и не приветствовалось, чтобы они стремились стать вольными людьми. Правда, никто ни среди них, ни среди хозяев и не помышлял посягать на крепостное право. В порядке вещей был тот уклад, когда некоторые отдельные личности были свободными, имели своих подневольных. Все это воспринималось так же естественно, как и различие в росте, в цвете волос. Бог, по их разумению, не возжелал, чтобы все они были равными по своему социальному положению. Христианин же не мог восставать против подобного неравенства. Мария Ивановна управляла своей прислугой так же, как связкой ключей, заткнутой за пояс своей юбки. Ими во всех уголках ее большого хозяйства необходимо было открывать и закрывать двери погребов. Заботы по приготовлению разнообразной снеди отнимали львиную долю времени ведения семейного хозяйства. На кухне что-то постоянно кипело, варилось, производилась засолка, засушка фруктов и овощей. Кладовая была забита до отказа заготовленными впрок яствами, с запасами которых можно было выдержать многомесячную осаду. Подобное небольшое имение Гоголь описывает в «Старосветских помещиках»: «…ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».
Иногда Гоголи покидали свое убежище в Васильевке, отправляясь с кратким визитом к кому-нибудь из местных помещиков. Наиболее важным среди тех, к кому они наиболее часто и охотно наведывались, был дальний родственник Марии Ивановны, «благодетель и попечитель» семьи Дмитрий Прокопьевич Трощинский. Этот сановный вельможа, отставной министр, обосновался царьком в своем поместье под названием Кибинцы. Этот человек, «умевший извлекать свою выгоду из ничего», ухитрился сделать себе карьеру, дослужившись до ранга государственного секретаря при Екатерине II. После восшествия на престол Павла I он стал сенатором, при правлении Александра I вновь снискал к себе расположение, бросившись молодому императору в объятия со словами: «Будьте моей путеводной звездой», стал членом государственного совета и главным директором почт. В 1802 году получил назначение на пост министра уделов и отслужил несколько лет. Затем, в 1806 году, сославшись на возраст и усталость, оставил столицу и возвратился в свое имение. Полтавское дворянство выбрало его губернским предводителем. С 1814 по 1817 г. он министр юстиции. Последние годы жизни он провел в Кибинцах. Богатый, праздный и всеми уважаемый, Д. П. Трощинский не переносил одиночества. По словам его современников, дом Трощинского всегда был заполнен гостями и в любое время года наплывом приезжающих и потоком отъезжающих напоминал огромный караван-сарай. Никому и никогда не было отказано в гостеприимстве. Его широкой натуре каждый день требовались все новые развлечения. Он имел в своем распоряжении труппу артистов и оркестр, в которых участвовали его крепостные, а также несколько шутов. Рассказывали, что однажды утром в Кибинцах появился никому не известный офицер артиллерии и предложил организовать в этом селе фейерверк. Восхищенный столь необычной затеей, Д. П. Трощинский три года содержал этого человека при себе.
Гоголи по-родственному принимали приглашения Трощинского и часто наведывались к нему. Путешествие в Кибинцы, составлявшее не более сорока верст по сельской дороге, всегда наполняло маленького Николая живым энтузиазмом. Проезжая в своей коляске по аллее Кибинцев, они уже издали слышали мелодичные звуки оркестра. Вскоре между двумя рядами деревьев появлялся деревянный двухэтажный дом, построенный как дворец. Внутри – впечатляющее великолепие, которое невольно заставляло затаить дыхание: повсюду картины, уникальная мебель, бронзовые и фарфоровые статуи, широкие канапе, старинное оружие, коллекции монет, табакерок и мягкие пушистые ковры, при хождении по которым колыхались ворсинки. Бесчисленная челядь сновала в прихожей. В саду расположились несколько флигелей для почетных гостей. В одном из них предоставлялись комнаты для Гоголей. Д. П. Трощинский выделял им также в пользование прислугу, экипаж и доктора. Спешно переодевшись, они шли в зал, где задолго до обеда собиралась разношерстная толпа приглашенных лиц. Все тихо томились в ожидании хозяина. Наконец появлялся хозяин в парадном мундире при всех своих отличиях и регалиях. Старый, заметно одряхлевший, с орлиным носом и твердым взглядом, он со скучающим и высокомерным видом взирал на окружающих.
Во время обеда гости, чтоб как-то развлечь хозяина, устраивали розыгрыши, загадывали шарады, рядились в маски. Веселье продолжалось и после застолья. Наиболее важное значение придавалось постановке театральных представлений, к которым Д. П. Трощинский имел особое пристрастие. Для этих целей в парке был сооружен специальный домашний театр. Василию Афанасьевичу Гоголю было поручено заниматься устроительством спектаклей, исполняемых, как правило, на малороссийском языке, участвуя в них и как режиссер, и как актер. Он был в одном лице не только постановщиком, но и автором нескольких пьес, которые писал на заказ. Роли актеров исполнялись домашней прислугой, а перевод осуществлялся кем-либо из приглашенных гостей. Василий Афанасьевич и его супруга, как правило, сами распределяли все роли. Маленький Николай с неподдельной радостью присутствовал на репетициях. Он гордился своим отцом, который сам создал все то, что разыгрывалось на сцене, и от души смеялся над историями о лукавых женщинах и веселых крестьянах.[10]
Сидя в первом ряду среди зрителей, Д. П. Трощинский внимательно наблюдал за спектаклем в бинокль. Появление на его лице улыбки актеры и зрители воспринимали как одобрение, близкое к признательности.
Помимо театральных представлений, старика развлекали выходки его шутов Романа Ивановича и Варфоломея, которые на потеху всем постоянно передразнивали друг друга. Варфоломей – бывший священник, расстриженный из-за умопомешательства, был главной мишенью для насмешек. Потехи ради его бороду приклеивали сургучом к столу, и все присутствующие издевались над ним, глядя, как он ее отрывает по волоску, строя при этом ужасные гримасы… Он был настолько неопрятен, что его кормили отдельно ото всех за ширмой. Еще одно развлечение, которым всегда забавлялись в Кибинцах, была игра в бочку. Заполнив огромную бочку водой, хозяин дома небрежно бросал туда горсть золотых червонцев и призывал охотников достать их со дна. Если кому-либо из них удавалось собрать все монеты за один раз, то он мог оставить их себе. Если же это не удавалось, то монеты возвращались и в игру вступал очередной желающий испытать свое счастье. Принимали участие в этом посмешище и некоторые приглашенные лица, которые, как есть, во всем одеянии, погружались в воду, выставляя себя некоторым подобием шутов и тем самым удостаиваясь благосклонной гримасы со стороны бывшего министра, наблюдавшего за всем происходящим с балкона своего дома.[11] Обычно Д. П. Трощинский был не особенно приветлив в обращении со своими гостями, мало разговаривал с ними и любил раскладывать в их присутствии гранд-пасьянс.
Но Гоголи по отношению к себе пользовались его исключительным расположением. Д. П. Трощинский ценил добродушие, веселый нрав, порядочность Василия Афанасьевича и часто прибегал к его услугам в управлении своим огромным хозяйством. Войдя в близкое доверие своего дальнего родственника, Василий Афанасьевич организовывал его развлечения, контролировал бухгалтерские дела. Однако и, со своей стороны, он знал, что может в любой трудный момент своей жизни прибегнуть к помощи Трощинского. Не получая достаточного дохода от своего хозяйства, Василию Афанасьевичу необходимо было заручиться его поддержкой, и он направлялся в Кибинцы, чтобы быть там постоянно на виду. «Мы с мужем моим, которого Д. П. Трощинский очень любил, жили безвыездно у него; нельзя проситься домой: в последнее время сердился до болезни, когда узнавал о помышлении нашем ехать домой, и гостям было трудно уезжать, чтобы его не тревожить; и когда начиналось провожание гостей, то старик бывал очень не в духе; и ненадолго оставалось в доме без больших собраний, – скоро опять съезжались. В эти промежутки двери анфиладой отворялись, играла музыка, иногда целый оркестр, иногда квартеты…»[12]
Покидая старого, желчного и необычного хозяина, маленький Николай увозил с собой неописуемые впечатления от всего увиденного, смешанного с фарсом, музыкой, смехом, светом и раболепством. Внешний вид его родной Васильевки значительно отличался от Кибиниц. Здесь все казалось ему более скромным, убогим, но тем не менее совсем родным. Возвращаясь после путешествия к своей привычной жизни, он грезил о театре и очень сожалел, что так молод и не может выйти на сцену.
Желая хоть как-то реализовать свое стремление стать артистом, он пытался сочинять стихи, которые с гордостью читал перед домашними. Кроме того, он еще рисовал и даже организовал выставку своих картин. К Николаю был приставлен семинарист, который взялся обучить его и младшего брата Ивана всему, что знал сам. Но результаты этих занятий были настолько незначительны, что родители Николая вынуждены были отправить своих детей учиться в Полтавскую гимназию.
В 1819 году в возрасте десяти лет Николай очутился в среде незнакомых для него сверстников. Привыкший дома быть в центре внимания и обожания, он вдруг потерялся в массе детей, которым было совершенно безразлично, что он слаб здоровьем и наделен от природы большими способностями. Но как же так получилось, что, несмотря на свой талант, он не стал первым учеником в классе? Был ли он настолько гениальным, как его представляли? Влияло ли на его успеваемость отношение к нему учителей?
«Ваканции быстро приближаются, – писал он своим родителям, – я не успел еще окончить всего: следовательно, нужно заняться ваканциями, чтобы поспеть с честью во второй класс. Учитель математики мне необходим. Если вы случайно будете проезжать через Полтаву, я уверен, что вы все устроите для моего благополучия. Я целую ваши бесценные руки и чту за честь быть вашим послушным сыном. С сыновьим уважением, Николай Гоголь-Яновский».[13]
Николай рассчитывал на радостные каникулы, но они оказались для него прискорбными. После непродолжительной болезни скоропостижно умирает его брат Иван. Горе родителей было безутешным. Самого же его, весьма опечаленного случившимся, отправляют обратно в гимназию. Дома, находясь на каникулах, он твердо решил про себя, что больше уже никогда не вернется в свой класс. Но отец и мать после долгих уговоров сумели-таки найти доводы к его закрытому сердечку, убедив Николая, что не смогут самостоятельно дать ему надлежащее образование и что ему крайне необходимо пройти обучение в начальном образовательном учреждении. К их счастью, как раз в это время в Нежине открылась классическая гимназия, основанная князем Безбородко. Программа преподавания в ней была составлена на достаточно высоком уровне, и она выгодно отличалась от той, по которой Николаю пришлось обучаться в Полтавской гимназии. Но была, к их сожалению, и одна серьезная загвоздка. Оплата за обучение и пансион составляла одну тысячу рублей в год.[14] Эта сумма гораздо превосходила возможности Гоголей, и они вынуждены были обратиться в этой связи за поддержкой к Д. П. Трощинскому, который, со своей стороны, ходатайствовал об определении Николая в число воспитанников, находящихся на иждивении гимназии.
Тяжелая желтая коляска, запряженная шестью лошадьми, остановилась перед парадной площадкой Нежинской гимназии высших наук. Ученики, заглушая звонок, кубарем слетели вниз, чтобы посмотреть на «новенького». Человек ли это или ночная птица? Озябший, хилый, съежившийся, он был одет не соответственно сезону. Его маленькое и заостренное лицо выглядывало из-под вороха одежды словно головка воробушка. Отец и слуга раздели малыша. Вокруг него шушукались, произнося фамилию, толкались и давились от смеха. А он только боязливо озирался направо и налево. «Он был не только закутан в различные свитки, шубы и одеяла, но просто-напросто закупорен, – писал товарищ Гоголя по гимназии В. И. Любич-Романович. – Когда его стали разоблачать, то долго не могли докопаться до тщедушного, крайне некрасивого и обезображенного золотухою мальчика. Глаза его были обрамлены красным золотушным ободком, щеки и весь нос покрыты красными же пятнами, а из ушей вытекала каплями материя…» С первого раза Николай Гоголь почувствовал себя потерявшимся в среде, даже еще более враждебной, чем была в Полтавской гимназии. Сможет ли он пребывать среди этих враждебно настроенных товарищей и суровых преподавателей? Сдав вступительные экзамены, он, тем не менее, не был зачислен в отделение, где учились лучшие ученики, а включен во второе. Воспитанники этого класса не очень-то утруждали себя учебой, усаживались за последние парты, вполуха прислушивались к тому, что им рассказывали на занятиях. Обычно они убивали время, занимаясь «художествами» в своих школьных тетрадях. Несомненно, что в Нежинской гимназии Гоголя недолюбливали. Сразу после отъезда отца он подвергнулся испытанию. Судьба как будто специально предала его на растерзание дикарям. Конечно, его старый слуга всегда находился рядом с ним, чтобы в случае чего утешить. Но даже самый лучший слуга не в состоянии помочь своему барину преодолеть его невзгоды. К счастью, летние каникулы были уже не за горами. Шла весна 1821 года. Николай Гоголь решил, стиснув зубы, дотерпеть до срока своего освобождения.
Несколько счастливых недель во время каникул быстро пролетели в Васильевке. Мысль о предстоящем в августе возвращении в класс глубоким отчаянием томила его душу. Ему, как воздуха, недоставало дома и семьи. Что же такое предпринять чтобы убедить родителей забрать его оттуда? Если сказать им, что ему наскучило в Нежине и что учеба не интересует его, то он лишится их расположения и наслушается пустых советов. Единственный способ их разжалобить – это сослаться на плохое здоровье и убедить в нежелательности отпускать сына в таком состоянии далеко от себя. Он не мог себе и представить, чтобы мать отнеслась безразлично к тому, что он в гимназии испытывает горькие муки. Если уж он несчастлив, то и она не имеет права на другое состояние. Со смешанным чувством искренности, находчивости, умиления и расчета двенадцатилетний Николай Гоголь пишет 14 августа 1821 года: «Мои дорогие, если бы вы находились здесь сейчас, когда я пишу это письмо, то вы бы увидели, что сталось с вашим ребенком!.. Прежде каникул писал я, что мне здесь хорошо, а теперь напротив того. Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий божий день слезы рекой льются, и сам не знаю, отчего, а особливо, когда вспомню об вас, то градом так и льются… Добрый мой Семен так старается обо мне, что не прошло ни одной ночи, чтобы он не увещевал меня не плакать об вас, и часто просиживал по целой ночи надо мною. Уже его просил, чтоб он пошел спать, но никак не мог его принудить…
P.S. Пока здесь находится только половина из прибывших учеников!»
Последней ремаркой Николай Гоголь дает понять своим родителям, что они слишком рано отправили его в гимназию. Он полагал, что они обеспокоятся тем, что он написал о своих делах, и начнут предпринимать усилия, чтобы ему помочь. Возможно, они даже напишут письмо директору гимназии с просьбой провести его медицинское обследование. Опасаясь, что он все же слишком далеко зашел в своих жалобах, Николай Гоголь тут же подкорректировал тональность своего письма:
«Приехавши в Нежин, на другой день стала у меня болеть грудь. Ночью так у меня болела грудь, что я не мог свободно дышать. Поутру стало лучше, но грудь моя все-таки болела, и потому я опасался, чтоб не было чего худого, и притом мне было очень грустно в разлуке с вами. Но теперь, слава Богу, все прошло, и я здоров и весел».[15]
Родители, конечно, понимали, что им следует ожидать от сына любых жалоб. И они знали, что их сын склонен к преувеличениям. Но вдали от него они меньше всего ожидали, что с целью повлиять на них он будет ссылаться на всякого рода болезни. Вскоре Николай все же свыкся со своим новым положением «отшельника».
Здание гимназии князя Безбородко представляло собой строение новофламандского стиля. Украшенное с фасада колоннами, оно возвышалось в центре огромного парка, по которому протекала небольшая речушка. Тысячи птиц гнездились в кустарниках, которыми поросли ее берега. С наступлением рассвета их пение пробуждало воспитанников гимназии, которым приходилось подниматься в половине шестого утра. Полузаспанные дети поспешно умывались и строем направлялись в церковь, чтобы отслужить молебен перед ученьем, и затем шли в столовую выпить утреннего чаю. Уроки начинались в девять часов утра и следовали один за другим до пяти часов вечера с перерывом на обед. В восемь часов ужинали, а в девять, после вечерней молитвы, повсюду гасился свет. Это была самая лучшая пора для воспитанников гимназии, которые любили прогуляться по парку. Частенько, когда позволяла погода, они устраивались в тени деревьев, учили уроки и готовили домашнее задание. Обучение, разумеется, проходило на русском языке, который на Украине, как и в других российских окраинах, считался официальным языком. Малоросский язык считался диалектом, и на нем, от случая к случаю, общались между собой или разговаривали для собственного удовольствия. Николаю Гоголю нравились непередаваемо сочный местный говор, национальные одеяния, песни, танцы, казацкие сказки, составлявшие фольклор его родной провинции. Он часто вынуждал преподавателя переспрашивать, поскольку смесь украинского языка и польских выражений проскальзывала как в его письменных работах, так и в устной речи.[16] Возможно ли стать русским, не забыв, что являешься украинцем?
Поспешно созданная по волеизъявлению князя Безбородко гимназия представляла собой претенциозное образовательное заведение с достаточно сложной, неупорядоченной и неукомплектованной программой обучения. Классы назывались «музеями». Цикл обучения был рассчитан на девять лет. Программа обучения включала в себя преподавание Закона божьего, литературы, русского, латинского, греческого, немецкого, французского языков, физики, математики, политических дисциплин, географии, истории, военного искусства, рисования, танцев и т. д. Преподавательский состав представлял собой разношерстный коллектив, в котором самая тупая педантичность котировалась выше, чем осторожный либерализм. Ученики также были выходцами из разных сословий и разного происхождения. Те, кто представлял «клан аристократов», верховодили над теми, кто принадлежал к менее знатным фамилиям.
«Насмешки наши над Гоголем, – писал В. И. Любич-Романович, – усугублялись потому, что он держал себя каким-то демократом среди нас, детей аристократов, редко когда мыл лицо и руки по утрам каждого дня, ходил всегда в грязном белье и выпачканном платье. В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей – конфет и пряников. И все это, по временам доставая оттуда, он жевал, не переставая, даже и в классах, во время занятий».
Очевидно, что В. И. Любич-Романович с явной неприязнью относился к Николаю Гоголю. Менее суровыми по отношению к нему были другие воспитанники Нежинской гимназии, которые крутились вокруг своего товарища, как вокруг диковинного зверушки, пытаясь понять его. Диапазон их чувств по отношению к нему разнился от гадливого презрения и осторожности до приятельских отношений и полной симпатии. На самом же деле Николай Гоголь всем своим чахлым видом и замкнутостью сам оставлял мало поводов для поддержания с ним дружбы. Если же его просили рассказать о себе, то он всякий раз уклонялся от вопроса или же говорил неправду. Его собеседники порой с удивлением обнаруживали, что за историей, которую он им прежде рассказывал, кроется совсем иная истина. Все полагали, что тем самым он пытался напустить на себя ореол таинственности. Он чувствовал себя свободно только до той степени, в которой его существование было избавлено от других. Утаивая свои секреты от других, он и сам лишался побудительной энергии для своей жизни. Товарищи прозвали его между собой «таинственный карла». Он озадачивал их не только своей удаленностью, но и своей острой наблюдательностью и язвительными насмешками. Этот невзрачный блондин с продолговатым, заостренным носом и впалой грудью, как никто другой, мог выставить на посмешище и учителей и учеников. И не дай было Бог попасться ему на язык. Он с абсолютной точностью имитировал ужимки одних, наделял язвительными прозвищами других, сочинял сатирические эпиграммы на третьих. Надзиратель третьего отделения немец Зельднер, похожий на длинную жердь, с вытянутым вперед лицом и глуповатым выражением безжизненных глаз, как-то раз услышал из уст воспитанников четверостишие, сочиненное, без сомнения, Николаем Гоголем, в котором он сравнивал Зельднера с поросячьей мордой, поставленной на журавлиные ножки. Своего товарища Бороздина Николай Гоголь удостоил акростихом только из-за его привычки делать себе низкую стрижку волос. Он довел до слез одноклассника М. А. Риттера, изо дня в день с абсолютно серьезным видом повторяя ему одну и ту же фразу: «Знаешь, Риттер, давно я наблюдал за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычьи глаза».
Его неистощимая склонность к шутовству отрицательно сказывалась на учебе, вынуждая некоторых преподавателей сурово осуждать «таинственного карла». Классный журнал, заведенный на пансионеров, имел многочисленные замечания, которые отражали и поведение Гоголя-Яновского. «13-го декабря (такие-то) и Яновский за дурные слова стояли в углу; 19-го декабря, Прокоповича и Яновского за леность без обеда и в угле, пока не выучат свои уроки. Того же числа, Яновского за упрямство и леность особенно – без чаю. 20-го декабря (такие-то) и Яновский – на хлеб и воду во время обеда. Того же числа, Н. Яновский, за то, что он занимался во время класса священника с игрушками, был без чаю».
«Жаль, что ваш сын иногда ленится, но когда принимается за дело, то и с другими может поравняться, что и доказывает его отличные способности», – писал директор гимназии родителям Николая Гоголя.
Время летело быстро. Оно было наполнено монотонным ходом лекций, подготовкой домашнего задания, отбыванием дисциплинарного наказания и развлечениями. Ребенок быстро подрастал. Приходилось удлинять рукава его школьной формы. Исполнилось четырнадцать, затем пятнадцать лет… Однажды, когда над ним нависла реальная угроза получить порку за свою недисциплинированность (телесное наказание было введено в гимназии как исключительная мера), он до того искусно притворился сумасшедшим, что все были убеждены, что с ним случился истерический припадок. Пронзительно закричав, испуская слюну и дрыгая ногами, он настолько взволновал директора, что тот был вынужден распорядиться отвезти его в больницу в сопровождении одновременно четырех инвалидов, которые присматривали за ним. В гимназии больше никогда не говорили об этом наказании. «Поправился» Николай Гоголь через несколько недель, хотя, возможно, что в этой болезни не было и половины притворства. Вызвав к себе жалость, Николай Гоголь тем не менее не оставил свои проделки. Начинавшись с комедиантства, его первое состояние трансформировалось затем в разновидность нервного потрясения, а его глубокая меланхолия всегда сменялась внезапным порывом безудержного смеха. По прошествии некоторого времени он начинал хвастаться перед своими товарищами, что здорово одурачил всех. «Вы знаете, – писал он своей матери, – какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучие желание веселости (разумеется, не буйной)».[17] Он также писал своему другу: «Я начинаю с сетований, но сейчас я чувствую себя весело».[18] Николай Гоголь с пристрастием маньяка предавался жонглированию своим настроением, извращению юмора, обращая черное в розовое. Он не нуждался в конкретной мотивации своих переходов от радости к унынию. А когда имел подлинное основание для разочарования, то старался оставаться бесстрастным.
Уже в течение четырех лет у его отца, Василия Афанасьевича, случались проявления ипохондрических приступов, и он предчувствовал, что находится на краю могилы. В начале 1825 года он серьезно заболел, постоянно отхаркивался кровью и по этой причине поехал в Кибинцы, чтобы немного подлечиться под наблюдением врача Трощинского. Мария Ивановна была на последнем месяце беременности и не могла сопровождать его в этой поездке. Она со дня на день ожидала возвращения мужа. Но он больше не вернулся. Поняв, что он скончался вдали от нее, Мария Ивановна испытала такой сильный шок, что чуть не потеряла разум. И все же ей было необходимо восстановить свои силы. Будучи не в состоянии написать об этой трагедии сыну, она просила директора гимназии подготовить его к этой ужасной новости. Потрясенный смертью отца, Николай Гоголь порывается выброситься из окна. Не достаточно ли было потерять нежно любимого им брата? И вот теперь Бог отнял у него отца.
Почему же все беды выпали на него, тогда как вокруг него другие его товарищи не подвергались подобным испытаниям? Мысль о смерти, как о черной и холодной дыре, сильно пугала его и все более доминировала в его сознании. Отныне, в шестнадцать лет, он остался единственным мужчиной в семье, и это осознание своей ответственности еще больше возвышало в нем чувство собственной значимости. Его главной заботой в то время было утешение матери, глубокая скорбь которой могла отрицательно сказаться на ее здоровье. Чтобы вернуть ее к жизни, он располагал только своим пером. Необходимо было написать ей письмо по какому-либо важному и наиболее подходящему поводу, в котором каждая фраза могла бы затронуть ее сердце. Чтобы разжалобить ее и как можно мягче вывести ее из траурного состояния, он решил сыграть на ее отношении к самому себе. В этот момент он очень сожалел, что не является писателем, поэтому не может выразить все те мысли, которые громоздились в голове. Однако, по мере того, как он готовился к своей задаче, спокойствие овладело им. Литература творит подлинные чудеса! Его печаль постепенно растворилась в процессе обдумывания подходящих слов для утешения своей матери. 23 апреля 1825 года он пишет ей:
«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, сперва был поражен ужасно сим известием; однако же не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но Бог удержал меня от сего; и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения к Всевышнему. Благословляю тебя, священная вера! В тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести. Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве я не имею еще чувствительной, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга, и всего, что есть милее, что есть драгоценнее? Так, я имею вас и еще не оставлен судьбою».
Уже на следующий день 24 апреля было отправлено новое обращение к матери: «Сделайте милость, не печальтесь, пожалейте нас, несчастных сирот, которых все благополучие зависит от вас. Пожалейте, говорю, не расстраивайте нашего последнего счастия»
Прошло несколько недель, однако ответ от матери запаздывал, и тогда Николай Гоголь прибегнул к своему обычному методу: угрозе совершить что-то страшное: «Я вам говорю, что ежели я вас не увижу, я не знаю тогда на что решусь. Ежели же не получу ответа на это письмо, то сие молчание будет самый ужасный для меня признак. Тогда-то я прибегну к отчаянию, и оно-то даст мне средство, как избавиться от сей мрачной неизвестности.
Теперь вы видите, что от одного вашего слова зависит счастие или несчастие вашего сына».[19]
«Слово» наконец-то приходит, и Николай испытывает некоторое облегчение. Поскольку контакт между ним и матерью был восстановлен, он понимает, что она спасена. Для этого ей достаточно было убедиться, что потеря мужа еще больше сблизила ее с сыном. Увидев его во время наступивших каникул, она с восхищением отметила, как он возмужал, перенеся это горе, и какую благородную душу он преподнес ей в подарок. Пройдя сквозь сложную трансформацию, он мужественно перенес свой траур.
«Я вас скоро увижу, и восхищаюсь каждый день сею мыслью, и теперь собираюсь привезти вам какой-нибудь подарок. Но знаю, что вам не может быть подарка лучшего, как привезть вам сердце доброе, пылающие к вам самою нежною любовью… Но смею вам сказать, что я приобрел уже довольно и других качеств, которые, я думаю, вы сами увидите; можно сказать, обработал-таки свои понятия, которые сделались гораздо проницательнее, дальновиднее».[20]
В этих пространных, риторических тирадах имелась и доля истины. Возраст, горе, жизнь в обществе действенно закалили Николая Гоголя. Во время летних месяцев в Васильевке он радовался общению с матерью, бабушкой, сестрами и был счастлив от того, что ощущал себя их покровителем. Возвратившись после каникул, он узнал, что гимназию стали без опаски, как раньше, называть лицеем. Его мать окончательно оправилась от горя и безо всяких осложнений произвела на свет младшую дочь, Ольгу. А Николай так и остался единственным сыном в семье, всегда окруженный женщинами. И это положение удваивало его энергию. С другой стороны, несмотря на свой неуживчивый характер, он сумел сойтись с некоторыми своими товарищами, так же, как и он, страстно влюбленными в литературу. В числе его лучших друзей был умный, воспитанный, рассудительный и ироничный Александр Данилевский, который был старше Николая на два года, с ним он познакомился еще в Полтавской гимназии. К той же группе принадлежал Нестор Кукольник;[21] первый ученик в классе Евгений Гребенка;[22] Константин Базили;[23] Николай Прокопович;[24] Василий Любич-Романовский.[25] Охочие до чтения, эти юноши не могли удовлетвориться скудными запасами лицейской библиотеки. «Благодетель» Д. П. Трощинский помог пополнить ее некоторыми томами из своей личной библиотеки, которые в основном составляли книги на французском языке. Иногда Николай Гоголь покупал книги на деньги, выделенные на карманные расходы.
«Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем, чтобы иметь хотя малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде и видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалование, откладывая малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я 40 рублей; деньги, весьма немаловажные по моему состоянию; но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшей приятностью. Не забываю также и русских, и выписываю, что только выходит самого отличного. Разумеется, что я ограничиваюсь одним только чем-либо: в целые полгода я не приобрел более одной книжки, и это меня крушит черезвычайно. Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного: сильно бьется сердце, – и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание достать его смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца. Не знаю, что бы было со мною, ежели бы я еще не мог чувствовать от этого радости: я бы умер от тоски и скуки».[26]
Постепенно молодые люди стали приобретать книги и журналы в складчину. Дела шли успешно, и настала необходимость определить библиотекаря. Им единодушно избрали Николая. К этим своим обязанностям Гоголь относился со всей щепетильностью, требуя, чтобы выдаваемые им книги читались в его присутствии, чтобы страницы не были испачканы или подвернуты. Перед тем как выдать книгу, он требовал надеть на пальцы специальные бумажные наперстки. Было удивительно ожидать от мальчика, который так пренебрежительно относился к своей собственной персоне, такого трепетного отношения к книгам. И все это потому, что литература представлялась в его глазах сакральным явлением. Неопрятный по отношению к себе, он в то же время не мог вынести, если на полях страницы появлялось пятно или был испорчен переплет книги. Его должность библиотекаря предоставляла ему определенные преимущества по сравнению с другими. Он увлекся литературой и стремился как можно больше знать о современных авторах. Но, к его великому сожалению, в определенной им учебной программе о них ничего не упоминалось. Чопорный и совсем недалекий преподаватель литературы, П. И. Никольский, отдавал дань высокого уважения писателям прошлого века, и в то же время с презрением отзывался о таких представителях новой волны литераторов, как А. С. Пушкин, В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков. Но это были именно те, кто уже занимал умы пансионеров. В то время были опубликованы первые главы романа в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Молва об этом произведении докатилась до самых удаленных провинций страны. Воодушевленный музыкальным языком этого произведения, совершенство которого не поддавалось анализу, Николай Гоголь переписывает в тетрадь отрывки из «Евгения Онегина», а также «Цыган», «Полтаву», «Братьев-разбойников». Чтобы хоть как-то отыграться за своих кумиров, Николай Гоголь подверг своего учителя П. И. Никольского публичному осмеянию. Передразнивая преподавателя, он стал цитировать одно из своих наиболее любимых произведений «Пророк». Читая так, словно он и есть Никольский, Николай Гоголь состроил гримасы и, войдя в раж, критиковал каждую отдельную строчку. Без тени смущения он важно декларировал с кафедры: «Значит, ты считаешь, что Пушкин не мог писать неподобающе? Так вот же доказательство тому, что я говорил!»[27] И продолжал попрекать Пушкина за «не возвышенность» в мышлении и «тривиальность» языка. Все эти нападки со стороны преподавателя на современных авторов, напротив, послужили только укреплению пристрастия Николая Гоголя к своему кумиру в поэзии. До сих пор он считал себя одаренным исключительно в изобразительном искусстве; но теперь все чаще стал задавался вопросом, не посвятить ли себя еще и литературе. И он, кто во время уроков за спинами своих товарищей занимался рисованием, вдруг пристрастился к сочинительству стихов. В письмах к матери он все меньше и меньше упоминал о своих картинах, которые намеревался нарисовать, а все больше и больше о стихах, сочинение которых занимало его теперь всего целиком.
«Я посчитал важным направить папе кое-что из моих сочинений и рисунков, но…небу было не угодно, чтобы он их увидел», – писал он 24 апреля 1825 года.
А 10 сентября следующего года: «Вы меня просите привести к Новому году мои последние стихи. Времени до этого достаточно много, но я постараюсь кое-что приготовить».
23 ноября 1826 года с гордостью объявляет матери: «Думаю, удивитесь вы успехам моим, которых доказательства лично вручу вам. Сочинений моих вы не узнаете: новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный».
Его голова просто фонтанировала идеями. Ему были приемлемы все стихотворные стили. Одно за другим подряд он написал: эпические стихи «Россия под игом татар», романтическую драму в подражание Шекспиру «Разбойники», сатирический рассказ о жителях Нежина «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан». Это сочинение он разделил на следующие отделы: «1) Освещения церкви на греческом кладбище; 2) Выбор в греческий магистрат; 3) Всеедная ярмарка; 4) Обед у предводителя (дворянства) П***; 5) Роспуск и съезд студентов». К тому времени им были написаны стихи, высмеивающие по тому или иному случаю и пансионеров, и преподавателей. Однако Николай Гоголь, как и его сотоварищи по литературному «кружку», все более и более обращал свои взоры к сентиментальному жанру.
«Первые мои опыты, первые упражнения в сочинениях, к которым я получил навык в последнее время пребывания моего в школе, были почти все в лирическом и серьезном роде, – писал Николай Гоголь в Авторской исповеди. – Ни я сам, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками; хотя в самых ранних суждениях моих о людях находили умение замечать те особенности, которые ускользают от внимания других людей, как крупные, так и мелкие и смешные. Говорили, что я умею не передразнить, но угадать человека, то есть угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать, с удержанием самого склада и образа его мыслей и речей. Но все это не переносилось на бумагу, и я даже вовсе не думал о том, что сделаю со временем из этого употребление».
Воспылав духом соперничества, молодые люди целыми днями сочиняли стихи, а по воскресеньям собирались вместе, чтобы выставить свои произведения на суд товарищей по перу. Критика и восхваления всегда были безапелляционными. Впервые Гоголь испробовал себя в прозе, написав небольшую вещь, которая называлась «Братья Твердославичи, славянская повесть». Кружок разнес ее беспощадно. Было принято решение предать ее уничтожению. «Гоголь не противился и не возражал, – писал Любич-Романович. – Он совершенно спокойно разорвал свою рукопись на мелкие клочки и бросил в топившуюся печь. – „В стихах упражняйся, – дружески посоветовал ему тогда Базили, – а прозой не пиши: очень уж глупо выходит у тебя. Беллетрист из тебя не вытанцуется, это сейчас видно“.[28]
Но, несмотря на это предсказание, Николай Гоголь продолжал упорствовать на своем.[29] Его друзья также увлеклись этим занятием. Все они нуждались в творческой разрядке. С этой целью ими создавались рукописные журналы „Звезда“, „Рассвет Севера“, „Метеор литературы“, „Навоз Парнасский“, где публиковались их литературные произведения. Николай Гоголь являлся редактором некоторых из единичных экземпляров этих изданий. В них он размещал свои стихи, прозу, иллюстрации и рисунки. Читателями издаваемых журналов были все пансионеры их класса. Эти издания ходили по рукам и зачитывались вслух. Успех от этих прочтений разделялся между их организаторами и членами классной группы. С самого раннего детства Николай Гоголь испытывал большое пристрастие к театру. Возвращаясь в Нежин, он часто вспоминал о комедийных спектаклях, поставленных его отцом в Кибинцах. В лицее, при желании, также могли бы найтись и зрители, и исполнители различных ролей. К его удивлению, простодушный директор лицея после некоторых колебаний все же решился разрешить проведение спектаклей. И Николай Гоголь в пылу воодушевления взял на себя роли и актера, и режиссера-постановщика, и декоратора.
Под его непосредственным руководством пансионеры сами изготовляли костюмы и возводили декорации. В письмах к своим родителям они обращались с просьбой прислать им необходимые для проведения театрального действа материю и другие аксессуары: „Пришлите мне полотна и других пособий для театра… Ежели можно прислать и сделать несколько костюмов, – сколько можно, даже хоть и один“.[30]
Театральные представления проходили в одном из рекреационных залов (музеев), где обычно проходили перемены. Он был переустроен в театральное помещение со сценой, занавесом, рядами стульев и скамеек, размещающих многочисленную публику. Большую ее часть составляли одетые в серую униформу лицеисты, проживающие по соседству помещики, местное чиновничество, родственники учащихся и военные, дислоцированные в Нежинской дивизии. На этой сцене были поставлены такие пьесы, как трагедия „Эдип в Афинах“ Озерова, „Недоросль“ Фонвизина, „Урок сыновьям“ Крылова, несколько комедий отца Гоголя, а также ряд водевилей, переведенных с французского языка…
Николай Гоголь настолько неподражаемо и искусно исполнял свои роли, что каждый раз, когда он выходил на сцену, публика начинала безудержно смеяться. Его товарищи падали со стульев, видя, как он изображает разбитого беззубого брюзжащего старика или исполняет роль крикливой кумушки. „Видал я пьесу Фон-визина „Недоросль“ и в Москве и в Петербурге, – писал Базили, – но сохранил всегда то убеждение, что ни одной актрисе не удавалась роль Простаковой так хорошо, как играл эту роль шестнадцатилетний тогда Гоголь“. Один из других его друзей Иван Пащенко в своих воспоминаниях отмечал: „Все мы думали тогда, что Гоголь поступит на сцену, потому что у него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, какие он играл…“ На самом деле эта игра требовала смены всего себя, полного перевоплощения, и она так соответствовала внутренней натуре Николая Гоголя, что его застенчивость в жизни на сцене при свете рамп обращалась в уверенность. Переодетый, он не боялся никого. Его всегда встречали аплодисментами, которыми доставляли ему двойное наслаждение, поскольку они воздавались и его собственной нескладной внешности.
Наиболее удачным сезоном был, несомненно, весь 1827 год. Первого февраля восемнадцатилетний Николай Гоголь пишет своей матери: „Я не знаю, когда лучше проводил время, как не теперь, – даже досадую на скорый полет его… Театр наш готов совершенно, а с ним вместе – сколько удовольствий“.
А после праздников он направляет победную реляцию своему другу Высоцкому: „Четыре дня сряду был у нас театр; играли превосходно все. – Все бывшие из посетителей, людей бывалых, говорили, что ни на одном провинциальном театре не удавалось видеть такого прекрасного спектакля. – Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавес довершал прелесть, освещение залы было блистательное. Музыка также отличилась; наших было десять человек, но они приятно заменили большой оркестр и были устроены в самом выходном, в громком месте. Разыграли четыре увертюры Россини, две Моцарта, одну Вебера, одну сочинения Севрюгина (лицейского учителя пения) и друг. Пьесы, предоставленные нами, были следующие: „Недоросль“, соч. Фонвизина, „Неудачный примиритель“, комедия Я. Княжина, „Береговое право“ Коцебу и вдобавок еще одну французскую, соч. Флориана, и еще не насытились: к светлому празднику заготовляем еще несколько пьес“.[31]
Это безудержное пристрастие к театру и к поэзии пришлось по вкусу не всем преподавателям. Если некоторые из них, в том числе директор лицея К. В. Шапалинский, молодой инспектор, преподаватель римского права Н. Г. Белоусов были сторонниками этого вида увлечения, то другие, в лице профессора права М. В. Билевича, видели в этом угрозу установленной в лицее дисциплине, а также моральному воспитанию его воспитанников. Будучи не в состоянии запретить проведение театральных представлений, М. В. Билевич воспринимал это как личную неудачу и продолжал настаивать на сохранении старых традиций, требуя от слабодушных коллег „ограничить пристрастия их учеников“.
Тогда еще свежи были события 14 декабря 1825 года. Восстание декабристов было утоплено в крови, но оно всколыхнуло общественное сознание в России. Несмотря на то, что заговорщики, среди которых фигурировали наиболее известные русские аристократические фамилии, были повешены или сосланы в Сибирь, новый царь Николай I предпринял все меры по укреплению своей власти и потребовал от своих подданных пресекать любую подрывную деятельность, представляющую угрозу верности трону. И если пансионеры Нежинского лицея не говорили между собой о далеких политических событиях, то преподаватели не могли оставить их без внимания, интерпретируя их каждый на свой манер.
Ярый реакционер М. В. Билевич усматривал в своем коллеге Белоусове закамуфлированного либерала. Противодействуя театральным „вольностям“, он стремился навязать свои порядки во всех сферах жизни лицея. Строча рапорт за рапортом в конференцию гимназии, он обвинил нескольких воспитанников лицея, среди которых был и Гоголь-Яновский, в том, что они вызывающе ведут себя и сочиняют поэмы, проповедующие бунтарское настроение. „Некоторые воспитанники пансиона, – писал Н. Г. Белоусов 25 октября 1826 года, – скрываясь от начальства, пишут стихи, не показывающие чистой нравственности, и читают книги, неприличные для их возраста, держат у себя сочинения Александра Пушкина и других подобных“.
