Часть III

Глава I Квадратура круга

Приехав в Берлин 8 июня 1842 года (20 июня 1842 года по григорианскому календарю), Гоголь сначала предполагал продолжать свой путь до Дюссельдорфа, где уединенно жил Жуковский, став отцом семейства, со своей молодой женой и новорожденной дочкой. Но говорили, что у госпожи Жуковской были больные нервы и скорее всего супруги поехали на какой-нибудь курорт с минеральными водами.

Сидя в своей комнате в гостинице, Гоголь изучал карту и пугался, как далеко ему придется ехать до Дюссельдорфа. Опасаясь отправляться в такое путешествие зазря, он предпочел послать поэту экземпляр «Мертвых душ» и сопроводил его одним из своих полускромных-полугорделивых писем:

«С каждым днем и часом, – писал он, – становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей. Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования… Посылаю вам „Мертвые души“. Это первая часть… В сравнении с другими, имеющими последовать ей частями, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах… Ради Бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно…

Не читайте без карандаша и бумажки, и тут же на маленьких бумажных лоскутках пишите свои замечанья; потом по прочтении каждой главы напишите два-три замечанья вообще обо всей главе; потом о взаимном отношении всех глав между собою, и потом, по прочтении всей книги, вообще обо всей книге, и все эти замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте мне. Лучшего подарка мне нельзя теперь сделать ни в каком отношении…»[358]

На следующий день Гоголь сел в дилижанс и отправился в Гастейн. Три дня в дороге. В конце пути грозные горы, покрытые лесами, чистейший воздух, бурлящая река, популярная водолечебница и в домике в некотором отдалении бедный Н. М. Языков, прикованный к шезлонгу сухоткой спинного мозга. Меньше чем за год его состояние сильно ухудшилось. Он передвигался с большим трудом. Иногда его детское припухлое лицо кривилось от боли. Он с радостью принял Гоголя и пригласил его остановиться у него.

Каждое утро Гоголь ходил пить свою воду, совершал небольшую прогулку по парку, вдыхал воздух всей грудью, мечтал, глядя на облака, зацепившиеся за горы, и возвращался домой работать. Делая записи для второго тома «Мертвых душ», он одновременно дорабатывал некоторые свои произведения, которые требовались Прокоповичу для публикации в «Собрании сочинений»: «Игроки» – отрывки «Владимира третьей степени», и прежде всего пьеса «Театральный разъезд после представления новой комедии», на которую, очевидно, Гоголя вдохновила комедия «Критика школы жен» Мольера. В следующих друг за другом сценах он описывает муки автора комедии, который, спрятавшись в театральном вестибюле, слушает суждения зрителей о пьесе: «Нет ни одного лица истинного, все карикатуры!..», «Это отвратительная насмешка над Россиею…»

Гоголь не выдумал эти высказывания, а услышал их или прочитал в прессе по поводу «Ревизора». Вкладывая их в речь персонажей, он показывал, какие ожесточенные и глупые упреки сыпались на него раньше. Он на них также отвечал голосами некого «Господина Б» и «очень скромно одетого человека».

«Я утешен уже мыслью, – говорил последний, – что подлость у нас не остается скрытою или потворствуемой, что там, в виду всех благородных людей, она поражена осмеянием, что есть перо, которое не укоснит обнаружить низкие наши движения, хотя это и не льстит национальной нашей гордости, и что есть благородное правительство, которое дозволит показать это всем, кому следует, в очи…»

И «Господин Б» утверждал, что после такой пьесы «уважение не теряется ни к чиновникам, ни к должностям, а к тем, которые скверно исполняют свои должности».

Что касается автора, после того, как толпа разошлась, он сделал для себя вывод из этих противоречивых оценок:

«Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в нем во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех… Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно… Нет, смех значительней и глубже, чем думают. Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тот также легкий смех, служащий для праздного развлеченья и забавы людей, – но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет… Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа… Бодрей же в путь!.. И почем знать – может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, – в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..»

Когда Гоголь писал эти строки, он думал не только о «Ревизоре», но прежде всего о «Мертвых душах». Его мучила судьба книги. Ему казалось, что друзья проявляли невнимание, не передавая ему день за днем отзывы о публикации. Всякий, кто считал его великим писателем, были обязаны забыть свои собственные заботы и занятия, чтобы помогать ему. Как обычно, его интересовали не восхваления, а упреки. Поскольку только упреки могли показать ему «температуру» общества и соответственно помочь ему продумать направление своего будущего произведения.

Конечно же, было бы намного проще остаться в России, если ему так важно было знать реакцию соотечественников. Однако там удары наотмашь были бы для него слишком болезненны. Расстояние не ограждало его от оскорблений, но смягчало их. Он хотел их все знать, но предпочитал узнавать о них с некоторым опозданием, ослабленных долгой дорогой. Таким образом страдание, которое он настойчиво призывал, было терпимым, оставаясь благотворным. Он наседал на Жуковского, чей вердикт по поводу его книги заставлял себя ждать: «…если бы вы к ним прибавили хотя одну строчку о „Мертвых душах“, какое бы сильное добро принесли вы мне и сколько радости было бы в Гастейне! До сих пор я еще ничего не слышал, что такое мои „Мертвые души“ и какое производят впечатление, кроме кое-каких безотчетных похвал, которые, клянусь, никогда еще не были мне так досадны и несносны, как ныне. Грехов, указанья грехов желает и жаждет теперь душа моя! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается внутри меня, когда открываю в себе порок, дотоле не примеченный мною. Лучшего подарка никто не может принесть мне… Вы одни можете мне сказать все, не останавливаясь какою-то внутреннею застенчивостью или боязнью в чем-нибудь оскорбить авторское самолюбие. Атакуйте, напротив того, самые чувствительнейшие нервы – это мне нужно слишком. Но уже вы прочли мою книгу, уже, может быть, многое изгладилось из вашей памяти, уже будут короче и легче ваши замечания. Нет нужды, пожертвуйте для меня временем, прочтите еще раз или хотя пробегите многие места».[359]

И Прокоповичу:

«Верно, ходят какие-нибудь толки о „Мертвых душах“. Ради дружбы нашей, доведи их до моего сведения, каковы бы они ни были и от кого бы ни были. Мне все они равно нужны. Ты не можешь себе представить, как они мне нужны. Недурно также означить, из чьих уст вышли они…»[360]

И Марии Балабиной:

«Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне… Просите также ваших братцев, – в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо».[361]

И Шевыреву:

«Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья мне всегда ясней представляется мое творенье. Мне даже критики Булгарина приносят пользу».[362]

Да, он с покорностью принимал жестокие нападки со стороны Булгарина, Сенковского, Греча, которые упрекали его за неправильный стиль и ставили его ниже Поля де Кока. Но, признавая вместе с ними, что опубликованная книга содержала много недостатков, его вера в нравственную ценность своей книги оставалась непоколебимой. По мере того как до него доходили враждебные или льстивые статьи из Санкт-Петербурга и Москвы, он начинал лучше видеть необходимость расширить изначально задуманный сюжет. Он нарисовал ад русской жизни со всеми его ужасами. Теперь он покажет чистилище, заполненное чистыми и здравыми душами, наполненными благородными побуждениями. И в третьем томе, после того, как он станет абсолютно достойным писать на эту тему, он введет своих читателей в сверкающую безусловность рая. Интеллектуалы вряд ли смогут понять такой великий замысел, думал он. Мнение критиков и коллег его волновало меньше, чем мнение широкой публики, так как Бог вложил в его руку перо именно для того, чтобы спасти эту публику.

«Творения мои тем отличаются от других произведений, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого. Потому, что предметы взяты из жизни, обращающейся вокруг каждого».[363]

Гоголь очень часто говорил с Языковым о своем плане, и поэт, убежденный славянофил, соглашался, что наступило время отказаться от сатиры и что вторая часть «Мертвых душ» должна представить посредством нескольких положительных характеров идеального русского человека, русского человека будущего. Бог смотрит свысока за работой художника над этой грандиозной патриотической картиной, и придет момент, и Он придет на помощь неожиданным образом. Пока нужно заниматься своим покаянием, освобождая себя от земных пристрастий.

«Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа», – писал Гоголь Аксакову.[364]

В поисках вдохновения он поехал в Мюнхен, но там было так жарко, так душно, что он сразу же вернулся в Гастейн к больному, который ждал его с нетерпением. Пришли осенние туманы и дожди. Пейзаж помрачнел, подступили зловещие горы, водолечебница опустела. Кроме того, Гоголь считал, что воды ему ничуть не помогли. Языков скучал. Зачем оставаться под этим низким и серым небом, когда солнце сияло над Италией?

Друзья отправились в путь. Крепостной лакей сопровождал Языкова. Лицо больного искажала гримаса страдания, когда на станциях ему приходилось передвигаться на костылях. Гоголь внимательно заботился и морально поддерживал своего друга как «истинный христианин». Сначала Венеция. Затем Рим. Прибыли туда 27 сентября 1842 года. Иванова предупредили письмом о приезде, и он смог снять все так же в доме 126 по улице Феличе квартиру на третьем этаже для Гоголя и на втором для Языкова. На четвертом этаже поселился другой русский проездом в Риме, Федор Васильевич Чижов, преподаватель-адъюнкт математических наук в Петербургском университете.

Стояла хорошая погода, воздух был теплым, улицы оживленными, по тротуару шли бок о бок монахи в коричневых ризах и дородные и крикливые итальянцы, под окнами ослики кричали свое «и-а»… Каждый вечер друзья собирались у Языкова, который принимал, развалившись в своем кресле, свесив ноги и втянув голову в плечи. Приходили художники Иванов и Иордан с карманами, полными жареных каштанов. Слуга приносил бутылку вина и стаканы. Но ни каштаны, ни вино не могли расшевелить Гоголя. Он пил, ел, словно погруженный в сон. Временами, когда его кто-то окликал, он выпрямлялся и пускался в высокопарные рассуждения о значении своего произведения. Или же менял тон и рассказывал сальный анекдот. Вульгарность используемых слов поражала его друзей, которые знали его больше как вдохновенного поборника искусства и морали.[365]

Затем он опять погружался в хмурую молчаливость. «Николай Васильевич, что это вы как экономны с нами на свою собственную особу? – говорил ему Иордан. – Мы вот все труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, – а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны только покупать вас в печати?» Гоголь ухмылялся, вздыхал, грыз каштаны и не отвечал.

«Признаться сказать, – писал Иордан, – на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда…» Однажды они сидели так в тишине, подавленные, сонные и угрюмые вокруг бутылки с наполовину выпитым вином. «Молчание продолжалось едва ли с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот, – говорит, – с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“. И после добавил: „Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?“»[366]

Пришла зима. Н. М. Языков дрожал от холода в своей комнате. Он был разочарован и обижался на Гоголя, что тот втянул его в такое долгое путешествие ради такого жалкого существования.

«…он хотел и обещался устроить меня как нельзя лучше; на деле вышло не то: он распоряжается крайне безалаберно, хлопочет и суетится бестолково, – писал Языков своим родителям. – Холодно мне и скучно и даже досадно. Почитает всякого итальянца священною особою, почему его и обманывают на каждом шагу». Очень скоро Языков уезжает обратно в Гастейн, но Гоголь, воспользовавшись этим, занял у него таки две тысячи рублей. Деньги очень быстро растаяли, и Гоголь снова оказался перед бездной. Печать «Мертвых душ» стоила намного больше, чем предполагалось ранее, а небольшая сумма, вырученная за продажу, пошла прежде всего на оплату долгов автора в Москве и Петербурге. Что касается «Полного собрания сочинений», Прокопович, полный добрых намерений, но неопытный в типографском деле, очень неумело взялся за их публикацию. Он сделал столько исправлений в тексте, но от этого оригинал потерял всю свою яркость и остроту, он купил бумагу по запредельной цене и проглядел, что типография обманула его в количестве выпущенного тиража. По тому, сколько средств было израсходовано на издание, представлялось очень сомнительным, чтобы затея вышла коммерчески выгодной. Возможно, что автору и его друзьям придется даже еще доплатить. Где достать деньги? Второй том «Мертвых душ» еще только в замыслах. Все богатство Гоголя состояло в одном чемодане, бумагах, «кое-какое белье, три галстуха». Он уже давно отказался от своей части собственности в Васильевке. Его мать, сестры бедствовали из года в год, надеялись, что он придет к ним на помощь. Единственным его прибежищем, как всегда, были друзья! Всевышний дал им шанс быть его друзьями, поэтому они должны освободить его от всех забот и обеспечить его существование на необходимый срок, чтобы он имел возможность создать очередной шедевр. В интересах своей души они должны заботиться о его бренном теле. Все, что они сделают для него, им воздастся сторицей в ином мире. Служить ему – значит служить Богу. Он объяснил это в длинном письме Шевыреву:

«Сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, – рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй… Я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения… Это письмо прочитайте вместе: ты, Погодин и Серг. Тим. (Аксаков). От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня. Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу, и не должен, и не властен думать о них… Верьте словам моим, и больше ничего… Распорядитесь, как найдете лучше, со вторым изданием и другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтобы я получал по шести тысяч в продолжение трех лет всякий год. Это самая строгая смета; я бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно… Высылку денег разделить на два срока: первый – к 1 октября и другой – к 1 апреля, по три тысячи; если же почему-либо неудобно, то на три срока, по две тысячи. Но, ради Бога, чтобы сроки были аккуратны: в чужой земле иногда слишком приходится трудно… Если не станет для этого денег за выручку моих сочинений, придумайте другие средства… Я думаю, я уже сделал настолько, чтобы дали мне возможность окончить труд мой, не заставляя меня бегать по сторонам, подыматься на аферы, чтобы, таким образом, приводить себя в возможность заниматься делом, тогда как мне всякая минута дорога… Если же средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы то ни было виде были мне даны, я их благодарно приму…»[367]

Следует ли понимать, что этим «правом» он воспользуется после, когда его нравственное превосходство будет признано всеми? Опасаясь, что Шевырев проигнорирует его просьбу, он повторил свои указания почти слово в слово в письме Аксакову: шесть тысяч рублей в год в течение трех лет к установленному сроку. «Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания».[368]

Не удовлетворившись тем, что обязал своих друзей обеспечивать его, он еще посоветовал им поддерживать его мать и сестер советами. Марья Ивановна Гоголь ошибочно полагала, что успех «Мертвых душ» приносил сыну сказочные богатства и что скоро он сможет помочь ей выйти из финансовых затруднений.

«Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом, – писал еще Гоголь в письме Аксакову. – Если останутся в остатке деньги, то пошлите; но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случиться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны… может быть ей полезнее самих денег».[369]

Эти два письма возмутили Погодина, который был недоброжелательно настроен по отношению к Гоголю с его последнего пребывания у Погодина в гостях, и поставили Т. С. Аксакова и С. П. Шевырева в затруднительное положение. Быстрого дохода от продажи «Мертвых душ» нечего было и ждать, которые, однако, хорошо расходились, ни от «Собрания сочинений», выпуск которых только-только был разрешен цензурой, и существовало опасение, что слишком высокая цена на них (двадцать пять рублей за том) могла отпугнуть покупателей. Кроме того, никто из трех московских друзей не располагал большими суммами денег. Действительно, Гоголь на все смотрел со своей точки зрения и трудности других ни во что не ставил. Но они не могли оставить помирать с голоду на чужбине человека его таланта. Охая и чертыхаясь, С. Т. Аксаков взял из своих накоплений тысячу пятьсот рублей, столько же занял у знакомой госпожи Демидовой и отправил три тысячи рублей в Рим.

* * *

«Собрание сочинений» в четырех томах содержали несколько ранее не издававшихся произведений, среди них одна комедия («Женитьба»), «драматические отрывки» («Игроки», «Тяжба», «Лакейская», «Театральный разъезд…») и повесть «Шинель». Премьера «Женитьбы» состоялась в Петербурге 9 декабря 1842 года, когда Гоголь уже был в Риме. Там он узнал, не сильно расстроившись, что она была плохо сыграна и плохо принята. Реприза в Москве 5 февраля 1843 года с Щепкиным и Гивокини на главных ролях, и в этот раз пьеса не дошла до сознания зрителей. «Игроки», которые значились в афише вместе с «Женитьбой», также никто не оценил. То исправляя сцену, то добавляя в нее персонажи, Гоголю потребовалось девять лет, чтобы закончить «Женитьбу» (первая версия относится к 1833 году, а последняя – к 1842). Несмотря на старание, которое он прикладывал, чтобы наполнить эту басню содержанием (нерешительный претендент на руку и сердце, которого настойчиво хочет женить его друг, удирает в последнюю минуту, лишь бы не брать на себя обязательств), он не придавал большого значения своей работе. Как для него, так и для его друзей, «Женитьба» была шуткой, годной разве только что, чтобы развлечь публику. И, конечно же, нельзя подходить с общей меркой к этой пьесе, как к уникальному шедевру, загадочному и яркому, таким, например, каким стал «Ревизор». Но в то же время автор не мог написать что-либо несущественное, поэтому даже в «Женитьбе» появляются комические фигуры, воплощающие в себе отрицательные стороны личности и являющиеся характерными представителями определенного социального слоя общества. Это тот социальный слой, слой купцов, который с огромным успехом использует Островский во второй половине девятнадцатого века.

А Гоголь выступает здесь как новатор, открывая путь театру нравов, целью которого является в меньшей степени закрутить удачную интригу, а в большей – заглянуть в дома этих людей. Женихи, которые дефилируют перед невестой Агафьей, вновь появятся через полвека в некоторых рассказах Чехова. Что касается главного героя, Подколесина, который мечтает жениться, то он никак не осмеливается сделать решительный шаг и пребывает счастливым только на своем диване в халате и с трубкой во рту, со своей беспредельной ленью и кроткой нерешительностью, представляя собой прародителя знаменитого Обломова Гончарова. Его друг, предприимчивый Кочкарев, решает женить его с помощью Феклы, профессиональной свахи, которая уже давно вела переговоры с обеими сторонами. Он тащит Подколесина к невесте, прибегает к уловкам, чтобы ее уговорить, что никого лучше ей не найти, и одновременно убеждает других претендентов, что она жалкая партия. Среди них Яичница, экзекутор, практичный человек, которого интересует одно только приданое; Анучкин, отставной пехотный офицер, который желает иметь хорошо образованную невесту, умеющую говорить по-французски; Жевакин, моряк, которому по душе толстушки… Всех обогнал Подколесин, которого Кочкарев толкает в спину. Но в ответственный момент, когда надо пожинать плоды, сомнение охватывает счастливого претендента: «На всю жизнь, на весь век, как бы то ни было, связать себя, и уже после ни отговорки, ни раскаянья, ничего, ничего – все кончено, все сделано…» В последний момент, заметив открытое окно, он выпрыгивает на улицу, забирается в фиакр: – гони, извозчик! – и так же, как Хлестаков в «Ревизоре», Чичиков в «Мертвых душах», улепетывает галопом.

Несмотря на простоту сюжета, этот фарс так живо обрисован, что все его персонажи – неуверенный жених, друг-зазывала, возмущенная сваха, нелепые претенденты, слабодушная и беспокойная девица – представляются живым букетом карикатурных человеческих персонажей, черты которых надолго остаются в памяти.

Если «Женитьба» – это пьеса положений, в которой интрига практически отсутствует, то именно ради интриги стоит поднять занавес для «Игроков». Стремительность драматической экспрессии сцен, смена поворотов действия и неожиданная развязка делают из пьесы образец жанра. Безусловно, сюжет этого фельетона напоминает пьесу «Игрок» Жана Франсуа Реньяра, «Тридцать лет, или Жизнь Игрока» Дюканжа и Дино, русский роман неизвестного автора «Жизнь игрока, описанная им самим» и множество других русских комедий того времени. Но здесь снова язвительная острота пьесы Гоголя придает произведению несомненную оригинальность. Щепкин рассказал автору анекдот: как картежный шулер незаурядных способностей, думая, что перед ним наивные, неопытные игроки, попадает на таких же профессиональных мошенников, как и он сам. Он предлагает им объединиться для «большого дела», но в конце оказывается ими же обманутым. Этот знаменитый скетч был написан исключительно с намерением рассмешить публику и в который раз является подтверждением гоголевской страсти к надувательству. Всегда, словно не подозревая об этом, Гоголь возвращается к теме торжествующего плута. Один обманывает окружающих, выдавая себя за важное лицо, другой, покупая мертвые души, третий, жульничая в картах. И, как обычно, завершение любого дела – побег преступников в карете, в тележке, на дрожках. «Они уж уехали… Уж у них с полчаса стояла тележка и готовые лошади».[370] Ограбленный, одураченный, уязвленный Ихарев, обворованный вор, делает вывод из своего злоключения: «Тут же под боком отыщется плут, который тебя переплутует! мошеннник, который за один раз подорвет строение, над которым работал несколько лет! Черт возьми! Такая уж надувательная земля!»

В противопоставление этим двум откровенно веселым комедиям «Шинель», наверное, самая глубокая повесть Гоголя. Она трогает читателя своей человечностью, грустным юмором и глубокой тайной. Эта любовь к бедному люду прослеживается у Достоевского в «Бедных людях», в «Униженных и оскорбленных» и во множестве других его произведениях. «Мы все вышли из „Шинели“ Гоголя», – скажет он, говоря от своего лица и от лица своих современников. Отправной точкой в создании «Шинели» послужило реальное событие, о котором Гоголь узнал от друзей примерно в 1832 году: несчастья мелкого чиновника, который ценой жестоких ограничений смог купить себе охотничье ружье, но теряет его в первый свой выход на охоту и впадает в такое отчаяние, что его растроганные друзья решают сложиться, чтобы подарить ему другое ружье.[371] Очень любопытно проследить, каким изменениям подверг автор эту историю, чтобы сделать ее соответствующей своему гению. Ружье, предмет роскоши, становится шинелью, предметом первой необходимости; герой не теряет свое сокровище, а у него его крадут; он не выздоравливает, а умирает; наконец реальная жизнь переходит в призрачную… Таким образом, пройдя через сознание Гоголя, изначальная история стала более мелочной, жестокой и фантастичной. Он начал работать над повестью в 1839 году и завершил 1840 и 1841, раскрыв в ней характер главного персонажа – Акакия Акакиевича Башмачкина. Это нелепое имя само по себе является образом, так как все вокруг «топчут» Акакия Акакиевича. Бледный переписчик в одном из департаментов, он исполняет свои обязанности так давно и с таким постоянством, что кажется, что он всегда сидел на одном и том же месте и «родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове». Он – объект издевательств со стороны своих коллег, которые откровенно надсмехаются над ним и всячески унижают, а он только иногда слабо протестует: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Переписывание бумаг – его единственное удовольствие на свете. Отдельные буквы – его фавориты, и он радуется, выводя их. «В лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Полностью погруженный в свой сладкий сон чернил и бумаги, он не испытывает даже желания развлечься на какой-нибудь дружеской вечеринке. Но неожиданно это однообразное и замкнутое существование одержимого старика нарушается: шинель Акакия Акакиевича настолько поистерлась, что он решается заказать себе новую. Здесь, без сомнения, Гоголь вспомнил время, когда он находился в ужасной нищете, в 1830 году, дрожал от холода и его «покровитель» А. А. Трощинский в конце концов отдал ему свое собственное пальто. В сознании Акакия Акакиевича покупка шинели принимает размеры исторического события. Он откладывает деньги в предвидении будущих расходов. Он больше не пьет чаю, не зажигает свечей, «ступает как можно легче и осторожнее, почти на цыпочках, чтобы не истереть скоровременно подметок», и ест только по необходимости. «Он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто само существование его сделалось как-то полнее; как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу… Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель… Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник?»

Наконец, накопив по копеечке нужную сумму, он может заказать себе шинель, цвет и покрой которой он столько раз обсуждал с портным. Он примеривает ее и поражается: совершенство! Ощущая легкость нового одеяния на плечах, он чувствует такую радость, что не может удержаться от улыбки. И вдруг трагедия: посреди безлюдной покрытой туманом площади на него нападают воры и крадут новую шинель. Обезумев от горя, несчастный чувствует себя так, как если бы он овдовел. Он потерял смысл жизни. Он подает жалобу, затем излагает свое дело одному значительному лицу, «Его Превосходительству», который должен был бы своим вмешательством ускорить расследование полиции.

Его Превосходительство принимает бедного чиновника так плохо, что тот чуть ли не падает в обморок от страха. На улице он простужается. И несколько дней спустя умирает, забытый всеми. «Его свезли и похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда и не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное… И на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклонее и косее».

На этом месте заканчивается сочинение Гоголя – писателя-реалиста; и со следующей строки начинается сочинение Гоголя – писателя-фантаста. И вот на смену живому Акакию Акакиевичу приходит его дух. Привидение мелкого чиновника появляется в окрестностях Калинкина моста. В постоянных поисках своего добра он сдирает с прохожих их шинели «на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы…». Однажды вечером привидение нападает на само «значительное лицо», то, которое его выставило за дверь, и снимает с него его шинель. «Значительное лицо» в ужасе возвращается домой, и вся гордая спесь его разом слетает с него. С этого дня похождения чиновника-мертвеца окончательно прекращаются, «видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам».

В действительности разрыв между реалистичностью и нереалистичностью не такой четкий, как кажется после первого прочтения. Даже в самой реалистичной части есть тысячи деталей, которые не соответствуют реальности. Эти детали как бы образуют ощущение некого постороннего заднего фона. История Акакия Акакиевича разыгрывается в двух плоскостях. На поверхности речь идет, конечно, об угнетенном человеке, униженное положение которого дает повод для осуждения глупого высокомерия начальников, да и вся повесть может рассматриваться как сатира на российский бюрократизм или же как протест против социальной несправедливости. Но за этим полусаркастичным и полутрогательным продолжением судьбы гомункулуса с выпачканными в чернилах пальцами обнаруживается удивительная власть не поддающихся логике сил. Ничтожество Акакия Акакиевича состоит в то, что он, даже будучи живым, больше походил на автомат, на «мертвую душу».

В этой атмосфере бессмысленности, где начальники и подчиненные каждый раз борются за обладание все более красивой погремушки, мысль о новой шинели разжигает его мозг мистической страстью. И мы, смеющиеся над несоответствием между банальностью предмета его желаний и его болезненным обожанием, с которым он к нему относится, вдруг обнаруживаем, что наши собственные увлечения часто не стоят большего. Если хорошо рассмотреть наше существование, оно оказывается состоящим из безрассудного бега к той или иной цели, которая нас привлекает своей значительностью и которая, как только мы ее достигаем, разочаровывает нас. Нам кажется, что мы посвящаем себя важным делам, а в действительности мы идем от «шинели» к «шинели», к ужасному концу, о котором мы никогда не думаем. Однако временами чувствуется ледяное дыхание преисподней, проникающее сквозь паутину наших дней. Если бы попытались забыть об этом, нам было достаточно перечитать произведение Гоголя. Видимый мир, так детально им описанный, плохо скрывает невидимый мир, откуда пришел наш герой. Акакий Акакиевич, как и Чичиков, персонаж полутело-полудух. Он – доказательство бессмысленности и тщеславия, которым подвержены все человеческие поступки.

Критики разделились в своих взглядах как на «Собрание сочинений», так и на отдельные произведения. Еще с большим ожесточением, чем когда-либо, Булгарин, Сенковский, Полевой возобновляют свои атаки против Гоголя, вновь сравнивая его с Полем де Коком и Пиго-Лебраном. В противоположность им славянофилы и западники – каждый по-своему – курили ему фимиам.

«Это произведение, – писал Белинский в „Отечественных записках“ в феврале 1843 года, – есть то, что составляет в настоящий момент гордость и славу русской литературы».

Такие утверждения вызывали у Гоголя улыбку: все, что он опубликовал до настоящего дня, было ничто в сравнении с тем, что он готовился написать. Чтобы подготовиться к этому главному творению, он читал Библию, «О подражании Иисусу Христу» и «Размышления» Марка Аврелия. Он говорил, что у этого императора благородная душа: «Божусь Богом, что ему недостает только быть христианином!»[372]

Бог, которому он молился с таким жаром, припас для него большую радость. В конце января 1843 года в Рим приехала его нежная несравнимая подруга Александра Осиповна Смирнова. Она поселилась в Palazzetto Valentini (палацетто Валентини) на Piazza Trojana (площади Трояна). Гоголь и Аркадий Осипович Россет, брат Смирновой, привели в порядок комнаты до ее приезда. Когда она с детьми поздно вечером вышла из экипажа, она оказалась перед красивым зданием с ярко освещенными окнами. На лестницу выбежал Гоголь с сияющим лицом и распростертыми объятиями.

«Все готово! – воскликнул он радостно. – Обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем уже распорядились. Квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше – вы близко от Колизея…»[373]

На следующий день он вернулся и вытащил из кармана расписание, озаглавленное «Путешествие Александры Осиповны», которое предусматривало на каждый день недели посещения дворцов, руин и музеев Рима. Каждый осмотр должен был заканчиваться паломничеством в собор Святого Петра в Ватикане, на который, по мнению Гоголя, никогда не наглядишься, хотя и «фасад у него комодом». Госпожа Смирнова увлеченно следовала за своим гидом, который, казалось, никогда не уставал и все на свете помнил. Он носил голубую шляпу, светло-голубой жилет и малиновые панталоны, весь этот наряд напоминал малину со сливками. Его знание города было таково, что он мог бы стать каким угодно профессором, говорила его спутница. Но он требовал безусловного восхищения: заметив, что она недостаточно эмоционально выражала свой восторг при виде фресок во дворце Фарнезе, он воспринял это как личное оскорбление и рассердился. Зато он был доволен, когда она стояла, оцепенев от удивления, перед статуей Моисея работы Микеланджело. Один раз, сидя на скамьях амфитеатра в Колизее, Александре Осиповне захотелось узнать, как Нерон предстал перед толпой. Этот вопрос возмутил Гоголя: «Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем!» Но затем, передумав, добавил: «Подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане, она изваяна с натуры». Для длительных прогулок они брали ослов. Гоголь с удовольствием вверялся этим спокойным животным, которых так любил Христос. В римской Кампаньи он собирал травы, слушал пение птиц, ложился навзничь и бормотал: «Забудем все, посмотрите на это небо» или «Зачем говорить? Тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете».[374]

Вечером он часто заходил к Александре Осиповне в ее палацетто Валентини и, сидя друг напротив друга, они вслух читали книгу, сменяя друг друга. Однажды, когда на одном вечере Смирнова с чувством читала «Письма путешественника» Жорж Санд, он стал выражать нетерпение, вздыхал, хрустел пальцами и наконец спросил ее, любит ли она слушать скрипку. Когда она ответила, что любит, он сказал: «А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?» Он считал, что Жорж Санд фальшивила, когда пела о природе. Ничего не могло его заставить отступиться от своего мнения. В любой ситуации он демонстрировал перед своей собеседницей убежденность, которую никакие возражения не могли поколебать. В одном разговоре он как-то снова упомянул свое якобы совершенное путешествие в Испанию. Она ему напомнила, что уже однажды уличила его в обмане. «Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого не знаете». Тут он начал описывать в таких подробностях столицу Турции, как будто только что из нее вернулся: называл улицы, рассказывал о богатых убранствах мечетей, восторгался качеством турецкого кофе, расчувствовался, вспоминая о бедствиях бездомных собак, вставил словечко о тайне, сокрытой за решетчатым балконом. Его речь заняла всех слушателей на целых полчаса, и Смирнова была покорена. «Вот сейчас и видно, – сказала она ему тогда, – что вы были в Константинополе». В глазах Гоголя блеснул хитрый огонек. «Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был». И Смирнова уже не знала, верить ему в этот раз или нет.[375]

Даже когда он так маневрировал между правдой и неправдой, она продолжала видеть в нем наставника. Он был ее гидом не только по улицам Рима, но и по жизни. В остальном он шутил с ней очень редко и говорил в основном покровительственным и назидательным тоном, против которого она не имела ничего против. Он призывал ее стремиться стать настоящей христианкой, отказаться от суеты светских приемов, растить свою душу как драгоценный розовый куст. По любому поводу он вытаскивал из кармана «О подражании Иисусу Христу» и читал из него отрывок.

При приближении Пасхи он решил соблюдать строгий пост. Но католицизм уже не привлекал его так, как прежде. Его пристрастие к апостольской и римско-католической вере было обусловлено восхищением Вечным городом. По мере того как он отходил от внешнего мира, он терял вкус к католичеству, а больше стремился к вере, которую исповедовали в его родной стране. Посвятив свой гений прославлению России, он должен был вернуться к православной вере своих предков, иначе это было бы предательством по отношению к его делу, его миссии. Теперь он ходил молиться в маленькую православную церковь при посольстве России. Александра Осиповна, которая иногда его сопровождала, была удивлена, видя, как он удалялся от других молящихся и долго уединенно молился у одной из икон. Он снова начал говорить о своем намерении посетить Иерусалим. Он еще раньше писал Аксакову:

«Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекала она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслаждения души своими произведениями; мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешившему и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставлять неважные дела и пустоту жизни, такому человеку, не правда ли, странно предпринять такое путешествие? Но разве не бывает в природе странностей?…Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей».[376]

Мысль о паломничестве на Святую землю больше не оставляла Гоголя, но он пока не торопился привести свой план в исполнение. В настоящий момент он мечтал о более коротких и менее благочестивых дорогах. Когда Смирнова оставила Рим ради Неаполя в апреле 1843 года, он вдруг почувствовал, что словно осиротел в доме 126 по улице Феличе, и первого мая поехал во Флоренцию. Из Флоренции через Болонью, Модену, Мантую, Верону, Тренто, Инзбрук, Зальцбург он докатился в дилижансе до Гастейна, где вновь встретился с Языковым. Две недели провел с больным и поехал в Мюнхен. Оттуда он пишет Прокоповичу, который осмелился спросить его, будет ли скоро готов второй том «Мертвых душ»:

«Не хочу тебя обижать подозрением до такой степени, что будто ты не приготовил 2-го тома „Мертвых душ“ к печати? Точно „Мертвые души“ блин, который можно вдруг испечь… „Мертвых душ“ не только не приготовлен 2-й том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет… не может выйти в свет».[377]

Отправив письмо, он уехал во Франкфурт, где находился Жуковский со своей молодой женой, красивой, меланхоличной и болезненной. Оттуда все трое поехали в Висбаден, затем в Эмс, чтобы пройти лечение минеральными водами. Но Смирнова как раз только приехала в Баден-Баден. Что такое двести километров для пылкого сердца? Гоголь тронулся в путь в знойную июльскую жару. В Баден-Бадене он пил свою воду, купался в темном и нежном взгляде Александры Осиповны, читал ей вслух отрывки из «Илиады» и жаловался, что не может ничего писать сам. Осталось только заскочить в соседний Карлсруэ, чтобы навестить Мицкевича, и можно возвращаться в Дюссельдорф к Жуковским. Нежелание сменить обстановку вдохновляло его на беспрерывные переезды: он даже больше не замечал пейзажа, мимо которого проезжал.

«Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей».[378]

И позже, тому же Данилевскому:

«Переезды мои большею частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы… Чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей».[379] Среди этих людей был один мудрец, добрый Жуковский, раздираемый между заботами о здоровье жены и трудностями, с которыми он сталкивался, переводя «Одиссею» в стихах. Рядом с ним в Дюссельдорфе Гоголь хотел бы, подстегиваемый духом соперничества, снова взяться за «Мертвые души». Но голова была словно налита свинцом. Издание «Собрания сочинений», несколько экземпляров которого он только что получил, его глубоко огорчило. Бумага была слишком тонкой, шрифт слишком плотным, тома слишком худыми, слишком легкими за такие деньги. Неужели он так мало написал за одиннадцать лет? Праздность, которой он сейчас предавался «по воле Божьей», не мешала ему давать авторитетные советы своим близким и друзьям. Он был не способен продолжать свою поэму, зато пламя разгоралось, когда дело касалось наставительных писем. Пустив перо летать по бумаге, он советовал своим адресатам совершенствовать себя, читать работы Отцов Церкви и довериться ему. Он упрекал Данилевского, что тот уступает соблазнам света, когда как он, Гоголь, выбрал себе трудный путь лишений. «Ты и не начинал еще жить внутренней жизнью… Нет, ты не слышал еще значения тайного и страшного слова „Христос“».[380]

Шевырева он заверял: «Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движеньем, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся».[381]

Но с еще более строгими проповедями он обращался к матери и сестрам: «Теперь обращаюсь к сестрам. Одна вообразила, что у ней не может быть обязанности, никаких дел, что она рождена именно для того, чтобы не входить ни во что, что она бесполезна и ни на что не способна (как будто что-нибудь бесполезно из того, что создано Богом), и что весь долг ее состоит только в том, чтобы не делать ничего злого. Другая предалась мечтаниям и презрительно смотрит на действительность и на то, что вокруг нее, безрассудно думая, что только в другом месте она может быть счастлива, не заботясь о приобретении мягкой прелести поступков, без чего нельзя быть счастливу нигде, а тем более быть любимой другими. 3-я вообразила, что она глупа и способна только на маловажные дела, что она не знает ничего, тогда как, может быть, она произвела бы подвиг, угодный Богу и спасительный для семейства… Просила ли хоть одна из них, хотя раз в жизни, просила ли она Бога, чтоб он вразумил ее проразуметь смысл и значение насылаемого несчастия, увидеть его хорошую и благодетельную сторону?.. Знайте же, что несчастий нет на свете, что в этих несчастиях заключены глубокие наши счастия. Не с тем говорю я им все это, чтобы каждой из них указать и назначить труд ее и определить, в чем должны заключаться ее занятия и долг ее. Не в виде также совета я говорю им все это. Я не имею на это права и не мое дело советовать… Нет, я говорю им это для того, чтобы каждую привести в состояние дать самой себе совет, подумать самой о себе, осудить самое себя».[382]

На эту проповедь сестры и мать отвечали Гоголю с уверениями в своей невинности и с упреками в его суровости. Он великодушно предпочел не продолжать спор. Но при условии: его письмо должно стать руководством в жизни для семьи.

«…дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его».[383]

С первыми каплями осеннего дождя Гоголю показалось, что он задыхается в атмосфере маленького, уютного и спокойного дома Жуковских. Он снова мечтал о синем небе, о солнце Италии. Он решил поехать в Ниццу, увидеться с графиней Вильегорской и Александрой Осиповной Смирновой, которые намеревались пробыть там всю зиму.

Надо было пересечь часть Германии и всю Францию. Измученный дорогой, он высадился в Марселе, провел ночь в гостинице, где ему стало так плохо, что думал, пришел его последний час. В который раз он приготовился, молясь, умирать. Но на рассвете его страхи рассеялись, и он опять пустился в путь. Он спешил в Ниццу, город в Пьемонте,[384] северо-западной области Италии, красоту, климат и спокойствие которого ему так расхваливали.

Сначала Ницца его покорила. Лазурное небо над морем, тихий плеск волн, теплое дыхание весны в разгар зимы, изысканное смешение французского и итальянского языков на улицах… «Ницца – рай, – писал он Жуковскому, – солнце, как масло, ложится на всем; мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное».[385]

Он поселился у графини Луизы Карловны Вильегорской, которая сняла дом госпожи Паради, в самом центре города и недалеко от моря. Графиня Вильегорская жила со своими двумя дочерями, Софьей, Анной и графиней Соллогуб. Холодная и набожная, она жила жизнью своей семьи и была бесконечно благодарна Гоголю за то, что он четыре года назад в Риме ухаживал за ее умирающим сыном. Он был для нее не столько восхитительным писателем, сколько человеком, наиболее способным понять ее горе. Гоголь, однако, никогда не чувствовал себя с ней комфортно, скучал, слушая ее жалобы, и пользовался любой возможностью, чтобы ускользнуть.

Он был счастлив снова увидеть Смирнову, которая тоже иногда впадала в беспричинную тоску. Она обитала в уютном домике в квартале Мраморного Креста и, казалось, страдала от всего, даже от роскоши окружающей обстановки. Пресытившись своими победами в свете, но плохо перенося одиночество, стремясь к Богу, но не отводя глаз от зеркала, эта женщина тридцати двух лет, неспокойная и неудовлетворенная своей жизнью, не могла ни отказаться от светской жизни, ни довольствоваться ею. Ее настроение ухудшилось и за несколько месяцев упало до состояния неврастении. Смотря на нее, трудно было представить, что она была озорной девушкой с живым взглядом и острым язычком, которой воздавали должное и государственные люди, и писатели. Она, конечно же, была еще очень красива, и все так же сверкали ее темные глаза, открыто смотрящие на собеседника. Но кожа уже не была такой белоснежной, веки покрылись мелкими морщинками, контуры шеи едва заметно исказились. Меланхоличный неуверенный взгляд омрачал иногда ее лицо. Она много молилась и читала Боссюэ перед сном. Затем ее охватывало лихорадочное стремление выйти в свет, ей хотелось наряжаться, показывать себя, блистать, нравиться. Она поражала свое окружение остроумными шутками, блеском темных глаз, грацией немного томной улыбки, и вдруг что-то угасало в ней, ее охватывало сознание своей ничтожности, пустоты, и она возвращалась к своим леденящим мыслям и впредь желала обращаться только к Богу.

Не проходило дня, чтобы Гоголь не виделся с ней. Немного поработав утром в своей комнате у графини Вильегорской, он шел на прогулку в одиночестве вдоль берега моря, вздыхал морской воздух для укрепления здоровья, покупал засахаренные фрукты и с пакетиком в руке приходил на обед к Смирновой. Завидев тонкое лицо Гоголя, французская кухарка кричала во все горло, чтобы ему сообщить некоторые особенные блюда меню: «Мсьё Гого, мсьё Гого (так она его называла), редиска и французский салат!»

После обеда Гоголь вытаскивал из кармана толстую тетрадь, куда он переписал отрывки из сочинений Отцов Церкви, и читал их своей хозяйке, которая, обессилев, слушала его со слезами на ресницах. Он также специально переписал для нее четырнадцать псалмов, которые она пообещала выучить наизусть. По его приказу она их читала, держа голову прямо, смотря ему в глаза. Если она ошибалась, он со всей строгостью учителя говорил: «нетвердо!» и наказывал выучить урок к следующему дню. Чувствуя жалость к тому, что он живет в такой крайней бедности, она спросила его однажды, из чего состоял его гардероб. Хватает ли ему белья, галстуков? «Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, – ответил он. – Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее». И он призвал ее отказаться от большинства своих платьев и побрякушек и оставить, как он, только самое нужное. Она ему поклялась, без особого убеждения, воспользоваться его советом. Иногда, чтобы ее вознаградить за старания, он читал некоторые страницы из второго тома «Мертвых душ», за который он только недавно взялся. Во время одного из таких чтений, когда в воздухе почувствовалась гроза, он захлопнул тетрадь, и в этот момент прогремел гром над его головой. Он побледнел, закрыл глаза и задрожал. Гроза прошла, и Смирнова попросила его продолжить чтение. «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь. Вы тогда очень испугались?» – «Нет, хохлик, это вы испугались», – сказала она. – «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».[386]

Несмотря на наказ неба, он продолжал с трудом работу над своим романом.

«Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, т. е. противу находящего бездействия и томительного беспокойства… – писал он Языкову.[387] И своих друзей убеждал: „Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать…“ – „Да что ж делать, если не пишется?“ – возражал ему Соллогуб. – „Ничего… Возьмите перо и пишите…“ – отвечал он».[388] Пока, несмотря на такую строгую дисциплину, второй том представлял из себя, по его личному признанию, один только «хаос». Такой же хаос царил в голове. Он уже так четко не видел ни продолжение поэмы, ни дальнейшую свою жизнь. Его беспокоило и то, что он испытывает удовольствие от общения со Смирновой. Никогда ни одна женщина не притягивала его физически. Он относился к ней с любовью только за ее душу. И хотя, надо признать, что она, ко всему прочему, была очень привлекательна, он не считал, что ему находиться с ней опасно. Так же, как он сидел когда-то у изголовья молодого и красивого Иосифа Вильегорского, священная миссия ограждала его от слабостей чувств. Уверенный в своей правоте, он в полной уверенности наслаждался легкой остротой соблазна, зная, что последствий этому не будет. День за днем исповедуя и журя свою грешницу, он ее нравственно раздевал, с удовольствием себе не позволяя малейших прикосновений, малейших пристальных взглядов. Она вверялась ему, открывалась ему с неким христианским кокетством, дозируя свои признания, вымаливая советы, трепеща от мысли, что у жизни не будет «будущего». Во время таких животрепещущих разговоров чаще всего наименее осторожно вела себя Александра Осиповна. Однажды она посмела полусерьезно-полушутя сказать ему: «Послушайте, вы влюблены в меня…» Гоголь побледнел от гнева, пулей вылетел из комнаты и не появлялся в течение трех дней.[389]

Когда он вернулся, эта фраза внешне была забыта. Но он вспоминал о ней со страхом и наслаждением. Его отношения со Смирновой стали еще более тесными, оставаясь платоническими. Кое-кто из его окружения шептался, что он еще в совсем юном возрасте имел наедине плохие привычки, которые и привели его к отдалению от женщин. Другие утверждали, что он остается девственником из принципа. Он же сам приводил моральные и религиозные причины, по которым он не признает чувственной любви. Однако он мог бы с тем же успехом осудить все наслаждения, которые мы получаем от жизни. Он же очень любил хорошо поесть; имел особую страсть к ярким краскам, к ярким зрелищам, к эксцентричной одежде; у него было такое острое чувство обоняния, что он то и дело говорил о своем носе; любил рассказывать сальные анекдоты; искал общества красивых женщин; но в их присутствии всегда был начеку. Неспособный иметь отношения с женщиной, он ссылался на Бога, чтобы оправдать свое поведение. Достаточно им было только попытаться его обмануть, как они сразу становились для него воплощением дьявола, вместилищем порока. Отступая перед их плотскими формами отношений, как перед опасностью, он снова погружался в успокоительные мечты о каком-то небесном создании. Сила его воображения мстила ему за слишком давящую реальность. Он довольствовался бестелесыми ангелами. Госпожа Смирнова умела быть таким ангелом, оставаясь при этом живой, осязаемой для его глаз. Чем больше он ее узнавал, тем больше любил. Он восторженно пишет Языкову: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее… Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою».[390]

Поразившись такому поэтическому излиянию чувств, Языков написал своему брату: «Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем „Иностранка“ и „Девы розы“, считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна».[391]

Аксаков отметил со своей стороны: «Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны».[392]

Заинтригованный слухами, которые до него доходили из Ниццы, Данилевский решился узнать все от первого лица. Гоголь высокомерно ответил: «Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог».[393]

Один человек в Москве с ужасом выводил этот итог: старая графиня Шереметева, которая считала себя духовной матерью Гоголя. Услышав о его привязанности к Смирновой, она увидела его потерянным для веры. Человек таких достоинств запутался в сетях женщины! Какое падение! Она обязана была вмешаться. Но как бороться на расстоянии против такой обольстительной соперницы? Обегав церкви, она набралась духу сообщить о своих беспокойствах в письме к Гоголю.

«Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, – слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят и оттуда пишут то же, – что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась. Быв уже так долго вместе с человеком, послужит ли эта беседа на пользу душе вашей? Мне страшно, – и в таком обществе как бы не отвлеклись от пути, который вы, по благости Божией, избрали».[394]

Гоголь, ошеломленный, упрекнул свою советчицу в нездоровом любопытстве и призвал назвать ту, которая якобы отвернула его от Бога. Госпожа Шереметева отказалась продолжать разговор на эту тему и заявила, что она полностью успокоена ответом своего великого друга. Даже если бы она продолжала предостерегать его, ее доводы не повлияли бы на него.

Сам же он был, тем не менее, расположен поменять свой образ жизни, потому как Смирнова не была его единственной кающейся грешницей. Попрощавшись с ней, он возвращался к Вильегорским, где его ждали за круглым столом, накрытым для чая, другие женские особы, обращающие на него взоры, полные восхищения и глубокого почтения. Там были Луиза Карловна Вильегорская, набожная, надменная, измученная внутренними переживаниями, погруженная в воспоминания о сыне; ее старшая дочь, мягкая и грустная Софья, заброшенная своим мужем, графом Соллогубом, неисправимым гулякой, и, наконец, восемнадцатилетняя Анна, прозванная Анолиной или Нози, свежая, юная, грациозная, которая столько путешествовала с матерью, что с трудом могла выражаться по-русски. Иногда другие дамы из русской колонии в Ницце присоединялись к их маленькому кружку. Для всех общим были заботы о душе и вкус к литературе. Слава Гоголя как писателя привлекала их столько же, сколько и его репутация духовного советника. Праздные, экзальтированные, они окружали его своими шляпами, украшенными цветами, и щебетанием. Среди них он все больше и больше осознавал себя в роли посланника. Его пожирали глазами; пили слова, как сок; боялись его чем-нибудь прогневить. Но наиболее трогательной в выражении своей веры была Анна Вильегорская, малышка Нози, чей кроткий взгляд проникал прямо в сердце. Он сравнивал эту юную невинность с распустившейся красотой Александры Осиповны и находил, что одна таинственным образом дополняла другую.

Может быть, его настоящее предназначение не писать романы, а наставлять современников на путь истинный словом и письмами? Иногда вечерами, после разговора по душам с той или иной его почитательницей, он говорил себе, что Бог послал его на землю, чтобы объяснять другим смысл жизни и помогать им преодолевать трудности. Впрочем, у него были благодетельные рецепты для борьбы с любыми вообразимыми несчастьями. Надо было знать, как пользоваться Священным Писанием, как кулинарными книгами, и готовить свое будущее подобно хорошему блюду. Это было у него на уме, когда он обращал свои рекомендации Аксакову, Шевыреву и Погодину в общем к ним письме в начале 1844 года:

«Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервическая душевная тоска. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе; проживите этот час внутреннею сосредоточенною жизнью. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам „Подражание Христу“ (Фомы Кемпийского). Читайте всякий день по одной главе, не больше. Если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как это все может быть применено к жизни, среди светского шума и тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофею, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не переменяйте и не отдавайте этого часа ни за что другое. Бог вам в помощь».[395]

На самом деле он даже не послал своим друзьям «Подражание Христу», так как у него не было денег, чтобы купить книгу, а обязал Шеверева купить во французском книжном магазине в Москве четыре экземпляра, заплатив за них, естественно, из своего кармана. «Это будет моим подарком на Новый год», – пообещал он.

Аксаков только через три месяца, после долгого колебания, не в силах сдержать раздражение, ответил на это письмо: «Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки… И смешно, и досадно… Я боюсь, как огня, мистицизма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник».[396]

Ни капельки не смутившись, Гоголь продолжал морализировать в письмах и при встрече. Он даже составил для Вильегорских что-то вроде духовного руководства: «Правила жития в мире» и «О тех душевных расположениях и недостатках наших, которые производят в нас смущение и мешают нам пребывать в спокойном состоянии».[397]

На русский Новый год устроили фейерверк на набережной Миди.[398] Карнавал прошел весело, как подобает, с конфетти, дудочками и масками. Затем все снова стало спокойно. Гоголь прогуливался по берегу моря в устье реки Пайон и любовался вдали переливами красок гор. Множество туристов, русских и англичан, прохаживались по дороге, которая возвышалась над галечным пляжем.[399] Все казалось простым в этом теплом светлом размеренном мире. Но в марте Смирнова, утомившись от такой слишком сладкой и безмятежной жизни, уехала из Ниццы в Париж. И солнце неожиданно показалось Гоголю не таким ярким. К нему вернулись старые болезни. А также страсть к перемене мест. Он решил вернуться к Жуковскому во Франкфурт. Несмотря на отъезд, его прихожане могут не волноваться: он продолжит просвещать их в посланиях. Еще не добравшись до места, он пишет из Страсбурга графине Вильегорской:

«Вы дали мне слово всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренно приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил („Правила жития в мире“ и др.), вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и многого нельзя принимать друг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами: они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их, как повеление самого Бога».[400]

С госпожой Смирновой он может быть еще более требовательным, поскольку он ее считал более близкой и словно вылепленной его руками.

«Вы способны увлекаться, это вы должны помнить беспрерывно. Берегитесь всего страстного, берегитесь даже в божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог и в нем только дает нам узнать себя».[401]

И снова:

«Вы вспомните, что для этого нужен был почти год приуготовительного занятия, что мы прочли весьма многое, что заставляет обнаруживаться душу; вспомните, что мы еще очень, очень недавно отыскали язык, на котором можем сколько-нибудь понимать друг друга; вспомните также, что мне нужно было много терпенья, чтобы достигнуть даже того, чтобы стать именно в этих отношениях, в каких мы находимся с вами… Вы мне часто под большим секретом и тайной объявляли такие вещи, которые сообщали потом первому болтуну, или просто светскому человеку, если только он умел вас заставить проговориться или даже приятно занять вас. Это вам еще только передовой и легонький упрек, и потому вы им не смущайтесь, но после пойдут сильные упреки».[402]

И несколько дней спустя:

«Скажите мне также, зачем утвердилось о вас общее мнение, что никто столько не может рассказать соблазнительного, как вы, и что с вами нужно непременно говорить об этом? Разберите-ка себя хорошенько и построже: не подстрекали ли вы их сами вместо того, чтобы унимать; не задирали ли вы их сами на такой разговор, не говорили ли им: смелей, вперед! Я был раза два тоже свидетелем, как вы подлили масла в огонек, который уж было совсем потухнул».[403]

Она, со своей стороны, отвечала ему письмами, полными нежности и безграничной признательности:

«…душа моя едва ли кому открыта, как вам. Вы ее видели во всей черноте и наготе. Боже сохрани показать ее такою другим».[404]

Или же такое письмо:

«Молитесь за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностью любящую. Вы мне сделали жизнь легкую… А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресения. Вы скажите мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно, – иногда свободно, иногда усиленно, – себя привожу к Богу… Вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела и чувства? Я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны…».[405]

И еще:

«Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича…»[406]

Невинный получатель этих пылких писем читал и перечитывал их со смешанным чувством гордости, значительности и страха. Благодарности, которыми осыпали его знакомые, побуждали расширить область распространения своих нравоучений. Теперь ни одно письмо другу не обходилось без рекомендаций во спасение души.

Только Гоголь устроился во Франкфурте у В. А. Жуковского, ему приходит печальное известие: его старшая сестра Мария умерла после долгой болезни. Перед лицом события такой важности он чувствует себя обязанным произнести надгробную речь а-ля Боссюэ.

«Сестра моя выстрадала на земле свои заблуждения, и Бог для того послал ей в жизни страдания, чтоб ей легче было на том свете. Итак, отгоните от сердца всякое сокрушение. Иначе это будет грех. Молитесь о ней, но не грустите. Это для вас, маминька. А вы, сестры (вся эта остальная часть письма относится к вам одним), не забывайте ее, носите ее в сердце своем, как родную, и молитесь о ней всегда. А с тем вместе не забывайте этого страшного события, эту смерть, которая случилась среди самого вашего говенья. Несчастия не посылаются нам даром; они посылаются нам на то, чтоб мы оглянулись на самих себя и пристально в себя смотрелись… Смотрите за собой бдительнее: искуситель и враг наш не дремлет…»[407]

Послание растянулось на несколько страниц, но ни разу сквозь эту красноречивую речь не прозвучала и нотка искреннего горя. Смерть Марии для Гоголя была прежде всего возможностью утверждать, что она неправильно жила и что остальные сестры должны остерегаться брать с нее пример. Разве она в момент раздражения не посмела умолять брата больше не писать ей наставительные письма! На целых два года он ее оставил без указаний. Вот что происходит, когда отворачиваются от своей души! А Господу виднее, на кого направлять свои удары. Торопясь оправдать Бога, он забыл спросить о сироте, одиннадцатилетнем Николае Трушковском.[408]

Что касается его самого лично, то Провидение в общем было к нему благосклонно. Живя у других, он практически ничего не тратил. Его хозяин, В. А. Жуковский, уверял, дружески лукавя, что должен Гоголю четыре тысячи рублей. Это те деньги, которые он взял в долг у наследника и от выплаты которых он теперь отказывался. Гоголь сначала с гордостью отверг подарок, но затем согласился с тем, чтобы деньги ему выдавали по тысяче в год. Маленький домик Жуковского в пригороде Франкфурта был хорошо натопленным, тихим, уютным. Но, несмотря на все удобства проживания, работа над «Мертвыми душами» не двигалась. Автор винил в этом то свою моральную неготовность, то свое плохое здоровье, то политические события, которые мешали его размышлениям. Со всех сторон в Европе горячие умы призывали народ к восстанию, рабочие устраивали забастовки, забывая, что социальный строй определяется Богом. В июне луч солнца: нежданный приезд Смирновой, которая решила провести две недели рядом со своим духовным наставником. Она была такой же беспомощной, капризной и очаровательной. Он ее засыпал советами и с грустью проводил.

Уже несколько дней он чувствовал, что его нервы на пределе и что-то давит в груди. Врач посоветовал ему принимать морские ванны в Остенде. Гоголь поспешил туда. Город был полупустой. Несколько смелых туристов находились на пляже. Волны обрушивались у ног Гоголя, который трясся от холода, прижав голые и костлявые коленки друг к дружке, с красным носом и растрепанными волосами. Когда он окунулся в первый раз в бушующем потоке, ему показалось, что он сейчас умрет.

«Кожа, – писал он, – потом горит, и чуть выйдешь из воды, как сделается уже жарко, как в бане. В воде сидеть не более пяти минут… Чем хуже погода, чем холоднее, чем сильнее ветры и буря, тем лучше… Я даже, который боялся прикосновения холодной воды и вооружен фуфайкою непосредственно на самом теле, отважился весьма храбро».[409]

Вернувшись во Франкфурт, он утверждал, что это лечение его приободрило. Но, сидя за столом, он больше работал над письмами своим друзьям, чем над «Мертвыми душами».

Сам того не осознавая, он писал письма, которые становились все более длинными, все более напыщенными и обвинительными. Когда он их писал, ему казалось, что он обращается не к своим адресатам, а ко всей стране. Да, чем больше он размышлял, тем ему больше казалось, что его послания, если их соединить друг с другом, могли бы составить художественное и нравственное произведение несравнимой важности. Он выбирал темы, следил за стилем, сохранял черновики. Он неутомимо поучал свою мать, сестер, Александру Осиповну Смирнову, графиню Вильегорскую и ее дочерей, А. С. Данилевского, П. В. Анненкова, Н. М. Языкова, графиню Н. Н. Шереметеву, П. А. Плетнева, С. П. Шевырева, С. Т. Аксакова… А так как последний противился этой мании проповедника, Гоголь ему посоветовал остерегаться дьявола.

«Все это ваше волнение и мысленная борьба есть больше ничего, как дело общего нашего приятеля, всем известного, именно – черта. Но вы не упускайте из виду, что он щелкопер и весь состоит из надуванья. Из чего вы вообразили, что вам нужно пробуждаться или повести другую жизнь? Ваша жизнь, слава Богу, так безукоризненна, прекрасна и благородна, как дай Бог всем подобную. Вы сделали много такого добра и таких услуг…, которые стоят многих копеек, разбросанных нищим, и будут оценены справедливо; ваша жизнь ни в чем не противоположна христианской. Итак, ваше волнение есть, просто, дело черта. Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он – точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад – тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом деле он черт знает что. Пословица не бывает даром, а пословица говорит: Хвалился черт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньей не дал власти. Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое-нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как-нибудь привести в уныние… О себе скажу вам вообще, что…внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колеблясь никогда во мнениях главных… Черта называю прямо чертом, не даю ему вовсе великолепного костюма Байрона и знаю, что он ходит во фраке, и что на его гордость стоит вы…ться, – вот и все!»[410]

Мать и сестер он также предупреждал о подлых происках дьявола: «Смотрите за собой бдительней: искуситель и враг наш не дремлет, вы можете впустить его себе в душу, не думая и не замечая. Он тем страшен, что будет вовсе неприметен вначале. Он не станет вас искушать сначала на какое преступное и злое дело, зная, что вы еще не испорчены в душе и вмиг узнаете и оттолкнете от себя. Нет, у него расчет вернее: он маленькими неприметными слабостями открывает себе дорогу в нашу душу, путем лени, бездействия, так что вы даже сначала и останавливать себя не будете, отговариваясь словами: да ведь такая уж моя природа, или: это уж что-то во мне болезненное, невольное… Смотрите, я уже замечаю в вас кое-какие маленькие слабости, которые очень могут послужить путем и дорогой ко входу в ваши души нечистому духу».[411]

Читая проповеди друзьям и знакомым, Гоголь признавал, что и у него есть недостатки. Они ему помогают, думал он, лучше понять себе подобных. Он оказывал услугу ближним, распекая их, а они взамен могли бы указывать ему на его пороки. Только бичеванием друг друга больше возможности изгнать дьявола. Как в русской бане. Но надо действовать последовательно. Шевырев, Аксаков и Погодин должны, говорил он, во имя их дружбы, вести что-то вроде дневника, куда они будут записывать свои ошибки.

«При всяком случае, когда случится вспомнить обо мне, отметьте тут же в коротких словах всякую пробежавшую мысль. Почти таким образом, в виде дневника: день, месяц и число. Сегодня ты мне представился вот в каком виде… День, месяц и число. Сегодня я на тебя сердился вот за что. День месяц и число. В твоем характере или поступках вот что казалось мне неизъяснимо. День, месяц и число. О тебе пронеслись здесь вот какие слухи, я им не поверил, но некоторое сомнение закралось мне в душу. День, месяц и число. У меня еще до сих пор таится противу тебя в душе неудовольствие на то и на то и на то, и проч. Когда наберется хоть поллиста почтовой бумаги, отправьте мне в письме вашем. Если вы мне это сделаете, то вы мне окажете услугу, большую всех прежних услуг ваших. Помогите мне теперь, а я, как состроюсь и сделаюсь умней, помогу вам».[412]

Откровенность, которую он требовал от своих московских друзей, он захотел навязать и П. А. Плетневу в их эпистолярном общении. Но то, что Гоголь считал грубой нравственной гигиеной, Плетнев воспринимал как вредную аморальную игру. Раздраженный настойчивостью Гоголя, он жестко ему ответил:

«Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня… Твои друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья – московская братия (Шевырев, Погодин, Аксаков, славофилы). Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним, как в свой дом. – Но посмотрим, что ты как литератор. Человек, одаренный гениальной способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства».[413]

Гоголь принял эту взбучку с наслаждением, смешанным со скорбью, с благодарностью, заправленной благородным негодованием. Он отправил Плетневу кроткое письмо. Он благодарил его за «подарок». Но, полностью признавая, что он полон страшных пороков, он пункт за пунктом возражал своему обвинителю. С каждой новой строкой его mea culpa (моя вина) трансформировалась в выступление pro domo sua (в защиту себя). Забывая о том, что сам сыпал советами направо и налево, он пишет: «И как сказать ему (такому, как я): ты делаешь не так? Животное, когда заболеет, ищет само себе траву и находит ее, и такое лекарство для него полезнее всех тех, какие предпишут ему самые умнейшие врачи. Друг, я прав, что отдалился на время оттуда, где не мог жить. Ты видишь одно только безвременное прикосновение мое к свету – и какая произошла кутерьма… Зачем, признавши меня за оригинал-чудака, требовали от меня таких же действий, как от других? Зачем, прежде чем вывесть о мне заключение вообще по двум или трем поступкам, судящий не усумнился и не сказал в себе так: я вижу в этом человеке вот какие признаки. В других эти признаки значат вот что; но этот человек не похож на других, самая жизнь его другая, при том этот человек скрытен. Бог весть, иногда искусные врачи ошибались, основываясь на тех самых признаках, и принимали одну болезнь за другую».[414]

Так он требовал, чтобы его ругали, но, как только его начинали в чем-то обвинять, он находил себе оправдания. Как тот обидчивый гражданин, который с жаром критикует свою страну, но не выносит, когда иностранец высказывается с малейшей оговоркой в отношении его страны, он хотел бы сам себя порицать, но возмущался, когда его упрекали другие, при этом благодаря их за такие жесткие нападки.

В том же самом письме Плетневу, доказав свою невиновность, он пошел дальше. Причинив столько мучений своим друзьям, он написал, за это должен понести наказание. Начиная с сегодняшнего дня он отказывается от всех доходов с его книг:

«Виноватый должен быть наказан. Я наказываю себя лишением всех денег, следуемых за экземпляры моих сочинений. Лишенья этого хочет душа моя, потому что оно справедливо и законно и без него мне бы было тяжело. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорчениями и оскорблением многих; они бы тяготели на душе моей; а потому должны быть употреблены все на святое дело. И потому, как в Москве, так и в Петербурге, деньги эти все отдаю в пользу бедных, но достойных студентов; достаться они должны им не даром, но за труд. Все это дело должно остаться навсегда тайной для всех, кроме вас двух (Плетнева и Прокоповича)… никто, не должен узнать об этом, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Я также не должен знать ничего, кому, как и за что даются деньги. Ты можешь сказать, что они идут от одного богатого человека, можно даже сказать государю о лице, которое хочет остаться в неизвестности».[415]

В тот же день он направил указания, почти слово в слово повторяющие письмо Плетневу, Шевыреву и Аксакову в Москву. От них он также потребовал клятвы не раскрывать получателю денег имени дарителя, и сам даритель не должен знать имени получателя.

«Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что воля друга должна быть священна, и на это мое требование… вы должны ответить только одним словом „да“».