Единственной причиной возникновения подобного непорядка, развращавшего воспитанников лицея, являлась, по его мнению, несоответствующая система преподавания естественного права, которая осуществлялась со стороны младшего профессора права Н. Г. Белоусова. На заседании педагогического совета он обвинил Н. Г. Белоусова в прочтении лекций по записям, следовавшим духу „опасной философии Канта“, „…хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартини“. Не утверждает ли Н. Г. Белоусов, что человек рождается свободным и что он имеет не только обязанности, но и права? Что в таком случае делать с прародительской практикой крепостничества? Можем ли мы требовать служения императору, проповедуя независимость человеческого духа? Куда движется Россия и куда пойдет мир, если продолжать сеять семена бунта в молодые головы, – риторически возмущался М. В. Билевич.
Директор гимназии К. В. Шапалинский, предпринимая всевозможные увертки, пытался замять это дело, но М. В. Билевич упрямо настаивал на своем. Через год К. В. Шапалинского сменил новый директор Д. Е. Ясновский, который сразу же ополчился против преподавателя естественного права Н. Г. Белоусова. По „делу свободомыслия“ в Нежине на него была заведена административная бумага. Педагогический совет тщательно одну за одной перепроверил все записи пансионеров. Среди вещественных доказательств обвинения были приведены и тетради Николая Гоголя. В них также обнаружили вызывающие беспокойство фразы. Николай Гоголь был вызван на допрос в качестве свидетеля. Он пытался спасти Н. Г. Белоусова, сводя на нет обвинения против своего преподавателя. Но даже симпатия, которую учащиеся проявляли к Н. Г. Белоусову, вызывала у проверяющих подозрение. За спиной лицеистов они усматривали надвигающееся пугало Французской революции. Им чудилось, что в ящиках или по крайней мере в головах учащихся несомненно имелись памфлеты против существующего режима. Не зарождается ли таким образом в России новое тайное сообщество? И они стремились без всякого промедления принять меры по изничтожению этой угрозы. Директор лицея К. В. Шаплинский вместе с преподавателями И. Я. Ландражиным и Ф. О. Зингером открыто поддержали Н. Г. Белоусова, опровергая утверждения М. В. Белевича по поводу злоумышленного влияния на молодежь. Рапорт по данному разбирательству был направлен министру народного просвещения.[32]
Несмотря на то, что эти события касались лишь преподавательской среды, отрицательные последствия этих разборок отрицательно сказались и на отношении воспитанников лицея к своим занятиям. Николай Гоголь учил свои уроки без увлечения и не вникая в их содержание. И грамматика, и синтаксис вызывали у него только одно отвращение. Писал он интуитивно с непростительными ошибками, подражая вычурному тону некоторых прозаиков того времени. Весь сентиментальный пафос его был положен в угоду моде и заимствован из „Бедной Лизы“ Карамзина и использовался им даже при написании писем и выполнении домашних заданий. Только его сердце могло быть определителем и стиля, и содержания его каракулей. Это своеобразие манеры его письма объяснялось, прежде всего, его тяготением к редким словам и сравнительным прилагательным.
„Как теперь вижу этого белокурого мальчика в сером суконном сюртучке, с длинными волосами, редко расчесанными, молчаливого, как будто затаившего что-то в своей душе, с ленивым взглядом, с довольно неуклюжею походкою, никогда не знавшего латинского языка, – писал его преподаватель латыни И. Г. Кулжинский. – Он учился у меня три года (латинскому языку) и ничему не научился, как только переводить первый параграф из хрестоматии при латинской грамматике Кошанского: Universus mundus plerumque distribuitur in duas partes, coelum et terram…“ Во время лекций Гоголь всегда, бывало, под скамьею держит какую-нибудь книгу, не обращая внимания ни на coelum, ни на terram. Принудительных средств у меня не было никаких, кроме аттестации в месячных ведомостях. Я писал нули да единицы, а Гоголь три года все оставался на латинском синтаксисе и дальше Корнелия Непота не заехал в латинскую словесность – с этим и кончил курс.
Неудобно признаться, что не только у меня, но и у других товарищей моих он, право, ничему не научился. Школа приучила его только к некоторой логической формальности и последовательности понятий и мыслей, а более ничем он нам не обязан. Это был талант, не узнанный школою и, ежели правду сказать, не хотевший или не умевший признаться школе. Между тогдашними наставниками Гоголя были такие, которые могли бы приголубить и прилелеять его талант, но он никому не сказался своим настоящим именем. Гоголя знали только как ленивого, хотя, по-видимому, не бездарного юношу, который не потрудился даже научиться русскому правописанию. Жаль, что не угадали его.
А кто знает? Может быть, и к лучшему».[33]
Тот же Кулжинский пишет: «Это была terra rudis et inculta (почва невозделанная и необработанная). Чтоб грамматикальным образом оценить познания Гоголя при выпуске из гимназии, не обинуясь могу сказать, что он тогда не знал спряжений глаголов ни на одном языке».[34]
Как бы то ни было, а по мере того, как его учеба продвигалась вперед, Николай Гоголь все меньше и меньше думал о школьных развлечениях и все больше о взрослой жизни, которая ожидала его за дверьми гимназии. С тех пор, как умер его отец, он все охотней брал на себя роль попечителя и советника в семейных делах. Из одного письма в другое он настаивал, чтобы его мать держала его в малейшей подробности по текущим делам, и он предостерегал ее по поводу злого умысла людей, которым она доверяет защищать свои интересы.
«Прошу вас, чтобы извещать меня обо всем, что вы намерены предпринять и что делается касательно хозяйственного устройства… Особливо извещайте меня касательно построек, новых заведений и проч., и ежели нужно будет фасад и план, то известите меня немедленно, и уже фасад будет непременно хорош, а главное, – издержки будут самые малые. И фасад, и план будет тщательно нарисован и по первой же почте без замедления прислан…»[35]
И еще:
«Уведомите меня, когда у нас начнут курить водку и что по тогдашним ценам будет стоить ведро. Успешно ли у нас винокурение и приносит ли доход».[36]
Или же:
«Поставили ли вы ветрянную мельницу, которую предполагали».[37]
Николай Гоголь не пренебрегал финансовыми затруднениями матери. Порой ему было нелегко просить ее о деньгах, но он надеялся взамен порадовать ее своими успехами по возвращении домой.
«Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, – писал он матери 15 декабря 1827 года. – Целый день, с утра до вечера, ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. О потерянном времени жалеть нечего. Нужно стараться вознаградить его, и в короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. Мало я имею к тому пособий, особливо при большом недостатке в нашем состоянии. На первый только случай, к новому году только, мне нужно, по крайней мере, выслать 60 рублей на учебные для меня книги, при которых я еще буду терпеть недостаток; но при неусыпности, при моем железном терпении, я надеюсь положить с ними начало, по крайней мере, которого уже невозможно было бы сдвинуть, начало великого, предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава богу, венчает мои ожидания. Но это еще ничто в сравнении с предполагаемым: в остальные полгода я положил себе за непременное – окончить совершенно изучение трех языков».
Всегда эти несбыточные планы на будущее! Позже он будет сурово корить себя за апатичность и упущенное время, но в любом случае он был убежден в своем будущем успехе. Свои же ошибки и слабости он также рассматривал как залог будущего успеха. Может быть, он нуждался в точке опоры на самом низу, чтобы использовать ее для стремительного восхождения вверх? Его кроткость представлялась для него не чем иным, как аспектом страдания, но в то же время подпитывающим его тщеславие. Он шел по долине, но уже видел перед собой вершину горы. Но как же осуществится это его звездное восхождение? Пока он не знал этого и целиком отдавался работе. И только Господь Бог предусмотрел возможность выведения его из тени забвения. Переждав противоречивые проявления его характера, Бог скинул с него покров неопределенности на ближайшее будущее. Гоголь был горд тем, что имел перед собой ясную цель и был особенно счастлив, оттого что теперь может объявить об этом своей матери.
«Я утерял целые шесть лет даром, нужно удивляться, что я в этом глупом заведении мог столько узнать еще… Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе… Но времени для меня впереди еще много; силы и старание имею… Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете… Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слышал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренно сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кроткости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом – угрюмый, заносчивый до чрезвычайности, у иных умен, у других глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер, верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся на веки неизгладимыми, и они верная порука моего счастия. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло во мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно пообтерся, ежели кому всякий раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший…»
Несомненно, что написавший эти строчки накануне своего 19-летия, Николай Гоголь был твердо убежден в том, что он уже достаточно прожил и много настрадался. Его развившийся темперамент и увлеченность поэзией настраивали его на возвышенный настрой. До его сознания еще не доходило, что лицей – это лишь передняя комната остального мира и что мнимые испытания, перенесенные им, ничто в сравнении с тем, что его ожидает за стенами альма-матер. Он же полагал, что уже прочувствовал на своей шкуре все вероломство людей и испытал все перипетии судьбы. Столько раз все это было доказательством особого внимания Всемогущего по отношению к нему. Чем больше он был притесняем, тем больше уверенным в своей богоизбранности. Впрочем, в этой возвышенной позиции была и доля чистосердечия. Являясь от природы болезненно чувствительным, он не мог не быть ранимым из-за проделок своих товарищей и наказаний преподавателей. Безобидные насмешки, которыми обмениваются обычные дети и которые не воспринимались ими всерьез, мучили его ночи напролет. Он знал, что некоторые из его сотоварищей считают его уродом, маленьким, тщедушным, безобразным, непричесанным и неопрятным. Осознание своей ущербности унижало его, но вместе с тем и стимулировало к тому, чтобы возвыситься до удачи и достоинства. В то же время его несвойственная другим острая наблюдательность позволяла ему замечать непривлекательные черты своих товарищей и скудость своего окружения. Как говорится, между глазом и объектом внимания может находиться и волк. В его восприятии других искажались лица, носы становились длиннее, недостатки приобретали чудовищные размеры. Иной преподаватель виделся ему со свиным рылом, а сотоварищ с мордочкой ласки. Сам того не желая, Николай Гоголь вдруг оказывался за решеткой зверинца. Таким образом, едко высмеивая окружающих, он мстил всем тем, кто до этого осмелился хоть как-то его унизить.
Пришло время, когда его лучшие друзья стали покидать лицей. В 1826 году Герасим Высоцкий закончил курс и в тот же год поступил на службу в Санкт-Петербурге. Николай Гоголь теперь тоже мечтал об административной карьере. Не вспоминая более о своих мечтах стать или великим писателем, или знаменитым художником, он внезапно возжелал сделаться крупным государственным деятелем. Не правда ли, это наилучший способ служить на благо человечества? Закрыв глаза, он уже представлял себя на вершине славы, сенатором, министром, неким Д. П. Трощинским, окруженным толпой просителей, излучающим свою благосклонность.
Если бы молодых людей в Нежине было не так уж и много, то они бы не стремились уезжать оттуда в другие места России. В Санкт-Петербург же стремилась попасть вся общественная элита. Жизнь в столице наверняка стоила двух провинциальных. Николай Гоголь, обосновывая свое намерение устроиться в столице, по своему обыкновению, решил сослаться на волю Всевышнего. Неестественная сила подталкивала его в спину, а душа его покойного отца указывала на этот путь. 24 марта 1827 года он писал матери: «(Мой папинька, друг, благодетель, утешитель)…не знаю, как назвать этого небесного ангела, это чистое высокое существо, которое одушевляет меня в моем трудном пути, живит, дает дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня, рассветляет сгустившиеся думы. В сие время сладостно мне быть с ним, я заглядываю в него, т. е. в себя, как в сердце друга. Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного: на пользу отечества, для счастья граждан, для блага жизни подобных, и дотоле нерешительный, не уверенный (и справедливо) в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания, и душа моя будто видит этого неземного ангела, твердо и непреклонно все указующего в мету жадного искания… Через год вступлю я в службу государственную».
Подготовив свою мать к мысли о том, что он вскоре должен ее покинуть, Николай Гоголь ищет возможность переговорить по этому поводу со своим дядей Петром Петровичем Косяровским. Предвидя возможное колебание со стороны матери, он пытается заручиться поддержкой некоторых авторитетных родственников, которые могли бы закрепить стремление амбициозного, молодого человека, предпочитавшего вместо возвращения на родину своих предков, в Васильевку, отправиться в Санкт-Петербург и сделать карьеру в министерстве.
«Может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проступал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, – быть в мире и не означить своего существования – это было бы для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? или неизвестность зароет их в мрачной туче своей?.. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя, – не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, – оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия, или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели…»
В тот период, когда Николай Гоголь писал эти строчки, он действительно искренне увлекся юридическими вопросами. На самом же деле его познания в области права равнялись приблизительно нулю, поскольку до этого он особо не утруждал себя их освоением. Лишь после того как задумался о различных перспективах возможной карьеры, он засел за изучение юридических наук, обнаружив вдруг, что они так же подходят ему, как хорошо подобранные перчатки. Сразу же в силу свойственного ему характера он вообразил, что уже в течение долгого времени готовил себя к этой благородной деятельности. Николай Гоголь прочитал множество книг, чтобы подготовить себя к будущему служению. Принявшись за изучение юридических наук, он хотел тем самым продемонстрировать искренность своих помыслов перед дядей, а также и перед самим собой. С пером в руке он нередко воображал себя в мантии судьи. В письме к дяде, запечатанном конверте, таилась его зародившаяся мечта. Позднее он более никогда не делал и намека на свое желание служить в органах государственного правосудия. Конечно, он немного лукавил, когда утверждал, что никому не открывался до сих пор о своем стремлении стать служащим. Об этом он не рассказывал только своей матери, хотя периодически обсуждал этот вопрос со своими товарищами по лицею. И прежде всего о своих планах сделать карьеру на административном поприще Николай поделился со своим главным доверенным лицом и близким другом Высоцким.
«Часто среди занятий удовольствие (они иногда посещают и не совсем забыли записного их поклонника) мысленно перескакиваю в Петербург: сижу с тобой в комнате, брожу с тобою по бульварам, любуюсь Невою, морем. Короче, я делаюсь ты… Об одном только молю я Бога, об одном думаю: чтобы скорее нам сблизиться. Кстати, ты еще о много чем не известил меня касательно жизни петербургской: каковы там цены, в чем именно дороговизна, все это с нетерпением хочу я узнать и заранее сообразоваться с своими предположениями. Каковы там квартиры? что нужно платить в год за две или три хорошенькие комнаты, в какой части города дороже, где дешевле, что стоит в год протопление их и проч. и проч. Да, и позабыл было совсем: как значительны жалованья и сколько ты получаешь? Сколько часов ты бываешь в присутствии и когда возвращаешься домой?»
Высоцкий напрасно старался пригасить энтузиазм Николая Гоголя, обрисовав ему все сложности жизни в Санкт-Петербурге. Но он не желал воспринимать никакие доводы. В его представлении столица, по сравнению с Нежиным, сияла светом далекого бриллианта, светом мудрой интеллигенции, богатства и власти. Со всей очевидностью убежденный, что судьбой ему предопределено удивлять мир своими добродетелями и трудами, он не мог более пребывать в заурядной среде провинциалов. Ежедневной, невзрачной похлебке он предпочел смесь из пламени и льда.
«Уединясь совершенно от всех, – писал он еще Высоцкому 26 июня 1827 года, – не находя здесь ни одного, с кем бы мог слить долговременные думы свои, кому бы мог выверить мышления свои, я осиротел и сделался чужим в пустом Нежине… никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен в чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я и надеюсь, что поездкою домой обновлю немного свои силы. Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодатной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначения человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники наши… Только будто ли меня ожидают (в Санкт-Петербурге)… Тем более что я внесен уже в ваш круг. Мое имя, я думаю, помнится между вами… Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, в той веселой комнатке окнами на Неву, так как всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли точно живать в этаком райском месте или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире… Не знаю, может ли что удержать меня ехать в Петербург, хотя ты порядком пугнул и пристращал меня необыкновенною дороговизною, особливо съестных припасов…»
Представления о петербургской жизни до такой степени изменили облик Николая Гоголя, что он, молодой человек, к которому нежинские гимназисты относились с пренебрежением за его неопрятность, переродился вдруг в настоящего денди. В своей серой лицейской униформе он уже чувствовал себя не по себе. А без ладно скроенной одежды – не способным к достижению социального преуспевания.
«Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? – писал он в том же письме. – Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакого росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь – главное – узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно послать тебе денег. А сукно-то, я думаю, здесь купить, оттого что ты говоришь – в Петербурге дорого. Сделай милость, извести меня как можно поскорее, и я уже приготовлю все так, чтобы по получении письма твоего сейчас все тебе и отправить, потому что мне хочется ужасно как, чтобы к последним числам или к первому ноября я уже получил фрак готовый. Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цену за пошитье… Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами, а черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется».
Немного спустя, он пишет своей матери:
«На днях получил я письмо из Петербурга, письмо касательно пошитья там фрака. Лучший портной с сукном своим (первого сорту) с подкладкою, с пуговицами и вообще со всем, требует 120 рублей. Не смея теперь (зная ваши не слишком благоприятные обстоятельства) просить вас об этом, я буду ждать, когда вам можно будет собрать такую сумму».[38]
Эти ничтожные хлопоты, связанные с приобретением туалетов, сменялись у Николая Гоголя со столь настойчивыми порывами души, что грудь его, казалось, распирало от нетерпения скорее перейти к новой жизни. Ему хотелось взлететь и подниматься все выше и выше, удивить мир и, в конце концов, удостоиться улыбки Бога. Во всех малейших событиях своей жизни он усматривал Божью волю. Грубый окрик в классе, плохая отметка, насморк, пропущенная буква расценивались им как сверхъестественное внимание. Его мучили необъяснимые предчувствия, заставлявшие повиноваться Божественной воле. Проявляясь иногда и в не совсем приятной форме, они, тем не менее, подвигали его к достижению совершенства и, без сомнения, были для него даже необходимым оком вечности, поскольку там находились и брат, и отец. Эта покорность воле Провидения не мешала ему в то же время выказывать Богу пожелания скорейшего достижения материального преуспевания. Служить государству для него означало то же, что и служить Богу. А служить Богу – предохранить себя от риска там, на небесах. Кануть «не оставив следа», как иголка в стоге сена – было бы самой худшей карой для Николая Гоголя. Пусть же, сохранится, по крайней мере, хотя бы имя. Как истинный христианин, он должен был бы спокойно относиться к уходу в бездну небытия и, во всяком случае, не проявлять беспокойства по поводу своей репутации, оставленной после себя на земле. Поэтому набожность Николая Гоголя в этом смысле пока была чисто формальной. Он всегда помнил ужасную картину, которую его мать некогда обрисовала ему о Судном дне. Это детское впечатление он всегда живо ощущал в себе. Его любовь к Богу была прежде всего страхом перед смертью. Стоя на коленях и осеняя себя крестным знамением, он творил молитву не столько из религиозного рвения, сколько для безопасности. В своем сознании он трансформировал религию в выгодное для себя начало. Он удовлетворился тем ее восприятием, какое получил сам, и советовал матери применить тот же метод воспитания и к своей младшей сестре Ольге. Чем больше юная девочка будет бояться картины, изображающий ад, тем более правильно она будет вести себя в жизни.
Сам же он в данный момент с опасением думал о предстоящих выпускных экзаменах, хотя и готовился к ним на скорую руку. Его великолепная память позволяла ему довольствоваться обрывками знаний, выхваченными из разных книг. Однако, к своему сожалению, он прекрасно осознавал, что не в силах выучить иностранный язык всего за несколько недель. Он едва говорил на ломаном немецком языке, французские книги читал со словарем. Экзаменующие благосклонно отнеслись к его пробелам. Николай Гоголь получил хорошие оценки по всем предметам, кроме математики. Во всяком случае, он был утвержден в праве на чин 14-го класса при поступлении на гражданскую службу.[39]
Возможно, что на присвоение ему невысокого квалификационного чина сказалась его симпатия, проявленная по отношению к либеральному профессору Белоусову, поскольку ученики, проявившие себя менее прилежно, удостоились более высоких чинов. Но для него все это было не так уж и значимо. Важнее – то, что учеба в лицее осталась позади. Наконец-то он мог расстаться с опостылевшей ему серой ученической формой. По словам его преподавателей, первое, что он сделал, – сразу же облачился в гражданский костюм. «Окончив курс наук, Гоголь прежде всех товарищей своих, кажется, оделся в партикулярное платье. Как теперь вижу его, в светло-коричневом сюртуке, которого полы подбиты были какою-то красною материей в больших клетках.
Такая подкладка почиталась тогда nec plus ultra молодого щегольства, и Гоголь, идучи по гимназии, беспрестанно обеими руками, как будто ненарочно, раскидывал полы сюртука, чтобы показать подкладку».[40]
Перед тем как отбыть из Нежина, он попрощался со своими товарищами и преподавателями и с облегчением взобрался в повозку, присланную матерью. На этот раз, полагал он, впереди его ожидают каникулы, которые продлятся всю жизнь.
Прибыв в Васильевку в один из солнечных дней 1828 года, Николай Гоголь бросается в объятия матери. Она рыдает от радости, не в силах наглядеться на сына, так быстро вдали от нее ставшего почти взрослым человеком. Над верхней его губой уже проглядывался первый пушок усов. Ровный, как след ножа, пробор разделял его светлые волосы. Чуть влажные, с уклончивым взглядом глаза излучали иронический блеск. Для Марии Ивановны он был самым красивым, самым умным, самым чутким существом, которое когда-либо жило на свете. Его малейшие замечания удостаивались самого чуткого внимания. Не иссякали бесконечные похвалы Марии Ивановны, которая восхищалась его картинами и стихами. И при всем при этом он все же собирался оставить ее, чтобы обосноваться в Санкт-Петербурге! Не станет ли отъезд сына вторым вдовством для нее? Отчаявшись отговорить его, она старается привлечь на свою сторону всех членов семьи и друзей. Мария Ивановна всячески воздействует на сына с тем, чтобы он переменил свое решение.
Сам же Николай Гоголь со всей полнотой погрузился в прелести васильевской жизни. Визиты соседей, импровизации, посещения ярмарки, проходившей в соседнем селении, пикники, обустройство сада, долгие вечера при лампе, – все эти приятные особенности сельской жизни находили благотворный отклик в его душе после скученности, шума, дурацкой дисциплины и холодной атмосферы гимназии. Ему нравилось находиться в компании четырех своих сестер, старшей из которых было семнадцать лет, младшей едва исполнилось три года. С не меньшим удовольствием он общался и со своей бабушкой Лизогуб, которая рассказывала ему о далеком прошлом свободной Украины. Предупредительность матери по отношению к нему не могла не тронуть его. К тому же она все время баловала его деликатесами домашней кухни. Но, несмотря на все эти ухищрения, он по-прежнему оставался непреклонным в своем решении. На Троицу он собрался в дорогу, чтобы направиться в столицу. Он отдавал себе отчет, что для этого ему придется перешагнуть через поток слез своих родственников. Положение усугублялось еще и тем, что в то же время его дядя П. П. Косьяровский известил их о своем намерении покинуть Украину и основаться в Луге. Для Марии Ивановны это был тяжелый момент, – необходимо было перенести внезапный отъезд двух мужчин, составлявших опору ее семьи. Полный апломба, девятнадцатилетний Николай Гоголь написал 8 сентября 1828 года своему дяде П. П. Косьяровскому письмо, в котором известил его о принятом им решении:
«Неужели вы в состоянии оставить тех, которые так вас любят?.. Я прошу вас, я умоляю, заклинаю и родством, и приязнию, и всем, что только может подвигнуть ваше доброе сердце, не оставьте нас, отмените свое грозное намерение и, совершивши свое достойное дело, приезжайте в Васильевку, будьте ангел-утешитель нашей матери».
И как бы между прочим в том же письме он сообщает П. П. Косяровскому, что принял решение уехать в Санкт-Петербург и что это решение уже ничто не сможет изменить. Все, чего ему удалось достичь до сих пор, осуществилось во многом благодаря дяде, самостоятельно он был бы не в силах или бы не смог всего этого реализовать.
«Я еду в Петербург непременно в начале зимы, а оттуда бог знает, куда меня занесет; весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет, и, признаюсь, меня самого берет охота ворочаться когда-либо домой, особливо бывши несколько раз свидетель, как эта необыкновенная мать наша бьется, мучится, иногда даже об какой-нибудь копейке, как эти беспокойства убийственно разрушают ее здоровье, и все для того, чтобы доставить нам и удовлетворить даже прихотям нашим… Кто же в это время моего отсутствия может заставить ее быть спокойною, когда прибавляется ей еще новая печаль, беспрестанные заботы и часто печальные мысли на счет отсутствующего».
Николай Гоголь подсчитал, что на первое время ему для поездки в столицу понадобится тысяча рублей. Это была огромная по тем временам сумма, а Мария Ивановна всегда расстраивалась, когда речь заходила о деньгах. Но, поскольку он продолжал настаивать на отъезде, она собрала необходимую сумму. Чтобы хоть как-то возместить ее затраты, Гоголь был готов предоставить матери доверенность на управление своей частью наследства. Ни дом, ни сад, ни пруды, которые составляли его долю, не перевешивали его стремления уехать из деревни. Не теряя времени, он занялся подготовкой необходимых бумаг. И не стал ожидать, пока судьба сама соблаговолит сделать ему подарок. Заодно он помогал сестрам устроить свою жизнь. А что, если он не преуспеет на административном поприще? Ну что же, тогда он попробует свои силы в другой деятельности. «Вы еще не знаете всех моих достоинств, – писал он своему дяде. – Я знаю кое-какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю альфрескою живописью, работаю на кухне, много кой-чего разумею из поваренного искусства: вы думаете, что я шучу, – спросите нарочно у маменьки. А что еще более, за что я всегда благодарю бога, это свою настойчивость и терпение, которыми я прежде мало обладал: теперь ничего из начатого мною я не оставлю, пока совершенно не окончу. Итак, хлеб у меня будет всегда».
Перечисляя все эти профессии, освоить которые Николай Гоголь был готов для того, чтобы зарабатывать себе на жизнь, он совсем не упомянул о писательском труде. Однако еще никогда он столько не писал, сколько занимался этим в Васильевке.
Прежде всего ему очень не терпелось докончить идиллию в стихах «Ганц Кухельгартен», начатую еще в Нежине. Сюжет ее был перенят им из произведения Восса «Луиза», переведенного Терьяевым в 1820 году. Стиль написания он позаимствовал у А. С. Пушкина и В. А. Жуковского. Однако, несмотря на все старания, перо его оставалось тяжеловесным, стихи вязли и в целом, производили скучное впечатление. В фабуле этой идиллии, с одной стороны, воспевалась патриархальная благостность некой немецкой семьи, счастье которой составляла ангельская девушка Луиза, возлюбленная Ганца. С другой стороны, описывались терзания представленного под романтическим соусом мечтательного юноши Ганца, который терзался в поиске смысла своего существования.
В волненьях сердца своего
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною и страстной,
Как будто мир хотел обнять.
Смесь гетевского Вертера, пушкинского Ленского и шатобриановского Рене, Ганц воплощает в себе в равной степени и многочисленные черты, свойственные его духовному отцу. Во всяком случае, личные озабоченности Николая Гоголя переполняют его произведение. Все, что он писал в своих письмах матери, дяде Косьяровскому, своему другу Высоцкому он повторяет стихами в своей поэме. Как и сам Николай, его герой Ганц испытывает потребность бежать из семейного круга своего существования и в удалении совершить великое деяние, «с тем, чтобы оставить след своего пребывания на земле»:
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для миру мертву?
Презрение Николая Гоголя к жалким людишкам Нежина проявляется Ганцом Кухельгартеном ко всему остальному миру:
Как ядовито их дыханье!
Как ложно сердца трепетанье!
Как их коварна голова!
Как пустозвучны их слова!
А радость Ганца Кухельгартена по поводу идеи переиначить отчий дом является не чем иным, как радостью самого Николая Гоголя по поводу окончания лицея:
Так в заточенье школьник ждет,
Когда желанный срок придет.
Лета к концу его ученья —
Он полон дум и упоенья,
Мечты воздушные ведет:
Он независимый, он вольный,
Собой и миром всем довольный,
Но, расставаяся с семьей
Своих товарищей, душой
Делил с кем шалость, труд, покой, —
И размышляет он, и стонет,
И с невыразною тоской
Слезу невольную уронит.
Если лирические части «Ганца Кухельгартена» не отличаются оригинальностью, то некоторые описания выделяются своим дерзновением по сравнению с остальным содержанием поэмы. Вдохновленный реализмом А. С. Пушкина, Николай Гоголь не стесняется говорить об убранстве розовой комнаты, о вскипающем кофейнике, об аппетитном сыре на свежей корке хлеба, о петухе, фланирующем среди кур во дворе…
Создается впечатление, что все эти наблюдения взяты из самой жизни и им не требуется каких-либо дополнений. Однако автор придает им меньшее значение, чем основному сюжетному повествованию. Искусство, по его мнению, может быть только добродетельным. Он перемешивал в своем творчестве сентиментальность и высокопарность.
Накануне отъезда в холодную и туманную столицу России он написал еще одну поэму под названием «Италия», в которой превозносит сладость средиземноморской жизни, вспоминает о Рафаэле, и клянется себе в том, что однажды, когда ему выпадет возможность, он посетит этот «оазис» в «пустыне мира». Затем он перерабатывает написанную в лицее статью, озаглавленную «Женщина». Это размышления, представляющие собой безумный гимн существу, «божественные черты которого отражают вечность». Воспарив на своих юношеских чувствах, он говорит о женщине с таким ярким красноречием, с каким об этом не говорил никто. Абстрагируясь от головокружительной пропасти полового различия, не смея даже вообразить, что между двумя настолько различными существами возможен контакт, он возводит женщину на пьедестал и любуется ею на расстоянии: «Она это поэзия! она мысль, а мы только воплощение ее действительности…» Что касается любви, то это «… – прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца – вечного бога, своих братьев – дотоле невыразимые землею чувства и явления – что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь, развивая ее до бесконечности…» И вот сама так вдохновляющая героиня: «Мраморная рука, сквозь которую светились голубые жилы, полные небесной амврозии, свободно удерживалась в воздухе; стройная, перевитая алыми лентами поножия нога в обнаженном, ослепительном блеске, сбросив ревнивую обувь, выступила вперед и, казалось, не трогала презренной земли; высокая, божественная грудь колебалась встревоженными взорами, и полуприкрывавшая два прозрачные облака персей одежда трепетала и падала роскошными, живописными линиями на помост. Казалось, тонкий светлый эфир, в котором купаются небожители, по которому стремится розовое и голубое пламя, разливаясь и переливаясь в бесчисленных лучах, коим и имени нет на земле, в коих дрожит благовонное море неизъяснимой музыки, – казалось, этот эфир облекся в видимость и стоял перед ними, освятив и обоготворив прекрасную форму человека. Небрежно откинутые назад, темные, как вдохновенная ночь, локоны надвигались на лилейное чело ее и лилися сумрачным каскадом на блистательные плеча. Молния очей исторгала всю душу…»
Покоренный скульптурной красотой, порожденной его воображением, Николай Гоголь не оставлял мысли увидеть ее во сне. Испытываемое восхищение придуманной им женщиной занимало его чувства. И если бы он повстречал ее в реальной жизни, то из-за страха наверняка потерял бы сознание или, по крайней мере, бежал бы прочь. Не упустил ли он женщину своей мечты в Санкт-Петербурге? Его кровь стыла только от одной мысли легкого соприкосновения с мечтой, в то время как его товарищи по лицею не скрывали своих отношений с девушками. Но сам он не мог мечтать о женщине, как о неком блюде, хотя и был чрезмерным гурманом. Он очень любил пирожное с кремом или фаршированную индейку и мог пойти на дальнее расстояние, чтобы полакомиться пирогами с маком. Однако никогда не испытывал желания заниматься любовными утехами. Самое прекрасное, по его представлению, надо было еще заслужить у Бога. В назначенный Всевышним час он вступит на свою, ему предначертанную дорогу. Предупреждающее знамение даст знать ему об этом, и он более не будет ведать сомнений.
По мере того как уходило время, Мария Ивановна проявляла все больше беспокойства из-за отъезда сына в столицу. И когда он казался ей уже настроенным на отъезд, она отговаривала его в слезах, жалуясь на плохое финансовое состояние семьи. 23 сентября 1828 года она пишет:
«Никоша мой спешит определиться на службу, и я думаю, что уж не могу удержать его более хотя бы до конца октября». Но она удержала его по разным предлогом до середины декабря. Со временем она смогла постепенно собрать необходимые средства и взять рекомендательное письмо, подписанное дряхлой рукой Д. П. Трощинского на имя влиятельного чиновника министерства внутренних дел Л. И. Кутузова. Мария Ивановна немного успокоилась, поскольку с этими бумагами Никоша должен был повсюду найти помощь и получить необходимую протекцию. Гоголь решает выехать в Санкт-Петербург вдвоем со своим старым однокашником по Нежинскому лицею Александром Данилевским, который жил в верстах тридцати от Васильевки. Вместе с ним Николай Гоголь намеревался поступить в школу младших офицеров охраны. Друзьям, которые пожелали ему благополучного пути, он серьезно отвечает: «До свидания, Вы никогда более не будете говорить обо мне и не услышите обо мне ничего, кроме хорошего». Несмотря на то, что Новый год был уже близко, Гоголь отказался встретить его в кругу семьи, он очень спешил вступить в свою взрослую жизнь. Уже похолодало. Легкий снег покрыл дороги. Данилевский подъехал в крытой повозке. Прислуга принялась загружать вещи Гоголя.
Целых три недели понадобились Николаю Гоголю для того, чтобы зимой добраться из Васильевки в Санкт-Петербург. Он выбрал самый длинный путь, который пролегал через Чернигов, Могилев и Витебск, но минуя Москву. Он сознательно не захотел заезжать в этот город, не желая смешивать свои первые впечатления от ожидаемой встречей со столицей с другими. Лютый холод стоял на дворе. На перегонах станционные смотрители с недовольством выдавали свежих лошадей. Путешественники обслуживались не по очередности их прибытия, а в зависимости от чиновничьего статуса и служебного предписания. Никогда еще Николай Гоголь не ощущал себя таким униженным перед важными персонами, которые то и дело дефилировали у него перед носом, вынуждая его ожидать, поскольку он являлся всего лишь «коллежским регистратором» 14-го класса. Чтобы хоть как-то скрасить трудности поездки и перенесенные унижения, молодые люди до самого въезда в Санкт-Петербург вели жаркую беседу. Повозка их лихо катилась по ухабам и сугробам. Навстречу запряженным лошадям со свистом несся порывистый ветер. Одна за другой, бесконечно сменялись бледно-синие равнины, за далью простиралась даль, проплывали мимо деревушки, погребенные под белым панцирем снега. Один за другим сменялись станционные пункты с неистребимым запахом сапог, сена и гудрона. Иногда Николаю Гоголю казалось, что эта бесконечная дорога через просторы России не закончится никогда и что он снова возвращается домой, не увидев ничего, кроме бесконечного снега. Однако наименования двух последних остановок вселили-таки в него утраченную надежду. Конечная цель их путешествия неуклонно приближалась, и однажды вечером созвездием огней показался Санкт-Петербург. Завороженные увиденным, Данилевский и Гоголь приказали кучеру остановиться, сошли с саней и приподнялись на цыпочках, восторженно созерцая возникший перед их глазами мираж из льда, камня и огней. Адмиралтейская игла гордо возвышалась над городом их мечты. У черно-белого шлагбаума они увидели инвалида, стоявшего на своем посту. На дворе был лютый холод. Яким, слуга Николая Гоголя, здоровенный двадцатисемилетний детина, упросил своего хозяина подняться в карету. Заняв свои места в экипаже, оба друга приготовились к встрече с новыми впечатлениями. Шлагбаум, покачиваясь, медленно приподнялся, и экипаж рысью проскочил в город..
«Боже мой! Стук, гром, блеск, – писал Николай Гоголь в „Ночи перед Рождеством“, – по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; дома росли и будто поднимались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег летел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».
Их восхищение городом продлилось не так уж долго. Друзья остановились сначала в небогатом квартале на Гороховой улице у Семеновского моста в III-й Адмиралтейской части, где им было заказано недорогое помещение. Проснувшись следующим утром на месте ночлега «в смешной маленькой каморке с видом на Неву» и открыв глаза, Гоголь обнаружил себя в грязной, заледенелой мансарде, окно которой выходило на желтую запачканную стену противоположного дома. По дороге он простудился и вынужден был оставаться в постели под присмотром Якима, который поил его горячим чаем и ставил банки. Данилевский на целый день исчез в городе и возвратился только вечером, наполненный впечатлениями от увиденного и встреч с петербуржцами. Раздосадованный Гоголь решает сменить место своего проживания и вместе с Данилевским переезжает в небольшую квартиру из двух комнат. Позже он разъезжается со своим другом и устраивается с Якимом в более удобной квартире на Большой Мещанской улице в доме каретного мастера Яхима.
Его квартира была расположена в удалении от красивых набережных столицы, освещенных площадей, мраморных дворцов. На Большой Мещанской проживали в основном незнатные люди: бедные ремесленники, служащие невысокого ранга – вся серая, незащищенная, раболепная, одинокая и обеспокоенная масса людей. Дом с желтым фасадом имел крытый вход, а за ним – замусоренный всевозможными отбросами двор. Все мастерские выбрасывали туда свои отходы. «Дом, в котором обретаюсь я, – пишет Николай Гоголь матери 30 апреля 1829 г., – содержит в себе 2-х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками».
Если внешний вид этого рабочего квартала говорил об ограниченности и нищете, то достаточно было пройтись по центру города, чтобы убедиться в обратном. От роскоши сверкающих витрин, обилия кафе, где просиживала элегантная публика, театров, украшенных яркими афишами, от несметных соблазнов, предлагаемых вокруг, у безденежного прохожего могла легко вскружиться голова. В провинции, вдали от больших и богатых поместий, бедность переносилась с достоинством. Здесь же она выглядела как болезнь, и на каждом углу портила вам кровь. Совсем близко представленные удовольствия и постоянная их недоступность создавали в мозгу дьявольскую навязчивость. Все это, как на перманентном пиру, действовало на пустой желудок и вызывало слюноотделение. Время от времени, уступая соблазнам, случалось совершать незапланированные расходы, из-за которых в последующие дни обычно появлялись причины для самоукора.
И конечно, прибыв в Санкт-Петербург, Николаю Гоголю в первую очередь необходимо было приодеться. Жизнь в столице была достаточно дорогой: «…покупка фрака и панталон стоила мне двух сот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, перчатки, извозчиков и на прочие дрянные, но необходимые мелочи, да на переделку шинели и на покупку к ней воротника до 80 рублей».
Но, несмотря на то что он был одет по последней моде, Николай Гоголь еще не чувствовал себя на одной ноге со столичными жителями. Здесь все казалось ему подогнанным под одну модель. Окружающие его люди выглядели, как толпа безликих существ, занятых своими делами. Все они были подчинены адской, бюрократической машине, лишены каких-либо чувств и казались какими-то усредненными.
«Скажу еще, что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал, я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы», – писал он своей матери 3 января 1829 года. А несколько недель спустя: «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук».[41]
Глубокую антипатию к административной службе Николай Гоголь начал ощущать сразу: еще не имея ни места, ни должности, а только лишь еще выйдя на прогулку по улицам города. По невзрачному лицу любого прохожего он безошибочно видел и кучу ожидавших его дел, и пальцы, перепачканные чернилами, и клубок служебных интриг, и раболепное поведение перед начальством. Неужели все это ожидает и его тоже? На подобные мысли его наводила ситуация, складывающаяся с его определением на службу. Уезжая из своей провинции, Николай Гоголь прихватил с собой несколько рекомендательных писем, которые должны были открыть перед ним все двери. Особенно он рассчитывал на письмо Д. П. Трощинского к Л. И. Кутузову. Последний, одного жеста руки которого было бы достаточно для определения будущего Гоголя, был болен. Благоразумие подсказывало ему, что будет лучше дождаться его выздоровления, чем понапрасну терять время в приемных других второстепенных благодетелей. Кутузов, поправившись, и в самом деле принял молодого человека. Весьма учтиво обращаясь с ним на «ты», он заверил его, что посмотрит, как помочь молодому человеку, но не стал конкретизировать своего обещания и на том распрощался. Другие сановники, сидя за письменными столами из красного дерева с бронзовыми украшениями, также отделывались уклончивыми обещаниями. Выходило так, что во всем административном омуте единственное место, на которое Гоголь мог реально рассчитывать, – это должность переписчика. Но именно данное предложение вызывало у него наибольшее раздражение.