На секунду в его сознании не возникла мысль, что он должен внушительные суммы людям, от которых он требовал, чтобы они пожертвовали его доходы в пользу «бедных, но достойных студентов». Он не подумал также о том, что эти деньги выручили бы его мать и сестер. Что касается его личных расходов, то он, как обычно, рассчитывал, что друзья его не оставят. С таким немыслимым непостоянством он делал щедрые подарки и одновременно просил других содержать его; он присваивал себе звание благотворителя, черпая деньги из кармана друга; он угождал Богу, не платя ни копейки. Ловкость рук и никакого мошенничества? Моральное вымогательство, достойное самого Чичикова. Десять дней спустя, после своего торжественного отказа от всей выручки с книг, он пишет Смирновой с просьбой оказать ему материальную помощь. Она, между тем, вернулась в Россию. Она была богата. И у нее было столько обязательств по отношению к Гоголю за его добрые советы! После длинного наставления благодетель студентов прямо приступил к делу, которое его сильно волновало:

«Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт. А другие три тысячи в конце 1845 года».[416]

Уладив этот вопрос, он наивно стал ждать поздравлений от своих друзей за проявление инициативы в пользу трудолюбивой молодежи. К его великому удивлению, как из Москвы, так и из Петербурга он получил одни только упреки. С. П. Шевырев отказывался повиноваться его наказу до тех пор, пока Гоголь хотя бы выплатит свой долг С. Т. Аксакову, который в настоящее время находился в затруднительном финансовом положении, и заявил, что вся эта затея, ему кажется, противоречит элементарным понятиям о чести; Плетнев напомнил ему, что он должен подумать о матери и сестрах, прежде чем играть в филантропа; в конце концов, один и другой, несмотря на просьбу своего распорядителя, разгласили тайну. П. А. Плетнев, в частности, ознакомил А. О. Смирнову с намерениями ее духовника, который, кстати, не отставал от нее с просьбами о долгосрочной ссуде. Она набралась храбрости и написала ему:

«У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если, по неблагоразумию или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше, прежде всего, при получении отчета Прокоповича, сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича».[417]

Читая это письмо, Гоголь почувствовал себя задетым в своем священном величии. С каких это пор грешницы упрекали своих исповедников? Она забыла о своей роли! Схватив перо, Гоголь резко ответил ей:

«Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало… вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело. Объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как, и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши между прочим, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение… Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца… с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая… я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь… Эти деньги (полученные от продажи книг) выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое (кроме как на пожертвования студентам). И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним… Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Плетнев пусть вынет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери, мы с ним после сочтемся».[418]

Несмотря на его страстные мольбы, друзья из Москвы и Санкт-Петербурга стояли на своем, голодающие студенты остались без субсидий, а Гоголь вскоре и сам забыл о своем приступе щедрости.

Другое дело мучило его сейчас. В ноябре 1843 года в одиннадцатом номере журнала «Москвитянин» М. П. Погодин напечатал литографию, представляющую автора «Мертвых душ» по портрету Иванова. Гоголь, который подарил эту картину своему гостеприимному хозяину в Москве в знак дружеского расположения, задохнулся от гнева, увидев, что тот воспользовался ею без его ведома. В его сознании этот портрет должен был оставаться в тайне до завершения его главного произведения. Выставить ее сейчас на обозрение толпы значило предать и выставить писателя на посмешище. Тем более что Иванов изобразил его в халате и с растрепанными волосами. Раздраженно, с ругательствами на кончике пера, Гоголь жалуется Языкову:

«Такой степени отсутствия чутья, всякого приличия и до такой степени неимения деликатности, я думаю, не было еще ни в одном человеке испокон веку. Написал ли ты в молодости своей какую-нибудь дрянь, которую и не мыслил напечатать, он чуть где увидел ее, хвать в журнал свой, без начала, без конца, ни к селу ни к городу, без спросу, без позволения. Точно чушка, которая не даст… порядочному человеку: как только завидит, что он присел где-нибудь под забор, она сует под самую… свою морду, чтобы схватить первое… Ей хватишь камнем по хрюкалу изо всей силы – ей это нипочем. Она чихнет слегка и вновь сует хрюкало под…»[419]

Затем, немного позже, Шевыреву:

«Рассуди сам, полезно ли выставить меня в свет неряхой в халате, с длинными взъерошенными волосами, усами? Разве ты сам не знаешь, какое всему этому дают значение? Но не для себя мне прискорбно, что выставляли меня забулдыгой. Но, друг мой, ведь я знал, что меня будут выдирать из журналов. Поверь мне, молодежь глупа. У многих из них бывают чистые стремления; но у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов».[420]

Однако, думал Гоголь, еще никто не видел «идола», выставленного для потомков в таком невыгодном свете. Вместо того чтобы поднять на пьедестал, Погодин уронил его в грязь лицом. Если на то пошло, он предпочел бы, чтобы напечатали аккуратный прилизанный портрет Моллера, чем грубый в своей правдивости портрет Иванова.

В самый раз, чтобы отвлечь его от невеселых мыслей, Александр Петрович Толстой и графиня Вильегорская пригласили его провести несколько дней в Париже, все расходы они брали на себя. Доктор Копп, осмотрев Гоголя, сказал, что для его здоровья полезно путешествие, и В. А. Жуковский, видимо, чтобы отдохнуть от него, посоветовал ему воспользоваться предложением. Гоголь уехал, находясь в «нервическом тревожном беспокойстве» и «с признаками совершенного расклеения тела» в первые дни января 1845 года. В Париже его ждала уютная комната с печкой в отеле Вестминстр, в доме 9 по улице Rue de la Paix (улица Мира), где также проживала семья графа А. П. Толстого. Гоголь, который познакомился с графом в Ницце зимой 1843–1844 годов, глубоко уважал этого человека, занимающего высокое положение при дворе. Граф начал свою блестящую карьеру с гвардейского офицера, затем попробовал себя на дипломатической службе в посольствах Парижа и Константинополя, даже был секретным агентом на Ближнем Востоке, был назначен губернатором в Тверь, потом переведен военным губернатором в Одессу, ушел в отставку в 1840 году, чтобы посвятить себя изучению религиозных вопросов. Окружающие поражались его знаниям Священного Писания. Он часто принимал у себя русских и греческих священников, с которыми одинаково свободно общался. Худощавый, элегантный, с военной выправкой и угрюмым взглядом, этот ревнивый защитник Церкви и трона осуждал все либеральные идеи, которые волновали европейскую молодежь и грозили добраться до российских молодых умов. Гоголь был полностью согласен с ним по этому вопросу. Высадившись в Париже, он снова очутился в атмосфере хаоса, требований и насмешек, которая была ему отвратительна. Жизнь подорожала, люди в кафе бросали непристойные шутки в сторону Луи-Филиппа и Гизо, газеты пестрили карикатурами и полемизирующими статьями, вся Франция, развязная и озлобленная, казалось, страдала от зуда. Без всякого сомнения, этот народ несет в себе семена анархии. Надо оградить его от остального мира карантинным кордоном.

«Париж или лучше – воздух Парижа, или лучше – испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою», – писал Гоголь Смирновой.[421]

И Языкову:

«О Париже скажу тебе только то, что я вовсе не видел Парижа. Я и встарь был до него не охотник, а тем паче теперь. Говоря это, я разумею даже и относительно материальных вещей и всяких жизненных удобств: нечист, и на воздухе хоть топор повесь. Никого, кроме самых близких моей душе, то есть графинь Вильегорских и графа Александра Петровича Толстого, не видал».[422] Да, больше и речи быть не могло о ресторанах и театрах, о прогулках по садам Тюильри и посещениях музеев, как это было во время первого знакомства с Парижем. Он пребывал в таком унынии (подавленном состоянии), что не желал знать, что происходит вокруг. Его единственной радостью было исповедовать графиню Вильегорскую и юную Нози с таким живым личиком и обсуждать некоторые отрывки из Священных Писаний с графом Толстым.

Большую часть времени, уединившись в своей комнате, он читал вперемешку, делая примечания, святого Жана-Хризостома, святого Василия, Боссюэ, трактаты старинной теологии, современные литургические сборники. За окном он слышал движение экипажей, стук ботинок по мостовой, крики уличных продавцов газет, весь этот веселый и невыносимый шум.

Когда он был вынужден выходить, он с отвращением шел бок о бок с французами по улице. Ни разу не пришла ему в голову мысль вступить с ними в разговор. Даже их кухня его больше не интересовала. Зато почти каждый день он шел на богослужение в русскую церковь в Париже, по адресу: дом 4, улица Нёв-де-Берри.[423] Священник церкви Дмитрий Степанович Вершинский испытывал симпатию к Гоголю и одалживал ему духовные книги. Погруженный в свои высокие размышления, он с безразличием узнал, что его выбрали почетным членом Московского университета, как и его друга М. П. Погодина. Он не подозревал, что в то же самое время некий Луи Виардо, французский литератор, директор Театра Итальен в Париже и муж знаменитой певицы Полины Гарсиа-Виардо, переводил некоторые из его рассказов для печати под названием: «Русские повести».[424] Если бы он даже знал об этом, он безусловно не искал бы встреч с этим переводчиком. Он слишком дорожил своим инкогнито. Пройти незамеченным и вызывать у всех восхищение, вот его мечта. Париж ему скоро наскучил, и он вернулся во Франкфурт.

Четыре дня и три ночи в дороге. На двенадцатом часу пути его застиг снег. «Можно сказать, что до Франкфурта добрался один только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами», – писал он графине Вильегорской.[425]

Увидев его, Жуковский забеспокоился по поводу его худобы и нервозности. Ходячий скелет с длинными волосами и грустным взглядом. Он утверждал, что устал уже жить за счет друзей. Жуковский написал Смирновой, чтобы она попросила государя о помощи писателю, который составлял славу России. Зная царя, она решила выбрать день, когда он будет в хорошем расположении духа. Наконец случай представился во время приема во дворце. Смирнова, улыбчивая и надушенная, подошла к Николаю I и передала поручение Жуковского. «У него есть много таланту драматического, – сказал государь, – но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». – «Читали вы „Мертвые души“?» – спросила Смирнова. Государь удивился: «Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Смирнова посоветовала ему прочитать книгу, на многих страницах которой, по ее мнению, выражалось глубокое чувство патриотизма. Он на нее больше смотрел, чем слушал, и в конце концов пообещал помощь бедному автору из уважения к той, которая так благородно защищала его. Она сразу же бросилась к шефу жандармов А. Ф. Орлову, чтобы сообщить ему волю государя. «Что это за Гоголь?» – проворчал с подозрением Орлов. «Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь», – воскликнула она с досадой. «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» Задыхаясь от возмущения, Смирнова придумывала, как ему порезче ответить, когда император подошел к ней, обнял фамильярно ее за плечи своей огромной рукой и сказал Орлову: «Я один виноват, потому что не сказал тебе, Алеша, что Гоголю следует пенсия».[426]

Вскоре министр народного просвещения С. С. Уваров положил на подпись императору доклад о выделении писателю Николаю Васильевичу Гоголю, который «при болезненном положении своем, должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами», «вспомоществования» в размере трех тысяч рублей серебром (что соответствовало десяти тысячам рублей ассигнациями). Деньги будут выплачиваться три раза, по тысяче рублей в год.

Тучи рассеялись над Гоголем. Тронутый царской милостью, он решил выразить свою благодарность С. С. Уварову. Но, как обычно, он переборщил со своими чувствами.

«Благодарю вас искренно за ходатайство и участие. О благодарности государю ничего не говорю: она в душе моей; выразить ее могу разве одной молитвой о нем. Скажу вам только, что после письма вашего мне стало грустно. Грустно, во-первых, потому, что все, доселе мною писанное, не стоит большего внимания: в основание его легла и добрая мысль, но выражено все так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, что недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший… Клянусь, я и не помышлял даже просить что-либо теперь у государя; в тишине только я готовил труд, который, точно, был бы полезнее моим соотечественникам моих прежних мараний, за который и вы сказали бы, может быть, спасибо, если бы он исполнился добросовестно… Я хотел вас благодарить за все, сделанное для наук, для отечественной старины (от этих дел перепала и мне польза наряду с другими), и что еще более – за пробуждение в духе нашего просвещения твердого русского начала».[427]

Это письмо Уваров показал с гордостью разным людям, которые ознакомились с его содержанием. В либеральных кругах говорили, что Гоголь готов продать себя власти за кусок сахара. Цензор А. В. Никитенко отметил в своем дневнике:

«Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и действительно разоблачающий их не только верно и метко, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому».[428]

Гоголь же, не подозревая, сколько слухов вызвало его письмо, думал только о своей болезни. Его охватывали приступы депрессивной нервозности, следующие один за другим все с более и более короткими промежутками времени. Он переполнял свои эпистолярные послания длинными жалобами на свое тяжелое физическое состояние, которое мешало ему работать. Благодаря Смирновой за деньги, которые она послала по его просьбе, он отвечал, что теперь ей надо больше волноваться не о его материальных нуждах, а о его здоровье:

«Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю».[429]

Несколько позже уже граф Толстой получил от него тревожное письмо:

«Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, место живущим».[430] Во время короткого улучшения он осмотрел себя и описал признаки заболевания графу:

«Лицо мое пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого».[431]

И в почти в те же дни он признавался Смирновой:

«Бог отъял на долгое время от меня способность творить… Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России».[432]

Ответ Смирновой был полон грусти, и Гоголь позволил себе выразить всю свою нежность, которую он чувствовал к ней:

«Друг мой и душа моя, не грустите. Один только год – и я буду с вами, и вы не будете чувствовать тоски одиночества. Когда вам будет тяжело или трудно, я перелечу всякие пространства и явлюсь, и вы будете утешены, потому что третий будет Христос с нами».[433]

После очередного затишья болезнь снова брала верх, к нему снова возвращались страхи и ощущение холодной волны, текущей по его венам и приближающейся к сердцу. Решив, что пришел его последний час, он составил завещание:[434]

«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения…

II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника…

III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня…

IV. Завещаю всем моим соотечественникам… лучшее из всего, что произвело перо мое… соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия…

V. Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах…»

В следующем параграфе он заклинал мать и сестер разделить доход от продажи его книг с бедными. Выразив таким образом свои последние пожелания, он нацарапал записку отцу Иоанну (Ивану Ивановичу Базарову), настоятелю православных церквей Германии: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю».

Священник приказал срочно заложить экипаж и поспешил к умирающему, который встретил его на ногах. Удивившись, священник спросил Гоголя, какая у него болезнь. «Посмотрите! – ответил Гоголь, протягивая ему свои руки. – Совсем холодные!» И он начал настаивать, что должен принять последнее причастие. Отец Иоанн отказался. «Однако мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден».

Гоголь послушно поехал с Жуковским в Висбаден, говел, присутствовал на Пасхальном богослужении в местной православной церкви и вернулся во Франкфурт в еще большей растерянности, чем до отъезда. Врачи рекомендовали ему теперь лечение в Гамбурге. Это было в двух шагах. Он потащился туда. Маленький элегантный городок, праздные отдыхающие, делящие время между водами и рулеткой, оркестр в беседке, солнце, немецкие пирожные, легкая жизнь, и он посреди всего этого, снедаемый мрачным наваждением о тщетности существования. В это время Гоголь пишет Аксакову, который постепенно терял зрение, и советует ему смириться:

«И вы больны, и я болен. Покоримся же тому, кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам умереть, ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные».[435]

Графине Надежде Николаевне Шереметевой он доверительно сообщал:

«Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут; от врачей и от искусства я не жду никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно».[436]

И Н. М. Языкову:

«…только одно чудо Божие может (меня) спасти… Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии».[437]

Находясь в слишком ослабленном состоянии, чтобы писать, он стал перечитывать некоторые главы из продолжения «Мертвых душ», над которыми с огромным усилием работал все эти последние годы, и поражался посредственности их написания. Его новые персонажи: благородный мыслитель Тентетников, идеальный помещик Констанжогло, благочестивый и великодушный миллионер Муразов, показались ему бледными и неискренними. Сам Чичиков во втором воплощении потерял весь свой блеск. Все это не соответствовало великому замыслу автора, который хотел привлечь своих соотечественников картиной красивых характеров. Единственным выходом, как и для поэмы «Ганс Кюхельгартен», предание огню. В один из тихих дней июля 1845 года он бросил в огонь свою рукопись и смотрел на ее полыхание, ясно почувствовав зарождение необходимого.

«Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же ваши насчет хилого моего здоровья напрасны. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, на чем провел пять болезненных лет».[438]

Уничтожение рукописи тем не менее расстроило его мало, потому что с недавних пор все его мысли занимал один проект, более легкий в исполнении и более полезный, по его мнению, для России. Потоки писем, которые он отправлял во всех направлениях, заслуживали того, чтобы их объединили в единое произведение и дополнили. Второго апреля 1845 года он писал Смирновой:

«Молитесь, чтоб Бог укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен изготовить до моего отъезда (в Иерусалим). Это будет небольшое произведение и не шумное по названию, в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих, и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути».[439]

Это «небольшое произведение» имело преимущество в том, что оно в некотором роде писалось само собой. Без усилий. Оно заменит неудавшиеся «Мертвые души». Какая отдушина для автора! Но даже переписка его утомляет. Нужно сменить водолечебницу. Местные врачи не могут сойтись на том, какое лечение рекомендовать. Лучшим решением было бы поехать за консультацией к знаменитому доктору Шенлейну в Берлин. Гоголь отправился к нему с графом Толстым. По дороге он остановился в Галле, чтобы спросить совета у тамошней знаменитости доктора Круккенберга. Доктор осмотрел пациента с головы до ног и заявил, что тот страдает серьезным нервным расстройством и предписал провести три месяца на острове Гельголанд с бодрящим климатом. Гоголь отнесся к такой рекомендации скептически и решил сначала узнать мнение доктора Шенлейна. Но когда они прибыли в Берлин, оказалось, что д-р Шенлейн только что уехал. После нескольких дней колебаний он направился к доктору Карусу, в Дрезден. Прощупав, опросив, прослушав его, доктор Карус нашел, что нервы тут совсем ни при чем, во всем виновата печень, которая необыкновенно увеличилась, сдавила легкие, вызвав нервное расстройство и плохое насыщение крови кислородом. Единственное средство вылечить печень – немедленно ехать в Карлсбад.

Гоголь повиновался. И таким образом, один курорт сменял в его жизни другой. Настоящий дегустатор вод, он проглатывал стакан за стаканом, сравнивал источники, прислушивался к своему телу, пытаясь отнести странные булькания и подергивания к признакам улучшения состояния своего здоровья. Но как бы старательно он ни следовал всем медицинским предписаниям, слабость не покидала его. Карлсбад ничем не помог ему. Единственно, что порадовало его, то это письмо А. О. Смирновой, которая сообщала ему, что ее муж назначен губернатором Калуги. В нем тут же проснулся специалист в области морали, и он пунктуально проинструктировал свою подопечную в том, как должна вести себя супруга губернатора, сознающая свои обязанности:

«Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья. Говорите почаще, что теперь и государыня, и двор одеваются слишком просто… Как только узнаете, что какая-нибудь из дам или захворала, или тоскует, или в несчастии, или, просто, что бы ни случилось с нею, приезжайте к ней тот же час… Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят, какие пределы и границы его власти, какая может быть степень влияния его вообще, каковы истинные отношения его с чиновниками и что он может сделать большего и лучшего в указанных ему пределах… Письмо это, каково оно ни есть, перечитывайте чаще и передумывайте заблаговременно обо всем, что ни есть в нем, хотя бы оно показалось вам и не весьма основательным».[440]

Убежденный, что можно все уметь, и не обладая опытом, он не сомневался, что благодаря его советам Смирнова побудит своего мужа выполнять свои обязанности во имя общего блага и во славу Всевышнего. Может, новый губернатор Калуги станет примером для всех губернаторов России? А может, духовное возрождение страны начнется именно в этом провинциальном уголке? Тогда труды Гоголя не пройдут даром. Ах! если бы врачи умели бы лечить его тело так же хорошо, как он заботился о душах его друзей!.. Но нет, ни один из этих немецких лекарей не был способен его понять.

Теплая сульфатно-карбонатная вода Карлсбада вызывала только одно отвращение, но не помогала. Он совсем ослаб, его тошнило, колотило от озноба. И тогда он решается попытать счастья в Граффенберге, где священнодействовал доктор Винсент Присниц, приверженец лечения холодной водой. Этот очень модный врач возрождал пациентов всего за несколько сеансов. И хотя Гоголю очень не терпелось испробовать на себе эту новую терапию, он остановился по пути в Праге. Ослепленный красотой этого старинного города, он позабыл всю свою усталость и побежал любоваться пражским кремлем, собором Святого Витта, церковью Успения, астрономическими часами, Карловым мостом через реку Влтаву с его башнями, Национальным музеем, хранитель которого, Ганка, восторженно принял Гоголя. Но сев в экипаж, он почувствовал, что его снова начало знобить и непонятная тяжесть сдавила грудь. В Граффенберге его тут же подхватили крепкие руки ассистентов доктора Присница. Дисциплина гидротерапии не позволяла больным расслабляться.

«Мне нет здесь ни одной минуты о чем-либо подумать, не выбирается времени написать двух строк письма, – сообщал он Жуковскому. – Я как во сне, среди завертывания в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды, и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю».[441]

Вначале ему показалось, что лечение идет ему на пользу. Его конечности согревались, он спал лучше, дышал более свободно. Но у него не хватило смелости продолжать эти отвратительные процедуры. Он вернулся в Берлин, куда, говорили, недавно вернулся доктор Шенлейн. Знаменитый врач его принял, рассмеялся, узнав, что его коллега Карус поставил диагноз гипертрофии печени, и установил, что больной страдает от поражения нервов в желудочной области и что ему следует принимать морские ванны, как только это позволит погода. А пока он рекомендует принимать пилюли, гомеопатические капли и вытирание мокрою простыней. Питание на основе мяса и овощей. Кофе лучше, нежели одно молоко…

Вооружившись этими новыми предписаниями, Гоголь поехал в Рим, климат которого, как он утверждал, его всегда «воскрешал». По его просьбе Иванов снял ему небольшую квартирку на улице Виа делла Кроче (Via della Croce) неподалеку от площади Испании (piaza di Spagna). Его старая компания друзей художников с самого начала его разочаровала. Иванов теперь показался ему не таким искренним в своих религиозных чувствах. Как мог этот человек продолжать писать «Явление Христа народу», не посещая церковь? Гоголь часто ходил в православную часовню посольства. Там он встречал соотечественников, чье усердие обнадеживало его, среди них был набожный писатель Александр Стурдза и графиня Софья Апраксина, сестра графа Толстого. К концу года весь этот маленький кружок был взбудоражен приездом императора Николая I в Рим. Царь приехал обсудить с Папой Римским конкордат, который должен был установить статус католического духовенства в России, и получить благословение на «смешанный» брак великой княгини Ольги и эрцгерцога Этьенна, сына эрцгерцога Иосифа, занимающего должность при Венгерском дворе. Со дня подавления восстания в Польше в 1830–1831 году, в котором польское католическое духовенство принимало активное участие, Николай I считался заклятым врагом католицизма. Окружение Папы Римского смотрело недобрым взглядом на присутствие главы православной церкви в стенах Ватикана. Говорили, что кардиналы даже советовали Григорию XVI притвориться больным, чтобы избежать такой неловкой встречи. Папа все же принял Николая I очень любезно и обсудил с ним условия договора. В русской колонии слышались разговоры о том, что царь был очень строг, разоблачил недисциплинированность католического духовенства России, большая часть членов которого забыла о апостольском характере их миссии, проповедовали восстание против утвержденной власти. А в итальянских церковных кругах утверждали, что папа сумел занять на переговорах доминирующую позицию и переубедить своего собеседника.[442]

Николай I отказался устроить прием для дипломатического корпуса и римского дворянства и посвятил свое время на осмотр памятников, базилик, руин, музеев. Он также залетел, как вихрь, в ателье художников, полюбовался огромной картиной Иванова и передал несколько заказов скульпторам на изготовление копий с античных статуй. Гоголь, несомненно, мог бы тоже представиться ему. Но робость его парализовала. Так как он не написал ничего значительного за последние годы, он боялся показаться ленивым или неблагодарным в глазах того, который недавно выделил ему субсидию. Смешавшись в толпе, он смотрел с волнением, как государь ехал в коляске по дороге на Монте Пинчо. Лицо Николая I ему показалось «вдохновенным». Он почувствовал гордость, что он русский.

«Государя я так же, как и все, видел мельком, но раза три, – пишет он матери. – Он пробыл в Риме только четыре дни; ему дел и занятий была здесь куча и вовсе не до того, чтобы принимать всякую мелузгу, подобную мне, – писал он своей матери. – Я был рад душевно, что он здоров и весел, и молился за него искренно».[443]

Поскольку сам Царь стал его благодетелем, он также все более страстно желал кого-нибудь облагодетельствовать. Нехватка денег не должна быть препятствием к этому. Можно в крайнем случае дать то, что не имеешь. Он возращается к своей мысли о денежной поддержке бедных и достойных студентов. Если С. П. Шевырев отказывается выполнить его волю, то тогда С. Т. Аксаков, наполовину уже ослепший, возьмет дело в свои руки.

«Нужно только, чтобы ни одна копейка не издержалась на что-нибудь другое, а собиралась бы и хранилась бы, как святая: обет этот дан Богу».[444]

Возобновляя свои просьбы, Гоголь не очень-то и надеялся, что добьется своего при жизни. Его друзья сделают все, думал он, для того, чтобы задержать деньги в своих шкатулках. Какое несчастье не иметь возможности обойтись без друзей! И он из-за своей болезни вынужден был находиться в зависимости от них.[445]

«Здоровье мое хотя и стало лучше, но все еще как-то не хочет совершенно устанавливаться, – пишет он Аксакову. – Чувствую слабость и, что всего непонятнее, до такой степени зябкость, что не имею времени сидеть в комнате: должен ежеминутно бегать согреваться; едва же согреюсь и приду, как вмиг остываю, хотя комната и тепла, и должен вновь бежать согреваться. В такой беготне проходит почти весь день, так что не имеется времени даже написать письма, не только чего другого. Но о недугах не стоит, да и грех говорить: если они даются, то даются на добро».[446]

Три дня спустя В. А. Жуковскому:

«Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют, и то, что, по-видимому, замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо. Молитесь за меня».[447]

И Плетневу в тот же день:

«Да будет благословенна вовеки воля Пославшего мне скорби… Без них не воспиталась бы душа моя как следует для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама правда».[448]

Ему казалось, что он предал эту правду, к которой он стремился изо всех сил, в предыдущих произведениях, не обладая достаточными умениями и храбростью.

«Друг мой, – писал он Смирновой, – я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно „Мертвых душ“. Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых душ“. Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора».[449]

Иногда он желал, чтобы никто вокруг него не говорил о его старых книгах. Если он себя хорошо чувствовал за границей, то это было частично потому, что его там никто не знал. Но вот в Париже Сен Бёв публикует в «Журнале двух миров» за декабрь 1845 хвалебный отзыв на перевод «Русских повестей» Николая Гоголя, выполненный Луи Виардо с помощью И. С. Тургенева: «В целом благодаря публикации мсье Виардо, творчество Гоголя заслуживает того, чтобы быть известным во Франции, как истинно талантливого человека, прозорливого и беспристрастного исследователя человеческой натуры». Еще одна статья вышла в «Илюстрасьон». Другая – в «Дебатах». В Лейпциге в продаже появились «Мертвые души» на немецком языке. Куда ж теперь надо было бежать, чтобы скрыться он известности? Как будто не достаточно ему хвалы и хулы от российской публики!.. А теперь еще придется слушать крики французов, немцев, завтра, может, и немцев, и итальянцев! Покоя мне! Покоя! Меньше всего сейчас ему бы хотелось быть писателем с мировым именем. И больше всего он боялся дать иностранцу неприглядное представление о России.

«Известие о переводе „Мертвых душ“ на немецкий язык мне было неприятно, – писал он Языкову. – Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявшая „Мертвые души“ за портрет России. Я уже читал кое-что на французском о повестях в „Revue de deux Mondes“. Это еще ничего. Оно канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и о новоизобретенной помаде красить волоса, и больше не будет о том и речи».[450]

К новому 1846 году он подвел итог всему написанному за год и, как обычно, ужаснулся, как мало он сделал в сравнении с тем, сколько ему еще надо сделать. Без Божьей помощи он никогда не добьется поставленной цели. Но Бог был с ним. Он чувствовал Его присутствие даже в страданиях, даже в головокружениях. Страстная молитва рождалась в лихорадочном мозгу. Он схватил тетрадку и записал дрожащей рукой:

«Господи, благослови на сей грядущий год! Обрати его весь в год и в труд многотворный и благотворный, весь на служенье Тебе, весь на спасенье душ. Буди милостив и разреши руки и разум, осенив его светом высшим Твоим и прозреньем пророческим великих чудес Твоих. Да Святый Дух снидет на меня и двигнет устами моими и да освятит во мне все, испепелив и уничтожив греховность и нечистоту и гнусность мою обратив меня в святый и чистый храм, достойный, Господи, Твоего пребывания. Боже! Боже! не отлучайся от меня! Боже! Боже! вспомни древнюю любовь. Боже! благослови и дай могущество возлюбить Тебя, воспеть и восхвалить Тебя, и возвести всех к хваленью святого имени Твоего».

На пике душевного порыва, с лицом, залитым слезами, он почувствовал себя достойным писать продолжение «Мертвых душ» или же сборник, объединяющий самые значительные письма к друзьям.

Глава II Выбранные места из переписки с друзьями

Несмотря на огромное стремление к обновлению, которое выразилось в обращении к Богу ночью 31 декабря 1845 года, в начале нового года ничего не изменилось для Гоголя. Все тот же Рим, холодное зимнее солнце, озноб, страх, боли в желудке и затруднения в работе над «Мертвыми душами». Чтобы хоть как-то успокоить свою совесть, он убеждал себя, что его ждет теперь более важная и неотложная задача: обработка «Выбранных мест…» из своей переписки.

«Кстати, о моих письмах, – пишет он Языкову. – Ты их береги. Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждающимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим… Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе».[451]

Тогда как он готовился переделать свою личную переписку в общественную, из России до него доходило эхо оживленной литературной жизни. Молодые авторы заявляли о себе читателям, как это прежде он делал сам. Поговаривали, что волна, которая занесла его очень высоко, медленно опускалась, подгоняемая потоком новоприбывших.

«В Питере, по мнению „Отечественных записок“, явился новый гений – какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова».[452]«Здесь Белинский с Краевским беснуются из-за какого-то Достоевского», – иронизировал Плетнев.[453]

Разве же его первые книги, например «Шинель», не воздавали должное жизни бедняков? Но Гоголь сам захотел во всем этом убедиться. Просмотрев роман, он пишет Анне Вильегорской:

«В авторе „Бедных людей“ виден талант; выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе; все бы сказалось гораздо живее и сильнее, если бы было более сжато».[454]

В этом же письме он велит ей молиться за него, чтобы он послал ему «среди недугов» «сколько можно более светлых минут», чтобы высказать все, что у него есть на душе. Рим по непонятным причинам отказывал ему в этих минутах, и он вдруг решил искать их в Париже, подле графа А. П. Толстого.

Снова поселившись в отеле «Вестминстер», на улице Мира (Rue de la Paix), он не проявляет большого интереса к литературной и политической жизни Франции. В Париже был праздник. Король Луи-Филипп принимал Ибрагим-Пашу. Александр Дюма опубликовал «Граф Монте-Кристо», а Жорж Санд «Чертову лужу». Так, ничего особенного. П. В. Анненков, заехавший навестить Гоголя, нашел, что тот постарел и побледнел. «Глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа».[455]

Несколько дней спустя тот же Анненков, покинув Париж, приехал в Бамберг, был очень удивлен, завидев вдали человека с длинным носом и в коротеньком пальто, как две капли воды похожего на автора «Мертвых душ». Гоголь по пути в Остенде сошел с экипажа с другими путешественниками, чтобы размять ноги. У него был только час до отправления. Два друга пошли посмотреть на знаменитый местный собор XIII века, и Гоголь по этому случаю похвастался своими познаниями в области архитектуры. Выходя из собора, он сообщил Анненкову, что собирается вскоре опубликовать «Выбранные места» и что эта книга будет свежим глотком воздуха среди миазмов современной жизни. В его взгляде читалась непоколебимая уверенность. Неожиданно он стал убеждать своего собеседника обязательно провести зиму в Неаполе.

«Приезжайте на зиму в Неаполь… Я тоже там буду. Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете… Я вам скажу то, что до вас касается… да, лично до вас… Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь… Я вам говорю, – приезжайте в Неаполь… я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить». Затем он перешел к беспорядкам, которые сотрясали Европу: «Вот, начали бояться у нас европейской неурядицы – пролетариата… думают, как из мужиков сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое тут пролетарство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?..» Он говорил со сдержанной страстью, уставившись в землю, не замечая ни окружающего пейзажа, ни прохожих.

«Вообще Гоголь был убежден тогда, – писал впоследствии Анненков, – что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия».[456]

Когда они подошли к дилижансу, раздалась труба кондуктора. Гоголь взобрался в свое купе, уселся как-то боком к немцу пожилых лет и сказал Анненкову: «Прощайте еще раз… Помните мои слова… Подумайте о Неаполе».

Через мгновение он уже ехал, погрузившись в размышления, по дороге, в конце которой его не ждало ничего удивительного.

После нового лечения холодной водой в Граффенберге по методу доктора Присница он приехал к Жуковским в Швальбах.