«Мне предлагают место с 1000 рублей жалования в год. Но за эту цену ли, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола, мне должно продать свое здоровье и драгоценное время? и на совершенные пустяки, на что это похоже? в день иметь свободного времени не более, как два часа, а прочее время не отходить от стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников и проч… Итак, я стою в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям».[42]
Высокомерно отказываясь от столь бесславного занятия, Николай Гоголь не упускает ни малейшей возможности попросить свою мать оказать ему финансовую помощь. Сначала он выражает ей свою стоическую готовность перенести все превратности судьбы ради служения своему идеалу:
«Я точно сильно нуждался в это время, но, впрочем, все это пустое; что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда».[43] Но тут же жалуется на невозможность прожить на 120 рублей в месяц: «Я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно и, несмотря на это, все по расчету, менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц».[44] То вдруг напрямую просит срочно выслать денег: «Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более, дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь, тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь триста рублей».[45]
Мария Ивановна, безумно обеспокоенная тем, что ее сын может умереть от голода и холода в большом, враждебном городе, принялась налево и направо одалживать суммы в залог земельных угодий, продала медную утварь, используемую для винокурения, и направила ему деньги, приложив к ним свое увещевательное письмо.
Сам же Николай Гоголь уже не ощущал себя в Санкт-Петербурге одиноким и заброшенным. Он разыскал нескольких своих старых товарищей по Нежинской гимназии, таких же, как и он, скудно обустроенных и малообеспеченных, но полных надежд на будущее. Кроме Александра Данилевского, который был принят в школу гвардейских подпрапорщиков и имел свободное время по воскресеньям, он виделся с Аполлоном Мокрицким, обучавшимся в Академии художеств, с двумя братьями Николаем и Василием Прокоповичами, Иваном Пащенко, Евгением Гребенкой, Нестором Кукольником, Василием Любич-Романовичем. Они собирались то у одного, то у другого, и каждый из них, в зависимости от роли хозяина или гостя, готовил малороссийские блюда, напоминавшие им далекую покинутую родину. Николай Гоголь, без сожаления оставивший Васильевку, теперь с ностальгией тосковал о мирном быте провинциальной жизни, о простых нравах крестьян и особенно о звездном небе Украины. Рассказы его бабушки, матери и старых домашних слуг часто виделись ему во снах. Может быть, стоило бы их записать и на этом заработать немного денег? Похоже, что его пристрастие к легендам и украинским песням продолжало оставаться для него актуальным и в столице. Во всяком случае, размышлял Гоголь, все это будет полезно записать на бумаге. Приняв такое решение, он пишет матери: «Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и поэтому я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень-очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиан; главным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками.
Вторая статья: название точное и верное платья носимого до времен гетманских… Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей… Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов, и проч. и проч. и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно».[46]
На самом деле он пока еще не знал, где и как использует этот фольклорный материал, о котором с таким воодушевлением запрашивал своих родных: то ли в виде сказок, то ли в виде этнографических заметок. В тот момент он его мысли были заняты главным образом тем, как опубликовать привезенные с собой две поэмы: небольшое стихотворение «Италия» и более объемное – «Ганц Кюхельгартен».
Поскольку сразу стать крупным государственным деятелем, благодетелем человечества было невозможно, а находиться на службе с утра до позднего вечера, не отходя от стола, заваленного казенными бумагами, глубоко неинтересно и постыло, ему необходимо было найти какое-то иное применение своим талантам. Делать деньги из своих стихов? В этом нет ничего постыдного! Но к кому обратиться? Он желал быть поддержанным только А. С. Пушкиным, своим кумиром. Рискнув дерзнуть, он отправился к поэту домой. Подойдя к дверям его дома, Николай Гоголь сразу оробел. Тогда он решил заглянуть в кондитерскую и выпить там рюмочку ликера для храбрости. После этого он решается пойти на приступ. На звонок вышел лакей. Открыв дверь, он сказал, что хозяин не может его принять. «Он отдыхает», – сказал слуга. «Ну, конечно же, Пушкин работал всю ночь!», – нервно пробормотал Николай Гоголь. «Ну, как же! – пробубнил слуга. – Они всю ночь играли в карты!» И Николай Гоголь, сникнув, ретировался. Более он никогда не осмеливался предпринять подобный демарш. Для начала он слишком высоко замахнулся. Отправив стихи «Италия» в журнал «Сын Отечества», он скромно попросил его редактора Фаддея Булгарина опубликовать их без упоминания автора. Фаддей Булгарин, являвшийся платным осведомителем полиции, презирал многих своих собратьев по перу, но в то же время пользовался доверием властей. Он удовлетворил просьбу анонимного корреспондента. А 23 марта 1829 года Николай Гоголь, которому на днях исполнилось двадцать лет, уже мог впервые прочитать свои стихи, напечатанные черным по белому в брошюре, изданной в сотне экземпляров. Внизу текста было обозначено: «Без подписи». Никто в прессе не обратил на них внимания, но молодой человек испытал огромную гордость. Легкость, с которой «Италия» вышла в свет, создала иллюзию, что и для «Ганца Кюхельгартена» тоже не будет проблем. На этот раз он решил издаваться самостоятельно. Почти все деньги, которые выслала ему мать, ушли на книгоиздание. Однако в последний момент перед предоставлением текста в печать, его стали обуревать различные сомнения. Он сотни раз перечитывал содержание поэмы, изменял некоторые строчки, исправлял пунктуацию, предвкушал предстоящую славу, но временами неожиданно сникал, предчувствуя возможный провал. Должен ли он выпускать поэму под своим именем, подставляясь в таком случае под критику завистливых журналистов? Не имело ли смысла еще поработать и создать безупречное произведение, которое можно было бы подписать своим именем? Постоянно общаясь со своими друзьями, он, тем не менее, не открылся им в своих намерениях и не пожелал воспользоваться их советами. Никто из них и не ведал о его планах издать «Ганца Кюхельгартена». Все это объяснялось не его робостью, а желанием напустить на себя некую таинственность. Ах, как сладостно было это состояние! Под псевдонимом В. Алов он с осторожностью и лукавством написал предисловие к своей «Идиллии в восемнадцати картинах»: «Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинствах, ни о недостатке его и представляя это просвещенной публике, скажем только, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного персонажа. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта». Разрешение цензуры было получено 7 мая 1829 года, и вскоре Николай Гоголь держал в руках первые экземпляры своего произведения. Он восторженно смотрел на это чудо: настоящая книга, не рукописная, а четко отпечатанная на новой бумаге, с фамилией автора на синей обложке и обозначением цены: пять рублей. Кто знает, может быть, среди сотни тысяч неизвестных читателей найдутся те, кто согласится заплатить эту сумму и оплакать романтическую судьбу героя поэмы? Возможно, станет так, что и сам Пушкин прочтет «Ганца Кюхельгартена» и, очарованный музыкой этих стихов, потребует познакомить его с загадочным Аловым? Подобного рода фантазии настолько разжигали его безумное воображение, что он порой был вынужден брать себя в руки, чтобы и в самом деле не уверовать, что уже является самым близким другом поэта. Терзаемый нетерпением, он время от времени приходил к продавцу, чтобы осведомиться, как идет продажа его книги. Увы! Дни бежали, а стопочка брошюр на полках так и не убавлялась. От Пушкина нет ничего. Пресса тоже молчала. Казалось, что отзывы о «Ганце Кюхельгартене» канули камнем в воду. Однако вскоре критики начали просыпаться. Один из них, Н. Полевой, к авторитетному мнению которого прислушивались многие, написал в своем журнале «Московский телеграф» следующее: «Издатель сей книжки говорит, что сочинение г-на В. Алова не было предназначено для печати, но важные для одного автора причины побудили его переменить свое мнение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии».
В «Северной пчеле» появился еще один отзыв: «В „Ганце Кюхельгартене“ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».
Николай Гоголь остро воспринял эти замечания, которые представлялись для него веским поводом для тяжелого переживания. Что стоили теперь насмешки его товарищей по Нежинской гимназии по сравнению с тем, что испытал сегодня? Ах, как он мудро поступил, что выпустил эту поэму под псевдонимом. Хорошо еще, что совсем немногие из его окружения станут свидетелями его провала. Ближайшие друзья его и не догадывались, что они бок о бок общаются с несчастным Аловым. Тот, кто хотел пленить самого Пушкина, совсем вдруг сник, низко пав с высоты. Теперь он был совсем не в состоянии возражать своим критикам. Хотя он все еще пытался дать обоснование каждой строчке, но ни один стих «Ганца Кюхельгартена» уже не казался ему теперь достойным упоминания. Как же пережить этот провал? Радикальное решение не заставило себя ждать. На дворе стоял разгар июля. Санкт-Петербург задыхался от несносной жары, солоноватый запах проникал во все открытые окна. Николай Гоголь взял извозчика и в сопровождении своего слуги Якима проехался по книжным лавкам, чтобы изъять оттуда оставшиеся экземпляры «Ганца Кюхельгартена». Со смешанным чувством ярости и скорби он свалил связанные пакеты в кузов повозки. Естественно, что в этот момент он меньше всего хотел выслушивать расспросы относительно тяготившего его груза. В это время он снимал квартиру вместе с Николаем Прокоповичем в доме Зверькова у Кукушкина моста, а в ней всегда собирались их общие друзья. Ему необходимо было найти уединенное местечко, удаленное от любопытных взглядов. В голове возникла идея снять временно комнату в гостинице на Вознесенской улице. Там вместе с Якимом он разжег в печке огонь и бросил в топку все новенькие книжки, одну за другой, до последнего экземпляра. Страницы загорались неторопливо, коробились, чернели и дымились. И, наконец, возгорелись ярким пламенем. Это горели не только иллюзии автора, это в божественном костре перерождалась его душа. Он еще долго находился под впечатлением этого момента своей жизни. Когда с книгами было покончено, он испытал облегчение, смешанное с легкой грустью.
Возвратившись к себе, он ни словом не обмолвился о содеянном. Но жизнь показалась ему теперь пустой и одинокой. Что же предпринять после столь чувствительной неудачи? И он, подобно своему герою Ганцу Кюхельгартену, уже через несколько недель вдруг решает уехать за границу, чтобы наконец раскрыться под небом далекой чужбины. В письме своей матери, написанном 22 мая, он подготавливает почву для обоснования своего отъезда. Как всегда, он расставил вехи, предваряющие его замысел, и как бы отказываясь от него, в то же время придумывает неординарные ходы, оправдывающие его намерение. На этот раз для того, чтобы предотвратить упреки Марии Ивановны в непоследовательности своих действий, он придумал таинственного друга, готового взять на себя расходы по путешествию:
«Это путешествие, сопряженное обыкновенно с величайшими издержками, мне ничего не стоило, все бы за меня было заплачено, и малейшие мои нужды во время пути долженствовали быть удовлетворяемы. Но вообразите мое несчастье, нужно же этому случиться. Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер, его намерения и мои предположения лопнули. И я теперь испытываю величайший яд горести, но она не от неудачи, а от того, что я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и небу угодно было лишить меня его».
Похоронив мистический персонаж, порожденный его пером, Николай Гоголь по меньшей мере признался, что идея отъезда и связанные с этим расходы ложатся и на этот раз, как и всегда, на разумение его матери. Теперь она знает, что заграница влечет ее сына и что он будет нуждаться в деньгах, чтобы оттуда вернуться. Ну что ж, коли в Санкт-Петербурге была только проза, может быть, поэзия расцветет где-то вне его? Безусловно, Николай Гоголь существовал в отрыве от земных проблем, он все еще находился в грезах чувственного восприятия прекрасного. Америка, рассуждал он, страна первооткрывателей и созидателей. Девственная земля. Вот именно то, что ему так необходимо! Но ведь она находится на другом конце света! Желательно было бы обойтись наименьшими затратами. Вот Германия, к примеру, это нежность и романтика. Но ведь и туда невозможно добраться при отсутствии денег. Мария Ивановна обеспечивала его достаточной с точки зрения расходов в Васильевке суммой, но она предназначалась лишь для оплаты его проживания в Санкт-Петербурге. И вот, неожиданно, эти деньги свалились на него как с неба. Николай Гоголь воспринял это как Божественное благословение его намерения. Не этим ли объяснялся его абсурдный поступок, когда вместо вложения их в кассу Опекунского Совета, он использует эти средства для осуществления своей поездки за границу. Опекунский Совет мог и подождать, а он – нет. Получив деньги ассигнациями, он помышляет о Любеке. Да, но почему именно о Любеке? Об этом, пожалуй, не знал даже он. Ему просто понравилось это звучное, как звон колокольчика, наименование. Он отправится туда, чтобы наконец покончить с созерцанием своей жизни. Он колеблется и не решается сразу известить мать о своем близком отъезде и растрате денег, которые она ему выделила для проживания. День ото дня он придумывает все новые доводы для своего оправдания. Так, для того чтобы заручиться ее согласием, он решил направить Марии Ивановне доверенность на право распоряжаться принадлежащим ему частью имения или право заложить его по ее усмотрению. Купив гербовый листок бумаги, он пишет:
«Любезнейшая родительница! Руководствуясь чувствами сыновей к Вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании». Согласно детальной инструкции, Марии Ивановне вверялось распоряжаться всем недвижимым имуществом и крепостными, принадлежавшими ее сыну. Документ датирован 23 июля 1829 года и заверен подписью «Вам преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский». На следующий день 24 июля 1829 года он сел за стол, чтобы написать свое объяснение. Какие же доводы должен был он привести, чтобы оправдать необходимость этого шага? Прежде всего, конечно, представить свой поступок как повеление воли Всевышнего. Это именно тот довод, которому Мария Ивановна не сможет не внять:
«Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказание! Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую бездейственною рассеяностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно… Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству… Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало; но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, безо всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный. Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего».
Разматывая этот моток мистической спекуляции, Николай Гоголь почувствовал себя немного более уверенным в своем оправдании. И тем не менее по прочтении написанного приведенный аргумент показался ему недостаточно весомым. Ему требовалась другая, более весомая мотивация, оправдывающая его бегство. В своем предыдущем письме он выдумал персонаж в лице благородного друга, умершего в расцвете сил. На этот раз к нему пришла идея сослаться на любовь к женщине необыкновенной красоты и крайне недоступной. После Бога она одна из его ангелов-хранителей. На самом же деле со дня приезда в Санкт-Петербург у него совершенно не было никаких амурных романов. У него и в помыслах не было никакого к этому стремления. Одно лишь прикосновение этих длинноволосых созданий с бархатной улыбкой заставляло его цепенеть. Однако его перо опускает подробности своих отношений со своей возлюбленной, он действительно представляется влюбленным, но все же больше пишет о деталях своего головокружительного чувства, которое он испытывает с невыносимым страданием в груди. С пылом, энтузиазмом и отчаянием описует он своей матери в том же письме:
«Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитие и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение – некстати для нее. – Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. – Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизающие душу; но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!»
Когда Мария Ивановна получила это поэтическое послание, в котором утверждалось, что сам Всевышний, с одной стороны, фатальная женщина, с другой, совместными усилиями побудили ее Никошу покинуть Санкт-Петербург, первое, что ей пришло на ум: не лишился ли он разума? Однако концовка письма, где говорилось о денежных проблемах, тут же отметала такого рода мысли.
«Итак, – пишет Николай Гоголь, – я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не требую… Не огорчайтесь, дорогая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это небольшой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру…»
Конец письма расплылся в потоках слез Марии Ивановны. Ее деньги были уже безвозвратно потеряны, а ее сын все дальше и дальше удалялся от нее в неведомые края. Ее сердце сразу же защемило в тревоге, в голове причудились тысячи опасностей, подстерегающие сына на судне, уносившем его к берегам далекой Германии.
Море было неспокойным. Пароход трещал и болтался под натиском высоких зеленных волн. Окатанный брызгами Николай Гоголь ходил по палубе, пошатываясь и борясь против накатывающих позывов тошноты. Накануне он покинул своих друзей, не объясняя им своих намерений. Никто из них не понимал причин его бегства. В целях экономии он не взял с собой в поездку даже своего слугу. Яким остался ожидать его в квартире. От сильной качки страдали все пассажиры. Матросы жевали табак и плевались. После двух дней плавания наконец показались берега Швеции и остров Борнгольм с его обнаженными скалами и зеленными долинами берегов. Еще через четыре дня, прошедших между небом и водой, ранним туманным утром показался порт Любека. В первый момент, сойдя с парохода, Николай Гоголь был поражен шумом и оживленным движением на причале. Придя в себя, он степенно осмотрел город, подивился на высокие, узкие дома, покрытые красной черепицей и с чисто убранными дворами. Он с любопытством заходил в переполненные яствами магазины, на постоялые дворы, где здоровенные розовощекие немцы пили пиво. Смотрел на молодых крестьянок в цветных корсажах, важно расхаживающих по улицам, а также на шведских, английских, американских путешественников, которые встречались ему за общим обеденным столом.
Но больше всего его поразил древний возраст старинных памятников. По сравнению с Санкт-Петербургом, время основания которого насчитывало всего один век, любой фасад здесь казался ему богатым и древним. С особыми эмоциями вошел он в готический собор, украшенный разнообразными каменными изразцами и освещенный необычным светом витражей. Не являлась ли эта изощренная архитектура способом выражения человеком своих религиозных чувств? А монументальные часы, которые в полдень открывали дверцы, и в них по кругу проходила вся процессия, состоящая из двенадцати апостолов? А картины немецких и итальянских мастеров? Среди этих шедевров живописи Николай Гоголь, который имел пристрастие к живописи еще во времена своей учебы в Нежине, вновь вообразил себя художником. Очень быстро, однако, его любопытство притупилось. Ужасное чувство одиночества вдруг объяло его. Он задался вопросом: что он приехал искать в стране, на языке которой даже не говорит. Строчки из поэмы «Ганца Кюхельгартена» всплыли у него в памяти:
Невыразимая печаль
Мгновенно путника объемлет,
Души он тяжкий ропот внемлет;
Ему и горестно и жаль,
Зачем он путь сюда направил.
Так же, как и его герой, он бежал из мира, чтобы оказаться лицом к лицу наедине с собой. Больше всего, вне всяких сомнений, он огорчил свою мать. Со дня отъезда он все время думал лишь о том, как искупить свою вину перед ней и что написать ей в письме. Теперь он уже забыл и о «предписании Всевышнего», и о женщине с «лицом поразительного блистания», на которые он сослался, мотивируя свой поступок. На этот раз он объяснял свой отъезд только болезнью.
«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во все почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде, в небольшом городке, в восемнадцати верстах от Любека».
На самом деле он посетил Травемунд, но провел там только три дня, не помышляя о курсе лечения, о котором упоминал в письме. Николай Гоголь проследовал через этот городок, направляясь в Гамбург. Вернулся он в Любек еще более праздный и дезориентированный. Там его уже поджидало гневное письмо матери. В нем она не только требовала как можно скорее вернуться в Санкт-Петербург, но еще и в обидной манере интерпретировала причины, которые он привел ей по поводу своего отъезда за границу. Сведя вместе две истории – о заболевании и о любовной страсти, она сделала заключение, что ее сын заразился венерической болезнью от персоны, которая окрутила его своей красотой. Это заключение повергло Николая Гоголя в глубокий ужас. Его ложь обернулась против него же самого.
«Как вы могли, маменька, подумать даже, что я – добыча разврата, что нахожусь на последней ступени унижения человечества! Наконец решились приписать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса даже самые мысли мои, – писал он своей матери. – Как вы могли подумать, чтобы сын таких ангелов-родителей мог быть чудовищем, в котором не осталось ни одной черты добродетели… Но я готов дать ответ перед лицом Бога, если я учинил хоть один развратный подвиг, и нравственность моя здесь была несравненно чище, нежели в бытность мою в заведении и дома. Но я не могу никаким образом понять, из чего вы заключили, что я должен быть болен непременно этою болезнью. В письме моем я ничего, кажется, не сказал такого, что могло бы именно означить эту самую болезнь».[47]
Забыв, что обосновал свой отъезд необходимостью лечения сильной золотушной сыпи, выступившей на лице и руках, невозмутимо продолжил:
«Мне кажется, я вам писал про мою грудную болезнь, от которой я насилу мог дышать, которая, к счастью, теперь меня оставила. Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас».
На этот раз в его мыслях были и планы посетить отчий дом. Впрочем, ресурсы для осуществления этого плана у него уже поистощились. В день отбытия он еще раз прошелся по сумрачному и сдержанному Любеку, поднялся на судно и отплыл обратно.
Однажды вечером, возвращаясь домой, Николай Прокопович столкнулся на улице с Якимом, бежавшим с радостным видом к булочнику: хозяин вернулся! И в самом деле, Прокопович увидел своего друга, сидевшего с угрюмым и усталым лицом в комнате, уставленной багажом. На все вопросы, с которыми Прокопович кинулся к Николаю Гоголю, путешественник отвечал однообразно и уклончиво. Со всей очевидностью было заметно, что он не желал рассказывать о своей авантюре в Германии. Прокопович и другие друзья Гоголя оставили его в покое. Эпизод с поездкой в Любек так и остался для всех тайной. Этого, без сомнения, только и хотел ее главный участник.
Снова Санкт-Петербург: шум, дождь, холод, нехватка денег. Как заплатить сумму, предназначенную Опекунскому совету? Если заложенное имущество не будет оплачено вовремя, собственность в Васильевке могла быть продана с молотка. Пиком несчастья, постигшего в этот период семью, была смерть ее назначенного покровителя Дмитрия Прокопьевича Трощинского, скончавшегося в июне месяце. Его племянник и наследник Андрей Андреевич Трощинский был полной противоположностью своего дяди. Отчаявшись в связи со сложностью своего положения, Мария Ивановна написала ему в Санкт-Петербург, где Андрей Андреевич Трощинский находился по своим делам, и умоляла его о помощи. Он пригласил Николая Гоголя к себе, резко отругал его, но тем не менее оплатил до последней копейки все долги. Он даже дал своему молодому родственнику немного денег и милостиво подарил ему зимнее пальто. Что касается будущего, то, по наставлению А. А. Трощинского, Николаю Гоголю необходимо было серьезно зарекомендовать себя, но ни в коем случае не на поприще искусства. И он заверил Николая Гоголя, что посодействует ему подыскать подходящую чиновническую должность. Несмотря на это, а может быть, и вопреки тому, о чем просил его дядя, Николай Гоголь внезапно испытал страстное желание испробовать свои силы в театре. Опасение завершить свою жизнь в шкуре бумагомарателя подхлестнуло его дерзость. В его памяти были еще свежи воспоминания о головокружительном успехе, выпавшем на его долю как артиста в Нежинском лицее. И было бы преступлением оставить без реализации талант, отпущенный Богом. Он сразу же вообразил себя знаменитым артистом, таким же популярным, как Гаррик, Тальма или И. А. Дмитриевский.
В одно серое дождливое утро он направился на Английскую набережную, домой к директору Императорского театра, князю Сергею Сергеевичу Гагарину. По этому случаю он облачился в свой лучший костюм. Но внезапная зубная боль, постигшая его в самый последний момент, вынудила его обвязать воспаленную щеку черным носовым платком. Князь, подумал он, достаточно воспитанный человек, чтобы не обратить внимания на подобную деталь при знакомстве. На пороге дома его встретил личный секретарь Гагарина, молодой человек по имени Мундт, который принял визитера и спросил, имеет ли он к князю какую-либо просьбу.
«Да, я желаю поступить в театр как актер», – твердо ответил Николай Гоголь.
Мундт попросил его подождать, поскольку князь пока еще занимался своим туалетом. Николай Гоголь сел у окна и сквозь стекло рассматривал Неву, протекающую подле дома. Время от времени он морщился и прикладывал руку к щеке.
«У вас, кажется, болит зуб, – сказал ему Мундт. – Не хотите ли одеколону»?
«Благодарю вас, – пробормотал Николай Гоголь, – это пройдет так…»
Немного спустя Мундт открыл поспешно, одну за другой, двери, пропуская просителя в директорский кабинет. Почти религиозное чувство почтения охватило вдруг Николая Гоголя, когда он увидел представшую перед ним важную персону с гладко выбритым и холодным лицом, окаймленным пышными бакенбардами. Рассказывали, что Гагарин, великий постановщик балета, с презрением относился к русским пьесам, а при разговоре с собеседником часто путал Вальтера Скотта и Вольтера. Тем не менее одного его слова было достаточно, чтобы определить карьеру любому артисту. По-видимому, ему самому нравилось наводить робость на своих собеседников. За его спиной Мундт наблюдал следующую сцену.
«Что вам угодно?» – спросил князь.
Николай Гоголь, держа шапку на животе, собрался духом и промолвил:
«Я желал бы поступить на сцену и просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы».
«Ваша фамилия?»
«Гоголь-Яновский».
«Из какого звания?»
«Дворянин».
«Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить».
«Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня, мне кажется, что я не гожусь для нее, к тому же я чувствую призвание к театру».
«Играли вы когда-нибудь?»
«Никогда, Ваше сиятельство»
«Не думайте, чтоб актером мог быть всякий: для этого нужен талант».
«Может быть, во мне какой-нибудь талант».
«Может быть! На какое же амплуа думаете вы поступить?»
«Я сам этого теперь еще хорошо не знаю; но полагал бы – на драматические роли».
Князь окинул его глазами и с усмешкой сказал:
«Ну, г. Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия; впрочем, это ваше дело!»[48]
Он тут же дал указания Мундту о том, чтобы инспектор русской труппы А. И. Храповицкий испытал Николая Гоголя и в ближайшие дни доложил.
Аудиенция состоялась утром в Большом театре. Сам А. И. Храповицкий был большим поклонником классической декламации. Он принял Николая Гоголя в своем кабинете, где также находились и некоторые актеры труппы. Перед присутствующими специалистами неофит потерял последние остатки своей уверенности. Поскольку Николай Гоголь не подготовил заранее никакого текста, то Храповицкий предложил ему почитать монолог Ореста из «Андромахи» Расини в переводе Хвостова. Уткнувшись носом в брошюру, Николай Гоголь с таким робким и вялым тоном читал тяжеловесные стихи Хвостова, что Храповицкий только морщился и прерывал его через каждые две минуты. За трагедией последовал комедийный отрывок из «Школы стариков». Но и его прочтением новичок совершенно не порадовал своих слушателей. Свой приговор Гоголь явственно увидел в глазах ареопага. Неужели он действительно не обладает никаким талантом, или петербургская атмосфера его так парализовала? Храповицкий обмолвился для вежливости в адрес Николая Гоголя тремя дежурными фразами. До этого, несколькими месяцами ранее, Николай Гоголь также неудачно попытался представить для постановки две комедии своего отца, написанные на украинском языке: «Собака-овца» и «Пароссийский роман». Невзирая на это, он твердо решил, что чего бы ему ни стоило, но он все-таки осуществит свою мечту о театре. Единственный предмет, необходимый для этого, был письменный стол.
Андрей Андреевич Трощинский не бросал слов попусту. 15 ноября 1829 года Николай Гоголь получил место в министерстве внутренних дел в департаменте государственного хозяйства и публичных зданий с более чем скромным жалованием – пятьсот рублей в год. Таким образом, он влился в серую толпу мелких служащих. Взвесив все за и против, он предпочел не отказываться от этого предложения, решил его бесперспективному варианту возвращения в семью и проведения остатка своих дней в Васильевке. В связи с этим он пишет своей матери:
«Взявши свое место в сравнении с местами, которые занимают другие, я тотчас вижу, что занимаемое мною место есть еще не самое худшее, что многие, весьма даже многие захотели бы иметь его, что мне только стоит удвоить количество терпения, и я могу надеяться получить повышение; но зато эти многие получают достаточное количество для своего содержания из дому, а мне должно жить одним жалованием. Теперь посудите сами, сокративши все возможные издержки, включая только самые необходимейшие для продолжения жизни, никого никогда у себя не принимая, не выходя никогда почти ни на какие увеселения и спектакли, отказавшись от любимого мною развлечения – от театра, и за всем тем я никаким образом не могу издерживать менее ста рублей в месяц: сумма, с которою бы никто из молодых людей не решился жить в Петербурге… Хорошо, что я еще имел все это время такого редкого благодетеля, как Андрей Андреевич. До сих пор я жил одним его вспомоществованием. Доказательством моей бережливости служит то, что я еще до сих пор хожу в том самом платье, которое сделал по приезде своем в Петербург из дому, и потому вы можете судить, что фрак мой, в котором я хожу повседневно, должен быть довольно ветх и истерся также немало, между тем как до сих пор я не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже теплого плаща, необходимого для зимы. Хорошо еще, я немного привык к морозу и отхватал всю зиму в летней шинели. Деньги, которые я выпрашивал у Андрея Андреевича, никогда не мог употребить на платье, потому что они все выходили на содержание, а много я просить не осмеливался, потому что заметил, что я становлюсь уже ему в тягость. Он мне несколько раз уже говорил, что помогает мне до того времени, только пока вы поправитесь немного состоянием. И вы не поверите, чего мне стоит теперь заикаться ему о своих нуждах. Теперь, в добавку, он располагает ехать в мае месяце совсем из Петербурга. Что мне делать в таком случае? Теперь остается спросить вас, маменька: в состоянии ли вы выдавать мне в месяц каждый по сто рублей?»
Написав эту цифру, рука Николая Гоголя замерла на время, повиснув без движения над бумагой. Не слишком ли он перебрал в своей просьбе? Может, будет достаточно и восьмидесяти рублей… Ничего ж не стоит дописать в письме еще одно или два слова в свое оправдание. И он снова принимается сочинять историю, в сущности меняющую первоначальное изложение. Небылицы одна за другой исходят из-под его пера. И хотел он этого или нет, но они представлялись более правдоподобными, чем сама действительность:
«В самое это время, когда я хотел оканчивать письмо мое к вам, посетил меня начальник мой по службе с не совсем дурной новостью, что жалованья мне прибавляют еще двадцать рублей в месяц. Итак, я снова спрашиваю вас, маменька, можете ли вы мне выслать по восемьдесят рублей в месяц…»[49]
И как бы в обоснование своего «рэкета» он приводит табличку его доходов и расходов за январь месяц 1830 года:
За квартиру – 25 р.
м. Январь – 30 р.
На стол – 25 р.
От Андрея Андреевича
На дрова – 7 р.
полученных осталось – 50 р.
На сахар, чай и хлеб – 20 р.
Выручил за статью, переведенную с французского: О торговле русских в конце XVI и начале XVII века для Северного Архива – 20 р.
На свечи – 3 р.
Водовозу – 2 р.
За перчатки заплачено – 3 р.
Прачке – 5 р.
На содержание человека – 10 р.
Итого – 100 р.
За два носовых платка – 2 р. 50 к.
На мелкие издержки, как-то: извозчикам, цирюльникам и проч.
Потреблено – 5 р.
На подтяжки – 4 р.
Итого – 111 р. 50 к.
В баню – 1 р. 50 к.
А в добавление, чтобы приукрасить трагичность ситуации, он с нарочитой небрежностью добавляет следующие строки:
«Извените, что так дурно и неразборчиво пишу. Рука у меня обвязана и разрезана разбитым стеклом, боль мешает мне более писать».
А Мария Ивановна в очередной раз с причитанием, уступала просьбам своей душеньки, идя на поводу своего несносного и беспокойного Никоши. Однако вскоре положение Николая Гоголя изменилось к лучшему. 10 апреля 1830 года его зачисляют в Департамент земельных уделов на вакансию писца с окладом шестьсот рублей в месяц. 3 июня 1830 года ему присвоили чин коллежского регистратора, а 22 июля того же года он назначен помощником столоначальника с жалованием семьсот пятьдесят рублей. Это не было ни фортуной, ни даже везением, просто он нашел смелость сказать себе, что в конце концов он не может жить вечно за счет других.
Квартиру Николай Гоголь снимал совместно со своими друзьями Н. Прокоповичем и И. Пащенко. Это облегчало его расходы и хоть как-то скрашивало дни. Три комнаты, по одной на каждого, а Яким ночевал в стенном шкафу. В девять часов утра Гоголь уже находился на рабочем месте и впрягался в исполнение своих скучных обязанностей: сшивку листов, копирование ведомостей, переписывание доклада, подчеркивание заголовков. Облокотившись на стол, он наблюдал за коллегами. Молодые и старые, тучные и худые, волосатые и лысые, они все имели усталый вид и страшно боялись получить замечание от начальника. Годы жесткой дисциплины пригнули их позвоночники, нивелировали характер и занизили амбиции. Зарывшись за ворохом бумаг и чернильных приборов, они не видели ничего дальше кончика своего пера. Когда начальник спрашивал их мнение по какому-либо служебному вопросу, они и не думали его высказать, а с беспокойством старались угадать, какого ответа от них хотят получить. Это было царство раболепия, низкопоклонничества, карьерных интриг, низменных интересов и чванливости. По утрам в воскресенье все они выходили на церковную службу, так, чтобы обязательно быть замеченными начальниками. В воскресенье после полудня – напивались. В понедельник вновь приступали за работу с тяжелой головой. Единственным желанием их было опохмелиться. В этом департаменте возможность получить взятку выпадала достаточно редко. Для того, чтобы перехватить немного дополнительных денег, необходимо было крутиться и вступать в контакты с людьми. Николай Гоголь писал матери:
«Вы говорите, почтеннейшая маминька, что многие приехавшие в Петербург, сначала не имевшие ничего, жившие одним жалованием, приобретали себе впоследствии довольно значительное состояние единственно стараниями и прилежанием по службе… Но вспомните, к какому времени это относится… Тогда, особливо в царствование блаженной памяти Екатерины и Павла, сенат, губернские правления, казенные палаты были самые наживные места. Теперь взятки господ служащих в них гораздо ограничены; если и случаются какие-нибудь, то слишком незначительны и едва могут служить только небольшою помощью к поддержанию скудного их существования».[50]
Непосредственный начальник Николая Гоголя, Владимир Иванович Панаев был некогда поэтом-любителем, автором нескольких «идиллий», которые пользовались определенными положительными отзывами. Но на службе он представлялся строгим сухим чиновником, пунктуальным и педантичным, противником всего, что исходит от воображения. Возможно, он относился к тому сорту людей, кто изменил своему первому призванию? Никогда не задумываясь об этом, Николай Гоголь только от одного общения со своим начальником покрывался «гусиной кожей». Вместе с тем, с ним тоже происходило нечто удивительное: складывалось впечатление, что он, испытывая презрение к недалекому человеческому роду на работе, в то же время самообогащается, благодаря контактам с этими людьми. Он, наблюдая за сотнями смиренных и неприглядных персонажей, углублял свои знания об образе ничтожных людишек, коллекционировал выражения их лиц, нервные движения, реплики и гримасы.
Наконец наступало три часа пополудни. Все приходило в движение, дела закрывались в шкафы, весь народ устремлялся на выход. Николай Гоголь, наспех пообедав, бежал в Академию художеств. Улицы были заполнены большим количеством людей. Высокого и небольшого ранга чиновники выходили из своих департаментов. В этой пестрой толпе было что-то завораживающее: коллежский регистратор в ней мог идти рядом, бок об бок, с титулярным советником. Живую пирамиду иерархии невозможно было даже себе вообразить. Конечно, ее основа состояла из таких людей, как Николай Гоголь, а саму вершину венчал другой Николай – царь всего народа и хозяин всего, что существовало в России. Академия художеств находилась на Васильевском острове. Николай Гоголь перешел Дворцовый мост и прошел вдоль строгого фасада Университета. С противоположной стороны реки высилось огромное здание Исаакиевского собора и бронзовый монумент всадника, установленного на гранитном постаменте. Дворец Академии – величественное двухэтажное здание, своими многочисленными дверьми беспрестанно поглощало визитеров. Николай Гоголь прошел через парадный вестибюль и проскользнул в класс рисунка с натуры. Там он пристроился за мольбертом и старался, держа его на руках, воспроизвести позу модели – полуобнаженного, крупного парня, сидевшего на высоком табурете. Преподаватели Академии Егоров и Шебуев прохаживались между сосредоточенными студентами и поправляли их эскизы. Занятия продолжались с пяти до семи часов вечера. В течение всего этого времени Николай Гоголь забывал о своих чиновничьих обязанностях и мог воображать себя художником. Вечером, выходя из Академии художеств, он видел, как в туманном мареве города светились масляные фонари. Он шел к себе, чтобы быстренько пообедать и затем пойти на встречу с друзьями, старыми однокашниками по Нежинской гимназии. Украинская атмосфера, царившая в их компании, способствовала тому, что он все больше и больше приобщался к малороссийскому фольклору. Николай Гоголь постоянно обращался к матери и старшей сестре с просьбами как можно подробней описывать ему все, что они могли знать и увидеть. Он заносил в специально заведенную тетрадь все детали народного фольклора, которые он получал от них: обычаи, легенды, поговорки, песни, описание своеобразия украинских традиций. Не всегда, правда, то, что они присылали ему, соответствовало его вкусу. После того, как тетрадь набухла от содержимого, ее владелец почувствовал себя обладателем ценного сокровища. Но будет ли это им когда-либо использовано? Не растратит ли он этот богатый материал на поспешное или недостойное применение? Просвещенная публика Санкт-Петербурга, казалось, любила полакомиться комическими, приключенческими и острыми сюжетами украинских историй. Она читала и положительно отзывалась о таких произведениях, как «Кочубей» Аладина, «Гайдуки» Сомова, «Казацкая шапка» Кулжинского, сказки Олина и Луганского и т. д… Возможно, уже тогда Николаю Гоголю пришла в голову мысль испробовать свои силы в том же литературном жанре. Правда, его первые контакты с литературной средой были не совсем вдохновляющими. К тому времени он сделал лишь несколько переводов с французского, которые были приняты, но не напечатаны.[51]
Затем в феврале-марте 1830 года в мужском журнале «Отечественные записки» была опубликована его повесть на украинском языке «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала…».[52] Однако редактор журнала, малоизвестный журналист П. П. Свиньин, так переработал текст повести, что Николай Гоголь зарекся впредь давать ему хотя бы строчку из написанной им прозы. Несколькими месяцами позже в декабре 1830 года в альманахе «Северные цветы» была опубликована глава из его исторического неоконченного романа «Гетман»,[53] подписанного условным обозначением – «оооо». Идея столь необычной подписи возникла у него из написания имени и фамилии – Николай Гоголь-Яновский, в составе которых содержалось четыре буквы «о». Первого января 1831 года в «Литературной газете» появилась глава из малороссийской повести: «Страшный кабан». Она называлась «Хозяин» и была подписана псевдонимом П. Глечик. Одновременно с ней была опубликована статья «Несколько мыслей о преподавании детям географии», под псевдонимом Г. Янов. Несмотря на то, что ранее у него вышло несколько текстов под своей фамилией, тем не менее Николай Гоголь все еще не решался до конца снять с себя маску. К этому шагу его, без сомнения, подвигнул Антон Антонович Дельвиг, одновременно являвшийся издателем альманахов «Литературной газеты» и журнала «Северные цветы». Он-то и вселил в Гоголя уверенность в собственные силы. С большой опаской молодой автор отдал в «Литературную газету» свою небольшую статью «Женщина», которая была написана им еще в лицее. Впервые он решился на то, чтобы увидеть под текстом свою настоящую фамилию, в напечатанном виде.
Какая чудная фамилия! В переводе на русский язык слово «гоголь» означает маленькую водяную птичку гагару, имеющую неброское оперение, удлиненный хохолок, заостренный клюв. Она хорошо плавает, плохо летает и неспособна ходить. На самом же деле Николай Гоголь и впрямь все больше и больше походил на эту птичку. Во всяком случае, он не пожелал дописывать вторую часть своей фамилии. Урожденный как Гоголь-Яновский, он претендовал быть представленным сокращенно только как Гоголь. В первый раз публично представ перед общественностью под собственным именем, он с волнением ожидал последующего результата. Сама же статья Гоголя представляла собой в большей степени детское, высокопарное разглагольствование, которое скорее всего не было бы удостоено внимания, если бы автор не пользовался симпатией, проявляемой к нему со стороны издателя «Литературной газеты».
Антон Дельвиг, друг А. С. Пушкина и В. А. Жуковского, одно время сам писавший стихи, был образованным сердечным человеком, обладавшим тонким вкусом. Крупного телосложения, тучный, высоколобый, носивший на носу очки в черной оправе, он принимал гостей в домашней одежде, расположившись на диване, весь заваленный книгами и рукописями. Его леность стала притчей во языцех, на самом же деле он страдал болезнью сердца и оттого ему было предписано ограничение физических усилий.