Тем временем в комнатах гостиниц он исписывает одну за другой свои первые тетради с «Выбранными местами из переписки с друзьями». Вопреки обыкновению он не испытывает трудностей в написании этих текстов, вдохновленных идеями, которые ему были дороги и которые он столько раз развивал в письмах и беседах. Сама простота композиции создает ощущение совершенства. Эту легкость, с которой перо скользит по бумаге, можно объяснить только Божественным вмешательством. 30 июля 1846 года[457] он отправляет шесть первых глав в тетради Плетневу, снабжая их указаниями, не терпящими возражений:

«Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатаньем этой книги под названием „Выбранные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печати все станет ясно… Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других. К нему я напишу слова два… Готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга…»[458]

Через два дня пишет цензору Никитенко:

«Я совершенно спокоен, будучи уверен, с одной стороны, – в безвинности самой книги, при составлении которой я сам был строгим своим цензором, что вы, я думаю, увидите сами. Если же какое и встретится выражение, которое бы даже с первого раза остановило вас, то я уверен, что к концу книги смысл его объяснится пред вами полней, и вы его признаете только нужным и ничего более».[459]

Отправив это письмо, Гоголь сразу же поехал в Остенде укреплять здоровье морскими ваннами во время теплого сезона. Померзнув в морских волнах, он закрывался в номере и с пером в руке давал уроки морали, религии, литературы, управления государственными делами, политической экономики, права, патриотизма своим современникам. Еще три тетрадки были отправлены почтой из Остенде на адрес Плетнева. Пятая и последняя тетрадь пришла из Франкфурта. Гоголь вернулся туда в начале октября и снова поселился у Жуковского. Однако Никитенко, казалось, не спешил давать им свою оценку.

«Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанью книги, – писал Гоголь Плетневу. – Это нужно, нужно и для меня, и для других; словом, нужно для общего добра… По выходе книги приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних, всем великим князьям… Ни от кого не бери подарков и постарайся от этого вывернуться… Но если кто из них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих на поклонение к святым местам, то эти деньги бери смело».[460]

В ожидании выхода в печать «Выбранных мест» другая грандиозная идея засела у него в голове. По случаю нового выхода на сцену «Ревизора» в Петербурге и Москве он задумал присоединить к пьесе акт под названием «Развязка Ревизора». Этот дополнительный акт будет напечатан в четвертом издании комедии, а доход от продажи книги пойдет на раздачу бедным. Этим займется специальный благотворительный комитет, в который будут входить лица, указанные в «Предуведомлении» автора: княгиня О. С. Одоевская, графиня А. М. Вильегорская, графиня С. А. Дашкова, Аркадий Россет, брат А. О. Смирновой, В. С. Аксакова, А. П. Елагина, Алексей Хомяков, Петр Киреевский и другие. Что же касается темы «Развязки», то она представлялась достаточно простой: Гоголь в ней стремился показать, что комедия «Ревизор» была не обыкновенной психологической и социальной сатирой, а что она несла в себе мистическое значение, о котором никто – и он, конечно же, тоже, – сначала и не догадывался. Поднимается занавес, и все видят «первого комического актера», Щепкина, в окружении других актеров, которые венчают его лавровым венком за преданное служение искусству. Но те, кто выражал ему таким образом свое восхищение, стали задаваться вопросом, каким же был истинный замысел пьесы, в которой он только что в очередной раз так блистательно сыграл. Автор явно хотел посмеяться над своими современниками! И Щепкин раскрывает всем глаза:

«Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России… Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами того, кто позовет на очную ставку всех людей, перед которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои… Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан, и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос… В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, – настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть… Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве. Благородно и строго, как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека».

Гоголь, несомненно, старался внушить себе, что «Ревизор» – это воплощение внутренней драмы на сцене. За веселыми фигурами персонажей он хотел увидеть терзания каждого из нас в борьбе с нашими страстями под всевидящим оком Судьи. Эта мысль преследовала его с тех пор, как на него нашло озарение во время работы над «Мертвыми душами». Его так глубоко волновали нравственные вопросы, что он был готов свести все свои предыдущие творения к аллегорическому конфликту между добродетелью и пороком. Освободить своих героев от плоти. Сделать из них абстрактные элементы демонстрации этики.

Не предполагая ни на секунду, что эта чисто духовная интерпретация «Ревизора» может быть не по душе актерам, он отсылает «Развязку» Щепкину (в Москву) и Сосницкому (в Санкт-Петербург), повелевая им играть продолжение комедии. Согласно его указаниям, оба актера должны быть коронованы на сцене по завершении представления, данного в их честь, а затем объяснить пьесу благодарной публике. Узнав об этой чудесной затее, друзья Гоголя пришли в ужас.

«Обращаюсь к новой развязке „Ревизора“, – пишет ему Аксаков. – Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней никакой надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе бенефис „Ревизора“, увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами? Вы позабыли всякую человеческую скромность… Но мало этого. Скажите мне, положа руку на сердце: неужели ваши объяснения „Ревизора“ искренни? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла?»[461]

Со своей стороны Гедеонов, директор императорских театров, запретил играть «Развязку», потому что «по принятым правилам исключают всякого рода одобрения артистов – самими артистами, а тем более венчания на сцене».[462]

Через несколько месяцев Щепкин писал Гоголю по поводу той же «Развязки Ревизора»:

«Прочтя ваше окончание „Ревизора“, я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей; я так много видел знакомого, так родного, и так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки; это люди настоящие, живые люди, между которых я возрос и почти состарился… Нет, я вам их не отдам! не дам, пока существую! После меня переделывайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».[463]

Уступая шумному хору протестов, Гоголь решил не публиковать «Развязку» и не выносить ее на сцену. «Еще не время», написал он Анне Вильегорской.[464] На самом деле этот маленький театральный проект почти ничего не значил в глазах Гоголя в сравнении с «Выбранными местами», по которым цензоры вот-вот должны были вынести свое решение. Между тем Гоголь съездил в Ниццу, Флоренцию, Рим. Вечный город был уже не тот. Говорили, что новый папа, Пий IX, имел либеральные взгляды.

И климат, казалось, ухудшился. Стало холодно под голубым небом. Старые камни утратили душу. В поисках тепла, как солнечного, так и человеческого, Гоголь поехал в Неаполь, куда его звала Софья Петровна Апраксина, сестра графа Толстого, набожная, томная и вкрадчивая вдова.

Внутри виллы Апраксиных в полумраке горели огоньки дюжины лампадок под иконами. Снаружи раскрывался ослепительный пейзаж, бухта Неаполя, Везувий, лодки, стоящие на рейде, извилистые мощеные улочки с развевающимся, как флаги, разноцветным бельем.

«Неаполь прекрасен, – писал Гоголь Жуковскому, – но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятию впечатлений красоты его».[465]

И в тот же день он пишет Смирновой:

«Здоровье мое поправилось неожиданно, совершенно противу чаяния даже опытных докторов… Я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь, и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему на святую землю».[466]

Между тем в Петербурге Плетнев все еще борется за разрешение опубликовать «Выбранные места…». Несколько писем сборника, в которых говорится о церкви и духовенстве, не пропускает духовный цензор. Плетневу приходится обратиться к обер-прокурору Синода, который в конце концов ставит подпись «в печать». Теперь остается обычная цензура, которая запрещает множество статей, при всем при том, что при написании всех текстов Гоголь руководствовался глубоким уважением к правительству. Измученный вконец нападками Гоголя, Плетнев передает дело на рассмотрение наследному князю Александру Николаевичу (будущему императору Александру II). Но наследник соглашается с Никитенко, что многие статьи необходимо убрать, несмотря на «превосходный смысл», который вдохновлял автора.

Гоголь впал в оцепенение, когда увидел, каким искажениям подвергли его книгу. Многие письма выкинули, другие безжалостно исправлены и укорочены. Разве там, наверху, не поняли, что его намерения были самыми чистыми? Не может быть, видно, за этим скрываются какие-то темные делишки. Его первой мыслью было то, что А. В. Никитенко, находясь в сговоре с либералами, решил изуродовать произведение, консервативный настрой которого показался ему оскорбительным.

«Из книги моей напечатана только одна треть, в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга, – писал он Смирновой, несколько преувеличивая. – Самые важные письма, которые должны составить существенную часть книги, не вошли в нее, – письма, которые были направлены именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Вильегорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их своих вниманием и повелит напечатать».[467]

Но Плетнев отказался просить императора и объяснил свое решение в письме своему требовательному другу:

«О предоставлении государю переписанной вполне книги твоей теперь и думать нельзя. Иначе какими глазами я встречу наследника (Александр Николаевич, будущий император), когда он сам лично советовал мне не печатать запрещенных цензором мест, а я, как будто в насмешку ему, полезу далее».[468]

Таким образом, император и его окружение выражали свое недоверие к своему слишком ревностному защитнику. В стране с абсолютной монархией было слишком опасно позволять писателю поднимать политические, социальные и религиозные вопросы. Даже если он объявляет себя защитником установленного порядка, он может привлечь внимание умов, недовольных тем или иным недостатком режима. Законопослушного подданного не должен занимать ход общественных дел, будь то даже для того, чтобы его поддержать. В качестве утешения Гоголь говорил себе: «Выбранные места…», даже «обглоданные» Никитенко, принесут миру свод истин, который подействует как дрожжи на мягкое тесто человеческой души. Первый раз в жизни в январе 1847 года он почувствовал, что опубликовал произведение, которым он может гордиться.

«Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, – писал он в „Предисловии“, – потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях… Прошу моих соотечественников, которые имеют достаток, купить несколько ее экземпляров и раздать тем, которые сами купить не могут… Прошу всех в России помолиться обо мне, начиная от святителей, которых уже вся жизнь есть одна молитва».

Среди тридцати двух писем, которые присутствовали изначально в «Выбранных местах…», одни были специально написаны для книги, для других были взяты за основу реальные послания, но измененные, переделанные, полностью переработанные. Так, глава «Что такое губернаторша» воссоздавала почти слово в слово советы, которые Гоголь давал А. О. Смирновой; речи «Занимающему важное место» и «Несколько слов о нашей Церкви и духовенстве» предназначались ранее графу А. П. Толстому; отрывки писем с внушениями, которые он делал матери, сестрам, Данилевскому, связанные между собой, воплотились в работе «Русский помещик».

Замысел автора был огромным. Он хотел возродить Россию, но при этом не затрагивая институты власти. По мере того как все больше размышлял над проблемой добра и зла, он пришел к убеждению, что спасение мира зависит от отдельного человека, а не государства. Насколько каждый улучшит свою душу, не стараясь изменить своего положения, настолько все человечество приблизится к Богу. Каждый губернатор должен стараться стать образцом губернаторов, каждая светская дама – образцом светской дамы, любой крепостной – образцом крепостного. И чтобы стать лучшим на всех ступенях иерархической лестницы, необходимо соблюдать одно правило: следовать учениям Церкви и оказывать доброе влияние на своего ближнего. Если каждый человек согласится служить Христу на том месте, где ему предписано быть, то и все общество сделает шаг вперед. В целом автор выступал против того, чтобы сводить христианство только лишь к размышлению и аскетизму, а за то, чтобы придать ему конкретное социальное воплощение во все проявления жизни. Для него не существовало действия, каким бы простым оно ни казалось, совершенного без веры. Вера кипела в самоваре, пенилась в мыле для бритья, звенела в монетках, брошенных на прилавок. Небесное царство распространяло свое влияние на все земное. Вот откуда в гоголевских проповедях вся эта мешанина мистических полетов и полезных религиозных рецептов, пригодных для каждодневных, жизненных ситуаций. Годами позже Лев Толстой воспользуется этой теорией, согласно которой единственным средством против зла является духовное обновление человека. Но у Льва Толстого это духовное обновление приведет к отрицанию Государства и Церкви. Как только будет положен принцип человеческого самосовершенствования, отпадет необходимость признавать царя, суд, армию, духовенство, полицию – все проявления власти одних людей над другими. Гоголь же очень хорошо адаптировался к России, которая была у него перед глазами. Он не ставил себе целью создать в ней новый порядок, а только лишь обучить своих соотечественников лучшему средству – служить существующему порядку…Опираясь на Евангелие, он стремился призывать высоких и мелких чиновников к честности, светских людей к благотворительности, художников к здоровому пониманию искусства, крестьян к любви к труду под разумным управлением помещика, собственностью которого они являются, и к земле, которую они обрабатывают. В идеальном православном государстве каждый будет выполнять свои обязанности с радостью, благодетель расцветет в самых сухих сердцах, административные механизмы будут работать как по маслу, но, парадоксально, все так же будет существовать полиция, судьи, тюрьмы, богачи, бедняки и крепостные, которых также будут продавать с землей. Николай I, должно быть, испытывал некоторое удоволетворение при чтении таких высказываний, вышедших из-под пера автора:

«Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера».[469]

Или же:

«Спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства… Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».[470]

Или такое высказывание:

«Чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что Сам Бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно… Я даже и придумать не могу, для чего тут нужен какой-нибудь прибавочный чиновник».[471] Ослепленный полубожественным совершенством императорского управления, Гоголь выказывал больше, чем уверенность, он делал указания, относящиеся к той или иной категории читателей. Ему было не достаточно быть для них только пророком, предсказывающим новую религиозную цивилизацию, но он еще утверждал, что способен решить их мелкие личные проблемы. То, что он прожил три четверти жизни вдалеке от России холостяком, нахлебником, перескакивая с места на место, выпрашивая деньги у друзей или великого князя, никогда напрямую не занимаясь ни своими мужиками, ни землями, не имея представления о внутренних экономических проблемах и высшей администрации, не было для него помехой для того, чтобы считать себя призванным втолковывать правила поведения супругам, светским дамам, губернаторам, помещикам, крестьянам, художникам, священникам, судьям. Его авторитет в этих областях исходил не из опыта, а из размышлений. Такому человеку, как он, вдохновленному Богом, нет необходимости чего-то изучать, чтобы знать, ни знать, чтобы чему-либо обучать. Чем дальше он стоял в стороне от общества, тем легче он мог им управлять. Из его советов современникам вытекало, что тот, кто обогатит себя морально, мог быть почти увенным, что он обогатится и материально. Деньги были естественным вознаграждением за благочестие. Собственность не грех, а дорога, ведущая в рай. «И в какую бы деревню не заглянула истино христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро», – писал автор.[472]

И он приказывал помещику никогда не забывать, что он получил свою власть от Бога: «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покориться той самой власти…

Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб».[473]

Если крепостной пьет или ленится, его хозяин не должен сам его наказывать, а поручить это «старосте». Можно также отчитать виновника перед крестьянами да «так, чтобы тут же обсмеял его весь народ». В этом случае лучше всего обозвать его прилюдно «невымытым рылом». Что же до народного образования, то более глупой затеи не придумаешь! «Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор».

Рекомендации замужней женщине, сознающей свои обязанности, были по меньшей мере странными. Он велит ей разделить семейные деньги «на семь почти равных куч», из первой кучи деньги идут на расходы по дому, а из седьмой на пожертвования. Но жажда к благотворительности не должна перевешивать мудрый расчет: «Даже и тогда, если бы оказалась надобность помочь бедному, вы не можете употребить на это больше того, сколько находится в определенной на то куче. Если бы даже вы были свидетелем картины несчастия, раздирающего сердце, и видели бы сами, что денежная помощь может помочь, не смейте и тогда дотрагиваться до других куч».[474]

К жене губернатора предъявляются особые требования. Ее положение обязывает спасать души чиновников, которых выгнал ее муж: «Но не оставляйте вовсе спихнутого с места чиновника, как бы он дурен ни был: он несчастен. Он должен с рук вашего мужа перейти на ваши руки; он ваш».[475]

Мимоходом автор воздал должное российскому дворянству, чьи достоинства можно было оценить наглядно во время войны 1812 года, пропел дифирамбы царю, воплощению Бога на земле, поставил православную Церковь выше любой другой, заявил, что Пушкин всегда почитал власть, выставил посмешищем своего друга Погодина, который «хлопочет, как муравей», смешал с грязью «массонские журналы, появившиеся в Европе», предал анафеме декабристов, что они двадцать лет назад осмелились восстать якобы во имя либеральных идей («Но, слава Богу, уже прошли те времена, чтобы несколько сорванцов могли возмутить целое государство»),[476] и забывая о том, как он сам страдал от цензуры, провозгласил в письме, посвященном Карамзину: «Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно… И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза!»[477]

Безусловно, в «Выбранных местах…» были и чудесные страницы о русской литературе. В них представлен глубочайший анализ произведений Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова. Но в книге доминирует тяжелый нравоучительный тон. Гоголь, когда писал ее, хотел быть абсолютно искренним. Он, человек замкнутый, притворщик и лгун, вывернул наизнанку все самые сокровенные мысли и чувства. Совершив над собой такое усилие, он был уверен, что современники, наконец познав его и себя, будут его благодарить за самопожертвование, которое он совершил ради их обучения и воспитания.

И в самом деле, на следующий день после публикации «Выбранных мест…» он получил несколько одобрительных писем.

«Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей, – писал ему Плетнев. – А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет… Что бы ни говорили другие, – иди своею дорогою… В этом маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний».[478]

А. О. Смирнова была вне себя от восторга, она купила двадцать экземпляров книги, чтобы раздать ближайшим помощникам мужа, и написала автору:

«Книга ваша („Переписка“) вышла под новый год, и вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы одарили этим сокровищем. Все, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, – все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика».[479]

Но очень скоро эти хвалебные отзывы потонули в море проклятий. Нападки на «Выбранные места…» шли одновременно отовсюду. Либералы обвиняли Гоголя за то, что он превозносил анахронический и жестокий абсолютизм, консерваторы за то, что он осмелился давать советы великим мира сего, как им лучше исполнять их обязанности, приверженцы умеренных взглядов за то, что он подхалимничал перед властями в надежде получить пансион от императора. Самые близкие друзья были потрясены. Либо он сошел с ума, либо вдруг резко поглупел, либо это какой-то лицемерный трюк. В салонах то и дело слышалось: «Это уже не Николай Васильевич, его следует теперь называть не иначе как Тартюф Васильевич».[480] Белинский сказал о нем: «Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану».[481]

Потрясенный Аксаков писал своему сыну:

«…Увы, она превзошла все радостные надежды врагов Гоголя и все горестные опасения его друзей! Самое лучшее, что можно сказать о ней, – назвать Гоголя сумасшедшим».

И еще:

«Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправились о имени его».[482]

Несколько дней спустя, не имея больше сил сдерживать свою досаду, возмущение и расстройство, Аксаков обращается напрямую к Гоголю:

«Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачены… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и Бога, и человека… О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут Богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение… Не могу умолчать о том, что меня более всего оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина. Я не верил глазам своим, что вы… позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который, точно, был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен, мне сказывали даже, что он плакал».[483]

Шевырев упрекал:

«Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. В книге твоей оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство».[484]

Даже священник Матвей Константиновский, ржевский протоиерей, духовник графа А. П. Толстого, который рекомендовал его Гоголю, обвинял автора в написании вредной книги, результатом которой станет удаление людей от Церкви и привлечение их к ложным удовольствиям, получаемым от театра и поэзии. Каждый день почта приносила автору или письмо возмущенного читателя, или опечаленного друга. И как обычно, чем больше сыпалось на него ударов, тем больше он их выпрашивал:

«Не позабудь передать мне все мненья…, как твои, так и других, – писал он Шевыреву. – Поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества. Не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим».[485]

Если говорить о его реакции на критику, то, как обычно, это была смесь смирения с самодовольством. Сначала он признавал, что выбрал ложный путь. Затем очень скоро оправдывал себя. Такой двойной маневр, когда угодливое сожаление сменялось гордым выпадом, был для него настолько естественным, что он мог начать одно и то же письмо раскаянием, а закончить проповедью.

«Появление моей книги разразилось точно в виде какой-то оплеухи, – писал он Жуковскому. – Оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед…»

А уже на следующей строчке: «При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезли все экземпляры ее (хотя печатано было два завода)… Несмотря на то что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения».[486]

В тот же день он отвечал Аксакову на его резкие нападки:

«Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие».

И дальше:

«Замечу только…, что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении».[487]

То же самое мнение он высказывает Анне Вильегорской, которая скрепя сердце передает ему некоторые толки и пересуды в Санкт-Петербурге, вызванные его «Выбранными местами…»:

«Я знаю, что в обществе раздаются мнения, невыгодные насчет меня самого, как то: о двусмысленности моего характера, о поддельности моих правил, о моем действовании из каких-то личных выгод и угождений некоторым лицам. Все это мне нужно знать, нужно знать даже и то, кто именно как обо мне выразился… Поверьте мне, что мои последующие сочинения произведут столько же согласия во мнениях, сколько нынешняя моя книга произвела разноголосицы, но для этого нужно поумнеть. Понимаете ли вы это? А для этого мне нужно было непременно выпустить эту книгу и выслушать толки о ней всех, особенно толки неблагоприятные, жесткие, как справедливые, так и несправедливые».[488]

Князю Владимиру Владимировичу Львову, который написал писателю грустное письмо с упреками в «высокомерии», Гоголь попытался объяснить, откуда у него это самомнение и почему он одновременно чувствовал и гордость, и стыд, опубликовав свою книгу:

«Одно помышленье о том, с каким неприличием и самоуверенностью сказано в ней многое, заставляет меня гореть от стыда. Стыд этот мне нужен. Не появись моя книга, мне бы не было и в половину известно мое душевное состояние. Все эти недостатки мои, которые вас так поразили, не выступили бы передо мною в такой наготе: мне бы никто их не указал. Люди, с которыми я нахожусь ныне в сношениях, уверены не шутя в моем совершенстве. Где же мне было добыть голос осуждения?»[489]

Позже он даст другую версию истории написания своей книги литературному критику Николаю Павлову:

«Возле меня не было в это время такого друга, который бы мог остановить меня; но я думаю, если бы даже в то время был около меня наиближайший друг, я бы не послушался. Я так был уверен, что я стал на верхушке своего развития и вижу здраво вещи. Я не показал даже некоторых писем Жуковскому, который мог мне сделать возраженье».[490]

Так, прогибаясь под потоком упреков, Гоголь остался при своем мнении в отношении трех вещей: во-первых, его книга, даже при всех ее несовершенствах, была полезна для других и для него самого; во-вторых, если он ее написал, значит, это было угодно Богу; в-третьих, его прошлый опыт, долгие размышления и природные способности к педагогике давали ему право учить ближних. То, что он не осмеливался сказать некоторым суровым судьям, он открывал А. О. Смирновой, восхищение у которой ему было заказано:

«Бог милостив. Не он ли сам внушил стремленье поработать и послужить ему? Кто же другой может внушить нам это стремленье, кроме его самого? Или я не должен ничего делать на прославленье имени его, когда всякая тварь его прославляет, когда и бессловесные слышат силу его? Мне ставят в вину, что я заговорил о Боге, что не имею право на это, будучи заражен и самолюбием, и гордостью, доселе неслыханною. Что ж делать, если и при этих пороках все-таки говорится о Боге? Что ж делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге? Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело, и не имею права: всяк из нас до единого имеет это право, все мы должны учить друг друга и наставлять друг друга, как велит и Христос, и апостолы».[491]

Почта, прибывающая из России, приносила не только письма. Иногда в окошечке «до востребования» на почте Неаполя Гоголь находил газету, журнал с подчеркнутой карандашом статьей, касающейся его. За исключением нескольких снисходительных отзывов, общий тон статей оставался суровым. Глава западников Белинский бушевал в «Современнике»:

«Гоголь поучает, наставляет, клеймит, порицает, милует, воображая из себя некого сельского приходского священника, чуть ли не папу в своем небольшом католическом мирке».[492]

Совершенно очевидно, что Белинский тем более был обижен на Гоголя, что с давних пор считал его великим писателем-реалистом, призванным защищать бедняков. Для него эта высокопарная, раболепная и хвалебная книга была больше, чем провал, она была предательством. Уязвленный тем, что его так неправильно понял тот, кто раньше восторгался его талантом, Гоголь отвечал критику:

«Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в „Современнике“, – не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося… Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого покуда я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные – все огорчились… Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде… Поверьте, что не легко судить о книге, где замешалась собственная душевная история автора, скрытно и долго жившего в самом себе и страдавшего неуменьем выразиться… Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, что унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, – все это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело – говорю вам это искренно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека».[493]

Гоголь отправил письмо в Петербург, но Белинский, находившийся на лечении, получил его в Зальцбрунне (Силезия). Истощенный туберкулезом и сознавая свою скорую кончину,[494] он придавал большее значение, чем когда-либо, идеям, которые он отстаивал всю жизнь: ненависть к деспотизму, недоверие к Церкви, вера в научный и социальный прогресс, который приведет к равенству всех граждан счастливой республики. Гоголевские эпистолярные оправдания разбудили в нем раздражение, которое он испытывал, читая книгу. Из-за цензуры он не мог сказать в своей статье и десятой части того, что он думал. Какая чудесная возможность наверстать упущенное! «А, он не понимает, за что люди на него сердятся, – говорит он Анненкову, который делил с ним квартиру, – надо растолковать ему это, я буду ему отвечать». Белинский был бледен, с ввалившимися щеками и взглядом, горящим ненавистью. Плед покрывал плечи. Тотчас он уселся за круглым столом и начал записывать мысли карандашом на клочках бумаги. Затем он перешел к редактированию письма в настоящем смысле слова. Он работал над ним три дня. Когда работа была кончена, он прочитал письмо Анненкову. Анненков, испугавшись резкого тона критики, попросил не посылать его. Но Белинский настаивал, говоря: «Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него».[495]

Письмо было отправлено: толстая пачка страниц, исписанных плотным почерком. Гоголь получил послание в Остенде, куда он отправился между делом, чтобы принять в качестве лечения морские ванны. С первых строк он почувствовал головокружение. От потрясения кровь отхлынула от лица. Читал сквозь пелену слез, перескакивая с фразы на фразу, чтобы побыстрее добраться до конца:

«Да, я любил вас со всею страстью, с какой человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса… Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах… Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в вашей фантастической книге… Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека; а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть… Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе… Самые живые, современные национальные вопросы теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… И в это время великий писатель является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше… Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки… И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или вы больны – и вам надо спешить лечиться, или… не смею досказать своей мысли!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете! Взгляните себе под ноги, – ведь вы стоите над бездною… Неужели вы, автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“, неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического?.. Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Да простит вас ваш византийский Бог за эту византийскую мысль!.. Сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимн властям предержащим хорошо устраивает земное положение набожного автора. Вот почему в Петербурге распространился слух, будто вы написали эту книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника… Можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики и как писателя, и, еще более, как человека?.. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед… Публика видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги… Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною, порадуйтесь падению вашей книги!.. Молиться везде все равно, что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его… Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой – самым позорным унижением своего человеческого достоинства… Человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, но человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение… Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, черта и ада веет от вашей книги».[496]

В течение нескольких дней Гоголь пребывал в шоковом состоянии от полученной взбучки. Он-то думал, что жертвует собой во имя людей, говоря с ними от чистого сердца, а его подозревают в самых худших мерзостях. Его обожание царя, уважение к Церкви, нежность к народу, привязанность к традициям предков, любовь к русской земле, русской истории, стремление помогать людям – все это было понято превратно. Оплеванный с ног до головы, он не знал, какую занять позицию. Христианское смирение требовало принять все, как должное, но самолюбие автора восставало против такой несправедливости. Несколько раз он принимался за ответ Белинскому. Язвительные фразы слетали с пера: «Вы говорите, что вы в гневном расположении духа и этим извиняете себя?.. Но как же вы решаетесь говорить о таких важных предметах? Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах».

Нет, такие слова не были достойны благочестивого автора «Выбранных мест…». Наконец христианское смирение восторжествовало, и он написал с безмятежной грустью осмеянного пророка:

«Душа моя изнемогла, все во мне потрясено… Письмо ваше я прочел почти бесчувственно… Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги, ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь… Наступающий век есть век разумного сознания… Поверьте мне, что и вы, и я виноваты равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я по крайней мере сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы?.. Как я уже слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя бы часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете».[497]


Это оправдание, которым он надеялся обезоружить Белинского, не удовлетворяло его самого. Тоска, отвращение, отчаяние давили на грудь. Несколько дней спустя после выхода «Выбранных мест…» Гоголь узнал о кончине Языкова.[498] Тогда он не почувствовал всей тяжести потери, а теперь скорбь по другу добавляла траурную нотку в разочарование, причиной которого стал провал книги. В его письмах снова стали слышаться жалобы, монотонные, как озноб раненого.

«Как у меня еще совсем не закружилась голова, – писал он Аксакову, – как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, – этого я и сам не могу понять… Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне трудней, нежели всем тем, которых я оскорбил… Друг мой, тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! Вижу, что мне нужно надолго отказаться от пера во всех отношеньях и от всего удалиться».[499]

Но Аксаков ему пишет: «По моему убеждению, вы книгой своей нанесли жестокое пораженье, и я кинулся на вас самих, как кинулся бы на всякого другого, нанесшего вам такой удар, без пощады осыпая вас горькими упреками». К Гоголю на время вернулась его спесь и он ответил:

«В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся излишеству ее, тем более что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека… Да, эта книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля Божия… Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает… К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие?.. Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем, не мелким и пустым, но почувствовавшим и своего звания… Повторяю вам вновь: по частям разбирая мою книгу, вы можете быть правы, но произнести так решительно окончательный суд моей книге, как вы произносите, это гордость в уме своем».[500]

Позже, чувствуя, что в нем растет злость против слишком откровенного и слишком требовательного друга, он захотел просвятить его о природе его расположения к нему. Когда он вызвал в памяти все отношения с остальным миром, он должен был признаться, что его интересовали только люди, которые оказывали ему или материальную, или моральную поддержку. Он и не подумал бы общаться с тем, кто не представляет никакой надобности в его жизни как человека или как писателя. Он любил людей не за них самих, а то, что они были для него, он видел в них прежде всего служителей его дела. Впрочем, было множество способов послужить ему: приглашая в гости, открывая свою душу, подсказывая сюжеты, выполняя его поручения, хваля его талант и даже благоговейно критикуя его.

«Я вас любил гораздо меньше, чем вы меня любили, – писал он холодно Аксакову. – Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из интереса,[501] если кто-нибудь доставил мне существенную пользу,[502] и через него обогатилась моя голова, если он подтолкнул меня на новые наблюдения или над ним самим, или над другими людьми, – словом, если через него как-нибудь раздвинулись мои познания, а уж того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что же делать! Вы видите, какое творение человек: у него прежде всего свой собственный интерес. Почему знать? Может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь для головы моей, положим, хоть бы написанием записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что же делать, если я не полюбил вас так, как следовало полюбить вас».[503]

Такой обмен письмами привел к своего роду разрыву между ними. Но Гоголь не чувствовал сожаления по этому поводу. Да, он был неспособен любить Аксакова, несмотря на всю преданность, с которой он раньше относился к нему. Когда он обращался к своему прошлому, он обнаруживал, что в его жизни были только три страсти: к Пушкину, фениксу, поэзия которого приводила его в восторг, к Иванову, аскету, живописью которого он восхищался, и к Иосифу Вильегорскому, прекрасному юноше, молодости, не омраченной думами о смерти, которому он поклонялся. Аксаков, не написавший еще ничего выдающегося, не мог сравниться ни с одним из этих блистательных людей.[504] Он был для Гоголя славным парнем, образованным и гостеприимным. Отзывчивый человек. Льстец. Теперь этот льстец перешел в противоположный лагерь. Странные перестановки произошли вокруг него: прежние обличители приветствовали его возвращение к «здравым идеям», прежние поклонники кидались на него с упреками. Ответив каждому из его новых «врагов», он решает оправдаться перед публикой в «Авторской исповеди».[505] В этой защитительной речи он в очередной раз пытался снять с себя обвинения в раболепии перед властью и презрении к народу.

«Справедливее всего следовало бы назвать эту книгу („Выбранные страницы…“) верным зеркалом человека, – писал он. – В ней находится то же, что во всяком человеке: прежде всего желанье добра…, сознание искреннее своих недостатков и рядом с ним высокое мненье о своих достоинствах; желанье искреннее учиться самому и рядом с ним уверенность, что можешь научить многому и других; смиренье и рядом с ним гордость, и, может быть, гордость в самом смирении… Словом, то же, что в каждом человеке, с той только разницей, что здесь слетели все условия и приличия, и все, что таит внутри человек, выступило наружу; с той еще разницей, что завопило это крикливей и громче, как в писателе…»

Успокоив таким образом немного свое раздражение, Гоголь отложил рукопись в долгий ящик. Поразмыслив, он пришел к выводу, что не стоит печатать ее, чтобы не раздувать споры, мучительные для него. Мудрым решением было бы подождать, когда стихнут толки и пересуды. В то же самое время он написал «Размышления о Божественной Литургии», которые, по его замыслу, должны были помочь верующим разобраться в порядке проведения богослужения. И это сочинение он не стал публиковать.[506]

Он смутно понимал, что ему не следовало больше, по крайней мере сейчас, увлекаться дидактическими трудами. Русские читатели еще не доросли до понимания его умозаключений. Они не принимали абстракцию. Им нужны были, как детям, конкретные примеры, истории. Он не смог помочь им своими письмами, но следующий роман явится настоящим благом для всех. «Заговори (он) только с обществом, на место самых жарких рассуждений, встанут эти живые образы». Только эти «живые образы» должны были соответствовать, по Гоголю, российской действительности. А он покорно признал, что мало ее знал. Уже в предисловии ко второму изданию первой части «Мертвых душ» он обращается ко всем читателям с призывом поделиться с ним какими-нибудь заметками, впечатлениями, описаниями черт национального характера, событий, относящихся к русской жизни.