Завидев Антона Дельвига, Гоголь каждый раз с почтением и завистью отмечал про себя, что этот страдающий одышкой, доброжелательный человек является близким родственником пушкинской семьи, что его рука пожимала руку самого великого поэта, что вот эти уста, которые разговаривают сейчас с ним, намедни вели беседу с самим Пушкиным. Сидя за небольшим столом хозяина, Гоголь воображал себя приближенным к небесному светилу и уже обласканным его лучами. Несомненно, что фигура Пушкина незримо находилась между ними. Того самого, недостигаемого А. С. Пушкина, который из-за опальных стихов был сослан некогда Александром I в свое родовое имение, того самого, который при Николае I получил возможность возвратиться в столицу, но, обидевшись на нее, отдал предпочтение Москве, того самого Пушкина, который опубликовал сразу такие произведения, как «Полтава», VII главу поэмы «Евгений Онегин», «Борис Годунов», того самого Пушкина, о котором говорили, что он работает как «ангел», удалившись в Болдино, того самого Пушкина, который повидал столько завлекающих юбок, того самого, по примеру которого Гоголь тоже подумывал жениться на красивенькой москвичке… Интерес, который этот молодой человек с длинным носом питал к Пушкину в частности и к литературе вообще, особо подогревался в результате его общения с Антоном Дельвигом. Без сомнения, Николай Гоголь удостоился у него более достойного для него места, чем та невнятная должность писаря, которую он получил в Департаменте земных уделов. Здесь же, в Санкт-Петербурге, находился еще один добрый покровитель невезучих литераторов, тоже поэт и тоже друг Пушкина – Василий Андреевич Жуковский. От одного произнесения этого имени Гоголь приходил в волнение. Еще с лицейских времен он боготворил Жуковского, как своего второго кумира, который всего немного отстоял от Пушкина. Гоголь знал наизусть большое количество его стихотворений. И вот, какая удача – Антон Дельвиг сам предложил ему встретиться с Жуковским!
В. А. Жуковский, пользовавшийся официальным почетом, был наставником наследника трона Александра Николаевича. Он пользовался особым уважением царских особ, получал жалованье в двадцать пять тысяч рублей в год и проживал в Шепелевском дворце. И именно туда направился Антон Дельвиг, сопровождаемый своим молодым сотрудником. Представленный романтичному певцу «Светланы», Гоголь ощутил себя еще более незначительным, еще более уязвимым. У Жуковского были бледно-матовое лицо, раскосые с восточным разрезом глаза, черноокий взгляд и снисходительная улыбка. Сотни раз Пушкин и другие прибегали к его помощи, чтобы успокоить гнев царя или добиться смягчения со стороны цензуры. Жуковский сердечно принял своих визитеров, проявил интерес к участи своего нового собрата и предложил отрекомендовать его Петру Александровичу Плетневу, еще одному другу Пушкина, который, по его словам, мог подыскать интересное предложение для Гоголя. Годы спустя Гоголь, вспоминая этот первый разговор с Жуковским, напишет ему:
«Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет. Но я ее вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство… И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочие вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба».[54]
Жуковский был человеком слова. Он сам представил Гоголя П. А. Плетневу. Последний пристроил его на время учителем истории в Институте благородных девиц. Сам Плетнев был одновременно и поэтом, и критиком, и преподавателем литературы, а с Жуковским его связывали глубокие узы дружбы. И конечно, он не мог отказать в чем-либо В. А. Жуковскому, невзирая на то, что Гоголь к тому времени не имел достаточно необходимых заслуг. Если не считать того, что он опубликовал статью о преподавании географии и имел некоторые данные для педагогической деятельности. Гоголю подыскали возможности для проведения частных уроков в некоторых петербургских домах и место в Институте благородных девиц. Вселяющие надежду планы были омрачены внезапной кончиной А. А. Дельвига, наступившей 14 января 1831 года в результате перенесенной простуды.[55]
Несмотря на то что вдохновитель всех начинаний Гоголя был потерян, В. А. Жуковский и П. А. Плетнев продолжили свое покровительство их протеже. Посовещавшись с ними, Гоголь опубликовал в «Литературной газете» хвалебную статью, посвященную «Борису Годунову» Пушкина: «Великий! когда развертываю дивное творение твое, когда вечный стих твой гремит и стремит ко мне молнию огненных звуков, священный холод разливается по жилам и душа дрожит в ужасе, вызвавши Бога из своего беспредельного лона…»
Чтение этой галиматьи, усыпанной множеством восклицательных знаков, не могло вызвать у Пушкина ничего, кроме улыбки. И все-таки Гоголь был абсолютно искренен в выражении своих чувств. Просто, войдя в раж, он обычно терял чувство меры.
6 февраля 1831 года начальница Смольного института благородных девиц Л. К. Вистингаузен направила представление в вышестоящие инстанции, извещая о том, что некий господин Гоголь, служащий ныне в Департаменте уделов, изъявил готовность преподавать историю пансионеркам младших классов с жалованием по четыреста рублей в год. «Так как г. инспектор классов (П. А. Плетнев), рекомендовавший сего чиновника, свидетельствует о его способностях и благонадежности, то не благоугодно ли будет вашему превосходительству исходатайствовать высочайшее соизволение на принятие г. Гоголя в институт учителем истории?» Тремя днями позже 9 февраля Ее императорское величество, покровительница Института, поставила резолюцию, допускающую г. Гоголя к преподаванию. И уже 10 февраля Гоголь написал матери о своих делах. Следуя обыкновению, в письме он приукрасил трудности, с которыми ему якобы пришлось столкнуться, и успехи, которых он добился. Превратности судьбы, с которыми стольким писателям приходилось сталкиваться в начале своего пути, представлялись в его глазах своеобразным страданием, переносить которое они были вынуждены на протяжении всей истории человечества. Чтобы хоть как-то отыграться в этом, он старался приободриться самыми редкими лучами солнца, пробивавшимися сквозь облака. Он рассуждал либо категорией катастрофы, либо триумфа:
«Как благодарю я Всевышнюю десницу за те неприятности и неудачи, которые довелось испытать мне. Ни на какие драгоценности в мире не променял бы их. Чего не изведал я в то короткое время? Иному во всю жизнь не случалось иметь такого разнообразия… Зато какая теперь тишина в моем сердце! неугасимо горит во мне стремление – польза. Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства».
Гоголь заступил в свою должность в Смольном институте 10 марта 1831 года, а 1 апреля того же года был повышен в чиновничьей иерархии с 14-го до 9-го класса и в одно мгновение стал «титулярным советником». Такое везение быстро вскружило ему голову. Реальность в его рассудке легко смешалась с вымыслом. Это уже не П. А. Плетнев устроил ему место, а сама императрица его отметила и возвысила. В следующем письме он пишет матери:
«Я было вздумал захворать геморроидами и почел ее бог знает какою опасною болезнию. Но после узнал, что нет в Петербурге ни одного человека, который бы не имел ее. Доктора советовали мне меньше сидеть на одном месте. Этому случаю я душевно был рад: оставить через то ничтожную мою службу, ничтожную, я полагаю, для меня, потому, что иной, бог знает, за какое благополучие почел бы занять оставленное мною место. Но путь у меня другой, дорога прямее, и в душе более силы идти твердым шагом. Я мог бы остаться теперь без места, если бы не показал уже несколько себя. Государыня приказала читать мне в находящемся в ее ведении Институте благородных девиц… Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо 42-х часов в неделю, я занимаю теперь 6, между тем как жалование даже немного более… Но между тем занятия мои, которые еще большую принесут мне известность, совершаются мною в тиши, в моей уединенной комнатке: для них теперь времени много… Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо весел».[56]
Это веселое настроение объяснялось еще и тем, что он прочитал письмо, которое П. А. Плетнев написал А. С. Пушкину несколько неделями ранее:
«Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северных цветах“ отрывок из исторического романа, с подписью „оооо“, также в „Литературной газете“ – „Мысли о преподавании географии“, статью „Женщина“ и главу из малороссийской повести „Учитель“. Их написал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел в учителя. В. А. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».[57]
Новый преподаватель Патриотического института очень серьезно было подошел к началу своей деятельности, но вскоре ему наскучило излагать краткое представление об истории перед цветником девиц в коричневых форменных платьях. Он позволял себе приходить на занятия без подготовки, чем нередко вызывал недоуменную реакцию у воспитанниц. Чтобы хоть как-то помочь ему в улучшении материального состояния, П. А. Плетнев порекомендовал Николая Гоголя в качестве репетитора в дома знатных семей к Балабиным, Лонгиным и Васильчиковым… Дети очень любили этого смешного преподавателя с птичьим профилем. Сын Лонгиных (Михаил Николаевич) вспоминал, что в тот период Гоголь выглядел худым, невысокого роста молодым человеком. У него был «искривленный нос, кривые ноги, хохолок волос на голове, не отличавшийся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо». Одет он был неряшливо, подбородок упирался в широкий галстук. Его учеников затрудняло произношение сдвоенной фамилии, и они называли его господином Яновским. Однако он всегда возражал против подобного обращения. «Моя фамилия Гоголь, а Яновский только так, прибавка; ее поляки выдумали».[58] Николай Гоголь понемногу обучал своих учеников грамматике русского языка, естествознанию, истории, географии, используя ту базу знаний, которую приобрел еще в Нежинском лицее. Но большую часть учебного времени у него уходила на рассказы всевозможных украинских побасенок, которые веселили его учеников, вызывая неудержимый смех. Возвращаясь к себе, он тут же принимался за перо. Теперь он был уже наверняка убежден, что его ждет великое будущее. Из своего тетрадного «чулана» он извлек полдюжины забавных и фантастических рассказов. Какое же название дать этому сборнику? Может быть «Малороссийские сказки, или Вечера на хуторе близ Диканьки»? И стоит ли ставить под этим произведением свою фамилию? Для того чтобы не компрометировать свое положение преподавателя Патриотического Института, П. А. Плетнев советует ему все же воспользоваться псевдонимом. Из всех возможных вариантов Николай Гоголь выбирал «Пасичник Рудый Панько». Однако пока еще он не был сам доволен тем, что получилось. Каждая страница рукописи им неоднократно перечитывалась, просматривалась, исправлялась, переделывалась. Когда же часть текста ему представлялась завершенной, он посылал Якима отнести ее переписчику.
В мае месяце на Санкт-Петербург накатила волна жары. Огромные белые облака возлетели высоко в небо. Горожане устремились уехать в свои загородные дома, расположенные в зеленой зоне Царского Села, Павловска, Красного села, Гатчины в непосредственной близости от столицы. Неожиданно пришла весть о том, что в город приехали Пушкин и его молодая супруга, которые сняли номера в гостинице «Демута». Стало известно также, что через несколько дней они уезжают из Санкт-Петербурга в Царское Село, где они будут снимать дом у Китаевых. Гоголю было крайне необходимо увидеться с ними до их отъезда. В этих целях Плетнев организовал у себя званый вечер в честь поэта. Душой вечера была их общая знакомая Александра Осиповна Россет, которая также с симпатией относилась к Гоголю. Эта маленькая двадцатидвухлетняя красивая жизнерадостная брюнетка, дочь французского эмигранта, являлась придворной фрейлиной императрицы. Увлеченная искусством, поэзией и политикой, с пылким взглядом и живой речью, она воспламеняла и молодых, и пожилых, с ней считались лучшие умы России, принимая ее в свое общество, пользуясь ее влиянием при дворе в своих интересах. В. А. Жуковский шутя называл ее «небесным чертенком». Поговаривали, что наследный князь Михаил Павлович и сам император Николай I не были равнодушны к ее очарованию. Несмотря на то что она была в этот вечер во всем своем великолепии, Гоголь едва замечал ее. Он также не обращал внимания на очень красивую, несколько равнодушную и очень юную супругу Пушкина – Наталью Николаевну. Зато он не сводил взгляда с небольшого человека со смуглым лицом, утолщенной нижней губой, искрящимися умными глазами и светло-шатеновыми бакенбардами на щеках. Пушкин был одет во фрак с широким галстуком, концы которого свисали на белую рубашку. В руках он держал бокал. В тех самых руках, которые создали «Евгения Онегина»!
Плетнев представил двух молодых людей друг другу. Пушкин с самого начала выглядел дружелюбно. «Как Пушкин добр, он занимается приручением строптивого хохла», – писала Александра Осиповна Россет в своем дневнике. И еще: «Я заметила, что он весь светился, когда Пушкин ему что-то говорил». Конечно же, Пушкин и Гоголь не имели возможности откровенно поговорить друг с другом на этой светской вечеринке. Они лишь обменялись накоротке несколькими банальными словами, выразив пожелание непременно увидеться, обменялись улыбками и рукопожатиями… Гоголь возвратился к себе вдохновленный. Наконец-то он познал блаженство. Такие значительные фигуры, как В. А. Жуковский и А. С. Пушкин, приняли его в круг своих друзей. А что же будет, когда он опубликует «Вечера на хуторе близ Диканьки»?
Наступило лето, город опустел. В это время в Санкт-Петербурге участились случаи заболевания холерой. В районах, где проживал простой люд, часто умирали. То там, то здесь возникали стихийные сходки мужчин и женщин, которые выкрикивали угрозы в адрес докторов и аптекарей, якобы отравляющих народ. На улицах города патрулировали жандармы. Для острастки были арестованы несколько бунтовщиков. На рынках почти не было продуктов. Съестные запасы казались подозрительными. «Обыкновенный и самый действительный способ лечения состоит в том, что больному дают как можно побольше пить теплого молока, и чем оно горячее, тем лучше. Кроме того, многие вылечиваются, принимая белок яйца с прованским маслом. Над некоторыми же, особливо имеющими крепкое сложение и хороший желудок (следовательно, это полезно для многих сурового сложения крестьян), оказывает очень хорошее действие ложка воды с солью».[59]
Двор на долгое время обосновался в Царском Селе. Был отдан приказ оградить Санкт-Петербург санитарным кордоном с тем, чтобы ни один человек не мог ни въехать, ни выехать из города. К счастью, друзья Гоголя выхлопотали для него место наставника в доме княжны А. И. Васильчиковой в Павловске. Он поспешно съехал туда, поскольку столица была наполовину преобразована в санитарный лагерь.
Павловск, одно из облюбованных знатными петербуржцами мест, находился в двух верстах от императорской резиденции Царского Села. Там же остановились А. С. Пушкин, В. А. Жуковский и А. О. Россет. Дом княжны Васильчиковой кишел от домочадцев, приглашенных и прихлебателей. Естественно, что там же собралась группка маленьких старушек-приживалок, которые годами праздно обитали в этом доме. Все эти многочисленные приживалки пользовались покровительством их благодетельницы, жили в этом доме, там же и столовались. Вероятно, знатность семьи определялась и количеством прилипал, которых она содержала при себе.
Каждое утро Гоголь пытался обучать чтению долговязого и слабоумного ребенка – сына княжны. Держа его на коленях, он показывал ему пальцем картинки, нарисованные в книге, и говорил: «Вот это, Васенька, барашек – бе…е…е, а вот это корова – му…у…му…у, а вот это собачка – гау…ау…ау…».[60]
Васенька прилежно повторял за ним все подряд. И Гоголь терпеливо начинал все сначала. Закончив уроки, он тут же принимался за свои рукописи.
Иногда он также заходил к одной из приживалок княжны Васильчиковой, старушке Александре Степановне. В комнатке с низким потолком, мебелированной диваном и несколькими креслами, круглым столом, укрытым красной хлопчатой скатертью, под большим зеленным абажуром, восседали вокруг Александры Степановны ее подружки, такие же пожилые, как и она сама, морщинистые, сгорбленные, они постоянно были заняты вязанием чулок. Старушки приглашали Гоголя почитать им то, что он сочинил. В один из вечеров он, как обычно, занял свое место перед публикой и приготовился к чтению. В это время в комнату вошел племянник княжны молодой граф В. А. Соллогуб и попросил разрешения поприсутствовать. Молодой человек, одетый в форменный сюртук студента университета Дерпта, приосанился и несколько свысока заметил, что и сам пишет стихи, и интересуется русской словесностью:
«Я развалился в кресле и стал его слушать; старушки опять зашевелили своими спицами. С первых слов я отделился от спинки своего кресла, очарованный и пристыженный, слушал жадно; несколько раз порывался я его остановить, сказать ему, до чего он поразил меня, но он холодно вскидывал на меня глазами и неуклонно продолжал свое чтение. Читал он про украинскую ночь: „Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!..“ Он придавал читаемому особый колорит своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались и он всегда встряхивал ниспадавшими ему на лоб волосами… И вдруг он воскликнул: „Да гопак не так танцуется!..“ Приживалки же, сочтя, что чтец действительно обращается к ним, в свою очередь всполошились: „Отчего не так?“ Гоголь улыбнулся и продолжил чтение монолога пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен. Когда он кончил, я бросился ему на шею и заплакал. Молодого этого человека звали Николай Васильевич Гоголь».
С таким же успехом Гоголь читал отрывки из своих рассказов и у Александры Осиповны Россет. «Он мне казался нескладным, застенчивым и грустным», – отмечала она в своем дневнике. Между тем сам он был покорен грацией этой молодой особы, ее миловидностью и непосредственностью. Она, по его представлению, в отличие от других представительниц ее пола, не была какой-то озабоченной и суетной. Перед ней он мог говорить все и без всякого опасения.
Он уже чувствовал, что влюбляется в нее. Нет, конечно, не в физическом смысле. Какой ужас! Только сердцем и только душой… К тому же она в скором времени должна была выйти замуж за молодого дипломата Н. М. Смирнова. Император уже дал им свое благословение. Смирнов был богат, но интеллектом не отличался. А. С. Пушкин, со своей стороны, рассматривал заключение этого брака как простое проявление глупости. Не питал ли он также нежных чувств к госпоже фрейлин императрицы?
Гоголь часто прогуливался по аллеям Павловска и доходил до Царского Села. Императорский парк с его раскидистой тенью деревьев, зелеными, бархатистыми лужайками, мраморными статуями, озером с лебедями, мостами, ложными развалинами, старинным дворцом в стиле рококо весьма благоприятствовал философским размышлениям. Но все же не эти красоты притягивали сюда нашего путника. Прохаживаясь по парку, он выжидал, главным образом, невысокого молодого человека в цилиндре и с тростью в руке, бодро прогуливающегося по дорожке.
Увидев Пушкина, он уже считал, что день проведен не напрасно. Искренняя симпатия установилась между этими людьми. Частенько к ним присоединялся и В. А. Жуковский. Они обсуждали написанные ими произведения, говорили о своих планах. Александра Осиповна Россет писала в своем дневнике: «Жуковский рад тому, что захватил строптивого Хохла… Я предложила Пушкину пожурить бедного Хохла, если он и дальше будет оставаться таким печальным в Северной Пальмире, появляясь всегда в виде нездорового солнца. Пушкин ответил, что лето на Севере – это карикатура зимы на Юге. Досадуя на Гоголя за его робость и дикость, они все же перестали перестраивать его под свой лад…»
Гоголь был так горд тем, что добился дружбы с Пушкиным, что сразу же сообщил об этом всем своим друзьям. Не принимают ли они его за хвастуна, – думал он? Всегда склонный к изворотливым решениям, он предпринимает неординарный ход. Посетовав Пушкину, что не имеет постоянного адреса в Санкт-Петербурге, он просит разрешения воспользоваться для получения своей корреспонденции его адресом. Немного удивившись, Пушкин дает на то согласие. 21 июля 1831 года в послесловии письма, в контексте которого не было ни строчки упоминания об отношениях с Пушкиным, Гоголь вдруг с напускной небрежностью сообщает матери: «Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так: Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю». Тремя днями спустя он вновь упоминает о своей рекомендации: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина в Царское Село».
К середине августа он с сожалением покидает Павловск, возвращаясь в Санкт-Петербург, где он ожидает сигнальный экземпляр первой части «Вечеров на хуторе близ Диканьки». По совету П. А. Плетнева он отдал это произведение в типографию на Большой Морской улице. В нетерпении он шел туда понаблюдать, как идет работа. Ах, если бы его новый друг Пушкин мог быть рядом с ним. Гоголь пишет ему в Царское Село, чтобы поделиться своей радостью: «Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я проснулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фиркать и прыскать себе в руку, отворившись к стенке. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он после некоторых ловких уклонений наконец сказал, что: штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до черезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни».[61]
Эпизод с наборщиками, умиравшими со смеху, не правда ли – это выдумка Гоголя для того, чтобы лучше подготовить свое вхождение в мир литературы? Возможно, его удивила чья-либо улыбка при входе в типографию и в голове тут же родилась подобная идея. Свое письмо он завершил выражениями добрых пожеланий госпоже Пушкиной, но при этом по недосмотру назвал ее Надеждой Николаевной. В ответ ему Пушкин пишет: «Ваша Надежда Николаевна, то есть моя Наталия Николаевна, благодарит вас за добрые пожелания» и добавляет: «Я поздравляю вас с первым триумфом: весельем наборщиков и объяснениями метранпажа».
Санкт-Петербург стоял еще полупустой, но эпидемия холеры приутихла. Было дождливо и ветрено, ранняя осень проявляла свои признаки. Кое-где стало уже подтапливать. Улицы, дворы Мещанского квартала оказались под невысоким слоем воды. Дождь шел почти непрерывно. А что, как не плохая погода, побуждает к чтению? Рассуждая таким образом, Гоголь полагал, что подобная погода содействует созданию наилучших условий для представления свету его «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Как только в его руки поступил первый пробный экземпляр, он тут же отправил его Пушкину для окончательного решения. Пушкин не отрываясь прочел это произведение и выразил свое полное восхищение:
«Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“, – писал он в конце августа 1831 года Воейкову, редактору Литературного приложения к „Русскому инвалиду“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались „Вечера“, то наборщики начали прыгать и фыркать. Фактор объяснял их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю с истинно веселою книгою».
Наконец, в начале сентября 1831 года Санкт-Петербург вновь оживился и преобразился. Вышла в свет книга, озаглавленная «Вечера на хуторе близ Диканьки, повести, изданные пасечником Рудым Паньком». Гоголь посетил книжные лавки, чтобы осведомиться о комиссионных, которые причитались за каждый проданный том, оформил свои отношения с типографией и стал ожидать. Первые отклики были только хвалебными, и он направил экземпляр книги с посвящением своей матери. 19 сентября он писал ей: «Она есть плод отдохновения и досужих часов от трудов моих. Она понравилась здесь всем, начиная от государыни; надеюсь, что и вам также принесет она сколько нибудь удовольствия, и тогда я уже буду счастлив. Будьте здоровы и веселы и считайте все дни не иначе как именинами, в которые должны находиться всегда в веселом расположении духа».
И тут же он обращается с просьбой к своей старшей сестре Марии прислать ему новые записи малороссийских сказок и песен для второй части тома «Вечеров»:
«Ты помнишь, милая, ты так хорошо было начала собирать малороссийские сказки и песни и, к сожалению, прекратила. Нельзя ли возобновить это? Мне оно необходимо нужно».[62]
Его так все это интересовало, что он просил Марию купить для него старые украинские костюмы:
«Я помню очень хорошо, что один раз в церкве нашей мы все видели одну девушку в старинном платье. Она, верно, продаст его. Если встретите где-нибудь у мужика странную шапку или платье, отличающееся чем-нибудь необыкновенным, хотя бы даже оно было изорванное – приобретайте!.. Все это складывайте в один сундук или чемодан, и при случае, когда встретится оказия, можете переслать ко мне».[63]
Сейчас он был уже полностью уверен, что найдет свой истинный путь. Как он полагал, для осуществления своего будущего ему было необходимо еще более преумножить усилий. Известность обязательно его приведет к фортуне. Почему же мать все еще продолжает беспокоиться за него? Тем более что он даже не просит у нее денег и сам обещает оказать ей свою помощь. Чтобы хоть как-то сменить настроение матери, он направляет ей в Васильевку небольшие подарки в виде дамской сумочки и перчаток, а также браслет и пряжку для пояса для своей сестры Марии. В письме он просит их подсказать: какой цвет подойдет больше к их лицу и какой размер обуви они носят. «Это не мешает знать на всякий случай, особливо когда случатся у меня лишние деньги».[64]
И еще:
«Теперь Он (Бог) подвигнул Андрея Андреевича помочь вам. На следующий год, может быть, доставит мне это благополучие. Итак, вы видите, что нам должно быть бодрыми, деятельными, вместе трудиться и веселиться».[65]
В марте месяце 1832 года в книжных лавках появился второй том «Вечеров на хуторе близ Диканьки», публичный успех которых еще более расширил известность автора. «Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба», – писал он своему другу Данилевскому на Кавказ.[66]
Что касается критики, то ее мнения разделились. Молодой Белинский тогда еще не имел возможности публиковаться в журнале, но он выражал свое восхищение устно каждому встречному: «Сколько в них остроумия, веселости, поэзии и народности».[67]
Н. И. Надеждин написал в «Телескопе»: «До сих пор никто не смог представить нравы Украины так живо и так замечательно, как это сделал бравый пасечник Рудый Панько». Высшее духовенство отнеслось к этому произведению неодобрительно. Н. А. Полевой, защитник романтизма Гюго и Вальтера Скотта, обратился в «Московском телеграфе» к автору со следующими словами: «Все ваши повести являются настолько непоследовательными, что, несмотря на смачные детали, наглядно проявляющие народные традиции, трудно все же уловить смысл этой истории. Желая придать вашему тексту малороссийский дух, вы настолько запутали язык, что просто невозможно что-либо понять из ваших примечаний». В. А. Ушаков в «Северной пчеле» упрекал Гоголя за его «неопределенные, неполные и не дерзкие» описания. О. И. Сеньковский в «Библиотеке для чтения» утверждал, что две части составляют один монотонный ансамбль, что они написаны некорректным языком, в котором просматривается вульгарность и что этот литературный жанр посвящен публике «с уровнем еще ниже, чем у Павла Кока».
Но А. С. Пушкин предупредил своего собрата, что эти колоритные повести оскорбят некоторые так называемые рафинированные умы. В действительности, говорил он, рассказчик должен выслушать голоса тех, кому нравятся эти истории, и не слушать голоса тех, кто сделали своей профессией вскрытие трупов. Но с такой ли безмятежной иронией воспринял нападки прессы Гоголь, который очень остро пережил критику при публикации «Ганца Кюхельгартена»? Не случайно и то, что его литературные недоброжелатели были из числа тех, кто не признавал и самого Пушкина. И все же частично порицания, идущие с самого низу, представляли для него большую ценность, чем некоторые комплименты. Проходя из одной книжной лавки в другую, он вспоминал то недалекое время, когда с грустью созерцал, как непроданные брошюры с его поэмой лежали на торговых полках. Какие же резкие изменения в его жизни произошли теперь! Сейчас книготорговцы встречали его широкой улыбкой. Он видел, как стопки «Вечеров» таяли изо дня в день. Первый тираж, составлявший тысячу двести экземпляров, был распродан за несколько недель. Внутренне понимая, что это его произведение получилось неплохим, он ради того, чтобы угодить Богу, ставит перед собой еще более высокую цель.
Когда Гоголь рассказывал о причинах, которые его побуждали написать эту книгу, он признавал, что принял это решение прежде всего потому, что ему нужны были деньги и что он видел в писательстве способ прибавить какой-то доход к своему жалованью чиновника. Этим же он руководствовался при выборе сюжетов и жанра произведения. Поскольку региональная украинская литература была в моде и он располагал, благодаря своей семье и происхождению, многочисленными неизданными фольклорными сведениями, ему нужно было эксплуатировать именно эту золотую жилу, не обращая внимания на другие темы. Тем не менее с самого начала своей работы над «Вечерами…» энтузиазм художника брал верх над расчетами коммерсанта. Он полагал, что упорством можно достичь выполнения задачи и впоследствии замечал, что наилучшие моменты его жизни были те, когда он обретал своих персонажей. Чувствовавший себя потерянным и одиноким в холодном и негостеприимном Санкт-Петербурге, он вызывал в воображении щедрую землю Украины, купающуюся в солнечном свете, поселян, праздных людей и шутников, весь этот мир здоровья, легкости и сказочных преданий. В «Авторской исповеди» Гоголь пишет:
«Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала».
Безусловно, восемь повестей, которые составляют «Вечера…», изобилуют комическими моментами, но они содержат также страницы, наводящие ужас, похожие на галлюцинации, которые отнюдь не используются автором только для развлечения публики, автор здесь вовсе не склонен развлекаться. Кажется, что жизнерадостное представление одного отрывка существует не более чем для того, чтобы оттенить тревогу, мрачность, которой Гоголь одаривает нас – и, одновременно, себя самого – в следующем пассаже. Следуя шаг за шагом за своими героями, он испытывает необходимость веселиться, как ребенок, который смеясь прогоняет ночные страхи. Чем более силен страх, тем звонче звучит смех. И именно эта смесь суеверного страха и деревенской радости жизни придает общий вкус целому.
Почти все главные герои «Вечеров…» выписаны густыми мазками, жирными и сочными красками. Здесь и колоритные, живописные и поучающие молодежь старые казаки, и молодые парни, беззастенчиво разглядывающие девушек, и жены, которые, возвращаясь домой с ярмарки, командуют и обманывают своих мужей, а также поповны, дьяки, колдуньи, пьяницы, простаки, скоморохи, черти. Черт, между прочим, наравне со всеми остальными также относится к числу обитателей деревни. Он, в их представлении, скроен из того же сукна, но просто обладает большими возможностями, да еще душа черта обращена в сторону зла. В некоторых случаях его можно одурачить; в других – он сам руководит вами и ездит на вас верхом. В этом случае милое незатейливое колдовство, легкая чертовщинка, перерастают в борьбу не на жизнь, а на смерть между христианской верой и темными силами. Если некоторые повести, такие как «Сорочинская ярмарка», «Пропавшая грамота» и «Заколдованное место», есть не что иное, как живописное развлекательное чтение, то «Майская ночь, или Утопленница» и «Ночь перед Рождеством» отмечены уже вступлением в борьбу отрицательных сил, сил зла. Гораздо более сверхъестественными в проявлении безумия кажутся сюжеты повестей «Вечер накануне Ивана Купала» и «Страшная месть».
В «Вечере накануне Ивана Купала» бедняк Петрусь, который влюблен в красавицу Пидорку, не может жениться на ней за неимением денег. Тогда он заключает договор с дьяволом: он получит клад, если принесет в жертву ребенка во время колдовского обряда. Но ребенок, которого приносит ему колдунья, оказывается не кем иным, как братом его нареченной невесты. Петрусь хочет взбунтоваться, отказаться от выполнения договора, но притягательность золота оказывается сильнее. Во имя любви к Пидорке он перерезает горло маленькому мальчику; уродливые чудовища разражаются смехом, кружась вокруг него; колдунья пьет свежую кровь, лакая ее словно волчица; убийца, ставший богачом, женится на юной девушке, но они уже не смогут жить спокойно до конца дней своих.
Еще более устрашающей является повествование «Страшной мести», главной фигурой которой является старый колдун, изменник родины, убийца жены, зятя и внука. Он к тому же влюблен в свою собственную дочь, которую в конце концов тоже убивает. Найдя отшельника, божьего человека, колдун просит его помолиться за свою проклятую душу. Но буквы священной книги окропляются кровью, святой человек в ужасе отказывается просить перед Богом за такого ужасного грешника, тогда колдун убивает и старца. От начала до конца эта повесть представляет собой не что иное, как описание нескончаемой борьбы, коварства, вещих снов, колдовства, появления высохших трупов, выходящих из своих могил с протяжными стонами: «Душно мне! душно!» Здесь зло безгранично. Под внешней видимостью установленного природой порядка вещей подспудно бурлят силы первозданного хаоса.
Но если автор чувствует себя способным совместить бурлеск с кошмаром, то он не представляет для себя возможным отдаться полету фантазии, которая не опирается на реальность. Более того, чем иррациональнее его рассказ, тем больше он испытывает необходимость подпитывать течение сюжета деталями из жизни. Перед тем как начать свою работу над повестями, Гоголь скрупулезно изучает всякого рода исследования, посвященные Украине, книги Котляревского, Квитки-Основьяненко, Артемовского-Гулака; он придирчиво разбирает лингвистические и этнографические статьи, посвященные южным областям; он усиленно разбирается в жизнерадостных комедиях своего отца; он просматривает трактаты по колдовству; он собирает справочный материал в своей «Записной книжке», занося в нее крупицы информации, предоставленные матерью и сестрой; он расспрашивает их о старинной одежде, внимательно изучает присланные ими старые платья, шапки, платки. Обилие точных фактов, предметов, которые можно было пощупать руками, придавало ему чувство уверенности, в том, что касалось достоверности его поэтического вымысла. Но даже если он и не использовал некоторые из этих документов и материалов, они все равно подспудно способствовали укреплению почвы у него под ногами. Изобретать сюжет из ничего для него было равносильно тому, чтобы броситься в пропасть. При одной этой мысли тоска сжимала его сердце. Быстро, быстро, еще информации, еще материалов! Он не умел изобретать факты сам. Настоящую жизнь он не мог воспринимать четко иначе, чем глазами других людей. В «Исповеди автора» он отмечает:
«Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных».
То же самое с сюжетами его рассказов – он их не придумывал. Он брал их из фольклорной традиции и развивал в своей собственной манере. Ему предлагалась общая канва рассказа, и мы теперь можем видеть, какой царской вышивкой он ее украшал!
Его работа над необработанным материалом отличается необычайной сложностью и тщательностью. Будто вооруженный увеличительным стеклом, он выделял одну деталь – лицо, одеяние, черту характера, – которая резко выдвигалась на первый план. Описывая ее с фотографической точностью, он доводил ее таким образом до галлюцинаторного искажения, видимой деформации. Чем больше он старался быть точным, тем больше отдалялся от истины и достоверности. И его вкус к совмещениям, сопоставлениям лишь подчеркивал этот разрыв. Когда он оседлывал метафору, она уносила его за тысячи верст. Некоторые метафоры были смешными и трогательными. Другие нарушали очарование повести. Но это было неважно, поскольку ничего так не устраивало Гоголя, как возможность сойти с главной дороги, чтобы побродить по затерянным тропкам.
Несмотря на то что в его «Вечерах…» ощущается стремление смешать разные стили и материи, именно «реализм» этого произведения удивляет и привлекает первых читателей. Выверенность и тщательность описаний кажется им доказательством подлинности происходящего. Читая «побасенки» пасечника Рудого Панька, они в целом сохраняют ощущение, что являются свидетелями невероятных историй и одновременно описания реальных, документально подтвержденных нравов и обычаев Украины.
Украина, какой описывает ее автор, является, впрочем, слишком приглаженной, умиротворенной. Поглощенный живописанием крестьянского быта и его фантасмагориями, автор безмятежно игнорирует существование крепостного права. Издержки самодержавия его нисколько не волнуют. Нищета крестьянина – это не его дело. Книга заканчивается, а в ней так и не прослеживается никаких социальных проблем.
Что касается «грубости» в некоторых местах его произведений, так раздражавшей многих критиков, то кажется, что Гоголь прибегал к ней для противопоставления всей той поэзии, которую он в себе имел. Это объясняется еще и двойственностью автора: он не просто ставил рядом тоску, уныние и смех, реальное и сверхъестественное, он еще и сопроводил все это деталями, тем более реалистичными и яркими, чем более лиричными были чувства, которые он испытывал и передавал в своем тексте. Подтверждением тому является поэтическое описание природы, которое, вдруг оказавшись в начале главы, звучит как истинная поэма в прозе, заблудившаяся внутри фарса:
«Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник – ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит, все дивно, все торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»[68]
Тем самым он как бы отмечает, что картина украинской ночи служит не только украшению любовной сцены, что можно было бы предположить, но и оттеняет поведение сельского пьяницы, который, заикаясь, подмигивая и шатаясь, пытается танцевать «гопак».
В действительности, когда речь идет о том, чтобы отобразить зрелищную красоту природы, Гоголь, подстегиваемый вдохновением, часто не соблюдает меру между соотношением поэзии и сухой риторики. Так, описывая деревенский пруд, ночь, он пишет: «Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли среди теплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи».[69]
Или вот так им изображается река:
«…река-красавица блистательно обнажила серебряную грудь свою, на которую роскошно падали зеленые кудри дерев. Своенравная, как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи и мраморную шею, осененную темною, упавшею с русой головы волною, когда с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить их другими, и капризам ее конца нет, – она почти каждый год переменяла свои окрестности, выбирая себе новый путь и окружая себя новыми, разнообразными ландшафтами».[70]
А вот и Днепр, бушующий во время грозы:
«Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали. Так убивается старая мать казака, выпровожая своего сына в войско. Разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила, и ломает над ним руки, и заливается горючими слезами».[71]
Но более всего многословным, пространным, чересчур загромождающим текст словами автор проявляет себя в описании женских персонажей. Параска из «Сорочинской ярмарки» – «хорошенькая дочка с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбавшимися розовыми губками».
Другая молодая казачка: «…полненькие щеки казачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей;…ротик…кажись на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни…».[72] Ганна в «Майской ночи…»: «в полуясном мраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи…» Оксана в «Ночи перед Рождеством» любуется своим отражением в зеркале и вздыхает: «Разве черные брови и очи мои… так хороши, что уже равных им нет и на свете?»
Все эти очаровательные поселянки неизменных семнадцати лет, с черными, как ночь, очами, губами красными как кораллы и жемчужными зубами практически одинаковы. Эти женские персонажи были чрезвычайно идеализированы автором, мало общавшимся с женщинами. Они казались ему холодными, безжизненными существами, красивыми, как драгоценности, но не по-хорошему, а по-колдовски. Из-за них молодые парни готовы пойти на все. Их речь также условна, как и у механических раскрашенных кукол. Только старики в «Вечерах…» имеют жизнеподобные лица и выражаются как настоящие украинские крестьяне. Один из них говорит о женщинах: «Господи Боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!»[73]
Эта нелестная фраза может послужить девизом предпоследней повести сборника: «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Эта повесть, в отличие от других, ни деревенская, ни фантастическая. Четкость стиля и беспечная ирония наблюдений автора делают эту повесть как бы введением в мир маленьких людей, в мир их обыденных драм, в которых явно демонстрируются все странности их жизни. Через эту повесть, возможно, впервые, автор показывает нам ничтожность некоторых жизней, которые, тем не менее, тоже угодны Богу. Он обращается в своем творчестве к существу серому, нелепому и безликому. Фактически перед ним противоположность персонажа. Все здесь впалое, вместо того, чтобы быть выпуклым. В его поле зрения человек второго сорта. Он один и не герой. Повесть рассказывает о мучениях поручика в отставке, ставшего помещиком. Тетушка хочет силой его женить на дородной белокурой девице, живущей по соседству. Иван Федорович – слабак и мечтатель. Его тетушка, Василиса Кашпоровна, женщина крепкая и решительная, внушающая ему уважение: «Казалось, что природа сделала непростительную ошибку, определив ей (Василисе Кашпоровне) носить темно-коричневый по будням капот с мелкими оборками… тогда как ей более всего шли бы драгунские усы и длинные ботфорты». Иван Федорович испытывает уважение к этой внушительной женщине, но тем не менее он представлен юной девице, которой его предназначают. И той же ночью ему снится кошмарное видение:
«То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой – двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону – стоит третья жена. Назад – еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком – и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу – и там сидит жена… То вдруг он прыгал на одной ноге, а тетушка, глядя на него, говорила с важным видом: „Да, ты должен прыгать, потому что ты теперь уже женатый человек“. Он к ней – но тетушка уже не тетушка, а колокольня. „Кто это тащит меня?“ – жалобно проговорил Иван Федорович. „Это я, жена твоя, тащу тебя, потому что ты колокол“. – „Нет, я не колокол, я Иван Федорович!“ – кричал он. „Да, ты колокол“, – говорил, проходя мимо, полковник П*** пехотного полка. То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи? – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки“. Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берет под мышку, идет к жиду, портному. „Нет, – говорит жид, – это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука…“»
Не представляется ли кошмар Ивана Федоровича, эта комическая перестановка, показателем тоски, уныния автора перед лицом персон женского пола? Было бы довольно рискованно это утверждать. Но бесспорно, феномен женской сущности, женской личности – его парализует. В какой бы степени ни была бы женщина молода и красива, он не умеет ни описать ее в повествовании, ни подступиться к ней в жизни. Однако никто среди современников не заметил в то время чопорной походки молодых влюбленных пар в «Вечерах…». И действительно, пикантность, «перченость» других персонажей – кумушек, дьяков, колдунов, чертей, винокуров, сотников – сменяется пресным рагу из идиллических поселян. Читателям, необременительно присутствующим на этой опере-балете в красочных костюмах, все происходящее доставляло и достаточно бурное веселье, и сильный испуг. Местный колорит выплескивается из каждой щели. Каждое имя собственное представляло собой нечто искрящееся юмором. В одном из отрывков можно было даже ощутить вкус украинской кухни, попробовать маковые плюшки и ватрушки с творогом. Шероховатый тяжелый слог, царапающий слух словечками из местных наречий, забавные уменьшительные слова, малороссийские поговорки – вот самая главная причина успеха этой книги. Разумеется, есть и слишком длинные фразы, недостоверные повороты сюжета, перегруженность эпитетами, ложный лиризм, недостоверные психологические характеристики, но эти неловкости необъяснимо, но прибавляют книге привлекательности и шарма.