«Об одном прошу крепко того, кто захотел бы наделить меня своими замечаниями: не думать в то время, как он будет писать, что пишет он их для человека ему равного по образованию, который одинаковый с ним вкусов и мыслей и может уже многое смекнуть и сам без объяснения; но вместо того воображать себе, что перед ним стоит человек, несравненно его низший образованьем, ничему почти не учившийся».[507]

К его огромному удивлению, никто не ответил на его просьбу. Читающая публика отказалась помочь ему в исполнении его великого замысла. Тогда, когда ему больше, чем когда-либо требовались «эти детали и незначительные подробности, подтверждающие, что этот рассматриваемый персонаж полезно прожил жизнь на этой земле». Решив вернуться к продолжению «поэмы», он снова собирает досье на своих персонажей. К друзьям – за информацией и анекдотами. Любой из его адресатов может посчитать за честь быть его анонимным помощником. Он не принимал отказов. Все за работу!

«Что вам стоит понемногу, – писал он Аркадию Россету, – в виде журнала, записывать всякий день, хотя, положим, в таких словах: „Сегодня я услышал мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей, характера следующего“ (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец: то „жизни его я не знаю, но думаю, что он вот что, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как“… Поверьте, что это будет совсем не скучно. Тут не нужно ни плана, ни порядка, просто две-три строчки перед тем, как идти умываться».

Смирновой, сестре Аркадия Россета, он давал еще более четкие инструкции. Если она верила его слову и в его талант, она должна была во всех письмах к нему набрасывать портрет человека из своего окружения:

«Например, выставьте сегодня заглавие Городская львица и, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками, – и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову… Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина и опишите мне таким образом непонятную женщину. Потом: Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: Губернский лев. Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, которому он принадлежит… После вы увидите, какое христиански доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы».[508]

В своей непосредственности он давал такое же задание жене Данилевского, которую никогда в жизни не видел:

«Вас прошу, если у вас будет свободное время, в вашем доме набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в эту картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас Бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, – хоть, например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise (непонятая женщина); Чиновник-европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что из всего этого, если Бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма может быть очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы…»[509]

Несмотря на настойчивые просьбы, с которыми он обращался к друзьям и знакомым почти в каждом своем письме в Россию, они, ленясь или не придавая этому значения, не спешили делиться с ним столь необходимыми ему наблюдениями. Там, похоже, никто не принимал его просьбы всерьез. Он же, лишенный сведений о жизни и людях в России, ничего не мог писать. По крайней мере это служило ему оправданием, почему он сидит сложа руки.

Надежда на возрождение прежних творческих сил после сожжения второго тома «Мертвых душ» недолго теплилась, и его снова охватила неуверенность в себе. Какая пустота в его утомленном мозгу! Сможет ли он заново завязать сюжет, управлять действиями персонажей? А вдруг его нерешительность является признаком того, что Бог отвернулся от него? Если это так, то не значит ли это, что он должен оставить литературу? Чтобы рассеять внутренние сомнения, он решил написать отцу Матвею Константиновскому:

«Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду… Его можно исполнять также и в званьи писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его в злое… Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели?.. Примеры сильнее рассужденья; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделаться добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу… А я, имея талант, умея изображать живо людей и природу…разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию дюдей добрых, верующих и живущих в законе божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава».[510]

И Жуковскому:

«Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо!.. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена… Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства…

Если письмо это найдешь не без достоинства, то прибереги его. Его можно будет при втором издании „Переписки“ поставить впереди книги на место „Завещания“, имеющего выброситься, а заглавье дать ему: „Искусство есть примирение с жизнью“».[511]

В его глазах художественное и нравственное совершенство стали неразделимы, и он вернулся к своей спасительной идее о поездке в Иерусалим. В начале Гоголь намеревался совершить паломничество, чтобы выразить благодарность Богу за успешное окончание второго тома «Мертвых душ». Теперь же, когда работа над вторым томом только начиналась, он думал отправиться к Гробу Господню в поисках вдохновения. Благодарственный молебен превращался в зов о помощи. Ему казалось, что это единственное спасение от сомнений. Если там Христос благословит его книгу, он будет спасен. Если же нет… Одна только мысль об этом холодила сердце. Он разрывался между желанием отправиться в путь и страхом не оправдать своих надежд. Ко всему прочему он еще не нашел себе попутчика. Говорили, что дорога может оказаться опасной. Он боялся моря, боялся всех этих грязных восточных городов, где, хочешь-не хочешь, но ему придется останавливаться, и, наконец, боялся остаться равнодушным перед Гробом Господнем. В 1846 году, когда он уже почти сел на пароход, он написал матери:

«Во времена, когда я буду в дороге, вы не выезжайте никуда и оставайтесь в Васильевке. Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлечениям».[512]

Сейчас он еще больше волновался. Чтобы отложить отъезд, он приводил в качестве предлога плохое здоровье, нехватку денег, какие-то текущие работы. Затем он неожиданно ехал в Париж, Франкфурт, Эмс, Остенде, возвращался в Неаполь через Марсель, Ниццу, Геную, Флоренцию и Рим. Такими торопливыми лихорадочными скачками по городам он хотел заглушить тревогу от ожидания большого путешествия. Он проводил все время в молитвах. Но чем больше он молился, тем больше росло волнение. Как бы он ни стремился к совершенству, его душа отказывалась устремляться в небо.

«Но признаюсь вам, – писал он А. О. Смирновой, – молитвы мои так черствы! Я прежде думал, что я лучше молюсь, что почти умею молиться временами. Но теперь вижу, что если не захочет сам тот, которому молишься, никак нельзя помолиться. Но как бы то ни было, я произнесу мои слова, как бы ни были они бессильны, как бы ни было черство на душе и как бы ни был неповоротлив ленивый, грубый язык…»[513]

И Шевыреву:

«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим?…Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство, и меня устрашает мысль о затруднениях».[514]

Графине Шереметевой:

«Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет… Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой, и смущает, разумеется, оттого, что бессильно мое рвенье и слаба моя вера…»[515]

Может, лучше не ехать? Ему иногда приходила эта мысль. Но он столько об этом говорил, столько людей знали о его планах, что ему уже нельзя было отступиться. И потом, простит ли ему Всевышний такое малодушие? С каждым днем он все больше чувствовал, что теряет благосклонность небесных сил. Как если бы Бог больше не доверял ему, так и он больше не мог доверять Богу. Как если бы в его отношениях с Богом произошел разрыв, как в его отношениях с людьми. Он молил Провидение послать ему знак. Его одиночество было всеобъемлющим, непоправимым, пугающим. Один на один со светом, один на один с церковью. Он стал самому себе духовным отцом, не обращаясь ни к каким духовным наставникам. Он был самоучкой во всем и доходил до всего своим умом, читая разнообразные сборники и размышляя в одиночестве. Но вот неожиданно он чувствует необходимость опереться на совет духовника. Князь Толстой рекомендует ему ржевского протоиерея Матвея Константиновского. Малообразованный ограниченный аскет требовал от себя и от других непоколебимой веры. Гоголь знал его только по письмам, но его убежденность внушала ему уважение. Переживая период самых мучительных сомнений, он снова обращается к нему:

«Но, увы! молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?.. О друг мой и самим Богом данный мне исповедник! горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества не подозреваемых во мне прежде слабостей и пороков… Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера… Вот все, но веры у меня нет. Хочу верить. И, несмотря на все это, я дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу. Этого мало: хочу молиться о всех и всем, что ни есть в русской земле и отечестве нашем. О, помолитесь обо мне, чтобы Бог не поразил меня за мое недостоинство и удостоил бы об этом помолиться!»[516]

Как ни странно, знаком свыше явились восстания в Италии. Почти во всех больших городах, словно по приказу, вспыхивали народные восстания. Вся часть полуострова, которая напрямую не подчинялась Австрии, требовала «конституцию». Это модное слово приводило Гоголя в крайнее раздражение. Даже в Неаполе ходить по улицам, казалось, уже небезопасно. У него не укладывалось в голове, что умами самого беспечного народа овладела политика. Взвесив сложившуюся ситуацию, Гоголь решил, людские бури более опасны, чем морские. Опасаясь новых беспорядков, он ускорил приготовления к отъезду. Перед тем как покинуть Италию, он сочинил молитву и послал ее матери и друзьям с просьбой читать ее самим и попросить священника читать ее во время службы, совершенной во имя его.

Приняв таким образом все меры предосторожности, больной от волнения и страха, он сел на маленький пароход «Капри», который должен был отвезти его на Мальту.

«Боже, соделай безопасным путь его, пребыванье во Святой Земле благодатным, а возврат на родину счастливым и благополучным! восстанови тишину морей и укороти бурное дыхание ветров!

Тишину же души его исполни, благодатных мыслей во все время дороги его!

И сподоби его, Боже, восстать от Святого Гроба с обновленными силами, бодростью и рвением возвратиться к делу и труду своему, на добро земле своей и на устремленье сердец наших к прославленью святого имени Твоего!»

Глава III Иерусалим

Несмотря на то, что море было немного беспокойным, монотонная качка судна прекратилась недомоганием Гоголя. Тошнота вывернула ему все внутренности. Пот градом катился по его лицу. «Рвало меня таким образом, что все до едина возымели о мне жалость, сознаваясь, что не видывали, чтобы кто-то так страдал», – писал он графу Толстому,[517] описывая свое путешествие по прибытии в Мальту. Он едва переставлял свои ватные ноги, шагая по улице. Обессиленный, Гоголь запрятался в комнатушке, еще меньше и грязнее, чем была у него на Капри, и с ужасом ожидал возобновления морского путешествия, которое ему предстояло через пять дней на другом судне. В таком настроении он настрочил несколько писем, чтобы уведомить всех, что умирает, и попросил подобрать для него священников особенно ревностных для того, что совершить молебен о благополучном исходе путешествия.

27 января 1848 года он покинул Мальту, направляясь в Константинополь. В Константинополе он сел на австрийский пароход, принадлежавший компании Ллойда – «Истамбул», направляющийся в Смирну. В Смирне он пересел на новый пароход, той же компании, идущий в Бейрут. На этот раз море было до того спокойным, что Гоголь не испытал каких-либо неприятностей. На передней палубе толпились паломники всех национальностей, совершающих путешествие ко Гробу Господню. Среди них он встретил русского генерала Крутова, одетого в белый военный мундир с ремнем и красной феской на голове, а также скромного, небольшого роста священника с бородкой, отца Петра Соловьева. Сам Гоголь был облачен в белую поярковую шляпу с широкими полями и итальянский плащ.

«Маленький человечек, – отмечал священник Петр Соловьев, – с длинным носом, с черными жиденькими усами, с длинными волосами, причесанными a la художник, сутуловатый и постоянно смотревший вниз».[518] Познакомившись со священником по пути между Неаполем и Мальтой, Гоголь показал ему небольшую иконку Святителя Николая Мир Ликийских Чудотворца, которую он вез в своем багаже и которая неизменно находилась с ним. Она представляла собой копию в миниатюре со старинного образа епископа, хранящегося в Бари. Святитель Николай, – сказал Гоголь, – сопутствует ему в путешествиях и одновременно является общим покровителем всех путешественников на земле и на море. Отец Петр выразил некоторое сомнение в верности копии этой иконы, потому что не видел до этого ее оригинала. Однако Гоголь полностью доверился чудотворной силе этого святого изображения, тем более что перед судном вскоре показались очертания Бейрута.

В Бейруте генеральным консулом России был не кто иной, как его одноклассник по Нежинской гимназии Константин Базили. Искусный дипломат, большой знаток Ближнего Востока, автор ряда исследовательских трудов по Турции и Греции, он оставался до конца преданным друзьям своей молодости. Он с радостью встретил того, кого его товарищи прозвали когда-то между собой «таинственный карла» и, оказав ему гостеприимство, предложил устроиться у себя. В течение нескольких дней Гоголь отдыхал от усталости и дороги, расположившись в консульстве. Затем он вновь продолжил свое путешествие в сопровождении Базили, который вызвался быть ему гидом в пути через пустыни Сирии по направлению к Иерусалиму. Этот путь, медленный и однообразный, усыплял его сознание. Его энтузиазм время от времени становился все более притупленным.

«Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю, – писал он В. А. Жуковскому. – Подымаясь с ночлега до восхождения солнца, садились мы на мулов и лошадей, в сопровождении и пеших и конных провожатых; гусем шел длинный поезд через малую пустыню по морскому берегу или дну моря, так что с одной стороны море обмывало плоскими волнами лошадиные копыта, а с другой стороны тянулись пески или беловатые плиты начинавшихся возвышений, изредка поросшие приземистым кустарником; в полдень – колодезь, выложенное плитами водохранилище, осененное двумя-тремя оливами или сикоморами. Здесь привал на полчаса, и снова в путь, пока не покажется на вечернем горизонте, уже не синем, но медном от заходящего солнца, пять-шесть пальм и вместе с ними прорезающийся сквозь радужную мглу городок, картинный издали и бедный вблизи, какой-нибудь Сидон или Тир. И этакий путь до самого Иерусалима».[519]

Благодаря К. Базили, который в глазах арабов представлял власть «великого падишаха» России и в этой связи был вынужден играть роль полномочного вельможи, путешествие проходило относительно нормально. Но даже в лучших домах в диванах водятся клопы. Вокруг вились сотни москитов. Песчаный ветер иссушал гортань, забивал глаза. Гоголь пребывал не в лучшем настроении, и Базили просил его не выказывать ему прилюдно своего раздражения. Они миновали выжженный солнцем Сидон, сонный Тир, который укрылся за своими средневековыми стенами, Святого Жан Дакра на людных базарах, десятки безымянных мертвых деревень. Их след растянулся по берегу моря. Повсюду простиралась безжизненная земля, камни, ослепительный свет и островки моха. Приближался Иерусалим. Гоголь ехал верхом на мулах и мысленно готовился к откровению. С высоты холма в прозрачной дымке появилась белесая раздробленная панорама святого города. Путешественники проехали через ворота Яффы и остановились в доме православного патриарха.

Утром следующего дня Гоголь отважился пройтись по узким извилистым улочкам, вдоль низеньких домов, соединяющихся сводами, посетил шумные рынки, смешался с плотной и медлительной толпой, которая осаждала лотки. В ней встречались и евреи, и турки, и армяне, и арабы, и греки. Возвращался с прогулки оторопевший от грязи, запущенности, беспорядка, который правил на этом месте, освященном памятью о Христе. Тот факт, что Иерусалим находился под османским гнетом, оскорбляло его память о Спасителе. Говея, он стал навещать Гроб Господень. Пять или шесть турецких охранников сидели, поджав ноги, среди подушек на площадке, покрытой ковром, курили и играли в шахматы, надзирая за входом. Массивные двери были распахнуты. Гоголь, перекрестясь, переступал через порог. Сначала он видел освященную лампами и свечами большую плиту из розового мрамора, именуемую «камнем помазания», на котором, согласно преданию, Христос был омыт благовониями после снятия с креста. Под центральной абсидой возвышалось святилище во всем окружающем его благоговении. Святая гробница была разделена на два отделения: первое представляет собой подобие вестибюля, который именуется приделом Ангела, благовестника радостного Воскресения Христова; во втором находится погребальное ложе, на которое было положено мертвое тело Господне. Последнее отделение имело такие низкие потолки, что приходилось нагибаться для того, чтобы туда войти, и было таким ограниченным, что там невозможно было находиться более трех посетителей. Его стены были облицованы белым мрамором. Погребальное ложе служит и престолом, и жертвенником. Сколько крипты в его строгой наготе, обнаженных скал, зияющее отверстие было более волнительно, чем пышное убранство и полированные стены. Гоголь полностью предался религиозной службе, проводимой православным священником.

«Я стоял в нем один; передо мною только священник, совершавший литургию; диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами гроба; его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был еще отдаленнее. Соединенное пение русских поклонников, возглашавших „Господи, помилуй!“ и прочие гимны церковные, едва доходили до ушей, как бы исходившие из какой-нибудь другой области. Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моления и так располагающем молится; молиться же, собственно, я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа, для приобщения меня, недостойного».[520]

Графу А. П. Толстому свои унылые чувства он описывал следующими словами:

«Удостоился говеть и приобщиться св. тайн у самого святого гроба. Все это свершилось силою чьих-то молитв, чьих именно – не знаю; знаю только, что не моих. Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность».[521]

Он покинул Гроб Господень в состоянии полной прострации. Чувство ужасного недоразумения отягощало его сердце. Это он, кто прибыл так издалека в Иерусалим, он так и не нашел встречи, которую искал. Он едва передвигался по Масличной роще, за закрытыми стенами которой царили только холод и безмолвие. И несмотря на все усилия над собой, он так и не мог представить себе ни Христа, ни Апостолов в сени этой палевой листвы, которая колыхалась, обдуваемая ветром. Но в какое-то мгновение ему вдруг предвиделось, что он заметил оттиск на камне следа ступни Иисуса, устремленного взлететь в небо, а также дворец Пилата, переделанный в казарму, и домик Вероники. Митрополит подарил ему даже небольшой фрагмент надгробного камня и деревянный обломок двери церкви Воскресения, сгоревшей при пожаре в 1808 г. Эти святыни он принял с притворным чувством радости. Он говорил, он молился, он крестился, но внутри же его самого висело одиночество. Единственные эмоции, которые производили на него впечатление, исходили от местного пейзажа. Он любовался окрестным пейзажом и берегами Мертвого моря.

«Ни одного деревца, ни одного кустарника, все ровное, широкая степь; у подошвы этой степи или, лучше сказать, горы, внизу виднелось Мертвое море, а за ним прямо, и направо, и налево, со всех сторон опять то же раздолье, опять та же гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору… Не могу описать, как хорошо было это море при захождении солнца. Вода в нем не синяя, не зеленая и не голубая, а фиолетовая».[522]

По правде говоря, он и не ожидал ничего от своего паломничества. Время уже стерло следы шагов Спасителя на этой каменистой земле и выжгло солнцем. Его истинное существование осталось только в книгах, описавших о том, что он ходил и не по земле, но и по тропам животных. Иерусалим, Вифлеем, Назарет, Оливковая гора, Голгофа, Иордан и другие наименования, которые поражали воображение путешественника перед прибытием, а теперь их чудо развенчано, а глаза запеленал сумрак восточной нищеты.

«Что могут сказать, например, ныне места, по которым прошел скорбный путь Спасителя ко кресту, которые все теперь собраны под одну крышу храма, так что и св. гроб, и Голгофа, и место, где Спаситель показан был Пилатом народу, и жилище архиерея, к которому он был проводим, и место нахождения животворного креста – все очутилось вместе? Что могут все эти места, которые привыкли мы мерять расстояниями, произвести другого, как разве только сбить с толку любопытного наблюдателя, если только они уже не врезались заблаговременно и прежде в его сердце и в свете пламенеющей веры не предстоят ежеминутно перед мысленными его очами? Что может сказать поэту-живописцу нынешний вид всей Иудеи с ее однообразными горами, похожими на бесконечные серые волны взбугрившегося моря? Все это, верно, было живописно во времена Спасителя, когда вся Иудея была садом и каждый еврей сидел под тенью им насажденного древа, но теперь, когда редко-редко где встретишь пять-шесть олив на всей покатости горы, цветом зелени своей так же сероватых и пыльных, как и самые камни гор, когда одна только тонкая плева моха да урывками клочки травы зеленеют посреди этого обнаженного, неровного поля каменьев да через каких-нибудь пять-шесть часов пути попадется где-нибудь приклеившаяся к горе хижина араба, больше похожая на глиняный горшок, печурку, звериную нору, чем на жилище человека, как узнать в таком виде землю млека и меда? Представь же себе посреди такого опустения Иерусалим, Вифлеем и все восточные города, похожие на беспорядочно сложенные груды камней и кирпичей; представь себе Иордан, тощий посреди обнаженных гористых окрестностей, кое-где осененный небольшими кустиками ив; представь себе посреди такого же опустения у ног Иерусалима долину Иосафатову с несколькими камнями и гротами, будто бы гробницами иудейских царей. Что могут проговорить тебе эти места, если не увидишь мысленными глазами над Вифлеемом звезды, над струями Иордана голубя, сходящего из разверстых небес, в стенах иерусалимских Страшный день крестной смерти при помраченье всего вокруг и землятрясеньи или Светлый день воскресенья, отблеска которого помрачится все окружающее, и нынешнее и минувшее?…Никаких других видов, особенно поразивших, не вынесла сонная душа. Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой; в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дни, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции».[523]

Был ли он истинным христианином? Порой ему представлялось, что ясность его была дьявольской. Великий развратитель ступал по его следам. Это был Чичиков, посещавший Христа. Он страстно хотел вернуться назад, так же, как хотел избавиться от затруднительного недоразумения. Но К. Базили по своим делам должен был задержаться еще на несколько дней в Иерусалиме. Гоголь поехал один. По дороге он имел время обдумать свое разочарование. Сознание обиды терзало его до прибытия в Бейрут. Там жена Базили, желая растопить его замороженный вид, хотела познакомить его с элитой местного общества. Но он категорически отказался. Возможно ли было вести светские беседы после столь волнительного момента, который он пережил?

Немного погодя он сел на пароход, направляющийся в Константинополь. Одно лишь письмо от отца Матвея ожидало его в этом городе, в представительстве Российской миссии. Он ответил на него со всем своим чистосердечием.

«Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только разве что больше увидел черствость свою и свое себялюбье – вот весь результат».[524]

Теперь он был уверен, что отец Матвей достоин быть его духовником. Священник меньшей душевной широты никогда бы не проявил такой заботы, как это сделал он, послав Гоголю свое послание в Константинополь. Преисполненный благодарности Гоголь написал графу Толстому:

«Что вам сказать о нем (об о. Матвее)? По-моему, это умнейший человек из всех, каких я доселе знал, и если я спасусь, так это, верно, следствие его наставлений, если только, нося их перед собой, буду входить больше в их силу».[525]

Пароход-фрегат «Херсонес» стоял на рейде Константинополя и должен был вскоре отплыть в Одессу. Гоголь поднялся на судно с таким чувством, что настоящая Святой землей для него могла быть прежде всего только Россия.

Глава IV Последнее путешествие

Родина встретила нелюбезно: все пассажиры, прибывшие из Константинополя и сошедшие с парохода, должны были пройти двухнедельный карантин в Одессе. Сквозь двойное заграждение друзья Гоголя с трудом смогли заметить его. Он выглядел бодрым, улыбался из-за ограждений, перебирая в руках четки. После карантина он нанес визит нескольким своим знакомым: княжне В. Н. Репниной, старому А. С. Стурдзе, Л. С. Пушкину, младшему брату поэта, А. А. Трощинскому и только затем вновь отправился в путь. Уехав 7 мая 1848 года, он надеялся отметить 9 мая свои именины в родном доме в Васильевке. Предвкушение того, что он увидит места, где он мечтал о славе, сладко волновало его сердце. Вот уже двадцать лет прошло с тех пор, как он покинул мать и своих сестер, в надежде реализовать в столице свои амбиции. Двадцать лет борьбы, разочарований, бедности и странствий. Двадцать лет, в течение которых он так и не сумел разобраться: то ли приблизили они его, то ли отдалили от цели. Он как степная трава тянулся к ласковому ветру. Его кони неслись веселым аллюром. Ему повезло, и он поспевал вовремя к поздравлениям. Он заранее предупредил близких о своем приезде к этому знаменательному дню. Все должно быть готово – пирожные, цветы, шампанское… Солнце клонилось к закату, когда показался дом родителей. Гоголь приказал кучеру остановиться, спрыгнул на землю и пошел пешком. Он любил пройтись этой тропинкой, которая огибала церковь, и очутиться в чаще деревьев. Некоторые из них выросли до такой степени, что стали неузнаваемы. Другие были уже срублены. Возвращение к старым местам вызывало наплыв ностальгии по старым временам, возвратить которые было уже невозможно. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях, какие произвел во мне вид давно покинутых мест. Было несколько грустно, вот и все».[526]

«Мать ожидала его на пороге. Она, плача, обняла сына. Как он изменился с тех пор, когда она встречалась с ним в последний раз в Москве! Он стал таким худым, таким смуглым, таким важным! Она же, напротив, казалась несколько помолодевшей. Ни одного седого волоса, розовые щеки, округлые черты, живой взгляд, едва заметный пушок на припухлой губе. Гоголь сделал матери комплимент относительно ее внешнего вида и принялся рассматривать своих сестер, совсем уже взрослых и немного скованных в общении, с провинциальной манерой держаться и ускользающим взглядом. Они поочередно приблизились к нему и поцеловали его в руку. Затем все расположились за столом. На обед были приглашены также несколько соседей. Разговор, однако, клеился плохо. На вопросы, которые задавались ему относительно Иерусалима, путешественник отвечал неохотно и сухо. „В святых местах перебывало так много разных путешественников и в разное время, и так много о них написано, что я ничего не могу сказать вам нового“, – был таков ответ Гоголя».[527]

По единодушному мнению, праздник не удался. Этим же вечером одна из сестер Гоголя, Елизавета, напишет в своем дневнике: «Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит, и такой холодный и равнодушный к нам. Как мне это было больно».

И затем дальше:

«10 мая. – Все утро мы не видели брата! Грустно: не виделись шесть лет, и не сидит с нами. После обеда были гости.

11 мая. – Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата. Меня очень тронуло, что они были так рады его видеть. Пели и танцевали во дворе и были все пьяны.

13 мая. – У нас каждый день гости. Брат все такой же холодный, серьезный, редко когда улыбнется, однако сегодня больше разговаривал».[528]

Чтобы укрепиться в своем одиночестве, Гоголь устроился в небольшом павильончике, расположенном с правой стороны дома. Комната, которая служила ему рабочим кабинетом, была меблирована одной кроватью, несколькими стульями, там же находилась высокая конторка из грушевого дерева, на котором он по своей привычке писал стоя. Между окнами висело зеркало. На игральном столике лежали горы книг. Гоголь подымался рано, немного работал, затем совершал прогулку по саду и приходил на завтрак, который проходил под уважительные взгляды матери и сестер. После этого он возвращался в салон и там, в кругу семьи, изрекал евангельские истины и рисовал на религиозные сюжеты. Его сестре Ольге было поручено распространять эти изображения среди мужиков, разъясняя им смысл изображенных сцен, и раздавать это им в качестве моральной поддержки. Затем вновь прогулка для содействия пищеварению и размышлениям. И конечно – вечерний чай. После него таинственный брат ретировался в свой павильон, где его ожидали герои второго тома «Мертвых душ». Для того чтобы угодить ему, сестры готовили его любимые блюда.[529]

«Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнет головой. Бывало, как я увижу, когда он перед обедом ходит в саду, я тотчас иду в сад, и он с улыбкой встречается. Всякий раз его улыбка меня в восторг приводила; всегдашнее мое желание было все сделать, что ему нравится».

«Немного тяготясь затянувшимся пребыванием в этой атмосфере тихого преклонения, Гоголь собрался на несколько дней в Киев, где жил Данилевский. Однако встреча двух друзей была для него разочаровывающей. Стояла сильная жара, и Данилевский к тому же был очень занят. В его честь был устроен вечер встречи с писателем у вице-куратора Киевского университета. Все молодые профессора Киевского университета, облаченные в новые униформы, взволнованно ожидали прибытия автора „Мертвых душ“. Он наконец появился, одетый в пиджак гранатового цвета и в бархатную темно-зеленую жилетку в красных и желтых крапинках, похожую на кожу лягушки. Длинный нос, приглаженные волосы, непроницаемые глаза. Гоголь выслушивал присутствующих и, скучая, покачивал головой. Комплименты, которые застенчиво высказывали ему приглашенные, оставляли его совершенно равнодушным. Он чувствовал себя так же неуютно, как спящий, который попадает под яркий свет, или как неопытный вор, который попался на глаза хозяину дома. Гоголь даже никого не поблагодарил. Ему предложили чай, угощение, но он отказался даже приблизиться к столу. Все собравшиеся находились в стеснительной ситуации и чувствовали себя неловко. Вдруг этот великий человек обратился к Михольскому, одному из присутствовавших преподавателей, глядя ему прямо под нос: „Да, я вас где-то встречал, – утвердительно произнес Гоголь. – Не скажу, чтобы ваша физиономия была мне очень памятна, но тем не менее я вас встречал, – повторил Гоголь. – Мне кажется, что я видел вас в каком-то трактире и вы там ели луковый суп“. Михольский поклонился. Гоголь погрузился в молчание, задумчиво глядя на жилетку Михольского. Вдруг он подал руку хозяину, сделал общий поклон его гостям и направился к выходу. Юзефович не смел его удерживать. Все молчали, глядя, как уходит писатель, странно передвигая, с каким-то едва уловимым оттенком паралича, свои ноги, обтянутые узкими серыми брюками на широких штрипках».[530]

По возвращении в Васильевку Гоголь застал семью в сильной обеспокоенности. Эпидемия холеры свирепствовала в их округе. В деревне уже умерло пять мужиков. Уже служили молебны. Ужасная жара ниспадала с непреклонно белесого неба. Даже ночи были знойными. Земля иссохла и потрескалась, посевы не всходили, урожай был под угрозой. Страдающие от жажды и тревоги люди и животные медленно передвигались по проклятой светом и зноем земле.

«Пишу тебе больной, едва оправившийся от изнурительного поноса, который в три дня оставил от меня одну тень… писал Голголь Плетневу. – Впрочем, это, слава Богу, еще не холера, а просто понос от нестерпимых жаров, томительнее которых, я думаю, не бывает в самой Африке. Никакого освежения даже по ночам».[531]

И Аксакову:

«Какое убийственно нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух!.. Беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками…Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска еще более оттого, что никакое умственное занятие не идет в голову: даже читать самого легкого чтения не в силах».[532]

Теперь он больше не занимался распространением среди мужиков своих назидательных рисунков, призванных привить им любовь к работе в поле. Гоголь решил нанести им визит, чтобы «наконец увидеть, как они живут». Он отправился с этим намерением в сопровождении своей сестры Ольги. В первой избе, куда, они вошли, молодуха предложила им присесть, приготовила им яичницу. Гоголи не посмели отказаться, чтобы не обидеть хозяйку, и попробовали немного. Это гостеприимство, проявленное по отношению к ним, как думал Гоголь, является выражением покорной благодарной признательности, которая должна характеризовать отношения между прилежным слугой и его господином. В нескольких шагах от этой избы была другая, они вошли в нее; и их внимание привлекло то, что там все было чисто и аккуратно. Гоголь поприветствовал хозяина дома и похвалил его, сказав: «Видно, что трудящиеся люди». В третьей избе было, напротив, тускло и грязно. В этой хате Гоголь сказал хозяину: «Надо трудиться и стараться, чтобы у вас все было». После этого он решил, что наступило время возвращаться и что «трех хат достаточно, чтобы увидеть, как мужики живут», – отметила его сестра с восхищением в своих воспоминаниях.

На следующий день они вместе с сестрой собрались в поле, чтобы понаблюдать за тем, как трудятся крестьяне на сельскохозяйственных работах. Урожай в то время был плохой и хлеб такой низкий, что нельзя было жать, мужикам и бабам приходилось руками вырывать стебли с корнями. Гоголь слез с коляски, улыбаясь, подошел к жнецам, трудившимся под палящим солнцем, и ободряющим тоном сказал им: «Тяжелее рвать, как жать?» – «Жать легче, а рвать на ладони мозоли понабилися». Мужики показали ему свои черные, в мозолях руки и ответили, что и в самом деле труд их весьма не простой. Гоголь в утешение им добавил: «Трудитеся, чтобы заслужить царство небесное».[533]

Эти впечатления отразились в «Выбранных страницах…», в главе, озаглавленной «Русский помещик». Да, его касалось все: и сельскохозяйственные работы, и крепостничество, и Священное Писание. А целью этого его эксперимента являлось определение будущего для частной собственности и благосостояния для мужика. Гоголь также желал помочь и своей матери, которая не умела рационально распоряжаться своим хозяйством.

Она чуть ли не каждый год влезала в долги, но тем не менее отказывалась изменить что-либо в методах хозяйствования. Он всем сердцем любил ее, однако все-таки устал от ее постоянных сетований. В конце концов он имел другое назначение в своей жизни, нежели только заниматься приведением в порядок бухгалтерии личного хозяйства. То же самое касалось и воспитания сестер: он занимался этим только тогда, когда они были на глазах. А они же, со своей стороны, чувствовали себя неловко, не желая выглядеть перед ним совсем идиотками. Он раздражался из-за их робости и перешептывания между собой. Мелочные разговоры, легкий шелест платьев, провинциальные сплетни, чопорные визиты соседей – все это также раздражало его. Он с ностальгией вспоминал своих московских друзей, думал об оставшемся до конца ему преданном С. П. Шевыреве и о тех, к кому он уже охладел: М. П. Погодине и С. Т. Аксакове. В их среде он находил потребность и вкус к работе. В конце августа он объявил своим родным, что не может более оставаться в Васильевке.