Поощренный хорошим приемом читателей, должен ли был Гоголь стать национальным писателем и дать читающей публике новые «Вечера на хуторе близ Диканьки» до полного истощения фольклорных ресурсов Украины? Искушение было велико. Но два месяца спустя после выхода в печать «Вечеров…» Пушкин публикует свои «Повести Белкина», представляющие шедевр строгости стиля, воздержанности и стремительности повествования. Фразы короткие, рваные, нервные. Словарь лаконичный. Без метафор. Рассказ мчится от глагола к глаголу. Автор никогда не является читателю и ничего не объясняет в поведении своих персонажей. Видимые лишь снаружи, внешне, они не открываются нам иначе, как через свои действия. В то время как у Гоголя все было субъективно и лирично, у Пушкина все было объективно и реалистично.
В противоположность «Вечерам…» «Повести Белкина» разочаровали публику, которая приняла их простоту за убогость, незатейливость. Сам же Гоголь был восхищен и очарован. Как отмечалось им не раз, Пушкин дал ему урок. Безусловно, Гоголь не изменил ни жанру, ни своему стилю. Его манера повествования была согласована с биением пульса в его артериях, с жаром его крови. Однако, если бы персонажи украинских парубков не были столь колоритны, заинтересован ли бы был он сохранить свой стиль в персонажах менее экстравагантных, чем веселые малые, парубки Украины?
Все время, вопрошая себя, он раздумывал о своем литературном будущем и искренне наслаждался своей новой известностью и славой. Не было тогда никого, кто бы знал, что под псевдонимом «Рудой Панько» скрывается некий Гоголь.
«…впредь, – писал он своей матери от 6 февраля 1832 года, – прошу вас адресовать мне просто Гоголю, потому что кончик моей фамилии я не знаю, где делся. Может быть, кто-нибудь поднял его на большой дороге и носит, как свою собственность. Как бы то ни было, только я нигде не известен здесь под именем Яновского…»
В пятницу, 19 февраля 1832 года он принял участие вместе с другими столичными литераторами в обеде, который дал издатель и книготорговец А. Ф. Смирдин, чтобы отпраздновать открытие своего нового магазина на Невском проспекте. Стол был установлен в большом зале, стены которого были сплошь уставлены книгами. Обед на восемнадцать персон. Все собрались к шести часам. Там были А. С. Пушкин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, Ф. В. Булгарин, Н. И. Греч… Первый тост, как это и положено, был провозглашен за императора, далее последовало «Ура!». Затем выпили шампанского за здоровье И. А. Крылова, В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, потом остальных. В один из моментов А. С. Пушкин увидел, что двое его личных врагов, Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч, сидят, один по правую, а другой по левую сторону от цензора В. Н. Семенова, заметил вскользь поверх стола: «О! Семенов, ты здесь как Христос на Голгофе». Последовал взрыв смеха. Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч нахмурились. Но инцидент был быстро забыт.[74] Кушая и выпивая среди знаменитых собратьев, Гоголь должен был щипать себя, чтобы убедиться, что не спит. Он вернулся к себе очень поздно, взбудораженный, с кипящим разумом и с радостью в сердце.
Несмотря на первые деньги, которые он получил за «Вечера на хуторе…» – книготорговцы платили ему по нескольку рублей с каждого проданного тома и сохраняли себе разницу в цене, – его материальная ситуация не сильно улучшилась. Он жил около Кукушкиного моста, в неуютной мансарде, продуваемой всеми ветрами. Как и прежде, ему приходилось собирать друзей вокруг украинского ужина, приготовленного Якимом. Один из его гостей отметил в своем дневнике: «Был на вечере у Гоголя-Яновского,[75] автора весьма приятных, особенно для малороссиянина, „Повестей пасечника Рудого Панька“. Это молодой человек лет 26-ти, приятной наружностью. В физиономии его, однако, доля лукавства, которое возбуждает к нему недоверие. У него застал я человек до десяти малороссиян, все почти воспитанники Нежинской гимназии».[76]
Чтобы эти дружеские братские вечеринки были в полной мере удавшимися, требовалось присутствие в узком кругу лучшего друга Гоголя Данилевского.
Но Данилевский все еще задерживался на Кавказе.[77] Влюбленный в очаровательную Эмилию Александровну Клингенберг, он с таким жаром и пафосом описал свою страсть в письме, что Гоголь, сам, однако, расположенный к напыщенности, урезонивал его в своих ответах. И в то же время Гоголь, никогда не знавший, не испытавший проявлений подобного рода чувств, стал ради своего корреспондента, ради друга анализировать, изучать характеристики настоящей, истинной любви.
«Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака, писал он Данилевскому – но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга – потому что первая только предуведомление к ней – спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными… Любовь до брака – стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь – это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан».[78]
Немного позже он признается, исповедуется тому же А. Данилевскому: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье… И потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть».[79]
Как раз начало 1832 года было отмечено для Гоголя двумя женитьбами: вышла замуж его знакомая Александра Осиповна Россет, «небесный, безгрешный чертенок», которая стала женой богатого и заурядного Н. М. Смирнова; и другая – его старшей сестры Марии, которая вышла замуж за некоего П. О. Трушковского, по происхождению поляка, по профессии землемера, у которого состояние было более чем скромное. Первый из этих браков огорчил его меньше, ибо он питал чисто платоническое чувство нежности к блистательной девице с осанкой императрицы; второй его встревожил, ибо он чувствовал себя в душе главой семьи.
Мария Ивановна, которая мечтала о хорошей партии для своей дочери, не скрывала своего разочарования. Гоголь же был, напротив, того мнения, что истинное богатство человека находится у него в голове. С высоты своего опыта он давал в письмах своей матери и молодой невесте советы по экономии и домашнему хозяйству. Для начала нужно сократить до необходимого минимума расходы на церемонию бракосочетания, на свадьбу. «Я всегда был врагом этих торжеств и этих свадебных приемов, – пишет он. – Если б я решил жениться, моя жена не показывалась бы никому в течение по меньшей мере двух недель».[80]
Ему поручили закупить простыни и носовые платки для приданого. Бесполезная трата! «Жених, судя по тому, что вы мне про него рассказывали в своих письмах, человек неглупый: он не придаст никакого значения таким пустякам… Напомните моей сестре, что она должна показывать, доказывать большую экономию и отказываться от большинства удовольствий для себя самой. Она по доброй воле выбрала свою судьбу!» Наконец, собрав немного денег, которые он сэкономил, Гоголь послал пятьсот рублей на первые расходы для будущего хозяйства. Огромная сумма для его положения. Он испытывал тщеславное удовольствие, выставляя напоказ такое огромное количество денег перед глазами своей семьи. Своей матери, которая его подгоняла, принуждала отдать визит управляющему Государственного заемного банка А. А. Фролову-Багрееву, персоне влиятельной, «который может быть ему полезен», но он ответил с высокомерием: «Вы продолжаете, я вижу, считать меня за нищего, просящего милостыню, которому всякий человек, имеющий некоторое имя и сколько-нибудь знакомств, является в состоянии сделать много хорошего. Я прошу вас об этом не беспокоиться. Мой путь правилен всегда, и я признаю, что я не знаю что хорошего может мне сделать некий человек, чего я бы сам не мог. Я не жду ничего и ни на кого, кроме Бога, не надеюсь».[81]
Это было бахвальство, потому что в это время он разыскивал охотно, охотно искал общества людей, которые бы помогли ему подтвердить его зарождающуюся известность, молодую славу. Впрочем, двумя месяцами ранее этот враг всякой протекции в свете писал с гордостью матери, которая жаловалась на нерегулярность получения писем, на плохую работу почты:
«Скажите начальнику почты в Полтаве, что на днях я встретил князя Голицына, который мне жаловался на плохую работу почты. Он незамедлительно отправил мои замечания Булгакову, начальнику департамента почты. Но я ходатайствовал перед Булгаковым о том, чтобы он не требовал объяснений у отделения почты в Полтаве, поскольку вы не дали сами себе объяснений на этот счет».[82]
Таким образом, гордый своими знакомствами, но все время притворяясь, что он их презирает, жаждущий земной славы, делая вид, что не дышит ничем, кроме духа благочестия, он разрывался между противоречиями своей натуры и лгал другим людям, надеясь одурачить свои собственные выдумки.
В Санкт-Петербург еле-еле приползает холодная и угрюмая весна. Страдающий от недостатка солнца, Гоголь с ностальгией грезит об Украине. Внезапно он решает отправиться в Васильевку на лето. По пути он смог бы остановиться в Москве, где «Вечера…» снискали яркий успех, и там завязать полезные знакомства. Нельзя пренебрегать никакой опорой, никаким альянсом, думал он в начале литературной карьеры. Сторонники в каждом большом городе, и будущее обеспечено! Он просит об отпуске в Смольном институте и ближе к концу июня 1832 года в компании с Якимом собирается в дорогу.
Путешествие в почтовой карете под проливным дождем его измотало. Москва встретила его колокольным звоном. Грудь переполняли чувства, он видел проплывающие церкви, дворцы, Красную площадь, стены Кремля с зубцами в виде ласточкиных хвостов. Все здесь ему казалось более варварским и более веселым, жизнерадостным, чем благородная архитектура столицы. Сама толпа на улицах здесь, казалось, дышала воздухом счастья и свободы, удивительно русская в своей цветастости, своем многоголосом шуме и разнообразии. Доведенный до изнеможения и продрогший, он остановился в гостинице и сказался больным. Но мысль обо всех тех людях, которые его ожидали с доброжелательностью, оказалась сильнее, чем его боязнь простудиться. Возбуждение овладело им, как если бы он был за кулисами перед выходом на сцену.
Первым его встретил известный историк и журналист М. П. Погодин, давний директор «Московского вестника». Грузный, толстогубый, с повадками медведя, Погодин взял его под свое покровительство. Они говорили об истоках, истории Украины, и Гоголь объяснял, какой успех он снискал у воспитанниц Института, замещая сухую хронологию на живое воскрешение в памяти прошлого, исторических событий. Если послушать его, речь шла не о чем ином, как о новой концепции истории. Он представил свой метод преподавания с такой уверенностью, что его собеседник, хоть и был с ним согласен, с ним заодно, но слушал, разинув рот. Однако, когда М. П. Погодин выразил желание увидеть какие-нибудь тетради учеников, чтобы отдать себе отчет в том, каким образом юные девицы усваивают знания, Гоголь, смешавшись, обошел проблему, изменил тему разговора.
Немного погодя они вместе отправились к писателю, поэту и театральному критику Сергею Тимофеевичу Аксакову,[83] который жил в Афанасьевском переулке, недалеко от Арбата. Придя в гости неожиданно, они застали Аксакова в домашней одежде, с картами в руках в кругу друзей. Все головы повернулись в их сторону. «Вот Николай Васильевич Гоголь!» – провозгласил М. П. Погодин торжественным тоном. Это был момент неловкости. Сын Аксакова, Константин, большой почитатель «Вечеров…», бросился к Гоголю и осыпал его комплиментами, в то время как сам Аксаков, после короткого извинения, отвернулся, чтобы закончить партию. Доиграв, хозяин дома заметил гостю украдкой: «Нынче, – описывал он внешность Гоголя, – внешне он выглядел неавантажно: челка до середины черепа, волосы, стриженные коротко у висков, нет ни бороды, ни усов, воротничок рубашки слишком жесткий и высокий, все это придает ему вид маленького украинского хитреца, пройдохи. Его одежда, манера поведения имеют претензию на элегантность. Я вспоминаю, что он носил полосатый жилет кричащего цвета, перечеркнутый толстой цепью». После ухода Гоголя представленные персоны пришли к согласию и признали, что он произвел на них «впечатление неблагоприятное и антипатическое».
Даже молодой Константин Аксаков, который встретил Гоголя с энтузиазмом, с прискорбием признал «его речи надменны, презрительны и немного неприветливы».[84]
«Несколько дней спустя, рано утром, Гоголь завернул к С. Т. Аксакову, который обещал ему представить его Загоскину, автору исторических романов, очень ценимых в то время. В этот раз, чтобы молодой писатель чувствовал себя непринужденно, Аксаков говорит ему, в свою очередь, все хорошее, что он думает о „Вечерах…“ Но Гоголь остается холоден. „Вообще, – отмечал С. Т. Аксаков, – в нем было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества“. По просьбе Гоголя они пошли пешком по направлению к дому Загоскина. По дороге Гоголь, вздыхая и еле волоча ноги, жаловался, что стал добычей различных неизлечимых заболеваний. „Смотря на него с изумленными и недоверчивыми глазами, потому что казался здоровым, я спросил его, – пишет С. Т. Аксаков: – Да чем же вы больны?“ Он отвечал неопределенно и сказал, что причина болезни его находится в кишках. Дорогой разговор шел о Загоскине. Гоголь хвалил его за веселость, но сказал, что он не пишет, что следует, особенно для театра. Я легкомысленно возразил, что у нас писать не о чем, что в свете так однообразно, гладко, прилично и пусто, что…
…даже глупости смешной
В тебе не встретишь, свет пустой!
Но Гоголь посмотрел на меня как-то значительно и произнес, что „это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его“. Я был озадачен, особенно потому, что никак не ожидал услышать это от Гоголя. Из последующих слов я заметил, что русская комедия его сильно занимала и что у него есть свой оригинальный взгляд на нее».[85]
М. Н. Загоскин встретил Гоголя с лучащейся радостью, трижды заключил его в объятия, отвесил ему несколько дружеских тумаков по спине, подтверждая свое искреннее расположение, свою дружбу; и не переводя дыхания, приступил к рассказам о себе самом, своих исторических изысканиях в архивах, о своих путешествиях, своих проектах, своих лекциях, о своей коллекции табакерок и шкатулок.
Оглушенные гости скоро вынуждены были отступить. Но Гоголь еще не показал своей интеллектуальной значимости во всей полноте. Он видел еще Ивана Ивановича Дмитриева, «патриарха русской поэзии», маленького сухого старичка, элегантного и обходительного, и кроме того, актера М. С. Щепкина, сторонника «антитеатрального театра».
Михаил Семенович Щепкин, ранее домашний крепостной слуга князей Волькенштейнов, которому позволили его хозяева сделать несколько этюдов, спектаклей, затем поставить их на сцене в Курске и Полтаве. После спектакля он переодевался в свою ливрею и подавал на стол своим хозяевам. Однако благодаря своим успехам, в качестве комедийного актера, он, в возрасте тридцати лет, благодаря открытому ручательству генерал-губернатора Репнина, смог выкупить свою свободу за 10 тысяч рублей.
С тех пор он снискал успех на самых крупных сценах России. Гоголь имел возможность посмотреть его игру и поаплодировать ему в Санкт-Петербурге.
Какая удача, если этот человек, всеми обожаемый, согласится представить одну из его пьес! Естественно, Гоголь пока не написал ни одной, но это может произойти на днях. Именно сейчас он приступает ко всем приготовлениям. К тому же, счастливое совпадение, Щепкин – малоросс, как и он!
Однажды вечером актер, который давал обед на 25 персон, заметил возле оставленной открытой двери в обеденный зал тщедушного молодого человека, который вел перепалку с лакеями в передней. Внезапно неизвестный перескочил через порог и воодушевленно пропел первый куплет украинской песни. Затем он представился. Это был его земляк – Николай Гоголь. М. С. Щепкин, который читал «Вечера на хуторе…», развеселился и пригласил своего нового знакомого присесть. Между ними состоялась шумная и веселая беседа. Тут же за столом, угощая вином, хозяин дома посоветовал своему гостю написать что-нибудь для театра. Гоголь не возражал. Без сомнения, его, всегда такого робкого, и самого удивила та смелость, которая внезапно проявилась в нем, в этом доме, куда он не был заранее приглашен. Не явилось ли все это становлением его репутации, которая придала ему подобный апломб? Иногда создавалось впечатление, что кто-то другой находится на его месте. Во всяком случае, он не зря потерял время в Москве. Сколько новых друзей всего за десять дней!
Он отправился в Васильевку с ощущением благодарности по отношению к древней столице царей, которая его так хорошо встретила. По сравнению с Санкт-Петербургом, современным городом, жестоким, холодным, европейским, разрезанным широкими прямоугольными проспектами, набитым чиновниками всех рангов, которым покровительствовал вездесущий царь, Москва врезалась в его память как город древней старины, зажиточных купцов, добродушных баринов, пестрого незнатного люда, патриархальных традиций и замечательной кухни.
Дождь сопровождал его всю первую половину его путешествия. От раза к разу почтовики, почтмейстеры ворчали, говоря одни и те же слова: «Лошадей нет. Нужно подождать!» Чтобы провести время, убить время, он распекал Якима или читал «Клариссу Гарлоу» Ричардсона, сидя на лавке в общем зале. Наконец запрягают! И он вновь устремлялся в грязь, к толчкам, тряске и позвякиваниям колокольчиков.
Время от времени путешественник высовывал голову из-за занавеси в карете и глядел на небо сквозь лорнет. «Мне надоело, – пишет он И. И. Дмитриеву, – это серое небо, почти зеленое северное небо, так же, как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мной по пятам от самого Петербурга до Москвы».[86] Низкорослые деревянные города следуют друг за другом на протяжении всей дороги: Подольск, Тула, Орел, Курск. Температура постепенно смягчается, небо становится более синим, предвещая приближение Украины.
17 июля Гоголь, почувствовав недомогание в области желудка, остановился в Полтаве, чтобы проконсультироваться у тамошних врачей, которые, однако, высказали ему противоположные мнения о причине этих недомоганий. Окончательно убедившись в их некомпетентности относительно своих недомоганий, он решает лечиться собственными средствами, как сам считает нужным. Последний этап путешествия пролегал посреди необъятной степи, затем через городок Миргород, с его маленькими белеными домиками, немощеными улицами, кучами соломы, палисадниками и лужами. На следующий день он оказался в Васильевке, среди своих.
Встреча была, как он того и ожидал, трогательной до слез. Его мать, которая располнела, нисколько не потеряв при этом своей живости, не сводила с него любящего взгляда. Его бабушка многократно осеняла себя и его крестным знамением, чтобы возблагодарить Господа, вернувшего ей ее внука целым и невредимым. Его старшая сестра, вышедшая замуж в апреле, сияя от счастья, висла на руке своего молодого супруга Трушковского, красивого и милого, но не очень смелого молодого человека, который работал в Полтаве, а квартировался в Васильевке в целях экономии. Другие его сестры – Анна (одиннадцать лет), Елизавета (девять лет) и Ольга (семь лет) – так выросли, что он их с трудом узнал. В остальном ничего не изменилось. Двери в старом доме все так же скрипели, тот же запах сушеных яблок доносился из шкафов, стол ломился под теми же соленьями и вареньями, те же мухи и те же пчелы гудели над едой, те же слуги суетились безо всякого дела, в саду те же деревья гнулись под весом своих плодов, а во дворе важно прохаживались те же куры и те же гуси.
Несмотря на все очарование этих семейных декораций, Гоголь с трудом приходил в себя после путешествия. Первые трапезы, очень, согласно обычаю, обильные, только усилили его недомогание. Он был гурманом и не мог устоять перед оладьями со сметаной или маринованными белыми грибами. Внимательный при малейшем урчании в животе, он затем без колебаний комментировал своим близким стадии своего пищеварения, и даже в свежих письмах друзьям.
«Верите ли, что теперь один вид проезжающего экипажа производит во мне дурноту? – писал он Погодину 20 июля 1832 года. – Что значит хилое здоровье!.. Теперешнее состояние моего здоровья совершенно таково, в каком он меня видел. Понос только прекратился, бывает даже запор; иногда мне кажется, будто чувствую небольшую боль в печенке и в спине; иногда болит голова, немного грудь. Вот все мои припадки. Дни начались здесь хорошие. Фруктов бездна, но я есть их боюсь…»
И позднее, тому же Погодину:
«…здоровье мое, кажется, немного лучше, хотя я чувствую слегка боль в груди и тяжесть в желудке, может быть, оттого, что никак не могу здесь соблюсть диеты… Проклятая, как нарочно, в этот год, плодовитость Украины соблазняет меня беспрестанно, и бедный мой желудок беспрерывно занимается варением то груш, то яблок».[87]
Жалея своего сына, который потерял в столице аппетит, Мария Ивановна тем не менее очень быстро привлекла его к поддержке своих финансовых забот. Она не уплатила налоги и была должна деньги за половину своей земли. Она не знала, чем платить за образование дочерей. Гоголь выслушивал ее сетования со смешанным чувством грусти и раздражения. Может быть, настанет день, когда он будет зарабатывать достаточно, чтобы финансово поддерживать всю свою семью. Но что делать здесь и сейчас? Обязательно нужно было убедить книготорговцев купить второе издание «Вечеров на хуторе…»
«Много из местных помещиков посылало в Москву и в Петербург, нигде не могли достать ни одного экземпляра! – сообщает он Погодину. Что это за глупый народ книгопродавцы! Неужели они не видят всеобщих требований? Я готов уступить за 3000 р., если не будут давать более. Ведь это приходится менее по три рубли за экземпляр, а продавать по 15 р., итого 12 р. барыша на книжке. Пусть они вдруг продадут только 200 экземпляров, то вырученная сумма за эти экземпляры уже вдруг окупит издержки. Остальное 1000 экземпл. В течение года или двух, верно, разойдутся, особливо когда еще выйдет новое детище. Теперь я бы взял от них только 15 000 р., потому что мне они очень нужны, а остальных я бы мог подождать месяца два или три…»[88]
Обращаясь к Погодину с просьбой довести эту сделку до благополучного конца, Гоголь не питал особых надежд к тому, чтобы увидеть ее завершенной в ближайшие дни. Он займется этим вплотную, вернувшись в Санкт-Петербург. А сейчас единственное, чего он хочет, – это отдохнуть и развеяться в кругу семьи. Он вставал поздно, читал, прогуливался по саду, потом, охваченный внезапной энергией, надевал белый фартук, хватал кисть и горшочки с красками, перекрашивал столовую, гостиную, украшал цоколи и дверные рамы маленькими букетиками и другими безделками.[89] Он также виделся с соседями, расспрашивал крестьян, искал новые сюжеты для рассказов, в духе «Страшной мести» или «Ивана Федоровича Шпонки и его тетушки». Дорожный блокнот его полнился заметками, новыми впечатлениями, схемами, планами… Он доверялся и важничал перед матерью, которая была очень горда его первыми успехами. Она знала наизусть рассказы из «Вечеров на хуторе…» Он же улыбался с чувством превосходства, говорил, что это, мол, ничего особенного, что в скором времени можно будет видеть, на что он способен. Он охотно говорил о своих дружеских связях с наиболее выдающимися именами русской литературы – Пушкиным, Жуковским, Крыловым, но также с князьями, генералами, знатными дамами, министрами. Например, он ручался, что определит своих сестер, Анну и Елизавету, воспитанницами в Смольный институт и что это ничего не будет ему стоить. Прекрасное образование и ощутимая экономия. Мария Ивановна едва не подпрыгнула от радости. Было решено, что обе девочки уедут в Санкт-Петербург вместе с братом. Но детям нужна горничная. Какая жалость, что Яким не женат! Однако еще не поздно устранить это положение вещей. Спросив мнения сына, Мария Ивановна позвала Якима и без обиняков предложила ему жениться на одной из своих служанок, Матрене, которую она выбрала намеренно – за ее трудолюбие, любовь к порядку и чистоте. Конечно, она не хочет принуждать его к этой женитьбе, сказала она тоном, не допускающим возражений; она только хочет знать его мнение на этот счет. Под сверлящим взглядом хозяйки Яким, смущенно улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, пробормотал: «Мне это все равно-с, а это как вам угодно…»[90] Придя в восторг от такого взаимопонимания, Мария Ивановна приказала подготовить все к свадьбе. Яким обрел нежеланную супругу, а девочки – заплаканную горничную.
Однако вскоре дети слегли, заболев корью. Отъезд пришлось отложить. Потянулся август с его жаркими, сухими, зудящими от комаров днями.
«Я в полном удовольствии, – писал Гоголь И. И. Дмитриеву. – Может быть, нет в мире другого, влюбленного с таким исступлением в природу, как я. Я боюсь выпустить ее на минуту, ловлю все движения ее, и чем далее, тем более открываю в ней неуловимых прелестей».[91]
И в другом письме к тому же адресату:
«Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето! Хлеба, фруктов, всего растительного гибель! А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатные. Всему виною недостаток сообщения. Он усыпил и обленивил жителей. Помещики видят теперь сами, что с одним хлебом и винокурением нельзя значительно возвысить свои доходы. Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики».[92]
Это было в точности мнение Марьи Ивановны, которая уже пробовала, но безуспешно, преуспеть в выращивании табака. Ее зять, Павел Трушковский, подтолкнул ее теперь к тому, чтобы открыть кожевенный завод. Некий специалист австрийского происхождения вызвался поднять завод на ноги и управлять им. Он гарантировал, начиная с первого года, доход в восемь тысяч рублей. Но для этого нужно было нанять двадцать пять рабочих. Гоголь высказал по этому поводу свое мнение, предложив, чтобы начало было более скромным. Его мать, муж сестры и австрийский специалист упрекали его за малодушие. Он уступал им с неохотой. О чем, мол, можно с ними разговаривать? В любом случае, после его отъезда они будут действовать только в своей голове. Анна и Елизавета начали выздоравливать – бледные и исхудавшие после долгих недель в постели. Их усердно кормили, чтобы к ним вернулись силы.
Наконец, 29 сентября, они, плача и всхлипывая, сели со своим братом в старый желтый фамильный экипаж. Яким и Матрена устроились на козлах, рядом с кучером. Марья Ивановна и ее старшая дочь, в легкой коляске, сопровождали путешественников до Полтавы. Там было место окончательной разлуки. После сорока восьми часов, проведенных на постоялом дворе, Гоголь, две его младшие сестры, Яким и Матрена снова отправляются в путь по дороге, ведущей на север, в той же коляске, запряженной взятыми напрокат лошадьми, в то время как Мария и ее мать возвратились в Васильевку.
Багаж покачивался, оси скрипели, как будто они вот-вот сломаются; Гоголь старался развлечь девочек, которые начинали плакать из-за каждого пустяка. Но переезды были длинными; лошадей на станциях не хватало; коляска претерпела множество аварий, после чего, по прибытии в Курск, развалилась окончательно. Нужно было задержаться в этом городке на неделю для того, чтобы ее починить. Гоголь, проявляя свое нетерпение, писал Плетневу:
«Вы счастливы, Петр Алексеевич! Вы не испытали, что значит дальняя дорога. Оборони вас и испытывать ее. А еще хуже браниться с этими бестиями станционными смотрителями, которые, если путешественник не генерал, а наш брат мастеровой, то всеми силами стараются делать более прижимок и берут с нас, бедняков, немилосердно штраф за оплеухи, которые навешает им генеральская рука».[93]
Тем временем девочки, похныкав, начали входить во вкус своей новой жизни. «Дети и не думают о доме, – писал Гоголь своей матери. – Я удивляюсь, как они так скоро могли забыть. Одна Анна иногда вспоминает, особливо когда иной раз долго придется дожидать лошадей».[94]
Как только коляска была кое-как починена и смазана, путешествие вновь возобновилось на фоне осеннего пейзажа, под безразлично равнодушным небом.
18 октября прибыли в Москву. Желтые листья устилали тротуары. На крестах и куполах церквей восседали сотни ворон. Небо, тяжелое и серое, давило на крыши. Гоголь распорядился закрепить большой зонтик над коляской, для того, чтобы восполнить нехватку откидного верха, совершенно дырявого. Для него не могло быть вопросов относительно того, чтобы покинуть город, не повидавшись с друзьями. Оставив сестер в гостинице с Якимом и Матреной, он помчался к С. Т. Аксакову, М. Н. Загоскину. Он также успел свести знакомство с Михаилом Максимовичем, профессором ботаники в Университете и собирателем украинских преданий, и с Осипом Бодянским, профессором-славистом и страстным украинофилом. Четыре дня разъездов туда-сюда, визитов, волнующих разговоров, и – в путь, в Санкт-Петербург.
Едва приехав в столицу, Гоголь отправляется в Институт – с тем, чтобы внести своих сестер в список воспитанниц. Но директриса, г-жа Л. Ф. Вистенгаузен, маленькая старая горбунья и педантка, принимает его холодно и упрекает в том, что он не подавал признаков жизни в течение четырех месяцев своего отсутствия. К тому же состав учениц уже полон, утверждала она, да и принимают в Институт только офицерских дочерей. После извинений и смущенных объяснений просителя она все же согласилась передать его ходатайство императрице. В этом ходатайстве, датированном 13 ноября 1832 года, в частности отмечалось, что господин Гоголь отказывается получать свой преподавательский гонорар в размере тысяча двести рублей в год, в случае если его сестры смогут быть приняты в учебное заведение.
В ожидании высочайшей резолюции Гоголь, всерьез принимавший свою роль старшего брата, составлял сестрам план чтения, водил их на прогулки, в театр, в зверинец, задаривал их игрушками и лакомствами. Матрена тоже была с ними очень ласкова. Но Яким неожиданно начал пить. Его хозяин заметил это и побил его. «Я Якима больно (недописано)», – признавался он в письме к матери.[95] Он становился раздражительным. Все чаще и чаще он поднимал руку на своего слугу и грозился его наказать.
Когда он потерял уже всякую надежду пристроить сестер, императрица уважила его прошение. Он смог препроводить девочек в Институт, где уже начались занятия. Предварительно Матрена завила им локоны и заставила их надеть форменные платья воспитанниц, из «дамского сукна», шоколадного цвета. Самой же ей было в ту пору тридцать один год. Согласно обычаю, она должна была оставаться около девушек, чтобы прислуживать им. Ночуя и питаясь в заведении, Якима она видела теперь очень редко, на что ни один, ни другая не сетовали сверх меры: господская воля – святое.
Анне и Елизавете казалось очень странным наблюдать своего собственного брата в качестве преподавателя. Когда они видели его важно говорящим с высоты кафедры, у них складывалось впечатление, что он играет роль, в которую сам не верит. А если б он надумал их спросить об этом, они умерли бы от стыда перед шушукающим, ухмыляющимся классом и – в большинстве случаев – избегали отвечать. Он же оставался с ними после занятий, разделяя с ними их полдники и доедая их баночки с вареньем, так как был из них наибольшим сластеной. Однако мало-помалу его посещения Института стали нерегулярными. Один день из двух он сказывался больным. В любом случае, ему не платили. Великодушная директриса оставила девочек, несмотря на отсутствие их брата.
Примерно в это время Гоголь сменил место жительства и обосновался в квартире на Малой Морской улице. Из соображений вкуса и экономии он брал на себя всякие хлопоты по дому, отделывая двери, прибивая полки, перекраивая шторы, с помощью Якима. Крутая и темная лестница, крошечная прихожая и две комнатки с окнами, выходящими во двор. Одна из этих комнат служила одновременно спальней, столовой и гостиной. Другая была рабочим кабинетом, где из мебели стояли диван, один стул, стол, заваленный книгами, и высокий пюпитр. Стены были украшены английскими резцовыми гравюрами – виды Греции, Индии, Персии, которыми Гоголь очень гордился. В этом скромном жилище он принимал, как прежде, своих друзей по Нежинской гимназии, а также и А. С. Пушкина, П. А. Плетнева и некоторых новых знакомых, среди которых был П. В. Анненков, молодой человек, с живым умом и большой любитель литературы. Обыкновенно Гоголь угощал своих друзей крепко заваренным чаем, плюшками и баранками. Но время от времени он устраивал ужины, расходы на которые делились между всеми приглашенными. В этом случае он сам готовил ватрушки, фрикадельки со сметаной или другие украинские блюда, густой запах которых распространялся на всю комнату. Взлохмаченный чуб, пестрый галстук вокруг шеи и фартук на животе – среди своих друзей он выглядел петухом, который хорохорится на пороге своей кухни.
Шутя, он всем своим друзьям дал прозвища, украсив их именами знаменитых французских писателей. Там были Виктор Гюго, Александр Дюма, Оноре де Бальзак. Один скромный приятель звался София Ге. Что касается П. В. Анненкова, то он был наречен (так никогда и не узнав, почему!) Жюлем Жанненом. Однако Гоголь не особенно жаловал французскую литературу. В целом, французы казались ему людьми легкомысленными, всегда занятыми тем, чтобы сбросить одну политическую власть и сменить ее на другую. Они продемонстрировали это еще раз в июле 1830 года, охотясь на бедного Карла Х. Писатели этого народа, полагал Гоголь, не могут быть серьезными. С особым пренебрежением он относился к Мольеру, которого упрекал в слабости интриг и в банальности развязок. Услышав, как Гоголь критикует автора «Мизантропа», А. С. Пушкин, возмущенный, возразил ему, заявив, что гений творца проявляется не в используемых драматических средствах, а в совокупности человечности, вложенной в произведение. В продолжение этого разговора, Гоголь вернулся к Мольеру и открыл для себя его величие. У него было абсолютное доверие к суждению Пушкина. Перед ним одним он ощущал себя порой управляемым и ведомым. Однако что отдаляло его от этого пылкого, смелого и благородного человека, то это пристрастие до карт и до женщин, его сопряженная с риском жизнь. Как мог такой великий поэт до такой степени быть привязанным к земным благам? Каким чудом ясность слога сочеталась у него с такой беспорядочностью жизни? Почему столько людей понимали его и любили? В противоположность Пушкину, Гоголь никогда не доверял порывам своей натуры. Будучи всегда настороже, он пристально всматривался в свое окружение, не открывая себя.
«Можно было бы сказать, что он никогда не открывает душу, – писал П. В. Анненков, – и было бы невозможным найти его разоруженным. Его зоркий глаз постоянно следует за движениями души и характерными реакциями других; он хотел видеть даже то, что он мог бы легко разгадать».
Когда кто-нибудь излагал при нем интересный факт, он застывал с небывалым вниманием. Он становился как всасывающий насос. Так, П. В. Анненков видел у него это выражение интеллектуального аппетита, когда один из приглашенных (без сомнения, врач), говорил о поведении сумасшедших, подчеркивая ту непреклонную логику, с которой они развивают свои наиболее абсурдные идеи. Позже другой приглашенный рассказывал историю скромного служащего канцелярии: этому человеку удалось, ценой жесткой экономии преподнести самому себе подарок в виде английского охотничьего ружья, о котором он мечтал; однако при первом же своем выезде он его потерял в камышах Финского залива, и это последнее обстоятельство сделало его таким больным, что его коллеги в складчину купили ему новое. П. В. Анненков писал, что все присутствующие посмеялись над этой забавной историей, извлеченной из реального факта; один лишь Гоголь слушал, задумавшись и поникнув головой.
Всегда занятый тем, чтобы найти новые идеи, «могущие быть полезными», он не довольствовался теми, которые ему «доставляли на дом». Он много выходил, посещал гостиные, искал и находил случайные встречи. Его настороженный взгляд, ушки на макушке, интересный галстук видели у Карамзиных, у Жуковского, у Плетнева, у Пушкиных, в ложе актера Сосницкого, у изголовья Александры Осиповны Смирновой, которая с трудом поправлялась. По вечерам, возвращаясь, он устраивался перед своим пюпитром и беспорядочно отмечал все мысли, крутившиеся в его голове. Охотнее всего он использовал большую конторскую книгу записей. Его почерк, мелкий, частый, похожий на женский, перебегал с одного края страницы до другого, не оставляя ни полей, ни пустот. Начертанные бледными чернилами, буквы запутывались; слова сливались; строчки вздымались волнами; микроскопические поправки перегружали и без того с трудом читаемые фразы. План статьи о «скульптуре, живописи и музыке» соседствовал с наброском новеллы о таинственной улице Васильевского острова, освещенной единственным фонарем; первая фраза рассказа – «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге»[96] – была продолжена очерком по Гердеру; собственные мысли сталкивались с заметками из лекций по истории: варяги, союзы европейских королей с российскими императорами, эпоха Людовика XIV, норманнские завоевания.
Это разнообразие и эта путаница свидетельствовали о крайнем смятении Гоголя. Он больше не имел четкого представления о том, в каком направлении работать. Успех «Вечеров на хуторе…», вначале доставивший радость, теперь вызывал у него страх. Он видел недостатки этого первого сборника и не мог больше выносить, когда ему его расхваливали. Ему даже казалось, что, упорно восхищаясь вполне посредственным произведением, читатели неявным образом обесценивают то, что он напишет впоследствии. Он имел слишком высокое представление о себе, чтобы принять роль всего лишь развлекателя публики. Рожденный, чтобы нести свет человечеству, он чувствовал, что должен с каждой книгой взбираться еще на одну ступень, пока не достигнет желаемого Богом совершенства.
«Вы спрашиваете об Вечерах Диканских, – писал он Погодину. Чорт с ними! Я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу… Я даже забыл, что я творец этих Вечеров, и вы только напомнили мне об этом… Да обрекутся они неизвестности! Покамест что-нибудь увесистое, великое, художественное не изыдет из меня.
Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется! Великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор».[97]
Эта невозможность задумать произведение, достойное той участи, какую он ему определил, становилась все более тревожащей. Его письма к друзьям были не чем иным, как одной длинной жалобой: «Досада только, что творческая сила меня не посещает до сих пор…»[98]«Не делаю совершено ничего; может быть, из дому вывез с собою лень».[99]«Я так теперь остыл, очерствел, сделался такою прозой, что больше не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждаю себя, нет да и только…»[100]«Пошлет ли всемогущий бог мне вдохновение – не знаю…»[101]
В конце 1832 года, однако, он поверил в то, что нашел свой путь: это была комедия, «Владимир 3-ей степени». Темой, о которой он поведал нескольким друзьям, была мания величия. Чиновник высокого ранга, охваченный желанием получить награду – орден Святого Владимира, который жаловал дворянское достоинство, – подчинил всю свою жизнь этой идее-фикс, сошел с ума и, в конце концов, принял самого себя за крест Владимира третьей степени.
«У Гоголя в голове – замысел комедии, – писал Плетнев Жуковскому в письме от 8 декабря 1832 года. – Я не знаю, разродится ли он этой зимой, но я жду от него в этом жанре незаурядного совершенства. Я всегда бываю поражен в его рассказах тем, как написаны диалоги».
Гоголь же, со своей стороны, писал Погодину в письме от 20 февраля 1833 года:
«Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-ей степени, и сколько злости! смеху! соли!.. Но вдруг остановился, увидивши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без этого она как душа без тела… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет невинный, которым даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости!»
Спустя несколько дней П. А. Плетнев подтвердил эту новость В. А. Жуковскому: «У Гоголя – все по-прежнему. Его комедия не идет у него из головы. Он хотел бы поместить туда слишком много вещей, столкнулся с продолжающимися трудностями сценического выражения и, с досады, не написал ничего».
В действительности же Гоголь написал несколько сцен «Владимира 3-ей степени» и запрятал их в свои бумаги, среди других проб пера.[102] Также он набросал комедию с «невинным», по первому впечатлению, сюжетом – «Претенденты»; но нашел ее столь бледной, что отложил ее в сторону с намерением переработать ее, когда к нему вернется вдохновение. Затем Гоголь взялся за изложение рассказов «Нос», «Записки сумасшедшего», «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», но – без энтузиазма, с ужасным впечатлением, что он повторяется, топчется на месте. Не было ли бы для него лучше отвернуться от театра и от рассказов и посвятить себя истории? Он всегда имел вкус к прошлому. Очертя голову, он всецело отдавался документальным источникам. Временами, однако, его охватывало сожаление о том, что он отказывается от публичных контактов.
«Примусь за Историю, – писал он Погодину, – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту».[103]
Но немного позже исторические штудии вновь стали предметом его рассмотрения. Они были безопасны, в то время как все прочие формы литературы были духовной авантюрой. Можно было ошибиться во всем, сочиняя пьесу или рассказ, но никогда – воскрешая эпоху по источникам, заслуживающим доверия. Что же касается славы, то слава историка ни в чем не уступала таковой романиста или драматурга. Впрочем, сам Пушкин – не впрягся ли и он в историческую работу благодаря своей «Капитанской дочке»?
Поначалу Гоголь помышлял просто об истории Украины. Он собирал документы, наводил справки в архивах, снабжал примечаниями труды летописцев. Но такого рода компилятивная работа вскоре стала ему казаться невыносимо скучной. С напечатанных страниц ему в лицо веял запах тлена. Он не мог решиться на то, чтобы всего лишь комментировать события иссушающим методом «варварских профессоров». Его цель была другая: оживить исчезнувшие персонажи со всем тем теплом, которое было у них при жизни. И с этой точки зрения хронология фактов имела меньшее значение, нежели гул повседневного существования. Чтобы воскресить минувшие годы, следовало, таким образом, отойти от официальных документов и черпать вдохновение в легендах и народных песнях. И чем больше их познавать – тем больше шансов с точностью воссоздать прежний мир. 9 ноября 1833 года Гоголь писал Максимовичу:
«Теперь я принялся за историю нашей единственной, бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, чего до меня не говорили.
Я очень порадовался, услышав от вас о богатом привосокуплении песен и собрании Ходаковского… Да, я прошу, сделайте милость, дайте списать все находящиеся у вас песни, выключая печатных и сообщенных вам мною. Сделайте милость и пришлите этот экземпляр мне. Я не могу жить без песен… Вы не можете представить как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные: они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы, прошедших людей…»
Еще яснее Гоголь выразил свою мысль в письме филологу-слависту И. И. Срезневскому:
«И потому-то каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, нежели наши вялые и короткие летописи, если можно назвать летописями не современные записки, но поздние выписки, начавшиеся уже тогда, когда память уступила место забвению. Эти летописи похожи на хозяина, прибившего замок к своей конюшне, когда лошади уже были украдены».[104]
Но, полагая священным свое решение написать живую историю Украины, Гоголь уже спрашивал себя, прав ли он, ограничивая себя такой узкой областью? Он опасался быть включенным в число «местечковых» писателей после публикации «Вечеров…» – не примут ли его теперь, после его работ по Малороссии, за историка, специализирующегося на вопросах казачества? Однако значение такой работы не сможет быть мировым. Чтобы быть верным своему предназначению, он должен составить, в дополнение к истории Украины, всемирную историю. Этот довольно-таки грандиозный проект вызывал у Гоголя некоторое головокружение. Он пошатывался, но – не сомневался в своих силах. Весь вопрос был в конструкции. Ему виделись восемь или девять томов. Возликовав, он изложил министру народного просвещения С. С. Уварову «План преподавания всемирной истории»:
«Всемирная история – такая, какой она должна быть на самом деле, – не есть собрание отдельных историй всех стран и народов: бессвязное, не имеющее ни общего плана, ни совместной цели. Она также не есть нагромождение фактов – сухих и инертных, как это обыкновенно представляется. Ее предмет необъятен: она должна охватывать одним взглядом все человечество и показывать при этом, как оно развивалось и совершенствовалось – начиная со времен своего убогого детства и до наших дней».[105]
И 23 декабря 1833 года он писал А. С. Пушкину:
«Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе, нет. А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!»
Намерение Гоголя стать великим историком было столь сильным, что, по совету Максимовича, он внезапно решил добиваться кафедры всемирной истории в Университете Святого Владимира, недавно основанном в Киеве. Конечно, у него не было никакого диплома, познания его были ограниченными, а педагогический опыт – близким к нулю; но в России не хватало преподавателей, и министр народного просвещения закрывал глаза на степени соискателей. Максимович, который преподавал ботанику в Москве, – не возьмет ли он на себя по его, Гоголя, просьбе, преподавание литературы в Киеве? Обосновавшись в «колыбели русских городов», Гоголь вновь его встретит. Вместе они предпримут поиски в архивах, будут упиваться народными песнями и преданиями, придумают новую концепцию истории.
«Туда, туда! в Киев! В древний, в прекрасный Киев! – писал Гоголь Максимовичу. – Он наш, он не их, не правда? Там или вокруг него деялись дела старины нашей… Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры. Много можно будет наделать добра».[106]
Дело оставалось за решением министра. Донесение о преподавании всемирной истории, которое Гоголь ему направил, могло настроить С. С. Уварова только в его пользу. Чтобы снять последние сомнения, следовало подключить к делу всех друзей. Во главе колонны – добрый В. А. Жуковский, наставник наследного великого князя Александра II. Но не стоило пренебрегать и Пушкиным. Он был в доверии у некоторых высших должностных лиц и, кроме того, был лично знаком с C. C. Уваровым. Гоголь послал ему письмо в искусно подобранных выражениях, в надежде, что тот покажет его министру:
«Если бы был из тех, каких немало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли. Как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в Московском Университете, которое мне предлагали,[107] но тогда был Ливен, человек ума недалекого. Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел. Я понял его еще более по тем беглым, исполненным ума замечаниям и глубоким мыслям во взгляде на жизнь Гёте. Не говорю уже о мыслях его по случаю экзаметров, где столько философического познания языка и ума быстрого. – Я уверен, что у нас он более сделает, нежели Гизо во Франции. Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты».[108]
Если Уваров не отдаст предпочтение после подобного умащивания – это приведет в отчаяние всю дипломатию! Но нужно было не торопиться. В сферах высшей администрации решения вызревали всегда медленно. В канун наступления нового года экзальтация Гоголя приняла мистическую окраску. Раз с ним не совершилось ничего великого в 1833 году, значит, Господь приберег ему славу на год 1834-й. Как-то, морозной ночью, согнувшись над своим пюпитром, при слабом свете свечи, он подвел итог двенадцати истекших месяцев: ни одной значительной публикации, отсутствие денег, долги; мать, вынужденная переоборудовать кожевенный завод и отослать обратно «австрийского специалиста», который ее обобрал. В очередной раз заложили Васильевку. И, однако, все это не имело никакого значения перед чувством безмерной надежды, которое возрождалось в нем.
«Великая, торжественная минута… У ног моих шумит мое прошедшее; надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о, разбуди меня тогда! Не дай им овладеть мною!
Таинственный, неизъяснимый 1834-й! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. – Там ли? – О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!..»
Этот торжественный призыв, брошенный в ночь с 31 декабря 1833 года на 1 января года 1834, был искренним, несмотря на его высокопарный тон. Будучи во власти сильных эмоций, Гоголь не умел выразить их просто. Как другие проливают слезы, так он проливал слова.
В начале нового года он был настолько уверен в том, что получит страстно желаемую кафедру, что писал Максимовичу:
«В одном письме ты пишешь за Киев. Я думаю ехать. Дела, кажется, мои идут на лад…»[109]
И, хотя история Украины была еще в состоянии замысла плана лекций, 30 января 1834 года в «Северной пчеле» Гоголь издал объявление, изложенное следующим образом:
«Новые книги. Издание „Истории малороссийских казаков“ Н. Гоголя, автора „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. До настоящего времени еще не существовало полной и удовлетворительной истории Малороссии и ее народа… Я решил взять эту задачу на себя… В течение примерно пяти лет я собирал – с большим прилежанием – материалы, имеющие отношение к этому краю… Половина моей книги почти готова, но я откладываю публикацию первых томов, предполагая, что существуют многочисленные источники и документы, мною упущенные, которые должны находиться где-либо во владении частных лиц. И поэтому, обращаясь ко всем, я настоятельно прошу тех, кто имеет у себя какие бы то ни было материалы: хроники, воспоминания, песни, рассказы „бандуристов“, деловые бумаги…, переправить их мне – если не оригиналы, то хотя бы копии… по следующему адресу…»
Он не должен был получить никакого ответа. Но вот весомая компенсация за его чистую любовь – министр С. С. Уваров опубликовал его «План преподавания всемирной истории» в журнале «Министерства народного просвещения», и императрица пожаловала ему кольцо, украшенное бриллиантами, «в награду за его выдающиеся труды». На этот раз он более не сомневался, что выиграет дело. Он уже готовился с помощью Якима к своему грядущему отъезду. Однако новость сразила его как молния: несмотря на все обещания, некий Владимир Цых, личный кандидат попечителя Киевского Университета, был назначен на кафедру, о которой он, Гоголь, так настойчиво просил. Оглушенный известием, он реагировал на него проклятиями, вопросами, мольбами, обращая их на все четыре стороны света.
«Что ты пишешь про Цыха? – писал он Максимовичу 29 марта 1834 года. – Разве есть какое-нибудь официальное об этом известие? Министр мне обещал непременно это место и требовал даже, чтоб я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта…»
Спустя несколько дней, Гоголь побудил того же Максимовича написать Е. Ф. Брадке, попечителю Киевского Университета, чтобы попробовать уладить дела:
«Да кстати обо мне: знаешь ли, что представления Брадке чуть ли не больше значат, нежели наших здешних ходатаев. Когда будешь писать к Брадке, намекни ему обо мне вот каким образом: что вы бы, дескать, хорошо сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что ты не знаешь никого, кто бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь…»
И А. С. Пушкину:
«Теперь же я буду вас беспокоить вот какою просьбою: если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жи́ва. При этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть свои ножки, завесть речь о другом, как-то о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно…»[110]
«Совершенно с вами согласен, – ответил в тот же день Пушкин. – Я тотчас же пойду увещевать Уварова, и я поговорю с ним о Вашей смерти. Потом, искусно и незаметно переменив тему, я перейду к бессмертию, которое ожидает его. Кто знает? Может быть, мы и достигнем результата!»
Демарш А. С. Пушкина не возымел немедленных последствий. Министр обещал подумать, изучить досье, вновь рассмотреть вопрос, когда представится новая возможность. Погодин, со своей стороны, предложил Гоголю место ассистента профессора в Московском Университете. Категорический отказ: ассистент кого? ассистент чего? Они полагают, что он может преподавать всемирную историю иначе, чем с высоты настоящей профессорской кафедры? К тому же московский климат годился ему не более, чем климат Санкт-Петербурга. Киев – вот что ему было нужно, Киев с его солнцем и с его студентами. Почему Господь не помогает ему в этом предприятии? В последнее время он писал матери:
«Правили ли вы молебен об успешном ходе фабрики? Если нет, то поручите отцу Ивану отправить молебен, чтобы все дела ваши шли хорошо, а равным образом, чтоб и мои пошли таким чередом, как я думаю!»[111]
Молебен не возымел немедленного действия – ни в том, что касалось кожевенного завода, чья доходность стала практически нулевой, ни в том, что касалось его самого и его удалявшейся мечты о профессорском месте. Должен ли он был заказать его лично, вместо того, чтобы перепоручать это матери? Он был набожен и благочестив, но не особенно посещал церковь. Бог не мог на него сердиться за недостаток усердия.
Отношения Гоголя со Всемогущим были очень свободными. Он был для него неким консультантом по любому поводу, в любое время и в любом месте. Матери, которая упрекала его в нерегулярном посещении церкви, он отвечал резко:
«Я уважаю очень угодников Божиих, но молиться Богу все равно, в каком бы месте вы ни молились. Он вездесущ, стало быть, Он везде слышит молитву, и Ему столько молитва нужна, сколько нужны дела наши».[112]
Уязвленный, он продолжал – весьма нерегулярно – преподавать элементарные начала истории девочкам в Институте. Этим проказницам в светло-коричневой форме; всем этим воробьиным мозгам; и к тому же своим сестрам! Какая насмешка по сравнению с обширной аудиторией, которую он надеялся покорить в Киеве! По его просьбе ему вернули его жалованье в размере тысячи двухсот рублей с 1 января, оставляя при этом сестер Гоголь воспитанницами в учреждении в качестве «особого вознаграждения». Наконец, министр предложил ему читать курс по средневековой истории в Санкт-Петербурге. К сожалению, он и там будет записан как профессор-ассистент, а не как штатный преподаватель. Но могло ли это сбить с него спесь? Им повезло, что он нуждается в деньгах! Проглотив досаду, он согласился и был введен в должность указом от 24 июля 1834 года. Однако он не признался своим друзьям, каково его настоящее звание. Когда он смирился с необходимостью сообщить им эту новость, слово «ассистент» осталось в чернильнице, тогда как слово «кафедра» естественным образом вышло из-под пера.
«Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он Погодину».[113]
И в письме матери:
«Я теперь только профессор здешнего университета и больше никакой не имею должности, потому что и не имею желания занять и не имею времени…»[114]
Тем не менее Гоголь не отказался от мечты о Киеве. Его перевод туда казался ему даже обеспеченным. Когда министр ознакомится с его успехом у столичных студентов, он не сможет отказать ему в кафедре в университете по его выбору. «Итак, я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве»,[115] – сообщал он Максимовичу.
Он даже поручил последнему, едва обосновавшемуся в Киеве, найти ему дом для покупки, «если можно, с садиком, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден из него». Однако М. А. Максимович, выбитый из колеи своим новым местом жительства и своей новой должностью, спрашивал себя, будет ли он способен преподавать историю литературы – он, который до сих пор занимался ею лишь время от времени, да и то – для собственного удовольствия. Имеет ли он моральное право взять на себя роль учителя перед такой доверчивой юностью? Не лучше ли будет оставаться в пределах своей специальности – ботаники? Эти муки совести, повторявшиеся из письма в письмо, поражали Гоголя, который, со своей стороны, ничего подобного не ощущал.
«Ради бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. Еще просьба: ради всего нашего, ради нашей Украйны, ради отцовских могил, не сиди над книгами. Черт возми, если они не служат теперь для тебя к тому только, чтобы отемнить свои мысли. Будь таков, как ты есть, говори свое, и то как можно поменьше. Студенты твои такой глупый будет народ, особливо сначала, что, право, совестно будет для них слишком много трудиться. Но, впрочем, лучше всего ты делай эстетические с ними разборы. Это для них полезнее всего, скорее разовьет их ум, и тебе будет приятно. Так делают все благоразумные люди. Таким образом поступает и Плетнев, который нашел – и весьма справедливо, – что все теории – совершенный вздор и ни к чему не ведут. Он теперь бросил все прежде читанные лекции и делает с ними в классе эстетические разборы, толкует и наталкивает их морду на хорошее. Он очень удивляется тому, что ты затрудняешься, и советует, со своей стороны, тебе работать прямо с плеча, что придется. Вкус у тебя хорош. Словесность русскую ты знаешь лучше всех педагогов-толмачей; итак, чего тебе больше. Послушай: ради бога, занимайся поменьше этой гнилью…»[116]
Эта «дребедень» – нужно было, однако, чтобы он и сам ею занимался, так как в начале сентября должен был начаться новый учебный год в Университете. Он боялся этих будущих слушателей, тоска в ожидании будущей работы сжимала ему грудь, – совершенно подобная той, которую испытывал Максимович. Сколь захватывающим ему казалось прокладывать широкие дороги сквозь массивы исторических событий, столь же скучным он расценивал опускаться до мелких деталей хронологии. Он чувствовал себя королем в области прожектов и рабом – в исполнении. И поскольку ни его история Украины, ни его всемирная история не вышли еще из фазы зарождения, это его должно было утомлять и в истории Средних веков. И эта обязанность, как нарочно, свалилась ему на голову именно тогда, когда он вновь почувствовал вкус к романной литературе. На протяжении последней весны он закончил несколько рассказов, в числе которых – «Портрет», «Вий», «Тарас Бульба»… Другие сюжеты вертелись у него голове. Но двое или трое римских пап, Чингисхан, Фредерик Барбрусс, Александр Невский преграждали путь воображаемым персонажам.
Было два часа пополудни, когда Гоголь прошел в аудиторию. Битком набитый зал. Узнав, что автору «Вечеров на хуторе…» было поручено чтение лекций по средневековой истории, студенты других факультетов примкнули к студентам филологического отделения, чтобы послушать вводную лекцию. Все встали в едином порыве, с шумом. Очень бледный, Гоголь неловко приветствовал собравшихся и направился к кафедре. В руках он вертел свою шляпу. От панического страха у него сводило желудок. Он медленно поднялся по ступенькам. Чуть позже вошел ректор, поприветствовал нового профессора-ассистента с началом занятий и затем грузно сел в приготовленное для него кресло.
Гоголь был один перед незнакомыми лицами публики. Юный возраст его аудитории приводил его в смущение. Сотни взглядов были устремлены на него с требовательным любопытством. Кашель стих, ноги перестали двигаться – тишина стала более глубокой. Для большей уверенности Гоголь выучил свою первую лекцию наизусть. После внутренней молитвы он приступил к лекции. Тембр его собственного голоса, звучащего громко и ясно, тотчас его успокоил. Студенты сразу же оказались завоеваны этим бледным человеком невысокого роста и болезненного вида, с пронзительным взглядом. С ними говорил не преподаватель, но – визионер, поэт. Он воскрешал для них смутные времена средневековья, вооруженные толпы Крестовых походов, священную гордость рыцарского сословия, ужасы инквизиции, загадочный труд алхимиков. Ни одного имени, ни одной даты. Зато в изобилии – общие идеи. Своего рода мираж, местами искрометного, а местами – туманного.[117]
По истечении сорока пяти минут оратор умолк перед пораженной аудиторией. Раздался взрыв аплодисментов. Сходя с помоста, он оказался окружен восторженными студентами. В восторге от своего успеха, он сказал им:
«На первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории средних веков; в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом…»
Раззадоренные студенты с нетерпением ждали следующей лекции. В назначенный день Гоголь прибыл с опозданием, поднялся на кафедру и начал говорить о великом переселении народов. Но на этот раз он не выучил свой текст наизусть и подыскивал фразы, спотыкался о слова с видом замешательства и вялости. «…поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили самим себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочел такую блестящую лекцию?»[118] После получасового изложения он внезапно смутился, как будто не находя более что сказать, объявил, что должен сократить лекцию, потому что его родители только что вернулись из путешествия и ожидают его дома, и посоветовал молодым людям – если они хотят знать больше деталей – обратиться к некоторым произведениям, чьи названия он им сообщит позже. Во время своего третьего появления, когда они попросили его уточнить некоторые исторические даты, он был не в состоянии им ответить, но пообещал принести в следующий раз полную хронологию. Эту хронологию он попросту переписал в одной из книг, что не укрылось от внимания студентов. Их увлечение новым профессором-ассистентом угасало раз от разу. Они все в меньшем количестве приходили на его лекции. И Гоголь – перед лицом этой малочисленной аудитории – был все менее и менее склонен всерьез готовить свои выступления. Он израсходовал свое знание и свой порыв во вступительной лекции. Теперь он занимался только тем, что перефразировал других историков и разбавлял их соусом. По своей привычке, он часто сказывался больным, иногда – чтобы вообще не приходить, иногда – чтобы сократить свое выступление. «Голова его, по случаю ли боли зубов или по другой причине, постоянно была подвязана белым платком; самый вид его был болезненный и даже жалкий, но студенты относились к нему с большим сочувствием, что было, разумеется, последствием его талантливых сочинений. Но, боже мой, что за длинный, острый, птичий нос был у него! Я не мог на него прямо смотреть, особенно вблизи, думая: вот клюнет, и глаз вон…»[119]
В октябре 1834 года, однако, у Гоголя внезапно возник повод для рвения, потому что А. С. Пушкин и В. А. Жуковский пообещали ему поприсутствовать на одной из его лекций. Для них он составил блестящий обзор по халифу Ал-Мамуну и его времени. Прибыв в Университет, он обнаружил обоих поэтов, смешавшихся с толпой студентов, в зале ожидания. Вместе они зашли в аудиторию. Почетные гости заняли место сбоку, студенты – немногочисленные – опустились на свои скамьи; а профессор-ассистент в расстроенных чувствах взошел на кафедру, как если бы он поднялся на эшафот.
Начиная с какого-то времени, дисциплина среди слушателей ослабла. Во время лекции болтали, охотно посмеивались. Только бы на этот раз они вели себя спокойно! В противном случае – какой позор перед Пушкиным, перед Жуковским!.. Чудесным образом все прошло хорошо. Текст – документированный и поэтический – свободно лился из уст Гоголя. Великая личность Ал-Мамуна пленяла молодых людей. В конце лекции Пушкин и Жуковский поздравили оратора, который не мог произнести более ни слова и еле держался на ногах.
Но это была единственная вспышка. Начиная со следующего занятия удрученные студенты вновь увидели привычного Гоголя, с его нерешительностью, туманным взглядом, неуверенными жестами и бесконечными возвращениями к «великому переселению народов». Другие преподаватели не питали к нему никакой симпатии и даже считали его самозванцем в этом университете, куда он был принят, говорили они, только по протекции.
Профессор русской словесности А. В. Никитенко отмечал: «Гоголь, Николай Васильевич… Сделался известен публике повестями под названием „Вечера на хуторе…“ Они замечательны по характеристическому, истинно малороссийскому очерку иных характеров и живому, иногда очень забавному рассказу… Талант его чисто Теньеровский… Но там, где он переходит от материальной жизни к идеальной, он становится надутым и педантичным… Лишь только начинает он трактовать о предметах возвышенных, его ум, чувство и язык утрачивают всякую оригинальность. Но он этого не замечает и метит прямо в гении… Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания… Что же вышло?.. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтоб они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень деликатно объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности».
Отвергнутый преподавателями, брошенный студентами, Гоголь продолжал свое преподавание неохотно, как если бы он отбывал наказание. В письме от 14 декабря 1834 года он писал М. П. Погодину:
«Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художескую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю в даль и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург».
Среди этого «бесцветного отродья» было, по правде сказать, несколько молодых людей больших достоинств – таких, как будущий историк Т. Н. Грановский и будущий писатель И. С. Тургенев. Последний будет потом вспоминать, с меланхоличным любопытством, усилия, которые предпринимал Гоголь, чтобы заинтересовать свою публику.
«Я был одним из слушателей Гоголя в 1835 году, когда он преподавал историю в Санкт-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, – и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании наших лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, – с совершенно убитой физиономией, – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка».[120]
«Студенты очень быстро поняли, что если их преподаватель заставляет их спрашивать друг друга, то это происходит из страха обнаружить свое собственное невежество в случае, если дискуссию будет вести он сам. „Боится, что Шульгин собьет его самого, так и притворяется, будто рта разинуть не может“, – говорили насмешники, и, нет сомнения, была доля правды в словах их…»[121] И они не знали, должны они жалеть или высмеивать этого странного типа, с тусклыми глазами и перевязанной щекой, который в конечном счете напоминал скорее ученика, чем учителя. Во всяком случае, трудно было поверить, что он писатель. Некоторые даже думали, что их преподаватель и автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – просто однофамильцы.
Однако литература начинала занимать все большее место в его жизни. Между лекциями в Университете и лекциями в Женском институте он без устали работал для себя. С января 1835 года он занимался публикацией «Арабесок» – два тома, включающие в себя «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», фрагменты украинских рассказов, тексты его лекций по истории и различные статьи. Спустя несколько недель, в марте 1835 года, книготорговцы выставили в витринах другое произведение того же автора, тоже в двух томах, – Миргород, где фигурировали «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Два этих сборника, опубликованные с коротким интервалом, имели умеренный успех, но раскупались мало. Дело в том, что скучные «Арабески», куда вошло всего понемножку, отвлекли читателей от «Миргорода», хотя эта книга, богатая и разнообразная, могла бы им понравиться.
Примерно в то же время Гоголь, переработав и завершив свой рассказ «Нос», предложил его Погодину для журнала «Московский вестник».
Потом, передумав, он решил, что лучше опубликовать его в пушкинском «Современнике», и попросил, чтобы ему отослали обратно рукопись.[122] Он ожидал возражений и был очень удивлен тем, с какой готовностью М. П. Погодин удовлетворил его просьбу: редакционный комитет «Московский вестник» тем временем отклонил текст как «грязный и пошлый». Разочарованный из-за провала своего профессорства и из-за неуспеха «Арабесок», Гоголь вновь ни о чем больше не помышляет, кроме как – бежать из Петербурга.
«Напиши, в каком состоянии у вас весна, – писал Гоголь 22 марта 1835 года – Максимовичу. – Жажду, жажду весны. Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею, и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу…»
3 апреля, сгорая от нетерпения, Гоголь обратился к ректору университета с просьбой о четырехмесячном отпуске по причинам слабого здоровья. И 1 мая – после экзаменов, где он имел бледный вид со своим платком вокруг головы, – он отправляется на Кавказ. Разумеется, он не берет с собой ни сестер, ни Якима в эту большую поездку с неопределенными маршрутами. Он намеревался пройти курс водолечения. Но после короткой остановки в Москве он подсчитал, что его ресурсы не позволят ему такое долгое путешествие, и, поменяв Кавказские горы на украинские степи, вернулся в Васильевку. Оттуда, по-прежнему обеспокоенный своим здоровьем, он продолжил свой путь до Крыма – принимать морские и грязевые ванны. Затем он снова вернулся в Васильевку, чтобы снова погрузиться в атмосферу семейного обожания. Две его последние книги утвердили его матушку в идее того, что он – сверхчеловек. Раздраженный преувеличенными похвалами, которыми она его вознаграждала, Гоголь несколькими неделями раньше писал ей:
«Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением! Нет, маминька, этих качеств мало, чтобы составить его, иначе у нас столько гениев, что и не протолпиться. Итак, я вас прошу, маминька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих качествах. Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте и не повторяйте несколько раз. Это для меня будет лучшая похвала.
Если бы вы знали, как неприятно, как отвратительно слушать, когда родители говорят беспрестанно о своих детях и хвалят их!..»[123]
Эти наставления не смутили Марию Ивановну. Она хорошо знала, что первый отличительный признак гения – это смирение. В присутствии сына она доблестно прилагала все усилия к тому, чтобы держать язык за зубами. Но, едва он отворачивался, она давала выход избытку своей любви. С лучезарной самоуверенностью она утверждала, что он является автором всех пользующихся успехом романов, опубликованных в России. «В обожании сына, – отмечал А. Данилевский, – Марья Ивановна доходила до Геркулесовых Столбов, приписывая ему все новейшие изобретения (пароходы, железные дороги) и, к величайшей досаде сына, рассказывая об этом при каждом удобном случае. Разубедить ее не могли бы никакие силы».
В Васильевке, как и всегда, Гоголь отдыхал и мечтал. Невозможно писать под этим синим небом!
«Тупая теперь голова сделалась, что мочи нет. Языком ворочаешь так, что унять нельзя, а возьмешься за перо – находит столбняк, – жаловался он Максимовичу…»[124]
И В. А. Жуковскому:
«Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество, так что если бы не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев. Но жар вдыхает страшную лень, и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтенною Вам. Через месяц я буду сам звонить в колокольчик у ваших дверей, кряхтя от дюжей тетради…»[125]
Это обещание вовсе не было легкомысленным: Гоголь только что узнал, что директриса института предполагает взять на его место другого преподавателя. Всячески пренебрегая своей работой в этом заведении, он не мог отказаться по доброй воле от вознаграждения, которое получал взамен. Однако, если бы он смог объяснить В. А. Жуковскому важность своих планов, последний счел бы своим долгом обратиться к императрице – с тем, чтобы Гоголь не был лишен жалованья в тот момент, когда ему нужна свободная голова, чтобы творить.
«А теперь докучаю вам просьбою: вчера я получил извещение из Петербурга о странном происшествии, что место мое в Женском институте долженствует замениться другим господином. Что для меня крайне прискорбно, потому что, как бы то ни было, это место доставляло мне хлеб, и притом мне было очень приятно занимать его, я привык считать чем-то родным и близким… Впрочем, Плетнев мне пишет, что еще о новом учителе будет представление в августе месяце первых чисел и что если императрица не согласится, чтобы мое место отдать новому учителю, то оно останется за мною. И по этому-то поводу я прибегаю к вам, нельзя ли так сделать, чтобы императрица не согласилась. Она добра и, верно, не согласится меня обидеть…»
По-прежнему полагаясь на хорошее расположение императрицы, Гоголь даже думал привезти с собой в Петербург свою младшую сестру, Ольгу, чтобы определить ее в институт вместе с двумя другими. Но ребенок плохо слышал и немножко отставал в развитии. Был риск того, что атмосфера пансиона причинит ей больше вреда, чем пользы. На семейном совете было решено, что лучше оставить ее в деревне, где она будет обучаться – ни шатко ни валко – и, в конце концов, найдет себе мужа.
В конце июля месяца Гоголь вновь отбыл в Санкт-Петербург и по дороге остановился в Киеве, где жил М. А. Максимович. Пять дней бесед, прогулок по святому городу, размышлений перед церковью Андрея Первозванного, что на вершине Андреевского спуска, – и он решает держать путь в Москву, во взятой напрокат коляске. Его друзья А. Данилевский и Н. Пащенко сопровождают его. На почтовых станциях он выставлял себя – шутки ради – за «адъютанта-профессора», что производило впечатление на станционных смотрителей, что, в свою очередь, побуждало их подавать ему лучших лошадей.
Москва ему подготовила, как обычно, горячий прием. Субботним вечером, у М. П. Погодина, Гоголь перед многочисленными гостями читал свою комедию «Провинциальный жених». (В 1841 году эта комедия получила окончательную редакцию названия – «Женитьба».) Как только он мог укрыться за персонажем, его естественная робость его оставляла. Присутствие публики, более того, подогревало его пыл. Не вставая со стула, он был – по очереди – краснеющей невестой, отважной свахой или нерешительным женихом.
«Гоголь до того мастерски читал или, лучше сказать, играл свою пиесу, что многие понимающие это дело люди до сих пор говорят, что на сцене, несмотря на хорошую игру актеров, особенно Садовского в роли Подколесина, эта комедия не так полна, цельна и далеко не так смешна, как в чтении самого автора».
Госпожа В. А. Нащокина, познакомившаяся с Гоголем у Аксаковых, отмечала, что у него легкий украинский акцент и что в разговоре он «окает». «Он… носил довольно длинные волосы, остриженные в скобку, и часто встряхивал головой».[126]
В первые дни сентября Гоголь вернулся в Петербург и приступил – безо всякого энтузиазма – к своим лекциям в университете. Будучи освобожденным – несмотря на вмешательство В. А. Жуковского – от своей должности в институте, он также предполагал скорое окончание своей карьеры профессора-ассистента. Новый министерский циркуляр уточнял, действительно, что отныне, чтобы занять историческую кафедру, нужно быть по крайней мере доктором философии. Коллеги советовали ему подать в отставку, не дожидаясь решения высших инстанций. Он же колебался в том, чтобы вынести самому себе такой приговор. Наконец он отважился на этот шаг.
«Я расплевался с университетом, – писал он Погодину, – и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку!.. Я тебе одному говорю это; другому не скажу я: меня назовут хвастуном и больше ничего, – писал он Погодину».[127]
И действительно, эти последние месяцы 1835 года были для Гоголя исключительно богатыми проектами и работой. Он не только исправил «Провинциального жениха», написал рассказ «Коляска», взялся за драму, сюжет которой почерпнул из истории средневековой Англии, – Альфреда,[128] но еще и увлекся внезапно сюжетом, о котором как-то упомянул случайно А. С. Пушкин. Речь шла о реальном факте, о котором поэт и сам помышлял рассказать в стихах, в юмористическом стиле. Дело происходило неподалеку от его имения в Михайловском, в Псковской губернии, но его друг, писатель и лексикограф Даль обратил его внимание на аналогичный случай, который укрепил его в убеждении, что в России возможны самые экстравагантные спекуляции.[129] Идея была по меньшей мере хитроумная: в те времена богатство помещиков считалось по числу крепостных мужского пола, записанных на учетных листах для налога на подушную подать. Однако нередко случалось, что крестьяне умирали в период между двумя официальными переписями без того, чтобы быть вычеркнутыми из списков. Поразмыслив над этими обстоятельствами, один находчивый авантюрист выкупил за бесценок души покойных и заложил их по высокой цене – как если бы это были живые люди – в Земельный Кредит, предоставив акт о передаче имущества. Рассказ об этом мошенничестве привел Гоголя в восторг. Он сразу же вообразил мрачную шалость – охота за душами по всей стране. Зигзагообразные путешествия. Запутанная интрига. За каждой дверью – физиономия комичная, кривая, незабываемая. В точности то, что ему нужно. И название нашлось тотчас же: «Мертвые души». При виде такого энтузиазма А. С. Пушкин, улыбаясь, согласился отказаться от своего замысла. В конечном счете, этот сюжет больше годился для этого маленького украинского ловкача, чем для него.
«Он уже давно склонял меня, – писал Гоголь, – приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: „Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это просто грех!“ Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за „Дон-Кихота“, никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и в заключение всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому».[130]
Со своей стороны, Александра Осиповна Смирнова отметила в своем дневнике: «Пушкин провел четыре часа у Гоголя и ему отдал сюжет романа, который, как и „Дон Кихот“ будет разделен на части. Герой проедет по провинции. Гоголь все себе пометил в блокнотах».[131]
Потеряв голову от благодарности, Гоголь принес трофей в свою мансарду. Он немедленно приступил к работе. Поначалу рассказ продвигался очень быстро. Но, нескольких страниц спустя, начались трудности. Произведение оказалось более глубоким, более сложным, чем Гоголю представлялось вначале. Каждая добавленная линия открывала дорогу новым перспективам. Не могло быть и речи о том, чтобы управиться в несколько дней. Однако он нуждался в деньгах! И быстро! Быть может, Пушкин, который был так открыт, подарит ему другую идею? Ничего не стоило ее у него попросить. И 7 октября 1835 года он ему написал:
«Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь. Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если ж сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалования университетского 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее черта. Ради бога. Ум и желудок мой оба голодают. И пришлите Женитьбу. Обнимаю вас, и целую, и желаю обнять скорее лично.
Мои ни Арабески, ни Миргород не идут совершенно. Черт их знает, что это значит. Книгопродавцы такой народ, которых без всякой совести можно повесить на первом дереве…»
Коммерческий неуспех «Арабесок» и «Миргорода» был для Гоголя компенсирован похвалами, которыми эти две книги удостоил молодой критик В. Г. Белинский в московском «Телескопе». В то время как официальные патриархи литературы, подобно Ф. В. Булгарину и О. И. Сенковскому, смотрели на автора свысока и упрекали его в пошлости его описаний и тяжеловесности его стиля, Белинский дерзнул написать: «…со времени выхода в свет „Миргорода“ и „Ревизора“ русская литература приняла совершенно новое направление. Можно сказать без преувеличения, что Гоголь сделал в русской романтической прозе такой же переворот, как Пушкин в поэзии»… Конечно, В. Г. Белинский – либерал и фрондер – выставлял напоказ свое презрительное отношение к Пушкину, поскольку последний, после долговременных ссылки и бунтарства, вернул себе расположение царя. Но, даже учитывая эти политические обстоятельства, Гоголю было неловко видеть, что человек, обладающий вкусом, предпочел его тому, кого он считал своим учителем. И как раз в тот момент, когда он просил последнего о безвозмездной помощи! Не рассердится ли Пушкин из-за того, что помещен критикой на более низкую ступень, нежели писатель, которого он только что снабдил сюжетом для романа и который просил у него сюжет для пьесы? Все, только не гнев этого ангела с головой, полной идей! Но нет, он слишком велик, слишком великодушен, чтобы дать место зависти к собрату по перу. Он умел пренебречь слухами, распускаемыми литературной братией. И он, Гоголь, должен сделать то же, если он хочет достойным образом продолжать свою карьеру. Сохранять хладнокровие. Не упускать из виду конечную цель. Без сомнения, в будущем он оправдает комплименты, которые ему расточают сегодня. На сегодняшний момент у него нет права им радоваться. Несмотря на то, что он читает и слышит на свой счет, он не может забывать, что он в лучшем случае автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Арабесок» и «Миргорода».
Гоголь любил предисловия, введения, вступительные заметки – эдакие щиты, за которыми писатель может укрыться, чтобы избежать ударов. Читая странное «Вступление», помещенное в начале «Арабесок», можно подумать, что мы вернулись в те времена, когда автор печатал, за собственный счет, «Ганца Кюхельгартена»:
«Собрание это составляют пьесы, писанные мною в разные времена, в разные эпохи моей жизни. Я не писал их по заказу… читатели, без сомнения, найдут много молодого… Я должен сказать о самом издании: когда я прочитал отпечатанные листы, меня самого испугали во многих местах неисправности в слоге, излишности и пропуски, происшедшие от моей неосмотрительности. Но недосуг и обстоятельства, иногда не очень приятные, не позволяли мне пересматривать спокойно и внимательно свои рукописи, и поэтому смею надеяться, что читатели великодушно извинят меня».
И автор признавался Погодину, отсылая ему экземпляр своей книги:
«Посылаю тебе всякую всячину мою. Погладь ее и потрепли: в ней очень много есть детского, и я поскорее старался выбросить ее в свет, чтобы вместе с тем выбросить из моей конторки все старое и, стряхнувшись, начать новую жизнь».[132]
Действительно, в этих «Арабесках» есть что попить и что поесть… Рассказы, фрагменты исторических исследований, замечания по искусству и литературе. Мимоходом Гоголь отдает честь Пушкину как самому великому русскому поэту, для которого «он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Пушкин, говорит он еще, – это «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». И он защищает права вдохновенного реализма против прав фальшивой поэзии: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя… нежели наш судья в истертом фраке запачканным табаком… Но тот и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта – нерасчет перед его многочисленною публикою, а не перед собою… Я всегда чувствовал маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущее, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе».
В сущности, под предлогом защиты Пушкина Гоголь сражается здесь за свое собственное дело. Поверх головы поэта он отвечает критикам, которые упрекнули его в «пошлости» «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Он хочет убедить их – а заодно и публику, – что смиренное уныние, посредственное уродство, повседневная банальность могут составлять элементы произведения искусства. Главное – избежать услужливой копии. Преобразить материю мыслью. Не изменять реальность, но осветить ее изнутри. «Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина».
Эту идею Гоголь развивал еще в статье, посвященной картине Брюллова «Последние дни Помпеи». Восхищенный этой композицией, холодной и условной, он хочет видеть в ней истину, преображенную талантом. Несмотря на весь ужас ситуации, зрителя пронизывает, говорит он, чувство пластической красоты. Чудо – это превращение ужаса в красоту, преходящей катастрофы в вечную гармонию. Изо всех сил он надеется, что, рисуя «мертвые деревья», он сможет сублимировать свой сюжет в такой степени, что достигнет совершенства Рафаэля или Пушкина. В своем рассказе «Портрет» он – думая, несомненно, о самом себе – писал:
«Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя. И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а, между прочим, он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает чего-то, если нет на тебе солнца».
В этом рассказе – самом длинном во всем сборнике – темы Искусства и Зла причудливо пересекаются. Начинает казаться, что существуют некие роковые отношения между двумя этими феноменами. Как если бы, осуществляя какой бы то ни было талант, человек становится более легкой добычей дьявола. Вдохновленный, а следовательно – уязвимый, он сражается на незащищенной территории. Эстетическое чувство – это его ахиллесова пята, открытая стрелам Другого.
Первая часть рассказа повествует о приключении молодого художника, бедного и талантливого, – Чарткова, – который покупает у антиквара портрет старика, чьи глаза излучают пагубную силу. Вернувшись в свою мансарду, он не может смотреть на картину, не испытывая сильного недомогания. Это неизвестное, которое он впустил под свою крышу, его околдовало. «Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставленв сюда». Ночью Чартковым овладевают кошмары столь сильные и столь точные, что он не может больше распознать, где сон, а где реальность. «И видит он: это уже не сон; черты старика двинулись и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать…» В конце концов Чартков находит столбик золотых монет, спрятанный в раме. Начиная с этого дня, он отравлен своей удачей. Он не помышляет больше ни о чем, кроме денег и успеха. Став модным портретистом, он машинально работает своей кистью и разрушает свой собственный гений, в то время как светские похвалы гудят вокруг него. «Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать обществу, что нужно поддержать его званье…» Приглашенный однажды в Академию изящных искусств, чтобы высказать свое мнение о посылке одного молодого русского художника, работающего в Италии, он, сравнивая, внезапно отдает себе отчет в своем вырождении. Вернувшись к себе, он вновь приступает к работе и безнадежно пытается заново найти свой прежний талант. Но тщетно. «На каждом шагу он был останавливаем, незначащий механизм охлаждал весь порыв и стоял неперескочимым порогом для воображения…» Тогда, охваченный безумной завистью, он находит самые прекрасные картины, покупает их по не важно какой цене и разрывает и топчет их, «смеясь от удовольствия». Потом он умирает в припадке буйного помешательства.