«Все плакали, – вспоминает Елизавета в своем дневнике 22 августа. – Ужасная грусть. Как я его люблю! Хотя и он бывал частенько неприветливым, но я люблю его как отца».[534]

12 сентября 1848 года Гоголь прибыл в Москву и прежде всего направился к С. Т. Аксакову, с которым он по истечении некоторого времени помирился в процессе переписки. Они обнялись, радуясь встрече и позабыв былые обиды. Время размолвки, придирок, эпистолярной дуэли закончилось, и путешественник отправляется в Санкт-Петербург. Там он остановился у Вильегорских, поговорил накоротке с Плетневым, который передал ему деньги за продажу «Мертвых душ», встретился с несколькими друзьями, среди которых был и Анненков, незадолго до этого приехавший из Франции.

Последний в момент июньских смут 1848 года находился в Париже. Он во всех подробностях рассказал Гоголю об уличных баталиях на баррикадах. Это ужасно, когда в порохе, грязи и крови провозглашается постыдная республика, подумал Гоголь. Вся Европа, пьяная от свободы, разброда, бряцала оружием и размахивала воззваниями. Ах, какую гордость испытал он оттого, что был русским и не имел отношения к этому разложению западных наций!

«В Петербурге я успел увидеть Прокоповича и Анненкова, приехавшего на днях из-за границы. Все, что рассказывает он как очевидец о парижских происшествиях, просто страх: совершенное разложение общества, – пишет он Данилевскому. – Тем более и это безотрадно, что никто не видит никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем, чтобы быть только убиту. Никто в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени, и почти у всякого ночь и тьма вокруг. А между тем слово „молитва“ до сих пор еще не раздавалось ни на чьих устах».[535]

И Жуковскому:

«Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события (повсеместные революционные движения в Западной Европе), как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; а о прочем позаботится Бог».[536]

Более того, он осудил европейские волнения и советовал европейцам восстановить интеллектуальную жизнь своих стран. Он обратился к профессору Александру Комарову, другу покойного Белинского, с тем, чтобы тот собрал нескольких новых писателей, с которыми Гоголь имел намерение познакомиться. Польщенный Комаров организовал ужин, на который пригласил весь цвет молодой литературной России. В девять часов вечера все были в сборе: массивный и медлительный Гончаров – автор «Простой истории», элегантный журналист Панаев, молодой поэт Некрасов, любезный Григорович, носивший завитые волосы. Его «Деревня» и «Антон Горемыка» вызывали сочувствие к крепостным крестьянам у многих читателей. Среди приглашенных был и критик Дружинин. К десяти часам главное приглашенное лицо еще не появилось, и гости сели к чайному столу без него. Через чуть более получаса Гоголь появился. Сначала так же, как и перед профессорами Киевского университета, он повел себя со своими молодыми собратьями по перу несколько принужденно. С пренебреженьем отказавшись от предложенного ему чая, Гоголь устроился на диване, расположенном напротив стола. Его окружили со всех сторон. Но он не знал, о чем говорить с присутствующими. Его почитатели также пребывали в почтительном молчании. В один из моментов Гоголь с усилием оживился и заговорил с гостями об их произведениях, «хотя было очень заметно, что не читал». Затем, опасаясь нападков по поводу «Выбранных страниц…», принялся утверждать, что написал их в «болезненном состоянии» и что он сожалеет о том, что опубликовал их. «Он как будто оправдывался перед нами». Комаров предложил взять паузу в беседе, объявив, что ужин уже готов.

К всеобщему удивлению, Гоголь отказался что-либо попробовать. И даже от глоточка вина. «Чем же вас угощать, Николай Васильевич?» – сказал, наконец, в отчаянии хозяин дома. – «Ничем, – отвечал Гоголь, потирая подбородок, – впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги». Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты. Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги. Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой. «Сейчас подадут малагу, – сказал хозяин дома, погодите немного!» – «Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно». Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги. Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы. Не знаю, как другим, – мне стало как-то легче дышать после его отъезда.[537]

Без сомнения, покидая своих изумленных собратьев, Гоголь и сам вздохнул более свободно. Как же он мог захотеть сблизиться с этими писателями, которые не имели ничего общего с ним? Его дорога не была их путем. Они не искали ничего, кроме одобрения толпы, его же интересовало только одобрение Бога. Их интересовал вопрос, как преумножить число своих читателей, его – как спасти души. Сколько же из них он провел за эти годы сквозь сплетения сетей и окунул в созидание мира. Наиболее непростой пример тому являла Смирнова, которая все больше и больше ускользала из-под его влияния, занятая карьерой своего мужа. И напротив, совсем юная Анна Вильегорская сблизилась с ним, пленив своей потрясающей доверительностью.

Подле этой молодой девушки, чистой, правдивой, простой и порывистой, он испытывал сложное чувство нежности и господства. Находил ли он в ней привлекательность ее брата Иосифа, за которым он некогда наблюдал в Риме в его последние дни жизни? Иной раз, глядя на нее, ему казалось, что он видит, как из-под ее прекрасной оболочки проступает любезное его сердцу лицо покойника. Он вспоминал, как иной раз у изголовья больного юноши терялся перед нежностью его вопросительного взгляда. Какую же власть имели все-таки над ним члены семьи Вильегорских! Желание сопровождать этого покорного ребенка пропечаталось на его душе, как на глине, пьяня голову. Порой он пребывал то в сомнениях, то в ностальгии, был озабочен то слабым здоровьем Анны Вильегорской, то переживал из-за присущей ее возрасту идеи – влюбиться. Он советовал ей быть как можно более непривлекательной, чтобы никто не стремился сделать ей предложение. И в то же время перед грацией ее движений он закладывал фундамент своего будущего. Каким же образом проникнуть в ее доверие, чтобы она открывалась никому другому, кроме него?

«Ради Бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы, ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движение; видно, черты лица вашего затем уже устроены, чтобы выражать благородство душевное; как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны. Вы видите, что свет вам ничего не доставил… Сохраняйте простоту дитяти – это лучше всего».[538]

Эти советы Гоголь расточал своей любимой ученице в основном посредством писем. Удивленная строгости нравоучения, она трепетала от восхищения и страха перед этим великим человеком, который снизошел до того, чтобы заниматься ею, к тому же она совершенно ничего не сделала, чтобы заслужить его внимание. Она воспринимала его уверенным в себе, жестким, несчастным, беззащитным, больным, одиноким, эгоистом и излучающим святость человеком. Она его уважала и доверялась. Он для нее был неким существом, воплощающим в себе одновременно и врача, и священника. По его рекомендации она читала религиозные книги: «Историю Церкви», произведения Филарета Рижского. Однажды она выразила пожелание забыть свое европейское воспитание, для того чтобы стать более глубоко православной, русской.

«Русская я не только в моей душе, – утверждала она, – но и через знание языка и страны». Ее зять граф Соллогуб решил посвятить ее в богатство культуры своего отечества, читая ей лекции по современной литературе. Гоголь немедленно предложил сделать то же. Но, по его разумению, эта манера «русификации» может быть только поверхностной.

«Легче сделаться русскою языком и познаньем России, чем русской душой. Теперь в моде слова: народность и национальность, но это покуда еще одни крики, которые кружат головы и ослепляют глаза. Что такое значит сделаться русским на самом деле?…Высокое достоинство русской породы состоит в том, что она способна глубже, чем другие, принять в себя высокое слово евангельское, возводящее к совершенству человека. Семена небесного сеятеля с равной щедростью были разбросаны повсюду. Но одни попали на проезжую дорогу при пути и были расхищены налетавшими птицами; другие попали на камень, взошли, но усохли; третьи – в терние, взошли, но скоро были заглушены дурными травами; четвертые только, попавшие на добрую почву, принесли плод. Это добрая почва – русская восприимчивая природа. Хорошо возлелеянные в сердце семена Христовы дали все лучшее, что ни есть в русском характере. Итак, для того, дабы сделаться русским, нужно обратиться к источнику, прибегнуть к средству, без которого русский не станет русским в значенье высшем этого слова».[539]

Очевидно, что лучший способ для молодой девушки возвысить душу до русской это, – говорил он, – читать то, что написал он сам на эту тему:

«…мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом „Мертвых душ“. После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом».[540]

Родители Анны не беспокоились по поводу этих писем и их общения. Они не подвергали сомнению чистоту намерений Гоголя, но в то же время стали полагать, что его ухаживание за молодой девушкой может, несмотря на разницу в возрасте, дать повод для нежелательных толков. Их отношение к нему стало сдержанным. Они не настаивали больше на продолжении его пребывания. В салоне, за столом, разговор больше не клеился. Анна по настоянию своей матери все время находилась в своей комнате. Гоголь с досадой задавался вопросом, за что же он удостоился такой немилости. Но он не посмел потребовать от них каких-либо объяснений. Раздосадованный, он уехал в Москву.

Там ему еще предстояло решить проблему с жильем. У кого пристроиться, чтобы провести приближающуюся зиму? Не обращаться же к своему старому другу Погодину, которого он в своих письмах осуждал, высмеивал, критиковал его гостеприимство, называя его «заинтересованным»; Гоголь дошел даже до того, что выбрал его публичной мишенью в главе IV своих «Выбранных страниц…» «…он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им все, чего не набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом – выказывал перед читателем себя всего во всем неряшестве. И что ж? Заметили ли читатели те благородные и прекрасные порывы, которые у него сверкали весьма часто?»

Экземпляр «Выбранных страниц…», который он отправил Погодину, был дописан в конце следующим посвящением:

«Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверующему, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого».

Погодин вырезал это посвящение и приклеил его на страничку своего личного дневника. После столь сурового осуждения дело казалось решенным, размолвка окончательной. Но все это из уважения к Гоголю осталось в прошлом. Этот дом был самым комфортным для него. Необходимо было туда вернуться. Хотя бы ценой примирения.

Россия любит открывать свои двери, расширять семейный круг, делить свое добро с другими. И для нее одно прегрешение никогда не было окончательным приговором; виновник всегда может искупить свой грех, сердце настроено на здравый смысл, простодушие и милосердие являются парой друг другу. Погодин – «эгоист», «ворчун», но он не был злопамятным. В своих письмах он договорился с Гоголем забыть их размолвку. Гоголь приехал и расположился в тех же комнатах, что и всегда, на первом этаже во флигеле. Но очень скоро неделикатность гостя подействовала на старые раны его хозяина. Определенно неисправимый, Гоголь не вел себя так, как ему следовало бы. Все друзья были его слугами, а их дома – его гостиницей.

«1 ноября. – Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился, только ряса подчас другая. Люди ему нипочем.

2 ноября. – Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?»[541]

Молодой поэт Н. В. Берг, познакомившись с Гоголем на одной из вечеринок у Шевырева, отметил в своих воспоминаниях: «Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь. Московские друзья Гоголя, точнее сказать – приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них, во всякий свой приезд в Москву, все, что нужно, для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он больше всего любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами: „что он теперь пишет?“ – а равно: „куда поедет?“ или: „откуда приехал?“ И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию – скажет: в Рим; едет в Рим – скажет: в деревню к такому-то. Стало быть, зачем понапрасну беспокоить!»

И Берг описывает портрет Гоголя, выхваченный из жизни:

«Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу».[542]

Обычно в течение этих собраний – полулитературных, полусветских – Гоголь казался малоактивным участником. Он был или неразговорчивым, или же предпочитал говорить банальности, небылицы, настолько очевидные, что его близким становилось неудобно за него. Напротив, в узком кругу он представлялся все больше и больше пророком, вдохновленным самим Богом. 19 ноября он заказал отслужить молебен в своих комнатах на первом этаже. Запах ладана плыл по всем комнатам. Раздраженный этим проявлением набожности Погодин записал в своем дневнике: «19 ноября. – Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, – неужели для восшествия на престол?

20 ноября. – Гоголь ныне приобщался. Вот почему вчера он служил всенощную».[543]

Через некоторое время Гоголь нанес визит своему духовнику отцу Матвею Константиновскому, находившемуся проездом в Москве. Чувства, которые породила эта их первая встреча, сохранялись Гоголем на протяжении всего его жизненного пути. Чернила и бумага, которые были прежде единственной возможностью их общения до сих пор, вдруг обратились в плоть: в мужчину шестидесяти лет, среднего телосложения, немного сутулого, с бородой и рыжеволосого с проседью, широким носом, маленькими серыми глазами, с манерами и видом крестьянина, несмотря на рясу и блестящий священнический крест.[544] С первых слов Гоголь был обольщен ярким красноречием своего собеседника. Для отца Матвея все, что не было православным вероучением, относилось им к дьявольскому искушению. Необходимо, говорил он, – следовать учению Христа слово в слово, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Искусство в его глазах также было подозрительным явлением. В Ржеве и его окрестностях он преследовал все формы лжеучений. И мужик, и помещик его побаивались. Время от времени он наведывался в Москву, чтобы исповедоваться и выразить свое глубокое восхищение графу Толстому. Гоголь подтвердил священнику, что решил весь свой талант посвятить служению Церкви и что второй том «Мертвых душ» будет гимном России, православию, что он желает быть лучшим, чтобы стать достойным той задачи, которую ему Господь определил на земле. И поцеловал отцу Матвею руку, которой тот его благословил. Отец Матвей пообещал еще приехать вновь.

Когда он уехал, Гоголь вопрошал себя: должен ли он радоваться или ужасаться тому мрачному покровительству, на которое он согласился, чтобы спасти свою душу. В то же время он также встретился с архимандритом Феодором. Гоголь подтвердил перед ним решение, которое он принял, – положить свое искусство на служение Богу. Со своей стороны, архимандрит спросил Гоголя, «чем именно должны закончиться „Мертвые души“. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли как следует Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько раз распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. „А прочие спутники Чичикова в „Мертвых душах“? – спросил я Гоголя. – И они тоже воскреснут“? – „Если захотят“, – ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев к столкновению с истинно хорошими людьми, и проч., и проч.».[545]

М. П. Погодин сильно страдал оттого, что Гоголь попал в руки священников, и порой говорил ему об этом без всяких обиняков. Атмосфера между двумя друзьями накалилась снова. Пока еще не взорвалась, но была в напряжении, изнуряющем нервы. К тому же занимаемое Гоголем помещение было недостаточно отапливаемым. С наступлением сильных холодов он уже не мог более оставаться на этом месте. К его счастью, граф Толстой предложил ему свое радушное гостеприимство с предоставлением всего желаемого комфорта и образцовой набожной среды. Гоголь ни минуту не колебался. И под Новый год перевез все свои пожитки и бумаги в дом графа. Толстые в то время сняли двухэтажный дом на Никитском бульваре, недалеко от Арбата.[546]

Это было вместительное здание, построенное в стиле ампир, в начале века. Граф и графиня занимали второй этаж. Гоголь обустроился на первом, в двух комнатах, расположенных справа от входа. Одна из этих комнат служила спальней, другая – рабочим кабинетом. В этой последней комнате преобладал зеленый цвет, который всюду бросался в глаза. Зеленый ковер на полу, экран из зеленой тафты перед печью, облицованной фаянсом, зеленой тканью были драпированы два стола, заваленные книгами. Два канапе, выставленные вдоль стен, завершали меблировку этого помещения. В углу комнаты висела освещенная пламенем лампадки поблескивающая икона.

У Толстых, согласно Аксакову, царствовала атмосфера «попов, монахов, ханжества, суеверия и мистицизма». Посты, молитвы, домашнее богослужение каждую субботу, частые визиты священников, чтение духовных книг, обсуждения за столом. Гоголь, пожелавший окунуться в религиозное существование, без сомнения, на себе испытал удушающее и гнетущее воздействие чрезмерного пристрастия к внешнему проявлению веры. Но, по крайней мере, он не имел более материальных забот. Жилье, питание, стирка осуществлялись за счет средств графа. Он наконец уже мог не думать о проблемах с деньгами. Ничто не отвлекало его отныне: ни управление его авторскими правами, которое осуществлялось Плетневым в Санкт-Петербурге и Шевыревым в Москве, ни исключительно привычное наставление своей матери, ни поддержка фонда оказания помощи студентам. Его мечта реализовалась: он стал великодушным благодаря великодушности других. Тем не менее никогда еще он не чувствовал такого малого настроя к работе. Пораженный интеллектуальным онемением, он зевал перед листом чистой бумаги.

«Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем, – писал он Жуковскому. – Та же недвижность и в моих литературных занятиях».[547]

Странная вещь: в ответ на этот внезапный упадок созидательных способностей произошло явное улучшение состояния здоровья. Он хорошо спал и меньше жаловался на неприятности в желудке. Пожимая ему руку, Аксаков отметил, что его рукопожатие стало более энергичным.

9 мая 1849 года в день своих именин Гоголь организовал, как обычно, обед в саду у Погодина. Но друзья, которые были приглашены им, состояли в ссоре между собой. Тот, кто был когда-то вместе, сегодня находились по разную сторону. С постаревшими лицами и душами, они уже представляли собой карикатуру на самих себя.

«Много воды утекло в эти годы. Он позвал всех, кто только были у него в то время. Люди эти теперь почти все перессорились, стоят на разных сторонах, уже высказались в разных обстоятельствах жизни; многие не выдержали испытания и пали… Словом, обед был весьма грустный и поучительный, а сам по себе превялый и прескучный. Когда же, по милости вина, обед оживился, то многие перебранились так, как и ожидать нельзя было».[548]

Эта встреча с фантомами его молодости навеяла на Гоголя ощущение быстротечности жизни.

«Время летит так, что не успеешь оглянуться, – и все еще почти ничего не сделано. Меньше, чем когда-либо прежде, я развлечен; более, чем когда-либо, веду жизнь уединенную, и при всем том никогда еще так мало не делал, как теперь».[549]

Он снова задумался: не прибегнуть ли к испытанному методу – к путешествию. Но на этот раз он и не помышлял отправиться за границу. Он хотел обследовать Россию, для того чтобы лучше все рассмотреть, лучше ее понять и изобразить. Проезжая через Москву, А. О. Смирнова представила Гоголю своего единоутробного брата, молодого Льва Арнольди, и пригласила их обоих собраться в июле в ее владении близ Калуги. После отъезда своей подруги Гоголь был удивлен, что не может больше думать о ней с грустью. Как она постарела! Высохнув и ссутулившись, она сохранила молодость только в блеске своих черных очей. Ее единоутробный брат Лев Арнольди был симпатичным молодым человеком. Проникнувшись уважением к автору «Мертвых душ», он сумел, тем не менее, не досаждать ему неуместными комплиментами или бестактными вопросами. Вместе они стали готовиться к предстоящей поездке. Однажды вечером Арнольди сопроводил своего будущего спутника до дома Толстых, они пересекли Никитский бульвар, прошли мимо блуждающих проституток, выставивших свои округлые бедра и провокационно бросавших на них свои взгляды. Гоголь схватил руку молодого человека и пробормотал:

«Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку в отдаленной части города; из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешаны легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились Богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, – продолжал Гоголь. – Эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные, развратные куклы, это толстая старуха и тут же образа, священник, Евангелие и духовное пение. Не правда ли, что все это очень страшно?»[550]

Это кошмарное видение – это тоже, конечно, Россия. Но Гоголь не говорит об этой России во втором томе «Мертвых душ». Его Россия будет состоять из добродетели, надежды, труда, дисциплины и веры. Гоголь, в отличие от других писателей, был свободен в том, чтобы эксплуатировать тщетность низменных чувств и возвеличивать христианское смирение. Достоевский, например, тоже на свой манер писал в подобном стиле. Но он, к сожалению, был арестован в апреле месяце за участие в политическом заговоре и заключен с десятками других заговорщиков в Петропавловскую крепость. Комиссия по расследованию изучила дело этих жалких людишек, которые под руководством некого Петрашевского поддались заразе европейских революционеров. Поговаривали, что они будут осуждены на каторгу. Царь усматривал в них духовных преемников декабристов, которых он поверг двадцать пять лет назад. Наверно, он хотел, наказав их, преподнести пример всему опасному духу, который под предлогом свободы помышляет ниспровергнуть имперский режим. И с этой точки зрения Гоголь не мог представить большего. Он пенял на молодых людей, ставших жертвами своих идей, среди которых был и многообещающий писатель Достоевский; но репрессии в стране бывают иногда необходимыми, считал он, для защиты монолитности и благополучия великой русской семьи. Говорили немного об этом деле и в кругах, которые он посещал. Разделенность общества была такова, что жизнь продолжалась для некоторых ежедневно и спокойно, тогда как другие в двух шагах от них познавали тревогу.

В то время как Достоевский томился в своем карцере в Санкт-Петербурге, Гоголь готовился покинуть Москву, изнывающую от жары. 6 июля 1849 года он прибыл к Арнольди с маленьким складным чемоданом в руках и огромным кожаным портфелем, в котором находилась рукопись второго тома «Мертвых душ». «Этот портфель Гоголь не покидал всю дорогу, – вспоминал Арнольди. – На станциях он брал его в комнаты, а в тарантасе ставил всегда подле себя и опирался на него рукой». Тарантас катился быстро с резкими толчками отдачи от дороги. Содрогаясь от каждого толчка, Гоголь, тем не менее, проявил веселый юмор, говорил о литературе, вспоминал своих друзей или рассказывал непристойные анекдоты, которые доводили до слез его попутчиков. Однако уже на подъезде к Малоярославцу приключилась досадная поломка тарантаса. К счастью, в это время мимо них проезжал городничий, который дал распоряжение, чтобы колесо было отремонтировано как можно быстрее. Заметив, что одним из пассажиров был сам Гоголь, он мог бы обидеться за имена всех своих коллег по несчастью в пьесе «Ревизор», и в особенности за фамилию городничего Сквозник-Духановский. Но произошло обратное, он поздравил писателя с тем, что тот метко подметил административные изъяны и неприглядность жизни в удаленной провинции. Приободренный таким пониманием со стороны чиновника, Гоголь досконально расспрашивал его о коллегах, о торговцах, о местных помещиках, выведывая у него самые мельчайшие подробности. Гоголь впился в своего собеседника как пиявка, заглатывая его кровь маленькими глотками, расспрашивал его обо всем, что его интересовало. Он мог еще часами опорожнять городничего, разговаривая об его делах, но в это время тарантас был отремонтирован и необходимо было вновь отправляться в путь. На следующей станции его любопытство возгорелось с новой силой. Гоголь стал расспрашивать полового и других прислуг трактира, как только что это проделывал с городничим. Его интересовали обитатели здешних мест, их кулинарные пристрастия, их отношения с администрацией, последние скандалы, о которых говорилось в здешней округе, что хорошего и что плохого происходит по соседству. С тетрадью в руке он записывал всю эту информацию с голодным ликованием. Так этап за этапом они добрались до Бегичева, владения Смирновых. Белокаменное здание, парк, пруд и улыбающаяся Александра Осиповна Смирнова. После четырех дней, проведенных в прогулках, семья в полном составе покинула загородное имение и переехала в Калугу. Дом губернатора находился немного вне города, близ соснового леса, на берегу речки Яченка. Гоголь и Арнольди устроились в павильоне дома, где в их распоряжение были отданы две сообщающиеся комнаты.

По утрам Гоголь запирался у себя, чтобы писать, затем он прогуливался по парку и появлялся перед хозяевами ко времени завтрака, одетый в экстравагантные шаровары из китайки и в короткую турецкую голубую жилетку. За столом он охотно разглагольствовал на темы, в которых был совершенно некомпетентен, свысока, вмешиваясь во все темы. Даже когда говорилось об охоте, которой он никогда не занимался, он позволял себе противоречить Смирнову, владельцу своры борзых и гончих, известных во всей России. Заводилась ли речь о сельском хозяйстве, и тут Гоголь, который никогда не утруждал себя заниматься этим делом, претендовал дать советы хозяину дома, владевшему пятью тысячами душ, проживающих на огромной территории в шести губерниях.

«…Говорил свысока, каким-то диктаторским тоном, одни общие места, и не выслушивал опровержений, и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым и даже неумным человеком. И тогда, и после так же, как и в этот раз, я замечал в Гоголе странную претензию знать все лучше других. Он иногда, правда, расспрашивал специалистов, но расспрашивал их таким образом, что клонил все подробности и объяснения в ту сторону, куда ему хотелось, чтобы набрать еще более подтверждений той мысли или тому понятию, которые он себе составил уже заранее о предметах… Учиться у других он не любил…»[551]

Даже госпожа Смирнова, которая всегда безмерно восхищалась Гоголем, тем не менее отмечала со своей стороны:

«Познакомившись и заинтересовавшись человеком, Гоголь или внимательно слушал его, или обучал иногда самым элементарным истинам или просто вопросам практической жизни. Толкуя их по-своему и придавая им особое значение, он смущал этим людей, а натуры обыденные, любящие говорить свысока самые банальные истины, приводил в негодование. Они не на шутку сердились на расточавшего непрошеные поучения».[552]

По воскресеньям он любил наблюдать за собравшимися за столом – губернатором, высокими сановниками, приглашенными их начальником, совсем напряженными, чопорными, – следя за их разговором. Это давало ему целостное представление об административной иерархии и о прочности российской власти. Сам он по этому поводу облачался во все свежее: черный сюртук, белоснежную рубашку с массивной золотой цепью, свисающей по жилетке.

«…В праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки в кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие эдакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно».[553]

Утреннее время он посвящал чтению первой части второго тома «Мертвых душ» А. О. Смирновой и Арнольди. По окончании чтения оба слушателя находились в глубоком потрясении. Однажды Арнольди захотел узнать у автора, почему его персонаж, молодая девушка Уленька, выглядит несколько условной.

«Что-то Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным… Гоголь немного задумался и прибавил: „Может быть и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее“.[554]

Гоголь убеждал А. О. Смирнову, что „Мертвые души“ будут для него повеленьем Божьим.

„Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню на что я призван в свет“.[555]

Слушая его, то смиренно, то горделиво наставляющего других тому, чему он и сам должен был научиться, жалующегося на козни соседа от лица тысяч живущих, взывающего к Богу и считающего себя центром мира, выражающего множество гениальных идей и обычную глупость, у Арнольди складывалось впечатление, что он находится перед десятью личностями, собранными в ограниченном пространстве одного.

„…Брат мой сделал замечание, которое поразило тогда своею верностью и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо“.[556]

* * *

Под конец июля Гоголь проявил непоседливость. Узнав, что князь Оболенский возвращается в Москву, он выразил пожелание отправиться с ним. Однажды, уже проехавшись в княжеском „дормезе“, он удостоверился, что нашел надежное место для своего драгоценного кожаного портфеля, в котором хранил свою рукопись. И на этот раз он был спокоен. Позевывая, он лишь дотрагивался до портфеля носком своей туфли. На рассвете они остановились на станции, чтобы выпить чайку. Выходя из кареты, Гоголь захватил свой портфель. Он находился в превосходном расположении духа и был очень голоден. Князь показал ему в станционной книге жалоб достаточно забавную запись незнакомца. Во взоре Гоголя тут же блеснула злая усмешка: „А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?“ – „Право не знаю“, – отвечал я. „А вот я вам расскажу“. И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне все. Его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Я хохотал как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно».[557]

Прибыв в Москву, Гоголь решил, что не может оставаться в городе во время палящей жары. Но какую крышу выбрать теперь? Приютиться у других стало для него таким же естественным, как и писать, навешивая заботы на Анну Вильегорскую:

«За содержание свое и житие не плачу никому. Живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки».[558]

Пока еще не устроившись у Вильегорских, Гоголь отправился за город к Шевыреву, затем в Абрамцево, находившееся в шестидесяти верстах от Москвы и являющееся владением Аксаковых. Полуслепой Сергей Тимофеевич Аксаков находился там, чтобы вдали от городского шума продолжить написание своих «Записок ружейного охотника». Вся семья встретила приглашенного с выражением радости и предложила ему устроиться в комнате, которая была специально зарезервирована для него, просторной и светлой, на втором этаже, окна которой выходили в сад. Работа, прогулки в чаще высоких деревьев, собирание грибов, долгие разговоры при лампе или чтение вслух древних авторов – так быстро проходило время. Гоголь даже поздравил себя с удачно выбранной летней резиденцией. 18 августа Гоголь предложил своим хозяевам прочитать им главу из «Мертвых душ». Полагая, что он будет читать первый том, Константин, старший сын Аксакова, поднялся, чтобы найти этот том в своей библиотеке. Но Гоголь преподнес всем сюрприз: он прочел начало второго тома, чтобы вызвать интерес к этому чтению.

«Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся».[559]

Гоголь вытащил большую тетрадь из своего кармана, все образовали вокруг него круг, и Чичиков пустился в пляс. С первых слов, по выражению Аксакова, все расцвело. Мистические размышления автора не загасили в нем его талант. В ряде мест этой первой главы его воодушевление разыгралось, как и в дни его созидательной молодости. Получив сполна поздравления и поцелуи, Гоголь категорически отказался продолжить чтение, сказав, что пока у него нет ни строчки, и на следующий день укатил в Москву, пообещав вернуться.

И он сдержал свое слово. В начале января 1850 года семья Аксаковых собралась послушать второе прочтение переработанной первой главы. Конечно, на этот раз уже не было прошлого сюрприза, но впечатление было еще лучшим, чем в ее первое представление. Воодушевленный результатом, Гоголь заявил: «Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено – и все выходит другое. Тогда надо печатать, когда все главы будут так отделаны».[560]

Несколько дней спустя он попросил Аксакова прочитать ему одну страницу из его «Записок ружейного охотника». Удивленный таким интересом к своему произведению Аксаков, ничего не подозревая, попросил своего сына Константина сделать это вместо себя. Пока Константин мучился, Гоголь сидел на краю стула, плохо скрывая свое нетерпение. Ему был зачитан лист о главном городе российского округа. Гоголь слушал явно рассеянно. Затем он с загадочным взглядом вытащил из кармана свою тетрадь, и едва Константин закончил, сказал: «Ну, а теперь я вам прочту». И все, конечно, поняли его уловку: Гоголь не столько хотел послушать «Записки ружейного охотника», сколько лучше подготовить аудиторию к прослушиванию продолжения «Мертвых душ». Аксаков очень им восхищался, чтобы скрыть свое разочарование его мелким плутовством. Вторая глава «Мертвых душ» ему действительно показалась еще лучше первой.

«Раза три я не мог удержаться от слез… Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону – нигде нельзя найти, кроме Гомера… Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе». Приняв поздравления своего старого друга, Гоголь сделал вдохновенное лицо и произнес, как будто бы говорил о другом: «Дай, дай только Бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого».[561]

Он выразил пожелание прочитать и третью главу, однако силы его иссякли, и он уже совсем потерял голос. Несмотря на воодушевление его друзей, его работа по написанию продолжения продвигалась достаточно медленно. На следующий день после своего триумфа у Аксакова он написал Плетневу:

«Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я просто не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким, – и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше как час, смотрю на часы – уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться… Конец делу еще не скоро, то есть разумею конец „Мертвых душ“. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение».[562]

И он также анализирует, что для него означает затягивание процесса созидания:

«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее – новые заметки на полях, и где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, – вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».[563]

Он повторил последнюю фразу для того, чтобы оправдать застой в создании своего произведения. Время от времени он, может быть, и мог бы ссылаться на сложности материальных условий в своей работе. Но в доме графа Толстого, где он обустроился на зиму, все казалось обеспечено ему для спокойного творчества и благословления его души. Набожная атмосфера, приличная кухня, теплые печи, удобный рабочий кабинет, многочисленная прислуга – что еще необходимо для высиживания своих идей? «Здесь, – рассказывал Н. В. Берг, – за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему в его комнатах собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смиренный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь поднимался наверх, к хозяину, то – надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару».[564]

В это время у него появилась странная идея: не станет ли его произведение еще лучше, если он женится? Поначалу это предположение казалось абсурдным, но он его обдумывал неоднократно, но пришел к выводу, что пока еще оно необоснованно. Любимая супруга, тихий христианский очаг, нежность супружеских привычек – вот что ему недоставало на протяжении всей его жизни для того, чтобы творить свои произведения. Он бросался в дорогу, преодолевал расстояния, пересекал границы, тогда как решение, возможно, заключалось лишь в этом – в нежности лица, освещенного пламенем осени. Ах, он не имел никакого чувственного обоснования для своего внезапно возникшего желания соединить себя брачными узами! Его возраст (сорок один год) вполне позволял ему предаваться отвратительным радостям плоти. Если он и мечтал о возможном сближении с существом противоположного пола, то в этом усматривал исключительно душевную связь. Так же как он некогда проникся симпатией к Иосифу Вильегорскому, он полюбил и его сестру Анну Вильегорскую. Он понимал, что между ним и этой очень молодой девушкой никогда не будет ни малейшей физической близости, ни единого темного пятнышка. В силу того, что он ей писал, наставляя ее в жизни, и он не мог позволить другого отношения с ней кроме как в той роли, которую ему уготовил Бог. Эта связь, которая существовала между ними, была для небес и никак не должна была проявляться на земле. Конечно, маленькая Анна могла бы стать его невестой, конечно, он не имеет достаточно денег, конечно, он не имеет дворянского титула, в то время как Вильегорские относятся к высшей российской аристократии, но ведь счастливое бракосочетание не зиждется на благоразумии человеческих резонов. Решение принимается Всевышним, благодаря недоступным нам мотивам. Встречи же непорочны и бессмысленны, необъяснимы и молниеносны, как и значительные естественные феномены. Гоголь размышлял некоторое время о своем замысле со смешанным чувством счастья и страха, и только лишь потом он решился поведать о нем А. В. Веневитинову, мужу старшей дочери Вильегорских. Последний, зная взгляды родителей жены, их мнение о писателе и его увлечении, проявляемом к их младшей дочери, категорически отказался выполнить эту просьбу, сочтя ее достаточно неуместной и, понимая, что это предложение не может иметь успеха. Чтобы оправдать свой грубый отказ, он сослался именно на то, что и Гоголь сам понимал: это и разница в возрасте и, особенно, разница в их социальном положении. Гоголю передали, что граф и графиня Вильегорские просили его не наносить им более визитов и прекратить всякую переписку с их дочерью.