Вторая часть рассказа, значительно переработанная в 1841 году, объясняет проклятье, связанное с портретом старика. Это был не кто иной, как сам дьявол, воплотившийся в ростовщике времен Екатерины II. Перед смертью он попросил некого художника запечатлеть его черты на холсте, надеясь, таким образом, что его душа останется среди слоев краски, наложенных друг на друга, и продолжит соблазнять людей. Ибо сатана нуждается в материальной оправе для того, чтобы действовать в мире, и только соучастие художника могло ему это предоставить. Художник же, ослепленный страстью, не разгадывает бездну, куда его увлекает враг рода человеческого. Преодолевая свое отвращение, ему удается передать пылающий взгляд ростовщика. Позже, поняв, что заключил союз с демоном, он отрекается от своего искусства, уходит в монастырь и искупает свой грех постом и молитвой. После долгих лет борьбы с плотью и молитвы, он наконец ощущает себя прощенным и очищенным, вновь берет свою палитру и рисует Рождество столь божественно прекрасное, что все монахи, созерцая его, опускаются на колени.
Эта тоска, поиск истины, духовные метания, привели одного из художников к самоубийству, а другого – к монашеской жизни, знакомы также и герою «Записок сумасшедшего», и знакомы, быть может, даже в большей степени, чем первым двум. Маленький безвестный чиновник чувствует, как – мало-помалу – его рассудок от него ускользает. Влюбленный в дочку своего начальника, он сознает свою прирожденную никчемность. Однако у него есть преимущество перед большинством смертных: он понимает разговор собак. Кроме того, он – король Фердинанд Испанский. Та, которая возьмет его в супруги, будет королевой. Но почему он так несчастен? Его грудь разрывается. Его мозг в огне. «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
Этот безнадежный зов к матери, это глубинное желание защиты, изначального слияния, возвращения в яйцо – Гоголь и сам не раз это испытывал. Его письма, полные упреков, гнева, лжи, пронизаны непримиримой любовью к той, которой он обязан появлением на свет. Он бессознательно делает ее ответственной за все унижения, которые приберег для него этот мир, куда он попал благодаря ей. В сущности, она является единственной женщиной в его жизни. Все же остальные – это только ловушки. Герой «Записок сумасшедшего» пишет в минуту ужасающей ясности:
«О, это коварное существо – женщина! Я теперь только постигнул, что такое женщина. До сих пор никто еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина влюблена в черта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то – она любит только одного черта. Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет…»
Демоническое значение женщины явственно предстает еще и в другом рассказе сборника – «Невский проспект», – составленном из двух историй с противоположными исходами. Герой первой истории – это, как и герой «Портрета», молодой художник, полный таланта и искренности, – Пискарев. Он встречает – на Невском проспекте – невероятно прекрасную женщину, с волосами «прекрасными, как агат», со лбом «ослепительной белизны…», чьи сжатые губы «были замкнуты целый роем прелестнейших грез…»
Ослепленный, он следует за ней в порыве возвышенного обожания. «Он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенной духовной потребностью любви». Она приводит его в дом свиданий, где полно проституток, и он в ужасе убегает. Однако он отказывается верить, что незнакомка прячет низкую душу за столь совершенной красоты лицом. Он вновь видит ее, на этот раз во сне, и убеждает себя в том, что его долг – вырвать ее из сетей разврата, женившись на ней. Но, когда он снова находит ее, она пьяна и отвергает его предложение с презрением. Отчаявшись, Пискарев возвращается и перерезает себе горло. Реальность убила мечту, женщина убила художника. Друг последнего, лейтенант Пирогов, пережил совершенно другое приключение, начавшееся также на Невском проспекте. Последовав за молодой и соблазнительной немкой, он заводит с ней разговор, после чего ему удается силой проникнуть за ее дверь; он покрывает ее поцелуями и уже видит себя ее любовником, как вдруг появляется муж красавицы с двумя широкоплечими друзьями, избивает его и вышвыривает за дверь. Это грубое пробуждение могло бы подтолкнуть Пирогова к тому, чтобы, как бедный Пискарев, усомниться в устройстве мира. Но он не обладает ни чувствительностью, ни гордостью художника. Сначала он подумывает о том, чтобы пожаловаться властям; потом меняет решение, заходит в булочную, съедает два слоеных пирожных и идет завершить вечер в кругу друзей. Так, будучи практическим человеком, он переваривает унижение и берет от жизни все, что в ней есть хорошего. Поступая так, сам того не ведая, он вступает в дьявольскую игру. Эта игра разворачивается с особым размахом на Невском проспекте, где так много женщин. «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы, – пишет Гоголь. Все обман, все мечта, все не то, о чем кажется! Вы думаете, что это дамы… но дамам меньше всего верьте. Но Боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки! Как ни развевайся вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради Бога, далее от фонаря! И скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастье еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольский сюртук ваш вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря все дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того, чтобы показать все не в настоящем виде».
В подзаголовке к «Миргороду» Гоголь указывает: «Повести, служащие продолжением „Вечеров на хуторе близ Диканьки“». Без сомнения, он надеялся этой отсылкой к произведению, которое имело большой успех, привлечь больше читателей к своей новой книге. В действительности, хотя действие четырех рассказов, составляющих «Миргород», и происходит – как и действие рассказов из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – на Украине, но в остальном они ничем не схожи – ни темами, ни вдохновением, ни даже стилем.
Сборник открывается трогательной и грустной историей «Старосветских помещиков». Пожилая пара, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна – иначе их еще называли Филемон и Бавкида, – ведут в деревне праздную жизнь, целиком посвященную взаимной нежной привязанности, да еще еде. Они смотрят друг на друга с любовью, кушают и отдаются монотонному течению времени. И перед лицом этого смиренно-земного счастья Гоголь забывает свою обычную иронию и уступает нежности. Дом, который он описывает в «Старосветских помещиках», – это дом его детства, со скрипучими дверями, кладовыми, забитыми провизией, окнами, открывающимися в сад, где ветви деревьев ломятся под тяжестью спелых фруктов. Чтобы изобразить Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, он вдохновляется образами своих дедушки и бабушки по отцовской линии. Другие черты картины заимствованы у соседских помещиков. Все купается в лучах украинского солнца. Водовороты мира останавливаются у изгороди сада. Кажется, что зло немыслимо в таком мирном антураже. Но Пульхерия Ивановна умирает, оставляя своего мужа в печальном изумлении. Чтобы рассказать эту простую историю, Гоголь инстинктивно отказывается от анализа чувств и от выспренности стиля. Состояние души героев раскрывается нам через их жесты, взгляды, через самые ничего не значащие слова. И именно в тот момент, когда, как нам кажется, мы видим их извне, мы оказываемся пронизанными их потаенной жизнью. Так, для того, чтобы описать смятение Афанасия Ивановича после смерти Пульхерии Ивановны, Гоголь избегает какого бы то ни было вторжения в душу своего персонажа и ограничивается тем, что показывает его за столом. «Когда мы сели за стол, девка завязала Афанасия Ивановича салфеткою, и очень хорошо сделала, потому что без того он бы весь халат свой запачкал соусом. Я старался его чем-нибудь занять и рассказывал ему разные новости; он слушал с той же улыбкою, но по временам взгляд его был совершенно бесчувствен, и мысли в нем не бродили, но исчезали. Часто поднимал он ложку с кашею, вместо того, чтобы подносить ко рту, подносил к носу; вилку свою, вместо того, чтобы вонзить в кусок цыпленка, он тыкал в графин, и тогда девка, взявши его за руку, наводила на цыпленка. Мы иногда ожидали по несколько минут следующего блюда. Афанасий Иванович уже сам замечал это и говорил: „Что это так долго не несут кушанья?“ Но я видел сквозь щель в дверях, что мальчик, разносивший нам блюда, вовсе не думал о том и спал, свесивши голову на скамью.
„Вот это то кушанье, – сказал Афанасий Иванович, когда подали нам мнишки со сметаною, – это то кушанье, – продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. – Это то кушанье, которое по… по… покой… покойни…“ – и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, держал ложку, и слезы, как ручей лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».
Перед лицом этого старика, раздираемого превосходящей его грустью, автор спрашивает себя: «Что же сильнее над нами: страсть…» Спустя какое-то время Афанасий Иванович слышит, как среди бела дня его зовет голос – голос из мира иного. Он понимает, что настал его последний час, смиряется с этим, «с волею послушного ребенка…» и угасает «как свечка… когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя».
Герои «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» являются немасштабными персонажами, но здесь мы имеем дело с явно карикатурным образом. Идея этого рассказа якобы была навеяна автору реальными приключениями двух миргородских мещан, знаменитых своими ссорами и примирениями. Равным образом вероятно и то, что Гоголь был вдохновлен книгой своего соотечественника – украинского писателя Нарежного: «Два Ивана, или Страсть Шиканы», опубликованной в 1825 году. Но тон, стиль, перипетии рассказа принадлежат самому Гоголю. На нем лежит отпечаток его иронии и язвительности. Его два Ивана представляют собой, конечно, разительный контраст: «Иван Иванович имеет необыкновенный дар говорить чрезвычайно приятно… Иван Никифорович, напротив, больше молчит… Иван Иванович худощав и высокого роста; Иван Никифорович немного ниже, но зато распространяется в толщину. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича – на редьку хвостом вверх».
Спор между ними разгорелся из-за того, что Иван Иванович отказался уступить Ивану Никифоровичу ружье за одну свинью и две сумки овса и из-за того, что тот, будучи взбешен, обозвал его «гусаком». Этот спор разгорается, перерастает в судебный процесс, разбирательства тянутся годами, противники стареют, и к тому моменту, когда их примирение кажется возможным, все вспыхивает снова, и два Ивана надеются лишь на решение судьи, которое их рассудит. В действие этого растянутого во времени фарса автор вмешивается каждый момент, подчеркивает гротескность персонажей посредством тяжеловесных метафор, подмигивает читателю, побуждая его к развлечению. Некая Агафья Федосеевна «носила на голове чепец, три бородавки на носу и кофейный капот с желтенькими цветами. Весь стан ее похож был на кадушку». «У судьи губы находились под самым носом, и оттого нос его мог нюхать верхнюю губу, сколько душе было угодно. Эта губа служила ему вместо табакерки, потому что табак, адресуемый в нос, почти всегда сеялся на нее». Секретарь суда, охваченный удивлением, «взял в губы перо». В самый разгар аудиенции бурая свинья вторгается в зал суда и уносит листки с записями расследования. Иван Никифорович такой толстый, что застревает в дверях, и нужно скрестить ему руки и нажать коленом на живот, чтобы его высвободить. У писца и инвалида, которые его освобождают, изо рта идет такой сильный запах, «что комната присутствия превратилась было на время в питейный дом».
Однако за этим карнавалом гримас остается горечь. Вдоволь посмеявшись, Гоголь кажется внезапно удрученным пошлостью мира, который он описывает. Покидая город Миргород, где два Ивана – «с поседевшими волосами…», с «морщинами…» – по-прежнему надеются на окончание их процесса, он видит, как мир растворяется в серости и дожде:
«Сырость меня проняла насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. Скучно на этом свете, господа!»
Этот неутешительный вывод противопоставляется эпическому величию и веселому неистовству, которыми пронизан другой рассказ того же сборника – «Тарас Бульба». Гоголь, который впоследствии пересмотрит и развернет свое произведение, описывает здесь смутные времена, когда Запорожская Сечь, образовавшаяся к середине XVI века на островах стремнины Днепра, отстаивала свою независимость от посягательств польских магнатов.
Сосуществование в этих приграничных районах двух миров, двух вероисповеданий, двух народов в каждое мгновение разжигало войну. Чтобы довести до конца свою работу, автор, несомненно, обратился к многочисленным научным трудам о прошлом Украины. Но самой важной информацией он обязан народным преданиям и песням бандуристов, собранным Цертелевым, Максимовичем и Срезневским. Так, он мало озабочен исторической правдой. Его хронология неточна. Точность фактов интересует его меньше, чем психология персонажей и колоритность среды.
Явным образом вдохновленный романной техникой Вальтера Скотта, влияние которого в России было огромным, Гоголь превосходит эту модель в силе образа и в резкости красок. Драма упорядочивается большими простыми блоками. Тысяча деталей искрящейся чистоты встраиваются, как драгоценные камни, в ткань рассказа. Казалось бы, варварское украшение, неумело отшлифованное, перегруженное разноцветными камнями и бросающее повсюду свои отсветы. Грубость нравов, пытки, пьянство, еврейские погромы, сражения, грабежи – каждая картина дана с силой, хотя при этом нельзя сказать, что герои позволяют окружению себя подчинить.
Из всех персонажей наиболее рельефно предстает Тарас Бульба, отец, с его отважной суровостью, с прирожденным чувством верности, с его напором и с его прямолинейностью. Рядом с ним – два его сына: Остап, воин, весь скроенный из одного куска, несгибаемый и безупречный, и Андрей, более чувствительный, более сложный, который предает родину из-за любви к красавице-полячке. Конечно, наподобие всех героинь автора, последняя «черноглазая и белая как снег, озаренный утренним румянцем солнца». Она смеется, «от всей души, и смех придавал какую-то сверкающую силу ее ослепительной красоте». Она говорит – «и весь колебался серебряный звук ее голоса». И в один момент она соблазняет доблестного Андрея, который восклицает: «Что мне отец, товарищи и отчизна?…Отчизна моя – ты!» Чтобы его отблагодарить, полячка – к тому же еще и дьяволица! – обвивает его «снегоподобными, чудными руками…»
Эта любовная интрига ослабляет структуру рассказа, но автору она нужна для того, чтобы заставить Андрея отказаться от своих корней и от своей веры. Сообщая ужасную новость старому Тарасу Бульбе, еврей Янкель произносит эти горькие слова: «Коли человек влюбится, то он все равно что подошва, которую, коли размочишь в воде, возьми согни – она и согнется». Тарас Бульба, ошеломленный, одержим одной лишь идеей: покарать своего сына, изменника и предателя, так, как он того заслуживает. Он находит его в ходе битвы во вражеских рядах и убивает собственной рукой. Потом он пробирается в Варшаву, чтобы присутствовать, переодевшись, при казни другого своего сына – Остапа, который был пленен, где, в свою очередь, оказывается схвачен; его прибивают к дереву и сжигают. Но, умирая, он призывает своих последних соратников к тому, чтобы надеяться, – поскольку, говорит он, царь России, который тоже сражается за православную веру, в один прекрасный день возьмет их под свою защиту.
Несмотря на весь ужас этой драмы, сплошь забрызганной кровью, от нее все же исходит своего рода оптимизм. Крепкое здоровье протагонистов, примитивность их страстей, гомеровское величие их подвигов, красота окружающих их пейзажей – все это мистическим образом придает силы читателю. Ему передается жизненный порыв персонажей. У него не остается чувства, что их страдания бесполезны – как если бы все эти жертвы отвечали глубинной исторической необходимости, как если бы сами поражения, преображенные искусством, приводили к некому апофеозу. По правде говоря, «Тарас Бульба» – это роман, написанный художником.
Воздав должное искусству, с которым Брюллов сумел в «Последних днях Помпеи» сделать сцену коллективной агонии прекрасной, Гоголь и себя подчиняет этой эстетике, и реальность оказывается преображенной до такой степени, что нагромождение трупов придает вкус к жизни тем, кто их созерцает. «Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства», – писал он в «Портрете».
Если «Тарас Бульба» оставляет впечатление «успокоения» и «примирения», несмотря на резкость того, что утверждается в этом произведении, автору никогда больше не удастся достигнуть этой спокойной уверенности исторического романиста. С «Вием» снова появляется дьявол – неумолимый и ужасный. Он набрасывается через «посредника» на семинариста Хому Брута – студента философии, который ушел пешком из семинарии с двумя своими товарищами, чтобы провести летние каникулы у родителей. С наступлением ночи три молодых человека, уставшие от долгой ходьбы, останавливаются в деревне и просят гостеприимства у старухи – владелицы постоялого двора. Она их нехотя принимает и устраивает их – одного в своей избе, другого – в пустом амбаре, третьего – в овчарне. Едва Хома Брут готовится заснуть, как он видит, что старуха подкрадывается, протянув к нему руки. Парализованный этой дьявольской силой, он не может ее оттолкнуть. Она вскакивает ему на спину. Оседланный, погоняемый метлой, он уносит ее к звездам. Но во время бесовской скачки у него хватает присутствия духа, чтобы прочесть молитвы, и под действием священных слов колдунья дрожит, кряхтит, ослабляет хватку. Тогда, вновь ощутив близость земли, уже сбрасывает ее и садится сам на нее верхом, а затем бьет ее попавшимся под руку поленом. Ему кажется, что он сразил монстра; но встает солнце, «рассвет загорался, и блестели золотые главы вдали киевских церквей», и, удивленный, Хома Брут обнаруживает у своих ног «красавицу с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез». В ужасе, он убегает со всех ног. Через некоторое время его вызывает сотник, отец красавицы-ведьмы, читать три ночи над усопшей Псалтырь. Оставшись один перед открытым гробом, он узнает колдунью – еще более красивую, желанную, волнующую, – которую он нещадно избил. Очертив мелом вокруг себя магический круг, он пытается – в течение трех ночей – сопротивляться натиску сил зла. Ожившая ведьма встает, идет к нему, потом снова ложится, и теперь уже гроб летит по церкви «со свистом…». Стекла бьются, иконы падают на пол, двери рушатся, сорванные с петель, и Хома Брут, застыв от ужаса, произносит слабеющим голосом молитвы. Тогда бесы и вся нечисть призывают Вия – отвратительного гнома, предводителя земных духов, всего измазанного глиной, с ногами в форме корней и веками, опущенными до земли. Интуитивно семинарист знает, что, если он хочет выйти победителем из этого испытания, он не должен на него смотреть. Но искушение слишком велико. Мимолетный взгляд – и он умирает, сраженный ужасом, как ударом молнии. Поют вторые петухи. Нечисть пытается бежать, но уже слишком поздно. Некоторые остаются, застыв у дверей и застряв в переплетах окошек церкви. «Вошедший священник остановился при виде такого посрамленья божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте».
Таким образом, еще раз для Гоголя нечистая сила воплотилась в красивую женщину. Сколько мужчин, думает он, уступая искушению, являются Хомами Брутами, на которых колдуньи ездят верхом! Вампиры в душе, они имеют ангельские лица. Приносящие зло по ночам, они начинают сиять чистотой с первыми лучами солнца. Всегда нужно будет очертить меловой круг, прежде чем бросить на них взгляд.
«Я, признаюсь, не понимаю, – писал Гоголь в „Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“, – для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника. Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся. И несмотря, что нос Ивана Никифоровича был несколько похож на сливу, однако ж Агатья Федосеевна схватила его за этот нос и водила за собою, как собачку».
В «Невском проспекте» пьяный немец восклицает: «Я не хочу, мне не нужен нос! – говорит он, размахивая руками… – У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц… на один нос четырнадцать рублей сорок копеек!..»
А грустный герой из «Записок сумасшедшего» замечает важно: «И оттого самая луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне».
На протяжении этих двух сборников – «Арабесок» и «Миргорода» – лейтмотив носа соотносится с лейтмотивом женщины, вступившей в сговор с дьяволом. Действительно, автор не может созерцать себя в зеркале, не испытывая при этом удивления от длины, худобы и своего рода хрящевой независимости своего собственного носового отростка. Говорят, ему даже удается потрогать его своей нижней губой, состроив гримасу Щелкунчика. Чувствительный к запахам, он анализирует их с наслаждением. Его герои живут в какой-то сгущенной атмосфере. Они чихают, храпят, фыркают… После стольких частичных намеков на нос, Гоголь наконец решается посвятить ему отдельный памятник. Рассказ «Нос», написанный в 1834 году, не вошел в сборник «Миргород», но, получив отказ редакционного комитета «Московского наблюдателя», был опубликован в «Современнике» со следующим примечанием Пушкина: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись».[133]
На этот раз Пушкин недооценивает своего протеже. «Набросок» оказывается более странным, чем кажется. Конечно, автор, вдохновленный, быть может, фантастическими историями Гофмана и Шамиссо, сначала всего лишь уступил желанию сфабриковать огромную мистификацию, но, помимо его воли, фарс приобрел некий трагический смысл.
Цирюльник обнаруживает однажды утром в хлебе, который он собирался съесть, нос одного из своих клиентов, коллежского асессора Ковалева. Напуганный своей находкой, он с отвращением берет этот кусочек плоти и бросает ее в Неву. Но нос появился вновь и стал важно расхаживать по Санкт-Петербургу. «Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считается в ранге статского советника». Бедолага Ковалев, обнаружив на улице это существенное украшение своего лица, подходит к нему и пытается убедить его вернуться на свое место. Но тот отвечает ему свысока: «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить в Сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по ученной части». И он исчезает, оставляя Ковалева в растерянности. Последний, в состоянии безнадежности, хочет предупредить полицию и опубликовать объявление в газетах. В итоге жандарм все-таки приносит ему его нос. Увы, врач, вызванный, чтобы его вернуть на место, отказывается от попыток сделать эту операцию. Дело получает огласку в городе. Все газеты об этом говорят. И одним прекрасным утром Ковалев просыпается со своим носом посреди лица, как прежде.
Самое необычное в этом происшествии – это как раз то, что ни один из персонажей не рассматривает его как необычное и что сам читатель приглашается не так уж сильно ей удивляться. Если сам цирюльник и пугается, увидев нос в своем хлебе, то жена его довольствуется жалобами на то, что их могла бы побеспокоить полиция. Служащий газеты, куда Ковалев хочет поместить объявление, находит это дело забавным, и не более того, и отказывает в публикации, опасаясь, что его обвинят в том, что он печатает вздор. Однако он участливо констатирует неполноту лица собеседника. «В самом деле, чрезвычайно странно! – сказал чиновник, – место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин». Частный пристав, к которому Ковалев затем отправляется, принимает его с надменным видом и заявляет ему, «что у порядочного человека не оторвут носа…» Жандарм, который приносит нос его владельцу, невозмутимо ему докладывает: «Нос ваш совершенно таков, как был». Врач, вызванный для того, чтобы приставить отросток, осматривает своего пациента и постановляет: «Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать еще хуже. Оно, конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже». Жители города видят в этом носе в мундире лишь забавный феномен. «Всем этим проишествиям были чрезвычайно рады все светские, необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, у которых запас в то время совершенно истощился».
И Гоголь подытоживает: «Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного… А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей? – А все однако же как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».
Другой комментарий: находясь в редакции газеты, Ковалев, говоря о своем потерянном носе, заявляет: «Черт хотел подшутить надо мною!» Наверняка это тот же черт все попутал в Санкт-Петербурге, сгустив туман на улицах, заморозив сердца, поразив людей слепотой. Эта «северная столица империи», где тайна расцветает при пагубном свете фонарей, – не является ли она более тревожащей, чем оскверненная церковь в «Вие»? Никаких летающих гробов – зато Нос, прогуливающийся на двух ногах. Никаких смертельных ужасов – зато улыбающаяся нелепица. Никаких мерзких гномов – зато честные прохожие, осторожные чиновники. Граница между реальным и ирреальным незаметно стирается в мире, обреченном на игру светлого и темного. Там сатана дробит лица, надевает на кусочек плоти треуголку, заставляет жить на широкую ногу пару ноздрей, жалует почетное звание обрубку и так сильно возмущает ум честных горожан, что никто не находит что сказать. Едва вернувшись к владению своим носом, Ковалев возобновляет свое любимое времяпрепровождение: его «видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам…» Это распутник, вступивший в сговор с великим Искусителем. Наверняка дьявол, вернув ему его носовой отросток, остался спрятанным внутри навсегда. И в самом деле, этот нос, внезапно наделенный независимой жизнью, – не обладает ли он сексуальным смыслом, который ускользнул в тот момент от автора? Пораженный бессилием, Гоголь получил удовольствие оттого, что вообразил некоторую часть его самого – продолговатую, отдельную, вибрирующую и разгуливающую по миру в поисках какого-либо экстравагантного приключения. Он забросил это интимное разращение в толпу, где его нагота приходит в соприкосновение с мундирами господ и платьями дам. Он, сам того не зная, освободился от некой навязчивой идеи в сумятице сна.
В первой редакции нос, став государственным советником, отправляется в Казанский собор. Предвидя реакцию цензуры, Гоголь объявил, что готов заставить своего странного героя войти не в православный храм, а в католический. В конечном счете цензура предпочла Гостиный двор в качестве места встречи Ковалева с самой драгоценной частью его личности. Точно так же она упразднила пассаж, где Ковалев дает взятку жандарму. Уже раньше она упрекала Гоголя за то, что в «Невском проспекте» он показал лейтенанта, высеченного двумя немцами. Чтобы обосновать возможность подобного преступления, автору пришлось уточнить, что Пирогов был не в мундире. «Если бы Пирогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как частный, привратный человек в сюртучке и без эполетов».
В «Записках сумасшедшего» Гоголю – чтобы получить разрешение на публикацию – пришлось убрать целый пассаж письма, в котором одна собака пишет другой про своего хозяина, которым владеет желание получить награду. «Он больше молчит. Говорит очень редко; но неделю назад беспрестанно говорил сам с собою: „Получу или не получу?“…» Внезапно – триумф. «Все утро ходили к нему господа в мундирах и с чем-то поздравляли. За столом он был так весел, как я еще никогда не видала, отпускал анекдоты, а после обеда поднял меня к своей шее и сказал: „А посмотри, Меджи, что это такое“. Я увидела какую-то ленточку. Я нюхала ее, но решительно не нашла никакого аромата; наконец, потихоньку, лизнула: соленое немного». Осмелиться говорить в подобных терминах о награждении, которое жалует император, – это граничило с кощунством. Награда без запаха. И к тому же соленая. И к тому же – испачканная наглым облизыванием какой-то сучки. Весь параграф был зачеркнут пером взбешенного цензора.
Но не существует административного заклинания против некоторых направлений мысли. Можно сказать, что литые фразы пускают в тексте свои корни. Несмотря на некое мероприятие «окроплению святой водой», затхлый запах серы исходит от многих рассказов Гоголя, будь то рассказы украинские или петербургские, зловещие или насмешливые, демонические или проникновенно-будничные.
От Пушкина, уединившегося в своем имении Михайловское, не было никаких вестей. Неужели он проигнорировал то письмо, в котором Гоголь просил его прислать комедийный сюжет? 23 октября 1835 года наконец прошел слух о том, что Пушкин возвратился в Санкт-Петербург. В это время Гоголь занимался обустройством своей квартиры с видом на Неву и Прачечный мост, в которой решил обосноваться. Пушкина он нашел озабоченным. Между двумя литераторами никогда не было особой близости, и у Гоголя не возникало намерения вмешиваться в частную жизнь своего великого собрата. Конечно, он, как и многие другие, знал, что Пушкин ревнует свою красавицу-жену. К тому же он страдал от бремени славы, поскольку был, как ни странно, кабинетным человеком, которого раздражала необходимость вместе с другими придворными появляться на дворцовых балах, жить по чужой воле, при малейшем своеволии получать нарекания от правительственных чинов и всякий раз быть в зависимом положении от царя. Однако эти отношения не затрагивали его дружбы с Гоголем. Улыбаясь, и в то же время оставаясь серьезным, он был рад поговорить о литературе со своим младшим собратом. Последний быстро воспользовался его расположением и осмелился задать вопрос. Пушкин рассмеялся. Что, комедийный сюжет? Да, он имел набросок в своей тетради. Несколько рукописных, обрывистых строчек: «Криспин прибыл в один из губернских городов на ярмарку и его так приняли за… Городничий оказался человеком недалеким; жена городничего стала кокетничать с ним; Криспин посватался к их дочке». На самом же деле речь шла о приключении, происшедшем с директором журнала Павлом Свиньиным, который, прибыв в Бессарабию, был принят там за ревизора, то есть за инспектора, осуществляющего свою миссию. Попав в объятия семьи губернатора, он стал строить из себя важное лицо, ухаживать за дамами, раздавать обещания, принимать жалобы и прошения. Аналогичный случай случился и с самим Пушкиным в августе 1833 года, когда он находился проездом в Нижнем Новгороде. Губернатору этого города тут же сообщили, что он якобы прибыл к ним с секретной миссией.
Выслушав этот рассказ, Гоголь тут же ухватился за сюжет. Вот и прекрасная комическая тема, в которой он так нуждался. Маленький провинциальный городок. Страдающий самозванец. Глупцы, которые верят каждому его слову. Власти города, попавшие в глупое положение. Все их ошибки всплыли в один прекрасный день. Буря в стакане воды. Казалось, что Пушкин согласился расстаться с этой жемчужиной. Достаточно было скромной просьбы Гоголя, и Пушкин уступил. Однако сразу же, рассеянно улыбаясь, он вынужден был заметить: «С этим малороссиянином необходимо держать ухо востро: он так ловко обобрал меня, что я даже не успел призвать на помощь».
На самом же деле сюжет о подобном путешественнике уже использовался в роли героя, описанного в комедии Котзебы «Маленький немецкий городок», а также в комедии украинского автора Квитки-Основьяненко «Визитер из столицы, или Тумульд в уездном губернском центре». Такую же комедию, озаглавленную «Ревизоры, или Великий лжец, прибывший издалека», написал и Полевой. Но ни один из этих прототипов не смог так вдохновить Гоголя. Он отверг все другие замыслы, кроме пушкинского. Только его созидательная искра должна была высоко вознести Гоголя. Отложив «Мертвые души», он сразу же принялся за работу над «Ревизором». Относительно содержательности сюжета нюх его не подвел. Сцены выстраивались цепочкой, все самостоятельно; персонажи формировались, каждый со своим своеобразием; реплики получались живыми. В опьянении от созидания Гоголь работал не высовывая нос на улицу. Время от времени, правда, он наведывался в институт, чтобы навестить сестер и встретиться с кем-либо из своих друзей и освежить свои мысли. Теперь он уже был полностью уверен в своем успехе. 10 ноября 1835 года он пишет матери: «Мы все здесь здоровы. Сестры растут, и учатся, и играют. Я тоже надеюсь кое-что получить приятное. Итак, чего же вам более, годка через два я приду в такую возможность, что приглашу вас в П-бург посмотреть на них, а до того времени вам нечего досадовать».
4 декабря 1835 года он закончил редактировать свою комедию и передал ее переписчику. Но, немного погодя, вновь забрал ее для переделки, сокращения и усиления некоторых деталей. «Извини, что до сих пор не посылаю тебе комедию, – писал он 18 января 1836 года М. Н. Погодину. – Она совсем готова была и переписана, но я должен непременно, как увидел теперь, переделать несколько явлений. Это не замедлится, потому что я, во всяком случае, решился непременно дать ее на светлый праздник. К посту она будет совсем готова, и за пост актеры успеют разучить совершенно свои роли».
В тот же день, 18 января 1836 года, он читает «Ревизора» у Жуковского, в кругу своих друзей: А. С. Пушкина, П. А. Вяземского,[134] М. Ю. Вильегорского.[135] С первой же сцены раздается неудержимый смех. Время от времени присутствующие обменивались лукавыми взглядами. Ну а под конец Гоголя засыпали сплошными комплиментами, и он ощутил себя триумфатором. «Он читал внушительно и зажигая аудиторию, которая закатывалась от смеха, – писал П. А. Вяземский И. С. Тургеневу на следующий день. – Я не знаю, что бы утратила эта пьеса, если бы она была представлена на сцене, поскольку мало кто из актеров может сыграть ее так, как прочитал ее Гоголь. Он придал ей исключительную веселость, но так, что все оказалось в меру и не было докучливым».
Последующие чтения, происходившие в салонах, также имели неизменный успех. Тем не менее сложность заключалась в том, что эту пьесу необходимо было представить такой, которая высмеивала бы провинциальную администрацию, иначе было весьма мало вероятно, что цензура допустила бы ее к публикации и представлению. По крайней мере было абсолютно понятно, что предписание, спущенное с самого верху, не сможет устранить все помехи, касающиеся ее выпуска в свет. В атмосфере полной готовности друзья выработали план совместных действий. А. С. Пушкин при этом возлагал определенные надежды на обаяние Александры Осиповны Смирновой, которая имела непосредственное влияние на императора, что она уже подтвердила, с успехом защитив «Бориса Годунова». Следует также отметить, что Николай I незадолго до этого разрешил публикацию комедии Грибоедова «Горе от ума», запрещенную при правлении его отца. Способен ли он решиться на вторую демонстрацию литературного либерализма? Со своей стороны В. А. Жуковский предпринимал усилия по обработке наследного князя. Граф М. Ю. Вильегорский и князь П. А. Вяземский взяли на себя нейтрализацию окружения монарха. Уловив первую неблагоприятную реакцию цензоров «Ревизора», заговорщики перешли к активным действиям. Как было заранее оговорено, госпожа Смирнова защитила автора перед Николаем I, приведя ему случай из жизни Мольера, «Лицемер» которого был поставлен только благодаря проницательной протекции короля Луи XIV, снискавшего у подданных славу покровителя людей искусства и литературы. Император выслушал все это с улыбкой. Воинственный в душе, он питал особое пристрастие к дисциплине, математике и симметрии. Его самой заветной мечтой было стремление одеть всех в России в униформу. И физически и морально. Что касается литературы, то он ее рассматривал как приятное времяпрепровождение. Наилучшими книгами, по его мнению, были те, которые не заставляли думать. Его почитаемым автором был Поль де Кок. В редком случае он снисходил к писателям, говоря, что они являются агитаторами и их следует держать при дворе. Но черные глаза госпожи Смирновой имели такое очарование, что ему было трудно ей в чем-либо отказать. Николай I всегда питал слабость к женской красоте. Он дал свое величайшее соизволение на постановку «Ревизора». Граф М. Ю. Вильегорский также преуспел в своей миссии, самолично прочитав ему эту пьесу. Но понимал ли царь, какую опасность представляет эта жесткая сатира на административную коррупцию? Не полагал ли он, что тень дискредитации падает только на некоторых провинциальных функционеров, не касаясь при этом большинства чиновников из центрального правления? Видел ли он в этих пяти актах только невинную забаву? Последнее предположение представляется наиболее правдоподобным. Большой любитель водевилей, Николай I не усмотрел в «Ревизоре» ничего, кроме гротесковых ситуаций, не вызывающих ничего, кроме здорового смеха. А поскольку люди смеются, то и не надо этого опасаться. Монарх продемонстрировал удовлетворение комедией, воспринимая ее как разновидность веселого юмора.
Все тут же завертелось с удивительной легкостью. Заблокированные колесики принялись двигаться. Подчиняясь указанию двора, цензор Е. Ольдекоп попросил автора сделать самые незначительные купюры: не упоминать церковь как заброшенный орган, не упоминать орден Святого Владимира в контексте, осуждающем стремление его получить, и удалить эпизод, в котором по ошибке была подвергнута порке жена унтер-офицера. Взамен этим изменениям в рапорте было сделано следующее заключение: «Эта пьеса остроумна и великолепно написана… Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». Шеф жандармерии, генерал Дубельт собственноручно проставил на полях резолюцию: «Позволить». А директор императорских театров А. М. Гедеонов получил разрешение на незамедлительное включение «Ревизора» в репертуар Александринского театра.
Так быстро и так широко получив поддержку, Гоголь летал, не чуя под собой ног. Рассчитывая на успех и из соображений подстраховки, роли были распределены среди лучших столичных актеров: И. И. Сосницкий должен был играть губернатора, Н. О. Дюр – Хлестакова, А. И. Афанасьев – Осипа. Но поскольку эти господа знали себе цену, работать с ними было не так уж и просто. Впрочем, директор репертуара русской драматической труппы А. И. Храповицкий не скрывал своего недовольства необходимостью постановки этой пьесы без предварительного на то согласования с его мнением.
Первое прочтение «Ревизора» актерам состоялось у И. И. Сосницкого. Появившись перед собранной труппой, Гоголь похолодел от страха. Те, кто собрались там, не были его друзьями, они с выражением своей снисходительной заинтересованности больше походили на судей. Конечно же, все они слушали автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода», но никто находящийся в зале не проявлял к нему ни уважения, ни доверия. Каждый из них как бы задавался вопросом: это человеческое существо или ряженая цапля?
Актер П. А Каратыгин в своих воспоминаниях описывал Гоголя: «Невысокого роста блондин с огромным тупеем, в золотых очках на длинном птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Зеленый фрак с длинными фалдами и мелкими перламутровыми пуговицами, коричневые брюки и высокая шляпа-цилиндр, которую Гоголь то порывисто снимал, запуская пальцы в свой тупей, то ветел в руках, все это придавало его фигуре нечто карикатурное».
Чтения начались. Гоголь, по своему обыкновению, менял при чтении интонацию, выражение лица, представляя то одну, то другую роль. Неожиданно его манера произношения становилась естественной. Без всякого преувеличения выглядел он забавно. Актеры отметили это уже с первых его реплик. Чтение продолжалось. Большинство из них, воспитанное на оригинальных комедиях Княжнина, Шаховского, Мариво и Дюсиса, стали возмущаться тривиальностью некоторых отрывков предлагаемого текста. А как публика прореагирует на подобную «пошлость»? Не ждет ли автора совместно с исполнителями суровое порицание? То лукавый, то обеспокоенный взгляд слетал поверх внушительного носа чтеца.
Под конец прочтения Гоголь все же удостоился нескольких вялых хлопков и дежурных комплиментов вежливости. Один лишь Сосницкий казался довольным «Ревизором». Пока он вел беседу с Гоголем, остальные актеры собрались в сторонке и шушукались между собой: «Что же это такое? Разве это комедия? Читает-то он хорошо, но что же это за язык? Лакей так и говорит лакейским языком, а слесарша Пошлебкина – как есть простая баба, взятая с Сенной площади. Чем же тут наш Сосницкий-то восхищается? Что тут хорошего находят Жуковский и Пушкин?»[136]
Во время репетиций эта неприязненность только усилилась. Актеры не признавали пьесу и с отвращением относились к своим ролям. После стольких лет преданного служения классическому репертуару театра они чувствовали себя опороченными тем вульгарным хламом, который им посмели предложить. Некоторые, репетируя, декламировали свои отрывки с купюрами или с изменениями из соображений благозвучия. Другие, озабоченные тем, чтобы любой ценой выглядеть смешными, утрировали комичность своих персонажей различными гримасами. Измученный их непонятливостью, Гоголь старался помешать им обратить его пьесу в шутовство. Он написал им письменную инструкцию, рекомендовавшую им играть свои роли просто и естественно. «Чем меньше будет думать актер о том, чтоб смешить и быть смешным, тем более обнаружится смешное взятой им роли», – говорил он. Актеры брюзжали, пожимая плечами. Каратыгин делал в своем блокноте карикатурные зарисовки на автора, изобразив его за кулисами с цилиндром в руке и с видом несчастного попрошайки. С каждым днем атмосфера в театре все больше и больше накалялась. Гоголю самому приходилось решать тысячи практических вопросов. Он дошел до такого состояния, что уже сам страстно хотел, чтобы случился какой-нибудь катаклизм и разрушил весь театр. Громадная бездна различия пролегала между написанной им пьесой и тем, что он видел перед собой в исполнении актеров!
Первая реплика взрывается как петарда: «Я пригласил вас, господа, с тем чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор». Эти слова городничего погружают всех присутствующих в оцепенение, с них начинается действие. «Ревизор из Петербурга, инкогнито. Да еще с секретным предписаньем». Перед лицом неминуемой опасности, о которой сообщалось в конфиденциальном письме от «хорошо информированного» друга, каждый почувствовал себя запятнанным и стал лихорадочно думать о том, как же ему отмазаться. В нескольких фразах описывается маленький уездный городок, в котором эти персонажи являются действующими лицами. Маленький затерянный городок. «Отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь». Именитые люди этого городка не имеют ни таких вожделений, ни таких средств, какими обладает их петербургский коллега. Конечно, являясь государственными чиновниками, они притесняли жителей, выслеживали секреты в их почтовой корреспонденции, пренебрегали своими обязанностями, злоупотребляли служебным положением, но делали это с простодушием и не наглея. В своей повседневной жизни все они внешне являлись образцом чистейшей любезности, согласия друг с другом, поддержки один другого. Но вот этот их безмятежный жизненный уклад вдруг нарушился, а привычное для них эксплуататорское распутство в связи с нежданным прибытием генерального инспектора могло всплыть наружу. Это была ситуация, схожая с лужой застоявшейся воды на мостовой. Необходимо было предпринять срочные меры для того, чтобы плачевное состояние этого маленького городка не бросалось в глаза заезжему сановнику.
Городничий, человек неуклюжий, твердолобый и недобросовестный, сразу же дает распоряжения, как это делает капитан на мостике терпящего бедствие корабля. И он направляет к чиновнику одну за другой делегации своих подчиненных. Их имена в гротескном значении русского языка словно маски, надетые на их лицо, сами за себя говорят о внутреннем содержании этих людей: Земляника, Ляпкин-Тяпкин, Хлопов и т. п. Пусть попечитель богоугодных заведений господин Земляника наденет чистые чепчики на своих больных и прикрепит таблички с латинскими названиями болезней на спинке каждой кровати. Пусть судья Ляпкин-Тяпкин уберет из присутственных мест домашних гусей, а охотничий арапник перевесит сушиться в другое помещение. Пусть смотритель училищ Хлопов предупредит преподавателей, чтобы те, взойдя на кафедру, не корчили рожи. Пусть почтмейстер Шпекин распечатает некоторые письма, входящие и исходящие, чтобы убедиться, нет ли там чего-либо недозволительного со стороны недовольных купцов. Необходимо также почистить улицы, убрать кучи мусора, снести ветхие палисадники. Хватит ли, однако, времени все это сделать до приезда ревизора?
Чуть позже два любопытных и вездесущих, праздных горожанина Бобчинский и Добчинский доставили ужасную новость: загадочный молодой человек под фамилией Хлестаков остановился на постоялом дворе. Согласно паспорту, он является чиновником, прибывшим из Санкт-Петербурга и направляющимся в Саратов. В течение двух недель своего пребывания там, он осмотрел все, питался в кредит и не заплатил ни копейки. Сомнений не может быть: конечно же, это и есть тот самый ревизор, который инкогнито совершает свою поездку и выполняет секретную инструкцию. Тут же на совете городничий принимает решение навестить столичного чиновника под предлогом проверки обслуживания гостей. Он пытается всячески умаслить Хлестакова, расположить его к себе, используя все уловки, все свое сверхлукавство, так и не разглядев его истинную сущность.
Пока городничий готовился к своему визиту на постоялый двор, мы знакомимся с молодым Хлестаковым и его слугой Осипом. Хлестаков – мелкий столичный чиновник, живущий в мире своих фантазий. Поехав навестить отца, Хлестаков застрял уже на вторую неделю на постоялом дворе этого мерзкого городишки, поскольку проигрался в карты и ему нечем оплатить свои счета. Хозяин двора отпускает ему скудную пищу и угрожает пожаловаться на него в полицию. Об этом-то человеке и сообщают городничему. На этот раз Хлестаков посчитал себя погибшим и трепещет перед городничим, боясь быть брошенным в тюрьму за свои долги. Городничий же, со своей стороны, опасается быть наказанным за свою деятельность ревизором, который прибыл инкогнито. Это противостояние двух перепуганных людей вызывает у них раздражение в первые минуты встречи. Стоя лицом к лицу, соперники наблюдают друг за другом, наступают друг на друга, двигаясь в танце одноклеточных животных и дрожа от страха. Промах за промахом, Хлестаков затерроризирован и обороняется только потоком угроз. Пусть только осмелятся переселить его в другую комнату! «Да вот вы хоть тут со всей своей командой – не пойду! Я прямо к министру!.. Я потому и сижу здесь, что у меня нет ни копейки». Эти слова не остались без внимания. Слова: «министр» и «копейки» приободряют городничего. Ясно, – подумал он, этот ревизор ожидает хода с контролируемой стороны. Какое облегчение! Ангел правосудия смилостивился. Ревизор тоже из числа тех, кто принадлежит к одной коррупционной системе. Дрожащими руками и с беспокойным взглядом городничий протягивает четыреста рублей Хлестакову, который тут же прикарманивает их себе. Осмелев, городничий приглашает Хлестакова расположиться под его крышей.
Не понимая еще толком, во что ему обойдется такое любезное обхождение, Хлестаков расцвел в доме своего хозяина. Жена и дочь губернатора с восторгом закоренелых обольстительниц строят ему глазки. Знатные люди города не осмеливаются садиться в его присутствии. Ему предлагают обильное застолье. Почетное кресло, дорогие вина вскружили ему голову. Отпустив поводья своего воображения, он осмелел и стал заливаться соловьем. Никакие тормоза не могли удержать его от того, чтобы вернуться в реальность. Он не думал ни о риске, ни о правдоподобности своей фабулы. Он опьяненно, с головой бросился в эту авантюру и, как артист, поймал свое поэтическое вдохновение. Это сладострастие бесплатного плутовства, утрата чувства реальности становится все более очевидным. Большинство того, что утверждает Хлестаков, является неправдоподобным, но его это не беспокоит и его все больше и больше распирает от вранья.
Гоголь хорошо знал это состояние, когда вранье плелось ради вранья. Сколько его писем матери, друзьям представляли собой только кипящие мифические чувства. В персонаже Хлестакова он сконцентрировал пароксизм своей личной тенденции – вводить в заблуждение окружающих. Теперь одно лишь имя Хлестакова ассоциируется у русского читателя со стремительностью, легковесностью, раздвоенностью и свистом хлыста, сплетенного из тонкого ремня. Хлестаков без различия налево и направо делает оглушительные заявления и заставляет всех волчком вертеться вокруг него. Хвастает, что без различия повелевает некоторыми министрами, что генералы трепещут перед ним, что актрисы вертятся у ног, что картофель, который он кушает в Санкт-Петербурге, привозят прямо из Парижа «на пароходе», что написал горы книг, в том числе «Манон Леско» и «Робинзон Крузо», что сам Пушкин с ним накоротке. «Бывало, часто говорю ему: „Ну что, брат Пушкин?“ – „Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все… Большой оригинал“. И перед изумленными минами присутствующих он раздувается еще больше. Он возносит порой то, что в реальности совершенно ничтожно. О себе он говорит так: „У меня легкость необыкновенная в мыслях“. Это шанс представленный невесомости, пустому стручку, абсолютному нулю. „Я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я… А любопытно взглянуть ко мне в переднюю, когда я еще не проснулся: графы и князья толкутся и жужжат там, как шмели, только и слышно: ж… ж… ж… Иной раз и министр… Мне даже на пакетах пишут: „ваше превосходительство“. Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, – куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, – нет, мудрено. Кажется и легко на вид, а рассмотришь – просто черт возьми! После видят, нечего делать, – ко мне… Бывало, как прохожу через департамент, – просто землетрясенье, все дрожит и трясется, как лист. О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! Я не посмотрю ни на кого… я говорю всем: „Я сам себя знаю, сам“. Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…“» Говоря эти слова с необузданной жестикуляцией, Хлестаков подскользнулся и чуть было не упал, но чиновники тут же его подхватывают. Вся социальная система при самозванце является воровской. Минуту спустя он принялся бы и за царя. Бедный Поприщин из «Записок сумасшедшего», не воображал ли он из себя короля Испании?
Но больше всего было странным то, что аудитория Хлестакова воспринимала за правду весь абсурд, который он нес. Так, если в Санкт-Петербурге, откуда он приехал, все это было бы неправдоподобной фантастикой, здесь же все воспринималось за правило. Так, если бы шум, поднятый в столице, распространился на провинцию, то здесь бы он затмил все головы. Потому как крик и угрозу чиновники маленького городка расценивали для себя как достоверный атрибут представителя власти. Их внутренний инстинкт услужливости склонял их перед теми, кто повышал на них свой голос. Бобчинский спрашивает: «Как вы думаете, Петр Иванович, кто он такой в рассуждении чина?» Добчинский отвечает: «Я думаю, чуть ли не генерал». «А я так думаю, – возразил Бобчинский, – что генерал-то ему и в подметки не станет! А когда генерал, то уж разве сам генералиссимус».
Городничий и сам подозревал Хлестакова в некотором преувеличении, но именно по этому признаку поверил в то, что перед ним важная персона. Один за другим местные чиновники выстроились, чтобы вручить ему взятку и обеспечить тем самым свое благополучие. Поняв наконец, что его здесь принимают за высокое государственное лицо, Хлестаков без зазрения совести прикарманивает предложенные деньги. Особенно легко он брал деньги с купцов, которые приходили к нему, чтобы пожаловаться на городничего. И всем им он обещал свое содействие. Опасаясь неблагоприятного исхода от подобного поворота событий, его слуга Осип советует своему хозяину как можно быстрее уносить ноги. Хлестаков, беззаботный, по своему обыкновению, решает сначала написать письмо своему другу Тряпичкину в Санкт-Петербург, чтобы рассказать ему о своих приключениях. Приметив дочь городничего, он делает намек на ухаживание, чтобы скоротать время. Затем от дочери перекидывается к ее матери: «А она тоже очень аппетитна, очень недурна». Жена городничего, став объектом его внимания, отвечает: «Но позвольте заметить: я в некотором роде… я замужем». Хлестаков с порывом парирует: «Это ничего! Для любви нет различия; и Карамзин сказал: „Законы осуждают“. Мы удалимся под сень струй… Руки вашей, руки прошу!» Он не проповедует никаких моральных принципов и живет день ото дня в соответствии с порывами своих чувств, срывая «цветы удовольствия». Чем же еще занять свое существование? Для него не существует разграничения между плохим и хорошим, так же, как между правдой и ложью. Всякий, кто имеет аппетит, заранее прощен, если он ищет, чем себя насытить. Когда мы имеем такое же легкое отношение к жизни, как у Хлестакова, то закон перестает существовать, мы парим над ним. Когда Марья Антоновна застает его в ногах у матери, она восклицает: «Ах, какой пассаж»! Ничего страшного! Он делает новый пируэт и просит теперь уже у матери, которая не пришла еще в себя, руки ее дочери. В этот момент появляется перепуганный городничий. Он только что узнал, что торговцы нарушили его указание и пожаловались на него ревизору. Его тут же утешили: нет больше в доме никакого ревизора, есть только будущий зять. Стать зятем этого золотого мальчика в XIX веке означало все равно, что обеспечить себе жизнь на мифическом уровне: немыслимый союз бога с Олимпа и простого смертного. Но кони запряжены, и Хлестаков просит прощения: он обязан провести один день у своего дяди, «богатого старика». Он вернется на следующий день, как договорено. Хлестаков занимает еще четыреста пятьдесят рублей у своего будущего тестя, забирается в коляску и растворяется в вечерней полумгле. Тройка коней несет его уже к новым приключениям и к новому вранью. Пузырь, расцвеченный радужным цветом, вот-вот растворится в воздухе. Ну что же, наверное – боги Олимпа по-другому и не поступают.
Что касается городничего, то он еще грезит своей удачей. Поддавшись легкому опьянению от словоблудия Хлестакова, он с головой отдался своей мечте. Он уже видел себя генералом с красной или синей лентой через плечо, предвосхищая свои молниеносные перемещения по служебной лестнице. В ожидании своего звездного часа он вовсю отчитывал купцов, осмелившихся пожаловаться на него, и устроил им головомойку: «Теперь смотри, держи ухо востро! Я выдаю дочку не за какого-нибудь простого дворянина: чтоб поздравление было… Понимаешь? Не то чтоб отбояриться каким-нибудь балычком или головою сахару…» В разгар этого дефиле, когда друзья и подчиненные поздравляли счастливую семью, почтмейстер является мертвенно-бледный с письмом в руке. Оно по обыкновению распечатано и прочитано. Отправителем его был Хлестаков. В своем письме он рассказывал другу Тряпичкину о недоразумении, свидетелем которого он стал, и о том, как он ловко избавился от всех простаков, которые приняли его за другого человека. Письмо пошло по рукам всех присутствующих. Каждый нашел в нем строчки, посвященные ему лично. Весь город был осмеян. Со стучащим сердцем, городничий неожиданно понял, что он попал в глупейшую ситуацию, которая выставила его совсем обнаженным перед своими подчиненными.
«Убит, убит, совсем убит! Ничего не вижу. Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего…» И словно глядя в зеркало, начал причитать: «Как я – нет, как я, старый дурак? Выжил, глупый баран, из ума!.. Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Вот смотрите, смотрите, весь мир, все христианство, все смотрите, как одурачен городничий!.. Сосульку, тряпку, принял за важного человека! Вон он теперь по всей дороге заливает колокольчиком! Разнесет по всему свету историю. Мало того что пойдешь в посмешище – найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит. Вот что обидно! Чина, звания не пощадит, и будут все скалить зубы и бить в ладоши. Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..» Земляника заметил: «Уж как это случилось, хоть убей, не могу объяснить. Точно туман какой-то ошеломил, черт попутал». Слова эти произнесены совсем простодушно. «Туман» пришел с Севера, дьявол в сюртуке, который «околдовал» сознание, да так, что стер различие между осязаемым и не осязаемым, поскольку все персонажи Гоголя получились весьма эффектными в своих ролях. Здесь и городничий, ощутивший себя на дне пропасти, и дюжина «свиных рыл», которые его окружают. И в этот момент инструментом судьбы появляется новое «рыло» – жандарм, который говорит: «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сей же час к себе. Он остановился в гостинице». Все персонажи, пораженные этим сообщением, прозвучавшим как окончательный приговор, застыли вокруг городничего. И нет больше никого, кроме обвиняемых. Занавес опустился на немую сцену. Продолжение уже будет таковым, как домыслит его себе зритель. Все, увиденное им, пролетело с быстротой отзвучавшей песни. От первой до последней сцены ритм действия не ослабевал ни на секунду. Неотразимая логика соединила цепочкой все события. И вышло все так естественно, что для публики один сюрприз оборачивался другим. И в то же время она пребывает в полной уверенности, что по-другому не может и быть. Это-то и есть альянс гротескной фантасмагории и реализма, который и придал тексту свою особую оригинальность. Неумолимым движением часового механизма прошли перед глазами кошмарные маски. Ни одного лишнего слова. Ни одной мертвой минуты. Ни одного лишнего персонажа. Даже второстепенные участники имеют неподражаемую комическую рельефность. Идет ли речь о Землянике, о Ляпкине-Тяпкине, о почтмейстере, о Бобчинском и о Добчинском – каждый из них своим присутствием оставляет в памяти частичку своего личного мира. Семья городничего отражает нравы других подобных семей. На заднем плане со всех сторон открываются дороги, вырисовываются интерьеры, появляются матери, мужья, дети, школьные учителя, сварливые землевладельцы, маниакальные писари. Сопоставляя их одного с другим, мы возводим из сборных деталей картину целого города. Маленький законченный ад, нечто посредственное, стагнирующее, затхлое.
«В „Ревизоре“ я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем».[137]
Несомненно он и сам посмеялся при написании своей пьесы. Каждый его персонаж имел свой индивидуальный язык. Некоторые реплики разоблачают душевные пороки, пуританство нравов больше, чем обвинение, написанное на ста страницах. Это, между прочим, переписанная реплика городничего в эпизоде с унтер-офицершей, которую он приказал выпороть по ошибке. «Унтер-офицерша налгала вам, будто бы я ее высек; она врет, ей-богу врет. Она сама себя высекла».[138] Это и реплика попечителя богоугодных заведений Земляники, в которой он говорит о своих больных: «С тех пор как я принял начальство, – может быть, вам покажется даже невероятным, – все как мухи выздоравливают». Это и реплика судьи, выгораживающего своего заседателя, от которого идет запах как будто от винокуренного завода: «Этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою». Это и реплика Бобчинского, просящего у Хлестакова, когда тот увидит императора, шепнуть ему на ушко: «…если…придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Это еще и реплика городничего, представляющего, каким образом ревизор будет вызывать чиновников: «Это бы еще ничего, – инкогнито проклятое! Вдруг заглянет: „А, вы здесь, голубчики! А кто скажет, здесь судья?“ – „Ляпкин-Тяпкин“. – „А подать сюда Ляпкина-Тяпкина! А кто попечитель богоугодных заведений?“ – „Земляника“. – „А подать сюда Землянику!“ – „Вот что худо!“» Все это значительно, крепко, жестко, сочно. Но смех проходит, оставляя грустный настрой, тяжесть на душе и осадок печали. Хлестаков улетел прочь на тройке, посмеявшись над нами так же, как и над городничим.
День первого представления приближался. Актеры Александринского театра работали с раннего утра до позднего вечера. Дирекция театра обычно не разрешала проведение костюмированных репетиций и использование театрального реквизита. Считалось, что актеры имеют уже необходимый опыт. На сцене они не отрабатывали подробно все детали постановки спектакля. Один раз выйти на сцену перед публикой для них было достаточно, чтобы войти в необходимый образ. Несмотря на это, накануне спектакля Гоголь самолично просмотрел все декорации. Подходящие были отобраны им самим. Когда решили, что мебель для апартаментов городничего необходимо выбрать роскошную, он настоял, чтобы ее поменяли на более простую. Кроме того, он попросил добавить в интерьер клетку с канарейкой и поставить бутылку с водкой на подоконник. Осип, слуга Хлестакова, виделся режиссеру одетым в смешную одежду, в пышную ливрею с галунами, хотя по сценарию его хозяин имел пустой кошелек. Гоголь возражал против смешного наряда, предложив, напротив, костюм, весь запачканный маслом, как у фонарщика. Он также просил Афанасьева, исполнявшего эту роль, сменить вычурный наряд. Гоголь был категорически против париков, которые некоторые комедийные артисты хотели использовать для того, чтобы выглядеть более смешными. Он об этом не желал даже слышать. И тем не менее для всех он был дебютантом в этой профессии. Актеры считали, что лучше его знают, как соответствовать вкусам публики. В апреле 1836 года он получил моральную поддержку от Пушкина, передавшего ему первый номер журнала «Современник», в котором было опубликовано обращение издателя к читателям: «Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведенное над ними „Вечерами на хуторе…“: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему нервозность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал такое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал „Арабески“, где находится его „Невский проспект“, самое полное из его произведений. Вслед за тем явился „Миргород“, где с жадностию все прочли и „Старосветских помещиков“, эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и „Тараса Бульбу“, коего начало достойно Вальтер Скотта. Господин Гоголь идет еще вперед. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нем в нашем журнале».
Внизу страницы была напечатана сноска, сообщающая следующее: «На днях будет представлена на здешнем театре его комедия „Ревизор“».
Извещение о предстоящем представлении было также опубликовано в «Новостях Санкт-Петербурга» в номере от 19 апреля 1836 года. В нем говорилось: «Сегодня 19 апреля в Александринском театре состоится премьера „Ревизора“, оригинальной комедии в пяти актах».
19 апреля 1836 года Гоголь пришел в театр, страдая от спазма в желудке, и с натянутыми нервами. Шушукались, что, возможно, на представлении будет присутствовать сам царь. Он прибыл и в самом деле с наследником и свитой. Весь зал поднялся при их появлении в императорской ложе. Облаченный в мундир, с золотыми эполетами, Николай I поприветствовал присутствующих, которые ответили ему аплодисментами и криками «ура». Как только он сел, публика приглушенно зашепталась, словно трава, колышимая на ветру. Пристроившись за декорацией, Гоголь с беспокойством наблюдал за этой пестро разряженной толпой, сверхвнимательно рассматривал лысые головы, бриллианты, обнаженные плечи, аксельбанты, белые нагрудники, военные мундиры, украшенные звездами, вяло порхающие веера, цветочные украшения. Покрытый блестками мир, сверкающий и копошащийся, был собран воедино в огромной чаше театра. «Министры сидели в первом ряду, – пишет Александра Осиповна Смирнова. – Они вынуждены были аплодировать, поскольку император, который держал руки на ограждении ложи, сам подавал им знак для выражения эмоций». За министрами сгрудилась высшая аристократия, чиновники высшего ранга, известные люди. Именно здесь в лицах присутствующих Гоголь отчетливо узнавал «скотские» физиономии – как будто старый баснописец Крылов распределил и рассадил их всех, тучных, седеющих, сонливых, в партер. На заказанных местах в ложе бенуара присутствовали Вильегорские, Вяземские, Одоевские, Анненковы, Смирновы. К сожалению, А. С. Пушкина не было в Санкт-Петербурге и он не смог прийти на премьеру. Со стороны недоброжелателей присутствовали критики Ф. В. Булгарин, О. И. Сенковский, Н. И. Греч и многие другие. Неожиданно Гоголю ясно показалось, что абсолютное большинство присутствующих в зале не смогут понять этот спектакль. Только люди из райка, возможно, будут смеяться от чистого сердца. А все это отборное общество будет только им возмущено. Какого же черта разрешили поставить этого «Ревизора»? Не лучше ли было оставить эту рукопись в ящике стола? И он поспешил укрыться в директорской ложе, чтобы оттуда скрытно понаблюдать за премьерой.
Занавес, шелестя, поднялся. В слабом свете рамп появились загримированные, ряженые, с париками на головах, неузнаваемые актеры. Все говорили громче, чем обычно, и больше, чем обычно, ошибались. Все рекомендации, высказанные автором, были ими тут же позабыты. Это были как раз те актеры, которые, стремясь сорвать аплодисменты зрителей, больше всего исказили свои роли. Бобчинский и Добчинский вообще кривлялись. Хлестаков картавил, гримасничал и порхал с места на место, как бабочка. Городничий был высоким и сухим и имел вид старого вояки себе на уме. Осип играл лакея, как в каком-то водевиле. Видя и слыша все это, Гоголь больше не узнавал своей пьесы. Все реплики, которым он отдавал предпочтение, были исполнены настолько плохо, что совсем не соответствовали моментам пьесы. Стыд, бешенство, досада сдавили его грудь. И это недомогание усиливалось, когда он переводил взгляд на публику. Только на дешевых местах, как он это и предвидел, бурно веселились. Но в партере, в ложах царило оцепенение. Пригвожденные к своим креслам, высокие сановники, внешне надсмехаясь над провинциальной администрацией, чувствовали себя забрызганными грязью. Их негодование было заметно для Гоголя, потому что в их позах так ничего и не изменилось. И если они сдерживались проявить свое недовольство, то это, без сомнения, потому, что на спектакле присутствовал император. Однако императору теперь и самому предстояло определить: не является ли все происходящее чрезмерным? Не покинет ли он свою ложу, демонстративно встав с места? Но нет, хороший игрок, он смеется и аплодирует своими большими руками, облаченными в белоснежные перчатки. Покорные господа и дамы в партерах зааплодировали вслед за ним по мере того, как разворачивалась интрига, правда, с меньшим энтузиазмом. «Мне, свидетелю этого первого представления, – писал П. В. Анненков, – позволено будет сказать – что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех, по временам, еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании этого акта прежнее недоумение перерастало почти во всеобщее негодование, которое сохранялось и на протяжении пятого акта. По окончании спектакля многие зрители аплодировали автору за то, что он написал такую комедию, другие – за то, что увидели талант сочинителя лишь в некоторых сценах, простая же публика за то, что от души посмеялась. Однако преобладающая реакция, которая явственно ощущалась со стороны избранной публики, состояла в следующей оценке: „Это – невозможность, клевета и фарс“».[139] Аналогичные оценки доносились с разных сторон. «А все-таки это фарс, недостойный искусства», – пробормотал Н. В. Кукольник. «Пиеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество» – так высказался об увиденном А. И. Храповицкий. Что касается царя, то, по свидетельству некоторых очевидцев, он сказал: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне – более всех!» Когда занавес вновь был поднят, чтобы объявить о завершении действия, друзья разошлись по залу, чтобы найти автора. Но Гоголь сбежал из театра. Ветер ненависти толкал его в спину. Еще никогда он не испытывал такого физического состояния, когда бы он был объектом столь массового внимания людей и предметом их обсуждения. Между тем он не имел преднамеренного желания им навредить. Можно ли критиковать некоторых чиновников, совсем не трогая администрацию?
Не для того ли создан режим, чтобы вскрывать и избавляться от злоупотребления тех, кто подрывает достоинство государства, лицо которого они представляют? Он бродил по улицам, втянув голову в плечи. Затем забрел к своему другу Н. Прокоповичу. Хозяин на радостях решил поднести ему только что изданный экземпляр «Ревизора», сказав: «Полюбуйтесь на сынку». Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: «Господи боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и бог с ними, а то все, все…»
Последующие сеансы не вызывали у него ничего, кроме опасения. Публика рвалась в театр, билеты брали нарасхват по высокой цене с рук перекупщиков, но пьеса становилась все более и более спорной. В среде консерваторов автора осуждали за стремление подорвать устои существующего порядка. Ничего святого нет в его глазах, говорили они. Революционер в душе, он просто прикидывается, ограничивая свой сарказм провинциальными функционерами, а на самом же деле стремится унизить высших представителей власти, очередь которых уже на подходе. В среде либералов, напротив, писатель восхвалялся за отвагу, с которой он обнажил нутро царского режима. Но именно подобные комплименты пугали Гоголя больше всего, нежели упреки их оппонентов. Все эти толки сделали его будущее лишенным согласия, и он не мог сказать правды всем тем, кто говорил от его имени. Всем им в этой пьесе виделся именно тот умысел, который сам он никогда не имел в виду. Он всегда всем своим сердцем симпатизировал царю. А монархическая система в России казалась ему единственно приемлемой. Он был за административный контроль, за иерархическое разграничение, за крепостное право… Просто он хотел, чтобы представители государства проявляли больше порядочности. Государственная структура полностью его устраивала, а вот люди, занимающие важные посты, не всегда соответствовали своему уровню. Речь, конечно же, не шла о социальном реформировании, а просто касалась отдельных индивидуумов. Такая пьеса, как «Ревизор», вскрывала их пороки, подталкивала их к положительному исправлению. Целью этого представления была мораль, а не политика. Так почему же это так и не было понято?
Каждый день до него доходили слухи о дискуссиях, которые ведутся вокруг него. Граф Федор Иванович Толстой (однофамилец Толстого, прозванный Американцем), игрок и известный забияка, заявлял в салонах, что автор «Ревизора» является «врагом России» и что «его следовало бы заковать в кандалы и отправить в Сибирь». Ф. Ф. Вигель писал М. Н. Загоскину: «Я знаю автора „Ревизора“. Гоголь – это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме». И. И. Лажечников сообщал свое мнение В. Г. Белинскому: «Я бы не дал и копейки за написание „Ревизора“, этот фарс в точности соответствует базарному русскому люду». Военный министр, князь Чернышев публично высказывал свое сожаление по поводу того расстройства, которое он испытал во время присутствия на «этом глупом фарсе». А П. А. Вяземский, анализируя бурную реакцию, вызванную представлением пьесы своего друга, писал в письме А. И. Тургеньеву: «Все стараются быть более монархистами, чем царь, и все гневаются, что позволили играть эту пиэсу, которая, впрочем, имела блистательный и полный успех на сцене, хотя не успех общего одобрения. Неимоверно, что за глупые суждения слышишь о ней, особенно в высшем ряду общества! „Как будто есть такой город в России“. „Как не представить хоть одного честного, порядочного человека? Будто их нет в России?“»
Журнальные статьи отягчали это непонимание. Ф. Булгарин в «Северной пчеле» обвинил Гоголя в «создании своей комедии на невероятности и несбыточности». «В каком-то городке… городничий, земский судья, почтмейстер, смотритель училищ, попечитель богоугодных заведений представлены величайшими плутами и дураками. Помещики и отставные чиновники – ниже человеческой глупости… „Ревизор“ – не комедия, так как на административных злоупотреблениях комедию построить нельзя; поскольку они не являются ни нравами всего народа, ни характеризуют все общество, а преступления нескольких отдельных персонажей, которые должны вызывать не смех, а возмущение». О. И. Сенковский со своей стороны заявил в «Библиотеке для чтения»: «В этой комедии нет ни интриги, ни развязки. Поскольку речь идет в ней о истории весьма известной, а не о произведении искусства… Все персонажи в ней представлены то ли негодяями, то ли дураками… Административные злоупотребления в местах отдаленных и малопосещаемых существуют в целом мире, и нет никакой достаточной причины приписывать их одной России, перенося анекдот на нашу землю и обставляя ее одними только лицами нашего народа».
На все эти атаки молодой критик В. Г. Белинский ответил анонимно в журнале «Реноме».
В центре этого недоразумения стоял «великий комический писатель», который пребыл в отчаянии оттого, что стал объектом грандиозного скандала. Мысль о том, что он может быть несправедливо раненным функционерами, наделенными высокими полномочиями, а то и просто дураками, была для него так же мучительна, как и стать объектом дискуссии в умах свободных мыслителей. Похвала и критика были для него одинаково рискованны тем, что он мог потерять благоприятное расположение императора. Если эта кампания будет продолжаться в таком же духе, то, может быть, имеет смысл отменить все представления? К этому все и шло, так как он очень страдал от людской молвы. Он не был человеком толпы и не имел бойцовских качеств, а сейчас ему приходилось выдерживать давление множества незнакомых людей, разрушивших гармонию его жизни. Он не видел их, он не слышал их, но ощущал их беспокойное присутствие за стенами своей комнаты. Обложенный в своем убежище, он представлял себе многоликую Россию, занятую только его персоной, его осуждающую, его порицающую, топчущую его ногами, принуждающую его к страданию, впивающуюся в него, управляющую им, разрушающую его. Он уже больше не мог оставаться один. Месяц спустя после первого представления «Ревизора» он пишет: «Ревизор» сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков… Хлестаков сделался чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем. А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит… И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито, и досадно.
С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием; другая половина, как водится, ее бранила по причинам, однако ж не относящимся к искусству… Вообще с публикою совершенно примирил «Ревизора» городничий. В этом, кажется, я был уверен и прежде, ибо для таланта, каков у Сосницкого, ничего не могло остаться необъясненным в этой роли. На Слугу тоже надеялся, потому что заметил в актере большое внимание к словам и замечательность. Зато Бобчинский и Добчинский вышли сверх ожидания дурны. Вышла карикатура. Уже перед началом представления, увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человека, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками; а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо. Вообще костюмировка большей части пьесы была очень плоха и карикатурна. Я как бы предчувствовал это, когда просил, чтоб делать одну репетицию в костюмах; но мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое. Еще раз повторю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска.
Во время представления я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тотчас же принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал; и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним, – пусть лучше при втором издании или возобновлении «Ревизора».
У меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда.[140]
Да, после неудачи с «Гансом Кюхельгартеном», после успеха «Ревизора» Гоголь был охвачен внезапной страстью к перемене мест. Ему было необходимо как можно раньше проскочить версты, разделяющие его и толпу, почувствовать это расстояние, очутиться в одиночестве. И, если возможно, уехать за границу. К тому же его пьесу должны были вскоре поставить в Москве в Малом театре, с Щепкиным в роли городничего. Уже было объявлено о его присутствии на репетиции. Тем хуже! Он пишет Щепкину:
«Я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силе удержать и поездку в Москву, и попытку хлопотать о чем-либо… Мочи нет. Делайте что хотите с моей пьесой, но я не стану хлопотать о ней. Мне сама она надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия… Досадно видеть против себя людей тому, который их любит, между тем, братскою любовью.»
Разочарованный отказом, Щепкин попытался уговорить Гоголя пересмотреть свое решение.
«…не грех ли вам оставлять его („Ревизора“) на произвол судьбы, и где же? В Москве, которая так радушно ждет вас… Вы сами лучше всех знаете, что ваше пиэса более всякой другой требует, чтобы вы прочли ее нашему начальству и действующим. Вы это знаете и не хотите приехать. Бог с вами!»[141]
Но Гоголь не переменил своего решения. Пусть в Москве ставят пьесу без него. Щепкин возьмет ответственность по постановке пьесы на себя. Во всяком случае, результат не может быть хуже, чем в Санкт-Петербурге.
«Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете, – ответил Гоголь Щепкину. – Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам».[142]
Для него «Ревизор» уже ушел в прошлое. Будущее начиналось и было уже на подступах. Маршрут был соблазнительным: Германия, Швейцария, Италия… Он предполагал долгое отсутствие. Год, а может быть, и больше. Время было необходимо для того, чтобы «забыть», чтобы «исцелиться».
«Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов – тысяча честных людей сердится, – говорит: мы не плуты. Но Бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением».[143]
Раззадоренный этим сетованием, Погодин тут же ему возразил: «Говорят, ты сердишься на толки (по поводу „Ревизора“). Ну как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадет в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: „Да! Нас таких нет!“ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты?»[144]
«Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос, – отвечал ему Гоголь. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик!“ И кто же говорит? Это говорят люди государственные, люди выслужившиеся, опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы?.. Прощай, еду разгулять свою тоску… Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня».[145]
Месяцем ранее «Современник» опубликовал за подписью Гоголя «Утро чиновника» (выдержки из его неоконченной пьесы «Владимир 3-ей степени», «Журнал журналов» (статью, разоблачавшую литературную тиранию триумвирата Булгарин – Греч – Сенковский) и повесть «Коляска» (жизнеутверждающий и веселый эскиз о провинциальной жизни). Сюжетом к этому рассказу послужил один известный анекдотический случай.[146] Помещик Пифагор Пифагорович Чертокуцкий предложил одному генералу купить у него коляску и забрать ее, приехав к нему на обед вместе с другими офицерами. Между тем, понервничав и поздно вернувшись домой, он не предупредил свою жену о приглашении гостей, которое он сделал накануне. Когда генерал прибыл со своей свитой, ничего не было готово для их встречи. Чертокуцкий, проснувшись, пришел в ужас и приказал своим домочадцам сказать, что его нет дома, а сам запрятался в эту пресловутую коляску. Возмущенный генерал пожелал, тем не менее, посмотреть на обещанный товар, ради которого он и приехал. И неожиданно он обнаружил в ней спрятавшегося хозяина, в одном нижнем белье. Не будет ли этот набросок расценен как оскорбление армии, поскольку он повествовал о случае, в котором помещик посмел посмеяться над генералом? К великому счастью, цензура отнеслась к нему благодушно, произведя лишь незначительные купюры. Читатели сами поймут те реальные эпизоды, которые должны были бы быть в тексте, но были подчищены цензурой. Шум, поднятый вокруг «Ревизора», заглушил все остальное.
Премьера пьесы в Москве состоялась 25 мая 1836 года в Малом театре после бессвязных, наспех проведенных репетиций. Щепкин исполнял роль городничего, Ленский – Хлестакова, и оба они имели успех у публики. Но сама же пьеса все еще находилась в стадии ее острого обсуждения.
«Вся тогдашняя молодежь была от „Ревизора“ в восторге. Мы наизусть повторяли друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе нет на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше».[147]
Несмотря на мольбы Щепкина, Гоголь не поехал в Москву для того, чтобы ассистировать на первой репетиции. Он отдалился от реакции новой публики, более того он боялся ее познать. Какой бы она ни была – благосклонной или же враждебной. Приготовления к отъезду, которое «пожелал Всевышний», поглотило его целиком. Но сначала необходимо было собрать необходимые средства. Он продал «Ревизора» дирекции Императорского театра за две тысячи пятьсот рублей ассигнациями. Заблаговременно со значительной скидкой уступил книгоиздателям все издание своей пьесы, чтобы поскорее получить деньги, в которых он очень нуждался. Конечно же, занял некоторую сумму у своих друзей. И, наконец, попросил В. А. Жуковского походатайствовать перед императрицей, чтобы постараться получить от нее денежную помощь.
Все долги были уплачены, и у него оставалось еще более двух тысяч рублей. Чем же занять себя еще несколько месяцев? В октябре ему окажет материальную помощь издатель Смирдин. Гоголь закупает подарки своей матери и сестрам: материал для платья, модные шляпы, банты, шали, книги, гравюры и всякие безделушки, чтобы хоть как-то облегчить грусть предстоящего расставания. «Без сомнения, я останусь за границей больше чем на год», – писал он матери. Затем он занялся судьбой своего слуги Якима. Поскольку Гоголь не мог взять его с собой за рубеж из-за ограниченности средств и решил отпустить его на волю. Но Яким воспротивился свободе, которая ему была неожиданно предложена. Быть одному без хозяина и средств существования в этом мире ему представлялось очень сложным. У него не было никаких источников ни для того, чтобы прокормиться, ни для того, чтобы хоть как-то просуществовать. И он предпочел остаться крепостным. Гоголь решает отправить его вместе с Матреной в Васильевку. Мать лучше найдет, как их пристроить. Анна и Лиза на летние каникулы остались в институте. Незадолго до своего отъезда он навещает их, чтобы приободрить и успокоить. Время от времени его навещают друзья. И он обещает писать им из-за границы. Перед отъездом он избавился от некоторой своей мебели. В полупустых комнатах, оклеенных обоями, ходил, тяжело вздыхая, Яким. В последний момент Гоголь договорился со своим старым приятелем по Нежинской гимназии Александром Данилевским, чтобы тот его сопроводил в дороге. Именно с ним Гоголь прибыл в столицу восемь лет назад. Стройный, элегантный и беззаботный Александр после одного года учебы в училище унтер-офицеров охраны был направлен на несколько месяцев на Кавказ, затем нашел себе место в министерстве внутренних дел. Но эта работа его не устраивала. Он тоже имел устремления расширить границы своего горизонта. Теплоход, на котором два друга зарезервировали себе места, должен был покинуть Санкт-Петербург только 6 июня 1836 года.
В городе уже было жарко. Радостные семьи, получив каникулы, обустраивались в окрестностях города. Неестественный свет белых ночей тревожил Гоголя. В этом бледном освещении даже самые простые объекты принимали в его глазах фантастический образ. Однажды вечером, когда все бумаги к предстоящему отъезду были уже готовы, он неожиданно решил навестить Пушкина. Последний остановился со своей семьей на Каменном острове, где снимал особняк. Гоголь направился туда пешком через весь полупустой город. 23 мая жена Пушкина родила дочь. И Пушкин пребывал в радостном настроении. Однако его лицо, казалось, разучилось улыбаться. Ранние морщины пролегли по его лбу и щекам. Несколько прядей волос на его густой шевелюре стали серебряными. Его полные губы были сжаты и несли отпечаток горечи. Усталый, грустный и мрачный его вид не радовал взгляд. Сплетни, объектом которых он стал в салонах, не оставляли его в покое. Рассказывали, что его супруга, красавица Натали, была не безразличной к ухаживаниям молодого и горячего кавалергарда, Жоржа Дантеса, приемного сына посла Нидерландов, барона Геккерена. Гоголь несколько раз слышал о подобных разговорах, но не очень-то доверял им. Обычно он избегал спрашивать Пушкина об его личных проблемах. Оба они жили в таких разных мирах! Без сомнения, Пушкин и не стал бы рассказывать своему гостю о том, что сам хотел поскорее забыть. Все происходящее здесь, в Санкт-Петербурге, вызывало у Гоголя глубокое отвращение и не могло не подтолкнуть к принятию решения об отъезде. В качестве прощального подарка хозяину дома Гоголь предложил прочитать ему первые главы «Мертвых душ». Спустя ряд лет Яким рассказывал, что это чтение продолжалось всю ночь. Пушкин, который всегда расположен был посмеяться при чтении Гоголем своих произведений, быстро поменял выражение своего лица. «Пушкин… начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“ Меня это изумило, – вспоминал потом Гоголь. – Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света».[148]
Серый, нерешительный рассвет. Желтое мерцание свечи. Открытые чемоданы. Два человека сидят друг против друга, один удрученный из-за жены, отсутствия денег, злословия света, другой удрученный безрассудным переполохом, вызванным его пьесой. Тридцатисемилетний Пушкин казался уставшим и от жизни, и от творчества. И тем не менее он вдохновил своего двадцатисемилетнего собрата на созидание выдающегося произведения. О чем же они проговорили всю эту ночь? Произнес ли Пушкин эти пророческие слова о «грусти» по России? Велась ли речь о творчестве Гоголя, о необходимости развития сюжета «Мертвых душ»? Они расстались уже утром, вспоминал Яким. Тонкий силуэт Пушкина с тростью в руке и цилиндром на голове растаял в полумраке пролета лестницы. Гоголь до своего отъезда так больше и не нашел возможность попрощаться с ним. Не предпринял он попытки и встретиться со своим «спасителем» В. А. Жуковским, которому был столь многим обязан. Многие из его друзей проигнорировали тот факт, что он готовился паковать чемоданы.
6 июня 1836 года князь Вяземский проводил двух путников до порта. Он вручил Гоголю несколько рекомендательных писем своим друзьям, которые проживали за границей. Затем крепко обнял его и пожелал счастливого пути. Данилевский чувствовал себя на вершине счастья. Все ему нравилось: и кишащий людьми причал, и носильщики, переносящие багаж, и озабоченный вид дам. Высокая труба судна испускала густой и черный дым. Группа любопытных изучала большие колеса с лопастями. Моряки в голубых блузах и бескозырках сновали по палубе. Гоголь поднялся по трапу и вошел в свою каюту.