Что же должно было произойти, чтобы граф и графиня сказали «да»? Безусловно, обезумев от своей неудачи и утеряв свой шанс, Гоголь порывался выброситься из окна, как Подколесин в «Женитьбе». Но Небо наблюдало за ним. После этого неожиданного отказа он мог со всем спокойствием быть несчастным. Какая жалость! Как могли эти люди, которые принимали его у себя с такой любезностью, захлопнуть двери перед его носом из-за того, что он любит их дочь? Определенно, думал он, кастовые предрассудки имеют большую силу, чем христианский дух в великосветских русских семьях. Пожелав взять Анну в супруги, он переступил дозволенное и стал кающимся грешником. Будет ли она грустить в связи с этим разрывом их отношений. Она еще так молода, так уязвима, так благоговейно повинуется своим родителям! Она его забудет! В полном смятении он направляет ей прощальное письмо, которое, как он считает, прояснит и отразит крайнюю запутанность его чувств:

«Мне казалось необходимым написать вам, хотя бы часть моей исповеди. Принимаясь писать ее, я молил Бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Совершенно откровенная исповедь должна принадлежать Богу. Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее оттого, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживете вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах. А если бы при этом каждый помолился покрепче богу о том, чтобы помог ему исполнить долг свой – мы бы, верно, все стали через несколько времени в такие отношенья друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог не даром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налетным возмущеньем, но все же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорбленное сердце».[565]

Глубоко задетый этой размолвкой с семьей Вильегорских, Гоголь находился в упадке сил, когда узнал 11 мая о смерти госпожи Шереметевой. Больше всего его потрясло в этой потере то, что старая дама, которая жила с постоянной мыслью о своей скорой кончине, однажды неожиданно пришла его навестить, и не застав его дома, она засобиралась уходить, сказав его домочадцам три слова:

«Скажите Николаю Васильевичу, что я приехала с ним проститься», – поехала домой и душу отдала Богу, который отвратил перед смертью страданья. «Ее смерть, сказал Гоголь, – оставляет большой пробел в моей жизни».[566]

Удар за ударом: два существа – одна очень молодая, другая очень старая – удалились от него навсегда. Почему Бог нанес ему двойной удар? Если он преуспел в творческом плане, то явно проиграл в своей личной жизни. Господь, к которому он взывал, прося содействия в осуществлении своего труда, больше не помогал ему находить нужные слова. В своем душевном разладе он искал себе заступника перед Всевышним. И такового он видел в лице отца Матвея, который, однако, неприязненно относился ко всем видам литературного творчества. Вместо того, чтобы избавиться от этого полуфанатика, которому поэзия представлялась ловушкой бесов, Гоголь униженно старался привлечь его на свою сторону. Ему казалось, что если он сумеет убедить отца Матвея, то источники вдохновения, застывшие чудесным образом, снова хлынут на его голову.

«Никогда еще не чувствовал так бессилия своего и немощи. Так много есть, о чем сказать, а примешься за перо, – не подымается. Жду как манны орошающего освежения свыше. Видит Бог, ничего бы не хотелось сказать. Кроме того, что служит к прославлению Его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь не шутка. И все, кажется, обдумано и готово, но перо не подымается. Нужной свежести для работы нет, и (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста. Впрочем, может быть, все это происходит от изнуренья телесного. Силы физические мои ослабели. Я всю зиму был болен. Не уживается с нашим холодным климатом мой холоднокровный, несогревающийся темперамент. Ему нужен Юг».[567]

Его снова обуревают планы совершить путешествие: сначала в Васильевку, затем в Одессу, Грецию, возможно в Константинополь. Что касается российской части своего турне, то он надеется, что наиболее разумным будет следовать по второстепенным дорогам, останавливаясь в монастырях, и заодно получше познакомиться со страной. Филолог и этнограф Максимович согласился его сопровождать. Они выехали 13 июня 1850 года, позавтракав у Аксаковых. Гоголь заказал себе меню, написав предварительно записку:

«Мы с Максимовичем заедем к вам по дороге, то есть перед самым отъездом часу во втором, стало быть во время вашего завтрака, чтобы и самим у вас чего-нибудь перехватить: одного блюда не больше, или котлет, или, пожалуй, вареников, и запить бульонцем».[568]

После остановок в Подольске, Малоярославце, в Калуге у госпожи Смирновой, путешественники добрались 19 июня в знаменитую Оптину пустынь.

Растроганный приближением к святому месту, Гоголь слез с коляски и вместе с Максимовичем остаток пути прошел пешком. На дороге они встретили девчушку с мисочкой земляники и хотели купить у нее эти ягоды; но девочка, видя, что они люди странствующие, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, сказав, что «как можно брать с странних людей деньги?» – «Пустынь эта распространяет благочестие в народе, – заметил Гоголь, умиленный этим, конечно, редким явлением. – И я не раз замечал подобное влияние таких обителей».[569]

Монастырь с его белыми стенами, с часовнями в позолоченных куполах стоял на краю леса. Вокруг простирались луга, усеянные цветами, речушка, перезвон колоколов, – все это представлялось игрушечным царством. С первых шагов у вновь прибывших складывалось впечатление, что заботы мирской жизни спадали с плеч и что время перестало течь. На некотором расстоянии от основного здания расположились затерявшиеся среди деревьев кельи старцев, мудрых из мудрых, рядом с которыми тоскующие души находили и совет, и утешение. Наиболее примечательным из всех этих исключительных личностей был старец Макарий, благородного происхождения, исключительно образованный, источающий смирение, терпение и кротость. День и ночь от небольшого лесного поселения до изгороди, украшенной иконами, словно дым, воспарялись молитвы. Посетитель, даже самый очерствевший, должен был признать, что над этим местом царило умиротворение. Как если бы силой разумения дух доминировал над материальной сущностью. От общения с некоторыми из постояльцев Гоголь испытал ощущение, что они находятся между небом и землей.

«Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них мне казалось, беседует все небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами все. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: все становится приветливее, поклоны ниже и участия к человеку больше[570]».

И в тот же вечер, после посещения Оптиной пустыни, он сказал себе, что, если монашеская братия согласится помолиться за него, их соборные молитвы будут достаточны для того, чтобы быть услышанными Им. Даже в самом безутешном случае, каковой был у него, необходимо мобилизовать все набожные души, которые бы, подняв сильный шум, смогут раздуть волну молитвы.

Устроившись в имении своего друга славянофила И. В. Кириевского в Долбине, недалеко от монастыря, он написал отцу Филарету, иеромонаху Оптиной пустыни:

«Ради самого Христа, молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усерднее молится. Путь мой труден; дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом неложно. Покажите эту записку мою отцу игумену и умолите его вознести свою мольбу обо мне, грешном. Чтобы удостоил Бог меня, недостойного, поведать славу имени Его. Мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу, и на всяком месте своего странствования быть в Оптиной пустыни».[571]

Позже, меньше чем через две недели, Гоголь доберется до Васильевки и напишет 18 июля другому монаху Оптиной пустыни Петру Григорову (иеромонаху Порфирию), вложив десять рублей серебром, «на молебствие о благополучном моем путешествии и о благополучном окончании сочинения моего, на истинную пользу другим и на спасение собственной души моей».

Дома он возобновил свой обычный уклад жизни: работа и отдых. Он писал по утрам, рисовал, занимался садом, читал религиозные книги, мечтал, купался, просил свою сестру Ольгу сыграть ему на пианино украинские песни. В один из дней он собрал в своей комнате нищенствующих странников и с восторгом послушал народные напевы. Россия, которую он раскрывал для себя с запозданием, становилась все ближе и ближе его сердцу. Он видел в ней противоположность ревнивой любви Бога.

«…Да и вообще Россия все мне становится все ближе и ближе; кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но, на беду, пребывание в ней вредоносно для моего здоровья».[572]

Поскольку осень уже была не за горами, он начал подумывать о своих планах по отъезду в теплые края. По совету госпожи Смирновой он даже написал письмо шефу жандармов, графу Орлову, о том, чтобы ходатайствовать одновременно о паспорте и о деньгах. Его здоровье и в большей степени его работа требуют, писал он, того, чтобы провести зимние месяцы в одной из южных стран. Эта работа будет значимой для России, поскольку речь идет о продолжении «Мертвых душ», в которых «выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной свой природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных».

«О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности, – продолжал Гоголь. – Поэтому мне кажется, что я имею некоторое право поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении. Принужденный поневоле наблюдать за своим здоровьем, я уже заметил, что тот год для меня лучше, когда лето случалось провести на Севере, а зиму на Юге. Летнее путешествие по России мне необходимо потому, что на многое следует взглянуть лично и собственными глазами. Зимнее пребывание в некотором отдалении от России, на Юге, тоже необходимо (не говоря уже о потребности для здоровья). Писателю бывает необходимо временное отдаление от предмета, который он видел вблизи, затем, чтобы лучше обнять его. У меня же это преимущественная особенность моего глаза. Присоветуйте, придумайте, как поступить мне, чтобы получить беспошлинный паспорт и некоторые средства для проезда. Состоянья у меня нет никого, жалованья не получаю ниоткуда, небольшой пенсион, пожалованный мне великодушным государем на время пребывания моего за границей для излечения, прекратился по моем возвращении в Россию… Если необыкновенность просьбы моей затруднит вас дать совет мне, тогда поступите так, как, может быть, и без меня научит вас благородное сердце. Представьте это письмо, прямо как оно есть, на суд его императорского величества. Что угодно будет Богу внушить его монаршей воле, то, верно, будет самое законное решение».

Чтобы закончить убеждение своего именитого корреспондента, Гоголь к аргументам, касающимся необходимости завершения второго тома «Мертвых душ», привел еще один – свое намерение написать географию России, «выразительную и живую», предназначенную для обучения детей с юного возраста, которая бы могла продемонстрировать им красоту земли русской и «основные качества русского народа».[573]

То же самое он написал наследнику престола и графу Олсуфьеву, однако так и неизвестно, дошли ли эти письма до адресатов. Во всяком случае, он не получил никакой субсидии и никакого паспорта, о которых ходатайствовал. Ему ничего не оставалось, кроме как согласиться поехать в южные провинции России. И он решил провести зиму в Одессе. Где-то к середине октября он отправился в дорогу.

Нескончаемое путешествие, под изнуряющим водопадом неба.

«С большим трудом добрался я, или, лучше сказать, доплыл до Одессы. Проливной дождь сопровождал меня всю дорогу. Дорога невыносимая. Ровно неделю я тащился, придерживая одной рукой разбухнувшие дверцы коляски, а другой расстегиваемый ветром плащ. Климат здешний, как я вижу, суров и с непривычки кажется суровей московского».[574]

Немного спустя после его прибытия погода установилась. Прямые улицы, широкие бульвары, засаженные деревьями, порт, бурлящий людьми, солнце, голубое море примирили его с Одессой. Вопрос с квартированием как всегда решался по его усмотрению. Можно было подумать, что во всех городах на земле возникал, как по волшебству, дом, готовый его встретить. На этот раз он устроился на проживание у своих дальних родственников Трощинских, дом которых располагался за Сабанеевым мостом. Самих хозяев в это время в Одессе не было. Таким образом, он жил один в павильоне, который был отведен в его распоряжение. Для того чтобы прокормиться, он ежедневно ездил к князю Репнину. Князь также с щедрой любезностью отвел ему рабочий кабинет, где стоял высокий пюпитр для работы стоя. Другим удобством было то, что старая княгиня Репнина (мать князя) имела домовую часовню, в которой Гоголь любил присутствовать на службе. Домочадцы говорили меж собой, что он молится «как маленький мужик», кладет земные поклоны и, выпрямляясь, «встряхивает своими волосами». Он всегда носил темно-каштановый пиджак и однотонную жилетку с цветными разводами. Шею он заматывал, выходя на улицу, ярким шарфом или платком из черного шелка, концы которого он прикалывал булавкой крестом на груди. Осенью он носил элегантное марроновое пальто с бархатным воротником, а в сильные холода он укутывался в шубу из выдры. Высокий цилиндр и черные перчатки довершали его манеру одеваться.

Один из студентов лицея Ришелье, встретив Гоголя в первый раз, так описал его внешний вид: «…худой, бледный, с длинным, выдающимся и острым, словно птичьим, носом, Гоголь своею оригинальною наружностью, эксцентрическими манерами производил весьма странное впечатление какого-то „буки“».[575]

Среди своих одесских друзей Гоголь виделся в основном с Репниными, А. С. Стурдзой, реакционным пиетистом, братом поэта, Львом Пушкиным, с симпатичным, легкомысленным кутилой, офицером, князем Гагариным, с братьями Орлаями, с Титовыми, Тройницким и другими.

Гоголь, конечно же, был связан с актерами местной театральной труппы, которая приглашала его отобедать во французский ресторан к Сезару Антуану, иногда посещаемый Пушкиным. В каждый его визит хозяин ресторана толстяк Сезар Антуан, носивший белый колпак на голове, старался непременно угостить его изысканными блюдами, но Гоголь неизменно заказывал свое собственное меню – крепкое, простое, в основе которого было мясо. Перед едой он выпивал рюмочку водки, во время еды бокал хереса, после еды немного шампанского. Затем актеры просили его приготовить пунш по его рецепту. Гоголь священнодействовал с выражением чародея, склонившись над голубым пламенем спирта. Беседа оживлялась. Согретый атмосферой небольшой труппы, Гоголь позволял себе иногда пойти на откровенность. И хотя он отказывался говорить о современной литературе, он соглашался признать, что некто Иван Тургенев, автор нескольких рассказов, опубликованных в «Современнике», имеет многообещающий талант. Он давал советы по оживлению текста, особенно комедийным исполнителям. Впечатленные его компетентным мнением, они просили его прочесть им перевод на русский язык отрывков из «Школы женщин» Мольера, репетиция постановки пьесы которой должна была начаться вскоре. Гоголь проделывал это с таким остроумием и простотой, что даже те, кто считал, что уже проникся в свою роль, вдруг находили для себя возможности ее углубления. «Поистине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемого в театре за образцовое отсутствием малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цезуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя, и, по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров».[576]

Уступая просьбам актеров, он соглашался присутствовать на репетициях пьесы. Там он также критиковал, советовал, умышленно куражился. Однако всегда отказывался приходить на ее премьеру. Сказывалась его извечная боязнь толпы!

Если он умел выглядеть бриллиантом среди комедиантов, то на глазах публики почти всегда был насупленным. Его оцепенелый вид и банальность, иногда даже вздор того, о чем он говорил, сокрушали впечатление о нем. Так, беседуя после обеда на тему о недавних открытиях в области науки, он выразил сожаление по поводу использования масляных ламп. Одной из его одесских поклонниц, которая только проронила несколько слов: «А сколько нововведений на моей памяти! Шоссе и дилижансы от Москвы до Петербурга, стеарин, дагерротип».

Гоголь заявил: «И на что все это надобно? Лучше ли от этого люди? Нет, хуже!»

Я: «Я рада была стеарину, чтоб не снимать со свечи, из лени».

Он: «Да».

Опрашиваемый той же дамой о его вкусах в области искусства, он заявил:

«Я прежде любил краски, когда очень молод был».

Я: «Да, вы могли быть живописцем. А прежде что любили?»

Гоголь: «А прежде, маленьким, еще карты».

Я: «Это значит – деятельность духа».

Гоголь: «Какая деятельность духа! Пол-России только и делает. Это – бездействие духа».

М-м Гойер выехала с вопросом: «Скоро ли выйдет окончание „Мертвых душ“?

Гоголь: „Я думаю, – через год“.

Она: „Так они не сожжены?“

Он: „Да-а-а… Ведь это только нача-а-ло было…“ Он был сонный в этот день от русского обеда».[577]

Однако причиной этой сонливости было вовсе не пищеварение. Даже на пустой желудок все чаще и чаще казалось, что Гоголь пребывал не в духе.

Какой-то туман заполонял его мозг и окрашивал все серыми тонами. Туман враждебности, скудости и нерадения. Повернуть голову налево и направо. Для чего все это делать? Его воодушевление упало до нуля. Творчество не доставляло ему больше свободы, а одни обязанности – последствие взятых некогда обязательств перед Богом. Со временем он должен был отдать свою работу тому, кто ее ожидал. С остервенением он перечеркивал написанные страницы. Главы все прибавлялись, одна за другой. С точки зрения количества у него не было основания сетовать на себя. Но вот качество? Нестерпимое сомнение раздирает его сердце. Немного погодя он вновь расправляет грудь: его страхи оказались пустыми; Бог за руку подводит его к бумаге, он даст России шедевр, который она ждет от него.

«Милосердный Бог меня еще хранит, силы еще не слабеют, несмотря на слабость здоровья; работа идет с прежним постоянством, и хоть еще не кончена, но уже близка к окончанью. Что ж делать? Покуда человек молод, он – поэт, даже и тогда, когда не писатель; когда же он созреет, он должен вспомнить, что он – человек, даже и тогда, когда писатель… А что человеку, его значенье высоко: ему определено стать выше ангела небесного, любовью пострадавшего за нас Христа. Покуда писатель молод, он пишет много и скоро. Воображенье подталкивает его беспрерывно. Он творит, строит очаровательные воздушные в себе замки, и немудрено, что писанью, как и замкам, нет конца. Но когда уже одна чистая правда стала его предметом и дело касается того, чтобы прозрачно отразить жизнь в ее высшем достоинстве, в каком она должна быть и может быть на земле и в каком она есть покуда в немногих избранных и лучших, тут воображенье немного подвигнет писателя; нужно добывать с боя всякую черту».[578]

И живописцу Иванову:

«Хорошо бы было, если бы и ваша картина („Явление Христа народу“), и моя поэма явились вместе».[579]

А госпоже Смирновой:

«О себе скажу, что бог хранит, дает силу работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное создание и в слове то же, что и в живописи, то же, что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резкое и не нарушается ли нестройным криком всеобщего согласия. Зима здесь в этом году особенно благоприятна. Временами солнце глянет так радостно, так по-южному! Так вдруг и напомнится кусочек Ниццы».[580]

Весной он решил вернуться в Васильевку, чтобы там с семьей отпраздновать Пасху. Перед отъездом друзья предложили ему прощальный обед у Сезара Антуана, а другие повели в ресторан Маттео. Выпили шампанского за здоровье писателя и успешное довершение его произведения. Это шумное отдание дани уважения не повлияло на его настроение. Он отправился в путь 27 марта 1851 года, сожалея, как если бы какая-то сверхъестественная сила противодействовала ему покидать этот город.

* * *

Первое время пребывания в Васильевке было скрашено присутствием А. Данилевского и его жены, ожидавшей в скором времени ребенка. Приглашенные гости гостевали в том же флигеле, что и Гоголь, с правой стороны дома. В одну из ночей он был разбужен ужасным криком. Это был душераздирающий крик госпожи Данилевской, которая произвела на свет мальчика. Как и следовало ожидать, его назвали Николаем. Крестины состоялись в деревенской церкви. Во время этого таинства хмельной священник с трудом произносил слова молитв. Смущенная Мария Ивановна прошептала своему сыну:

«Николенька, можно ли допустить, чтобы священник совершал таинство в таком виде?» – Гоголь, ласково смеясь, ответил на это:

«Маменька, странно было бы требовать, чтобы священник был трезв в воскресенье. Надо это извинить ему».

После отъезда Данилевского он вновь впал в тяжелую депрессию. К тому же он стал немного туг на ухо. Он постоянно тяжело вздыхал и разговаривал сам с собой: «Нет, все это абсурд! Все это никуда не годится!» Окружение его разочаровывало. Следуя его советам, мать и сестры вынуждены были вести идеально христианский образ жизни. Однако в Васильевке это был глас вопиющего в пустыне. Его выслушивали уважительно, с ним вежливо соглашались, но стоило ему отвернуться, как тут же все возвращалось на круги своя. Мария Ивановна продолжала жаловаться по всякому поводу, игнорировала управление хозяйством, занимала деньги у соседей и не могла представить себе, как же она сможет вернуть им свои долги. У ее дочерей в головах были только побрякушки и капризы. Они шушукались, спорили, мечтали о туалетах, о «свиданиях», осаждали торговцев, проезжающих на своих двуколках, нагруженных «замечательными тканями почти задаром». Гоголь пытался заинтересовать их полезной работой, такой, как садоводство или ткачество ковров. Он даже изготовил рисунки для освоения этой профессии. Он попросил сестер записывать для него украинские песни, которые они слышали в исполнении крестьян. Они записали в его тетрадь двести двадцать восемь песен. Это было единственное совместное творчество, которое они совершили вместе с братом, отмечал Кулиш.

Светлое время дня Гоголь проводил в своем рабочем кабинете перед пюпитром, под изображением святого лика Спасителя, которое он привез из Италии. Мухи, одуревшие от жары, с надоедливым гудением влетали через открытое окно. Приторный аромат сада обаял его ноздри. Он чувствовал себя бодро, но фразы плохо выходили из-под его пера. В растерянности он черкал поля рукописи, изображая церковные колокола. Иногда, напротив, волна идей как будто подхватывала его и он мог одним махом написать несколько страниц. В такие минуты он выглядел за семейным столом повеселевшим. Он улыбался своим сестрам и ласково разговаривал с матерью. Но даже в такие моменты он выглядел несколько отсутствующим. Все больше и больше он отдалялся от материальных проблем. Среди четырех женщин, занятых своими каждодневными заботами, он предавался безмятежности апостола, занимаясь единственно только главным. «Часто, – рассказывала Ольга Васильевна, – приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего – какие-то церкви и колокольни. Прежде, бывало, приезжая в деревню, братец непременно затевал что-нибудь новое в хозяйстве: то примется за посадку фруктовых деревьев, то, напротив, вместо фруктовых начинает садить дуб, ясень, берест; часто он изменял расписание рабочего времени для крепостных, пробовал их пищу, помогал им устраивать свое хозяйство, давая им советы. А теперь все это отошло в прошлое: братец все это забросил, и, когда маменька жаловалась ему на бездоходность своего имения, он только как-то болезненно морщился и переводил разговор на религиозные темы».[581]

Нет, только не в Васильевке он мог найти себе прибежище. Оставаться там на все лето было свыше его сил. Он любил только тех женщин, которые соглашались быть его ученицами в религиозных вопросах. Ни его мать, ни сестры не были, по его мнению, по-настоящему набожными. Ах, как он сожалел о сладостной податливости Анны Вильегорской! Он несколько раз порывался уехать, но мать вся в слезах умоляла его отложить отъезд. «Останься еще! Бог знает, когда увидимся!»[582]

И, наконец, 22 мая 1851 года, он набрался смелости упаковать чемоданы. Мать и младшая сестра сопроводили его до Полтавы. Там они остановились у его друга Скалона.

Пока они занимались багажом, отправленным из Васильевки срочным курьером, им пришло три письма: первое от некого Владимира Ивановича Быкова, саперного капитана, который просил руки Елизаветы, второе от Елизаветы, подтверждавшей свою радость по поводу этого предложения, и третье от Анны, которая давала согласие своей сестре. Со всей очевидностью, о внимании Быкова молодые девушки знали давно, но хранили эту тайну в секрете от брата, пока тот находился в Васильевке, опасаясь, что он будет против. Возможно, сама Мария Ивановна, которая перед сыном продемонстрировала, что эта новость была для нее большим сюрпризом, была в курсе событий относительно закулисных приготовлений к бракосочетанию. Как же остерегались его в семье! Врагом веселья – вот кем он был для своих близких. Конечно же, он не мог помешать сестре выйти замуж. Тем более что Елизавете к этому времени исполнилось двадцать восемь лет. Но этот капитан, не увезет ли он ее с собой в походную жизнь? Вояка, без будущего, без надежд! Какая необходимость вынуждает всех этих женщин бросаться в руки подобного мужчины? Две сестры, каждая за свое, заслуживали его взбучки. Сначала Анна, поддержавшая Елизавету. Гоголь в гневе пишет ей:

«…не знаю, правы ли были вы вместе с сестрой, уладивши это дело в секрете, без предварительного совещанья с матерью или хоть даже и со мною. Уверенность в благоразумии своих поступков вредит нам много даже и в малых вещах, а дело нынешнее очень важно, так что признаюсь, я и не могу понять, отчего ты предалась такому восторгу. Я здесь не вижу, чему еще радоваться: ни он, ни она не имеют ничего. Конечно, бедность еще бы не беда, если бы сестра моя Елисавета была приучена к деятельной, трудолюбивой жизни, если бы она умела терпеть, переносить, если бы наконец имела ту безоблачную, ясную ровность характера, с которою человек счастлив везде, куда бы его ни бросала судьба, но при неименьи этого… что ни говори – страшно. Конечно, я могу утешаться тем, что ни в счастьи, ни в несчастьи сестры я не виноват: совета моего не спрашивали, но, тем не менее, сердце мое болит, я не могу предаться радости, не видя залогов будущего счастья. Он всем нам мало известен. В два-три раза, которые я его видел, я могу только сказать, что не заметил в нем ничего дурного; вы не судьи: какой же жених не будет стараться показаться своей хорошей стороной тем, у которых заискивает? – Итак, в будущем покуда потьма и неизвестность!.. отправляйтесь пешком теперь же в Диканьку испросить, вымолить у Бога, чтобы супружество это было счастливо. Чтобы во всю дорогу на устах ваших была одна молитва и никаких пустых речей или спора, чтобы только одно стремленье к Богу было в сердцах ваших».[583]

Другое письмо было предназначено главной заинтересованной участнице, Елизавете:

«Шаг твой страшен: он ведет тебя либо к счастью, либо в пропасть. Впереди все неизвестно; известно только то, что половина несчастья от нас самих. Молись, отправься пешком к Николаю Чудотворцу, припади к стопам угодника, моли его о предстательстве, сама взывай ото всех сил ко Христу, Спасителю нашему, чтобы супружество это, замышленное без совещания с матерью, без помышленья о будущем и о всей важности такого поступка, было счастливо. Одна мысль о том, как тебе трудно сделаться хорошей женой, которая вся должна быть одно послушанье и небесная кротость, вводит страх неизъяснимый в мою душу, особенно когда помыслю о том, что тебе даже неизвестна эта добродетель, что ты не слушала меня ни в чем, что я тебе советовал для твоей же пользы, и что в то время, когда сестры твои по мере сил старались исполнить хотя десятую долю моих советов, тебя никакими убежденьями и просьбами нельзя было заставить даже попробовать своих сил».[584]

Несколько недель спустя он сочтет своим долгом указать Быкову, своему будущему зятю, как себя вести в семейном положении:

«В письме своем к моей матушке пишете вы, что узнали нужду и уже привыкли к неприхотливой жизни. Ради Бога, не оставляйте такой жизни никогда, но, напротив, полюбите более, чем когда-либо прежде, бедность и поведите жену свою таким же образом с первых же дней замужества. Ковать железо нужно, покуда горячо: жена в первый год замужества – гибкий воск, с которым можно сделать все. Пропустите – будет поздно! Счастлив тот, кто с первых же дней после бракосочетания установит у себя в доме правильное распределение времени и часов и для себя, и для жены, так, чтобы и минуты не оставалось пропадающей даром, и чтобы таким образом ко времени, когда им сходиться друг с другом, накопилось бы у обоих о чем пересказать другому, и предмет для разговора никогда бы не истощевался».[585]

Наверное, этот военный и без него сумел бы приручить Елизавету, как она того заслуживала? Эта мысль примирила окончательно Гоголя с фактом замужества сестры. Он упросил мать и сестру, которые возвращались в Васильевку, отпустить его съездить в Москву. Опять были слезы, объятия, благословения до самой двери. Он спешил убежать из этой сентиментальной трясины. Свою настоящую семью он не отпускал от себя никогда, он хранил ее у себя в портфеле.

Глава VII Конец «Мертвых душ»

Сразу по приезде в Москву Гоголь получил письмо от Елизаветы, в котором она приглашала его на свою свадьбу, намеченную на конец сентября – начало октября, и просила купить для нее экипаж типа coach, то есть с запряжкой четверкой или шестеркой лошадей: он ей очень нужен, – писала она, – чтобы сопровождать мужа, которому приходится много ездить. Эта просьба изумила Гоголя – она показалась ему чрезмерной. Ему представилась карета из волшебных сказок. Как сестра осмеливается давать ему такое поручение, не подумав о расходах?

«Но войди в мое положение, – написал он Елизавете в сердцах, – говорю тебе, что если я умру, то не на что будет, может быть, похоронить меня, вот какого рода мои обстоятельства… Видно, Богу угодно, чтобы мы оставались в бедности. Да и признаюсь, полная бедность гораздо лучше средственного состояния. В средственном состоянии приходят на ум всякие замарашки свыше состояния: и кочь-карета, и досада на то, что не в силах ее сделать, и мало ли чего на каждом шагу. А когда беден, тогда говоришь: „я этого не могу“ – и спокоен. Милая сестра моя, люби бедность. Тайна великая скрыта в этом слове. Кто полюбит бедность, тот уже не беден, тот богат».[586]

Что же до свадьбы, то он советовал отметить ее скромно, в узком кругу, чтобы избежать больших расходов. О приданом нечего и думать. Елизавета, как будущая жена офицера, не должна интересоваться нарядами, обязана, по возможности, урезать свой багаж и должна быть готова жить где угодно. «Я видел и графинь, выходивших замуж за военных и у которых, кроме узелка и небольшой шкутулки, ничего не было», – утверждал он в своем письме. Сестра не получит от него ни копейки.

Но в тот же день, когда он отправил ей это суровое поучение относительно необходимости экономить на всем, он выслал двадцать пять рублей серебром[587] архимандриту Оптиной пустыни, с просьбой использовать их на благоустройство святых келий монахов. «Усердно прошу молитв ваших о мне грешном»![588] Лучше уж направить деньги на богоугодное дело, чем потратить их на экипаж. Четыре колеса не могут унести тебя так далеко, как молитвы.

В Москве стояла изнуряющая жара, было пыльно. Все, кто мог, уезжали из города в деревню в поисках прохлады и свежего воздуха. Гоголь принял приглашение А. О. Смирновой приехать в ее подмосковное имение Спасское, расположенное в семидесяти верстах от города на берегу Москвы-реки. Барский дом с прозрачными, свежевымытыми окнами, с легкою колоннадой стоял на вершине горы; два флигеля соединялись с домом галереей, терраса была украшена статуями из мрамора – все это напоминало небольшой дворец. Справа расстилался сад, разбитый во французском стиле, с боскетами и партерами правильной геометрической формы; слева – пейзажный английский сад с живописной композицией, наподобие естественного ландшафта, с ручьями, гротами и искусственными руинами; а дальше тянулись поля, засеянные зерновыми, деревушки – тихий и скромный мир трудолюбивых крестьян. На этом счастливом фоне Гоголя ожидала А. О. Смирнова, похожая на тень: постаревшая, костлявая, с пожелтевшим лицом, испуганным взглядом – она казалась не совсем здоровой: нервы – бессонница, волнения. «Ну, я опять вожусь с нервами!» – «Что делать! – отвечал Гоголь. – Я сам с нервами вожусь».

Она ему рассказала о серьезных неприятностях, которые пережил ее муж, о сплетнях, которые ходили на его счет, о том, как ему пришлось явиться в сенатскую комиссию по расследованию деятельности местного государственного аппарата, о том, что ему пришлось недавно подать в отставку с должности губернатора Калужской губернии. Гоголь делал вид, что сочувствует стольким невзгодам, но в глубине души думал, что его собственные мучения достойны не меньшего интереса. А. О. Смирнова выделила ему две комнатки во флигеле (в одной он спал, в другой работал). Прислуживали ему крепостные, но умывался и одевался он сам, без их помощи. Вставал он на рассвете и шел с молитвенником в руках в английский сад. После прогулки пил кофе и работал до одиннадцати часов, стоя у небольшого пюпитра, к которому пришлось подложить доски, чтобы сделать его повыше. Когда А. О. Смирнова навещала его, он покрывал свою рукопись платком, чтобы она случайно не подглядела, поскольку не любил показывать текст до окончательной его отделки.

Ежедневно пытался ее наставлять, читая житие святого на этот день из Четьи минеи. После обеда они ездили кататься в ее коляске, неспешно, в сосновую или еловую рощу, уныло обмениваясь воспоминаниями о Пушкине, о Риме, о Ницце… Такое великолепие осталось позади; после такой блестящей жизни можно ли еще надеяться на капельку счастья в будущем? А. О. Смирнова на это не рассчитывала. А Гоголь, хоть и спорил с ней, в глубине души тоже ни на что не надеялся. Иногда, устав от жары, он велел остановить коляску у реки напротив купальни. Войдя в воду, он уморительно плясал в воде и делал разные гимнастические упражнения, находя это полезным для здоровья. После прогулок любил смотреть, как на закате загоняют скот в туче пыли, что напоминало ему родную Украину. Все чаще и чаще он бывал полностью погружен в себя. А. О. Смирнова иногда заставала его на диване, где он лежал, ничего не замечая вокруг, а на коленях лежали Четьи минеи: «Николай Васильевич, что вы тут делаете?» Как будто проснулся. «Ничего. Житие (в июле) такого-то». Что-то приятное: молился он, что ли, – в экстазе. Чуть ли не Косьме и Дамиану…[589]

Однажды вечером он предложил ей прочесть несколько глав из второго тома «Мертвых душ». Она так устала, что отказалась. Он немного обиделся, но поборол свое дурное настроение. Сидя друг против друга, они заговорили о своих недомоганиях. «Он жаловался на расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка… Шутливость его и затейливость в словах исчезли. Он весь был погружен в себя». Внезапно он ее спросил: «Думаете ли вы о смерти?» Она ему ответила утвердительно. Он был удовлетворен и благословил ее образом. Но этого благословения оказалось недостаточно для ее утешения. Несмотря на горячие молитвы, она чувствовала себя все слабее и слабее. В конце июля она решила вернуться в Москву, чтобы начать серьезное лечение.

Гоголю тоже пришлось уехать из деревни. Но ненадолго. Шевыревы как раз проводили лето на даче в двадцати верстах от Москвы. Без всякого предупреждения (чего церемониться – все свои) Гоголь нанял карету и отправился в путь. Его неожиданное прибытие всех удивило. На нем была серая шляпа и несколько запыленный испанский плащ. С. П. Шевырев тут же попросил молодого поэта Н. В. Берга уступить флигель, в котором он жил, и перебраться в дом. Слугам запретили ходить туда без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Все семейство, из уважения к таланту, отказалось от беззаботного отдыха и старалось приспособиться к требованиям писателя.

Он работал во флигеле, окруженном старыми темными соснами. По вечерам Шевырев проскальзывал, словно тень, в приотворенную дверь, и Гоголь, убедившись, что никого постороннего нет, читал ему вслух то, что он написал. «Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сенью старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции». Так Гоголь прочел Шевыреву полностью семь глав, некоторые из которых были еще не до конца отделаны. И каждый раз он говорил своему восхищенному слушателю: «Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради бога никому».[590] Растроганный таким доверием, Шевырев обещал, что скорее проглотит язык, чем выдаст секрет; второй том был, по его мнению, несравненно выше первого; он не понимал сомнений автора и очень хотел снова вернуть его к радостям жизни. Но даже за столом среди гостей Гоголь был каким-то вялым и говорил неохотно. Он почти не дотрагивался ни до одного блюда, глотал какие-то пилюльки, пил одну воду. «Он страдал тогда расстройством желудка; был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил немного и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь».[591]

С большим трудом, словно вытягивая из себя клещами фразу за фразой, писал он продолжение «Мертвых душ» и при этом еще готовил переиздание своего «Собрания сочинений». Чтобы сэкономить время, он поручил печатание каждого тома разным типографиям. А книгопродавцы распространяли тем временем слухи, что роман скоро будет запрещен, и продавали на черном рынке те немногие экземпляры, что у них еще оставались от издания 1842 года по сто рублей за каждый. И, как нарочно, московская цензура медлила с разрешением на переиздание. В полном отчаянии Гоголь умолял П. А. Плетнева пожертвовать своим экземпляром «Собрания сочинений» и устроить так, чтобы было получено разрешение хотя бы от цензуры в Петербурге.

«Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу: пусть все остается в том виде, как было в том издании. Еще пойдет новая возня с цензорами».[592]

Гостеприимство Шевыревых было безупречным, но стремление к перемене мест было в Гоголе настолько сильным, что он не мог продолжительное время видеть одни и те же лица. Внезапно он разволновался, засуетился – куда поехать, чтобы увидеть нечто новенькое? По правде говоря, он затруднялся только из-за большого выбора. Несколько дней он провел на даче актера М. С. Щепкина, несколько дней в Абрамцево, у Аксаковых, а как только начались дожди, вернулся в дом Толстых.

Именно там он получил письмо от своего друга из Петербурга, М. С. Скурдина, который сообщал ему о критических замечаниях, высказанных в его адрес публицистом в изгнании А. И. Герценом, в брошюре, вышедшей на французском языке «О развитии революционных идей в России». Хоть Гоголь и привык к нападкам либеральной печати, его тем не менее потрясли обвинения этого чрезвычайно умного человека, который упрекал его в том, что в «Избранных местах из переписки с друзьями» он отрекся от благородных идеалов своей молодости. Он смутно чувствовал, что какая-то часть его читателей от него ускользает, в то время, как он хотел бы всех привлечь на свою сторону. Если он проповедует всеобщую любовь, то как он может являться для кого-то объектом ненависти?

Его абсолютная искренность должна бы, как ему казалось, обезоружить критиков.

Когда П. В. Анненков навестил его, он увидел, что Гоголь обеспокоен тем, как будет принята его книга, и в то же время абсолютно утерял ощущение политической реальности происходящего. «Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вокруг него, а о ссылках и других мерах отзывался даже, как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным… Провожая меня из своей квартиры, Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: „Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас; я дорожу их мнением“».[593]

А между тем в Васильевке Мария Ивановна с дочками активно готовились к свадьбе. Гоголь обещал быть, но тянул с отъездом. Принятие любого решения казалось ему мучительным испытанием. Он прекрасно себя чувствовал лишь тогда, когда он колебался, когда его раздирали противоречия, когда ему надо было спасаться бегством. К тому же он боялся, что не вынесет глупых претензий своей сестры Елизаветы. Из чувства мужской солидарности со своим будущим зятем он написал ему письмо с очередным предостережением:

«Матушка и сестры мечутся теперь всюду, как угорелые кошки, чтобы накупить поболее для невесты всякого белья и тряпья. На это они усадят много денег, если только их где-нибудь достанут, а вам с этим тряпьем будет только возня. Пожалуйста, уверьте, что ваша жизнь бивуачная и что вам некуда девать этот сор, а что лучше, если они могут это исполнить потом. Не торопясь, они изготовят это постепенно к какому-нибудь другому времени».[594]

После чего Гоголь получил письмо от матери, которая писала, что болеет, и умоляла его приехать в Васильевку, чтобы увидеться с ней и благословить сестру на пороге новой жизни. Он не мог дольше колебаться.

«Я решился ехать; но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расколебались от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет нескорая; даже опасаюсь, чтобы она не расстроила меня еще более. Притом я на вас только взгляну, и поскорее в Крым, а потому вы, пожалуйста, меня не удерживайте. В Малороссии остаться зиму для меня еще тяжелей, чем в Москве. Я захандрю и впаду в ипохондрию. Мне необходим такой климат, где бы я мог всякий день прогуливаться. В Москве, по крайней мере, теплы и велики дома, есть тротуары и улицы».[595]

Выехав из Москвы 22 сентября 1851 года, он пережил в Калуге новый приступ сомнений. Следует ли ему продолжать путь или повернуть назад? Любовь братская и любовь сыновняя боролись в нем с отвращением, которое вызывали в нем все эти семейные истории. То он говорил себе, что рискует своим душевным покоем, отправляясь в эту ненужную поездку, то думал о матери и сестрах, которые с нетерпением ждали его в Васильевке, и повторял себе, что не имеет права их разочаровывать. Чувствуя полное замешательство, упадок духа и воли, он отправился в Оптину пустынь, чтобы посоветоваться со старцем. Игумен Макарий выслушал его благожелательно и посоветовал ему продолжать путь. Не до конца убежденный, все еще испытывая смятение в душе, Гоголь вернулся на следующий день, чтобы объяснить ему, какие у него есть мотивы, чтобы все же вернуться в Москву. Бросив проницательный взгляд на своего собеседника, иеромонах Макарий признал, что, может быть, действительно, так будет лучше. Эти мирные слова, вместо того, чтобы успокоить Гоголя, усилили его мучения. На третий день он явился к старцу снова и рассказал, как горько будет его семье, если он откажется от поездки. Потеряв терпение, монах принял его сухо, посоветовал ехать на свадьбу и прекратил разговор. Тотчас Гоголь написал ему письмо, говоря о своей нерешимости и волнении при мысли о поездке:

«…нервы мои взволнованны; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».[596]

Старец Макарий написал ответ на обороте его письма:

«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысле о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли Божей на сие».[597]

И он подарил ему образок угодника Божия Сергия. Молясь перед ним, Гоголь пришел к убеждению, что он действительно должен вернуться. Все же, прежде чем исполнить свое решение, он запаниковал и снова бросился к монаху за советом, но тот велел ему остаться при внушении, посланном от Бога, и отослал его.

Со смешанным чувством смирения и облегчения, несколько утешенный, но все еще смущенный, Гоголь вернулся в Москву, но тут же оттуда уехал к Аксаковым в Абрамцево. Там, рядом со своим седобородым другом, он снова переживал угрызения совести, оттого что обманул ожидания своей семьи. Чтобы облегчить душу, 1 октября, в день рождения своей матери, он отправился помолиться в Троице-Сергиеву лавру. Наставник студентов духовной академии неожиданно представил его своим духовным воспитанникам. Увидев этих молодых людей в рясах, которые смотрели на него с восхищением, Гоголь смутился. Наконец он произнес: «Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину».

Через день, 3 октября, он снова был в Москве у графа А. П. Толстого. На этот день была назначена свадьба его сестры Елизаветы. Он написал письмо матери, объясняя ей причины своего отсутствия:

«…добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве… Жаль мне, что я не в таких теперь обстоятельствах, чтобы прислать подарочек на новое хозяйство».[598]

Несколько дней спустя, а именно 10 октября, цензура разрешила переиздание без всяких изменений «Собрания сочинений». Ободренный этой доброй вестью, Гоголь согласился поехать с Л. И. Арнольди 13 октября в театр, где давали «Ревизора» с Шумским в роли Хлестакова и Щепкиным в роли губернатора. Сидя в ложе бельэтажа, вытянув шею, с нервическим беспокойством со стеснением в груди, он следил за игрой актеров. В целом, Шумский ему показался приемлемым Хлестаковым. Но другие артисты еще плохо поняли свои роли. Темп был замедлен. Публика смеялась слишком часто и не там, где нужно. Гоголь раздраженно ерзал в своем кресле. Многие зрители его узнали и уже направляли на него свои лорнеты. Опасаясь аплодисментов, вызова на сцену, он тихонько выскользнул из ложи. Арнольди застал его у А. О. Смирновой, распивающим, чтобы успокоиться, теплую воду с сахаром и подогретым вином.

Через неделю после этого представления М. С. Щепкин пришел к Гоголю вместе с молодым писателем, который страстно желал с ним познакомиться, Иваном Сергеевичем Тургеневым.

«Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо… Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица… Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я пристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости. Но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы, под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения… Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно, отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколь я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“».[599]

Все же восторги Тургенева поутихли, когда Гоголь с воодушевлением принялся защищать необходимость цензуры, которая, как он утверждал, заставляла писателя ясно выражать свои идеи, взвешивать каждое слово, короче, помогала писателю выявить свои самые лучшие качества.

«В подобных измышлениях и рассудительствах, – напишет Тургенев, – Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть „Переписки“: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру (Герцену); о первом из них об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он по поводу пресловутой „Переписки“ упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти… мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его „Переписки“… и мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей уже давно напечатанной книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе – и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видал“, – шепнул он мне… Гоголь вернулся с томом „Арабесок“ в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. „Вот видите, – твердил Гоголь. – Я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?…Меня?!“ И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!»

После этой вспышки протеста Гоголь, словно устав защищаться, еще пробормотал: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня в иностранных журналах?» Затем он признал, что «Избранные места…» – неудачная книга. «Тут только я понял, – рассказывал Щепкин, – почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым». Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тургенев и Щепкин смущенно молчали. Тогда, сменив тему, Гоголь заговорил о последнем представлении «Ревизора» и объявил, что недоволен игрой актеров, что они «тон потеряли». Щепкин убедил его прочесть им пьесу с начала до конца, чтобы прояснить особенности характера действующих лиц.

Это чтение состоялось две недели спустя, 5 ноября 1851 года, и Тургенев тут присутствовал. К своему великому удивлению, он увидел, что некоторые актеры, обидевшись на то, что их словно хотят учить, не явились по приглашению автора. Что же до актрис, то ни одна из них не сочла для себя полезным приехать. Слушатели расположились вокруг стола, Гоголь – на диване. На его лице застыло угрюмое выражение. Но, как только он начал читать, в глазах его загорелся огонек, щеки покрылись легкой краской, словно он выпил глоток вина. «Читал Гоголь превосходно, – напишет Тургенев. – Я слушал его тогда в первый и в последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайно простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет. Для него самого вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом…»[600]

Другой молодой писатель, Григорий Данилевский, видевший Гоголя примерно в это же время, был поражен его сходством с аистами, которые на Украине, стоя на одной ноге на кровле, смотрят на тебя «с внимательно-задумчивым видом». Гоголь жаловался в его присутствии на то, что работа над «Мертвыми душами» почти не продвигается. «Иное слово вытягиваешь клещами!» – вздыхал он. Супруге Аксакова он заявил, что считает эту вторую часть своего произведения хуже первой, никуда не годной, что все надо переделать, или вообще отказаться от ее написания. Но другим он говорил, что его работа продвигается – уже закончены одиннадцать глав – и что он, вероятно, сможет ее напечатать к лету 1852 года, может быть, даже в начале весны.

Часто, запершись в своем рабочем кабинете, он перечитывал свою рукопись вслух, для себя одного. Иногда он сомневался, действительно ли это вторая часть его «Мертвых душ» – настолько изменился характер действующих лиц, получивших новое воплощение.

* * *

Черновые отрывки из второй части поэмы, дошедшие до нас, свидетельствуют о безуспешных попытках Гоголя разрешить возникшее противоречие между замыслом и его осуществлением, между его талантом и его мировоззрением. Убежденный в том, что настоящее произведение искусства имеет воспитательное значение, он полагал, что его долг – использовать весь свой талант для того, чтобы вывести несколько прекрасных характеров. Чтобы быть достойным той задачи, которую на него возложил Бог при рождении, наделив его писательским даром, следовало, по его мнению, добродетель показать привлекательной, а порок отвратительным. Но, если ему легко было отобразить безобразие физическое или духовное, то талант его подводил, когда он старался создать светлую личность. Обладая чудесным даром улавливать человеческие недостатки, превращать лица в рожи, а обычные поступки – в нелепые телодвижения, он чувствовал свою беспомощность, когда брался за изображение людей нового типа, справедливых, активных, которые собирались «спасти Россию». Ему не хватало воображения, когда он пытался воплотить мечту о совершенстве, об идеале; его рука, искусная в наброске грубой и жирной черты карикатурного характера, неловко дергалась, когда он делал попытку нарисовать портрет приятного человека. В борьбе с природой собственного таланта он мучился, выбивался из сил, просил Бога о помощи, но из-под его пера выходили одни только слащавые банальности. Ему хотелось бы стать Рафаэлем, но он был – Иеронимом Босхом.

Разумеется, во втором томе «Мертвых душ» появляются еще какие-то комические персонажи, подобные тем, которых мы видели в первом томе, но это уже не тот масштаб, да и краски бледнее. Это – лежебока, увалень, слабовольный Тентетников, помещик с сумбурными идеями, прозябающий в бездействии, коптящий небо; это – генерал Бетрищев, честолюбивый, с величавой осанкой, который «любил первенствовать, любил фимиам, любил блеснуть и похвастаться умом»; это – радушный Петух, целиком поглощенный чревоугодием; это – Кошкарев, глупец, какого от роду никто не видел, полагающий, что достаточно было бы всех русских мужиков «одеть так, как ходят в Германии, и все пойдет как по маслу: науки возвысятся, торговля подымется, золотой век настанет в России»; это – Хлобуев – живое воплощение русского беспорядка и беспутства, который, не имея куска хлеба, угощал и хлебосольничал, который молился вместо того, чтобы работать, и без зазрения совести жил на подачки своих друзей… Наряду с этими заурядными, сомнительными личностями мы встречаем ряд прекрасных характеров. Вероятно, это – кандидаты для отправки в Чистилище (том 2), и их характеры не столь высоки и прекрасны, как характеры обитателей Рая (том 3), но они играют важную роль. Иными словами, по мнению Гоголя, они обнаруживают «высокое благородство нашей породы», то есть русского народа. Во главе этих счастливых смертных стоит фигура Костанжогло, землевладельца и промышленника, обладающего практической хваткой и христолюбием; он объясняет Чичикову, каким образом можно быстро разбогатеть, исполняя при этом свой христианский долг.

Короче говоря, тому, что Гоголь теоретически изложил в «Выбранных местах из переписки с друзьями», он дает «живое изображение» в продолжении «Мертвых душ», а именно: что честность дает доход и ведет к довольству, а соблюдение библейских заповедей вознаграждается счетом в банке. Если бы образ Костанжогло оказался недостаточно убедительным, в назидание нам имеется еще один персонаж – Муразов, почтенный и щедрый купец, откупщик, виноторговец, начавший с нуля и заработавший миллионы, без греха, а «самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами»; и приращенье доходов продолжается, поскольку, решая свои дела, он не забывает о Боге. Третий герой, предложенный русскому читателю в качестве примера, это – генерал-губернатор, к которому обращаются «Ваше превосходительство», и этот титул он носит по заслугам: он действительно превосходит всех окружающих его людей своей неподкупностью, цельностью натуры, твердостью характера и прозорливостью. Рядом с ним блещет молодой чиновник по особым порученьям, который с любовью занимается делопроизводством. «Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь». Заслуживает внимания и очаровательная Улинька, идеал обольстительной русской девушки, своенравной, столь искренней и чистой, что в ее присутствии «как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в жизни своей ни с кем».[601]

Эти действующие лица оказывают на Чичикова самое благотворное влияние: словно солнечные лучи проникают в душу его, и он осознает всю мерзость своих поступков. Речи таких людей, как Муразов, Костанжогло и особенно генерал-губернатор, всю душу ему переворачивают. Наказание, которое ему грозит, является прелюдией к его моральному возрождению, что, по мнению автора, и являлось бы путем к Богу, оправдывая написание этой книги.

К несчастью, положительные герои, выведенные здесь Гоголем, настолько схематичны, что вместо того, чтобы внушить нам любовь к добродетели, пробуждают в нас тоску по пороку. Да, именно кривляки и уроды из первого тома книги, со всеми своими человеческими недостатками, и кажутся нам живыми душами, в то время как почтенные чучела второго тома воспринимаются читателем как мертвые души. От всей великой авторской задумки осталось лишь несколько жалких отрывков. Но то, что нам известно о плане произведения в целом, позволяет предположить, что чистилище и рай трилогии были бы всего лишь бледными ремесленными поделками по сравнению с великолепным адом, который нам остался.

* * *

Гоголь осознавал свое поражение, но отказывался с ним смириться. Его друзья, которым он читал время от времени какую-нибудь главу, подбадривали его, говоря, что нужно продолжать работу. По правде говоря, им казалось, что эти чистые образы не должны находиться в смехотворном и пагубном мирке Чичикова; что добродетельный помещик, добронравный откупщик, ангелоподобная девушка, генерал-губернатор, справедливый, словно сам Господь Бог, попали в эту книгу по ошибке; но они полагались на гений автора, на его чутье, надеялись, что он исправит эти погрешности, что он добавит изюминку в текст. А некоторым даже казалось, что этот второй том, когда он будет закончен, вообще затмит первый. Одновременно с этой работой Гоголь заканчивал редактировать свои «Размышления о Божественной литургии», правил корректуру своего «Собрания сочинений».

В конце января 1852 года его навестил один из его украинских друзей, профессор истории и литературы О. М. Бодянский. Он застал его за столом, на котором были разложены бумаги и корректурные листы, и спросил его:

«Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич?» – заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два починенных пера, из которых одно было в чернильнице. «Да вот мараю все свое, – отвечал Гоголь, – да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь». – «Все ли будет издано?» – «Ну, нет: кое-что из своих юных произведений выпущу». – «Что же именно?» – «Да „Вечера“! – „Как! – вскричал, вскочив со стула, гость. – Вы хотите посягнуть на одну из самых свежих произведений своих?“ – „Много в нем незрелого, – отвечал спокойно Гоголь. – Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (то есть „Вечеров на хуторе“) составить еще новый томик“. Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя как лицо, мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя. Но Гоголь на все убеждения отвечал: „По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь“.[602]

Он произнес эти последние слова с каким-то мрачным отрешенным видом и добавил, покачав головой: „Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет мне, что он ослеп?“ – „Как! – вокликнул Бодянский. – Слепой пишет вам, что он ослеп?“ – „Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку… Семен! – закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски: – Ходы сюды“. Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома». Лицо Гоголя как-то застыло при этой мысли. Потом он снова оживился и предложил Бодянскому отвезти его в следующее воскресенье к Аксаковым на музыкальный вечер, чтобы послушать песни Малороссии. Кажется, только мысль о его Украине, ее песнях, обычаях, кухне и могла еще его развеселить.

Но вечер у Аксаковых не состоялся, поскольку 26 января 1852 года после кратковременной болезни умерла Екатерина Михайловна Хомякова, сестра поэта Н. М. Языкова. Гоголь любил эту живую и изящную молодую женщину, которая напоминала ему о друге и наперснике, умершем шесть лет назад. Получив известие о ее внезапной кончине, он почувствовал себя глубоко уязвленным. Уже не впервые он испытывал впечатление, что его тащат за рукав к бездне, находящейся рядом. Однако никогда еще до этого дня зов смерти не казался ему столь властным. Внезапно он почувствовал, что получил не просто предупреждение, но услышал зов. Леденящее душу предчувствие парализовало его тело и анестезировало мозг. Увидев усопшую в гробу, он прошептал: «Ничего не может быть торжественнее смерти. Жизнь не была бы так прекрасна. Если бы не было смерти». На панихиде в доме покойной он потрясенно сказал: «Все для меня кончено». Словно одурманенный от усталости и горя, он с большим трудом выстоял до конца церемонии.

На следующий день, 30 января, он был не в состоянии пойти на похороны Е. М. Хомяковой, но служил один панихиду в домашней церкви графа А. К. Толстого. В тот же вечер он заявил у Аксаковых: «Страшна минута смерти». – «Почему же страшна? – сказал кто-то из нас. – Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать о смерти». – «Ну, об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту», – сказал Гоголь с раздражением.[603]

Под впечатлением всего происшедшего он удвоил внимание к своему здоровью и придумал каждое утро обвертываться мокрой простыней, чтобы укрепить организм и чувствовать себя бодрее. Такое лечение не пошло ему на пользу. С каждым днем он все больше худел и уже был похож на живой труп. Знаменитый московский врач, Овер, встретив его случайно у Аксаковых, подошел к Вере Сергеевне и сказал ей: «Несчастный!» – «Кто несчастный? – спросила я, не понимая. – Да ведь это Гоголь!» – «Да, вот несчастный!» – «Отчего же несчастный?» – «Ипохондрик. Не приведи Бог его лечить, это ужасно!» – «У него есть утешение, – сказала я, – он истинно верующий человек». – «Все же несчастный», – сказал доктор Овер, завершая разговор, и направился к двери.

Вернувшись в гостиную, Вера Сергеевна предложила Гоголю позавтракать. Он отказался. Лицо его было светло и безмятежно. Холодное зимнее солнце освещало комнату. «Вы сегодня не работали?» – «Нет». – «Ну, – сказала я, – вы погуляли, теперь вам надобно поработать». Он так светло улыбнулся на эти слова. «Да, надобно бы, но не знаю, как удастся, моя работа такого рода, – продолжал он говорить, уходя и надевая шубу, – что не всегда дается, когда хочешь».[604]

Он надел шубу и вышел на пустынную улицу, занесенную снегом. Худой, сутулый, сгорбленный, он шел, увязая в снегу, и был похож на черного ворона. Вера Сергеевна смотрела, как он удаляется, и у нее сжималось сердце.

«Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна, – писал он на следующий день В. А. Жуковскому, – чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной».[605]

Чтобы возвыситься душой и стать «достойным», он читал все больше и больше литературы религиозного содержания, молился, постился и носил при себе в потайном кармане, как реликвию, последние письма отца Матвея.

«Благодарю вас много и много за то, что содержите меня в памяти вашей, – писал он духовнику. – Одна мысль о том, что вы молитесь обо мне, уже поселяет в душу надежду, что Бог удостоит меня поработать ему лучше, чем как работал доселе, немощный, ленивый и бессильный. Ваши два последние письма держу при себе неотлучно. Всякий раз, когда их в тишине перечитываю, вижу новое в них, прежде незамеченное, указание и напутствие и всякий раз благодарю Бога, помогшего вам написать их. Не забывайте меня, добрая душа, в молитвах ваших».[606]

Письма отца Матвея к Гоголю не сохранились, но можно представить себе их стиль, их тональность по его письмам к другим кающимся грешникам.

«Не променяй Бога на диавола, а мир сей на царство небесное. Миг один здесь повеселишься, а вовеки будешь плакать. Не спорь с Богом, не женись… Видишь ли, что сам Господь хочет, чтобы ты боролся с плотью. Двух жен взял у тебя; это значит, что он хочет, чтобы ты жил чисто и достигал своего назначения… Ходи почаще на кладбище к женам и спрашивай у праха их: что, пользовали ли их удовольствия телесные? Не скажут ли и тебе: „Ты будешь то же самое, что и мы теперь“. Так помни смерть; легче жить будет. А смерть свою забудешь – и Бога забудешь… Если здесь украсишь душу свою чистотою и говением, и там она явится чистою. Тебе также и то известно, что умерщвляет страсти: поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу, да и то, когда захочется, с хлебцем; меньше спи, меньше говори, а больше трудись».[607]

Эти суровые правила отец Матвей применял и к себе: ни вина, ни мяса; никакого чтения, кроме духовной литературы, необходимой для поддержания веры; крайняя бедность; неприятие развлечений и удовольствий; в деревнях, находящихся под его священнической властью, он, говорят, до такой степени затерроризировал прихожан своими проповедями и пророчествами, что они и дома не смели веселиться, как того требует природа. Ни смеха, ни песен. Даже дети ходили с грустными личиками. Следуя указаниям своего пастыря, родители позволяли им играть только при условии, что они одновременно будут распевать псалмы.[608]

Некий помещик Марков, который хорошо знал отца Матвея, решил предостеречь Гоголя от влияния протоирея из Ржева и написал ему следующее:

«Как человек, он действительно заслуживает уважения; как проповедник, он замечателен – и весьма; но как богослов – он слаб, ибо не получил никакого образования. С этой стороны я не думаю, чтобы он мог разрешить сколько-нибудь удовлетворительно ваши вопросы, если они имеют предметом не чистую философию, а богословские тонкости… О. Матвей сможет говорить о важности постов, необходимости покаяния, давно известных предметах, но тщательно избегает трактовать о сюжетах чисто богословских и не может даже объяснить двенадцати догматов наших, то есть членов Символа веры, а в истинном понятии их и заключается христианство, ибо добродетель была проповедуема всеми народами».[609]

Несмотря на это здравое мнение, Гоголь отказался порвать со своим духовником. Ему казалось, что суровость и простота отца Матвея способствовали его внутреннему очищению, что помогало его душе возвыситься. Теперь речь шла только об этом: возвыситься душой так, чтобы новое произведение было достойно не только автора, творца земного, но и самого Создателя, Отца Небесного. Не столько творца с маленькой буквы, сколько Творца с большой буквы. Забыть о телесных нуждах. Умерщвлять плоть постом. С огромной надеждой и радостью он узнал о приезде в Москву отца Матвея, приглашенного графом Толстым. Наконец он сможет излить душу и укрепить дух в беседе с божьим человеком.

Он вручил священнику несколько глав второго тома «Мертвых душ». Тот, просмотрев их, сказал, что они его разочаровали, и посоветовал Гоголю не публиковать те главы, где был описан «священник с католическими оттенками, не вполне православный», и «губернатор, каких не бывает». За такие портреты осмеют еще больше, говорил он, чем за «Выбранные места из переписки с друзьями». Как человек, стремящийся к близости к Христу, может тратить время на подобное бумагомараканье? Нужно думать о своей внутренней жизни, а не о писательстве. Гоголь, пришедший в замешательство, видел перед собой священника с рыжеватой бородкой, довольно широким носом, серыми, стальными глазами, который вещал громким голосом, словно в церкви. «Устав церковный написан для всех; все обязаны беспрекословно следовать ему, неужели мы будем равняться только со всеми и не захотим исполнить ничего более?.. Ослабление тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы?

Много званых, но мало избранных».[610]

Поскольку Гоголь пытался доказать своему собеседнику, что закон Христов можно исполнять также и в звании писателя, тот в порыве горячности потребовал от него отречения от Пушкина, которым Гоголь так восхищался. «Отрекись от Пушкина! – кричал он ему. – Он был грешник и язычник!» И он стал рисовать кающемуся грешнику простершимся ниц и рыдающим ужасающую картину Страшного суда. Еще в детстве мать так разительно и страшно описала ему вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило в нем всю чувствительность. На этот раз от ужаса он, не владея собой, простонал: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»[611] Он попросил отца Матвея удалиться. Священник, оскорбленный, ушел. На следующий день, 5 февраля 1852 года, он уехал в свой Ржев. Гоголь, полный раскаяния, проводил его до железнодорожной станции. Расстались они очень сухо, но тотчас после этого, страдая от угрызений совести, Гоголь написал своему духовному отцу:

«Уже написал было к вам одно письмо еще вчера, в котором просил извиненья в том, что оскорбил вас. Но вдруг милость божия чьими-то молитвами посетила и меня жестокосердого, и сердцу моему захотелось вас благодарить крепко, так крепко, но об этом что говорить? Мне стало только жаль, что я не поменялся с вами шубой. Ваша лучше бы меня грела. Обязанный вам вечною благодарностью и здесь, и за гробом весь ваш Николай».[612]

Получив это письмо, отец Матвей мог сказать себе, что благодаря своему красноречию он одержал окончательную победу. Россия, может быть, и потеряла великого писателя, но Небо, без сомнения, приобрело прекрасную душу. Несколько лет спустя, отвечая на вопросы публициста Т. И. Филиппова о его последней беседе с Гоголем, протоиерей из Ржева так объяснил свое поведение:

«Он искал умиротворения и внутреннего очищения» – «От чего же очищения?» – спросил Т. И. Филиппов. – «В нем была внутренняя нечистота». – «Какая же?» – «Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином», – сказал о. Матвей… «Что ж тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?» – «Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили писать ему светские творения». – «Неправда. Художественный талант есть дар Божий. Запрещения на дар Божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, то есть изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно». – Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том «Мертвых душ?» – «Неправда, и неправда… Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде». И, раздраженный настойчивостью всех этих литераторов, обвиняющих его в мракобесии, священник ворчливо добавил: «Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства».[613]

А между тем Гоголь с трудом приходил в себя от беседы с отцом Матвеем. Пока он был здоров, он относился к дьяволу, как к какому-то комичному щелкоперу, второсортному фигляру из разряда хлестаковых и чичиковых, над которым достаточно посмеяться, чтобы его укротить. Теперь же, когда силы его угасали, а в голове царил мрак, ему казалось, что дух тьмы не довольствуется тем, что вводит во искушение беззащитные слабые души, но что дела человеческие, с виду величественные, как, например, работа над произведением искусства и его завершение, могут быть внушены духом Зла. Может быть, полагая, что он работает во славу Божию, он в течение всей жизни работал на искусителя? Может быть, именно это отец Матвей и хотел ему сказать, призывая его отказаться от художественного творчества и отречься от Пушкина? Может быть, в его распоряжении всего несколько дней, чтобы исправить ошибку всей его жизни?

Утром на масленице он приехал к одному священнику, жившему в отдаленной части города, и спросил его, когда можно будет приобщиться Святых Христовых Тайн? Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, потом, увидев его смятение, согласился исповедовать его в церкви в четверг.

Тем временем Гоголь отказался от всякой литературной деятельности. Погруженный в книги исключительно духовного содержания, он решил назначить себе аскезу, еще более строгую, чем предписывает церковный устав. Даже Масленицу он посвятил говению. Борясь с неприятными ощущениями в желудке, он ел все меньше и меньше: несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола, кусочек просфоры, стакан воды. Его уже шатало от изнеможения, а он все еще считал себя обжорою. Ночью он старался спать как можно меньше, чтобы не поддаться дьявольскому искушению снов. Он написал письмо матери, умоляя ее молиться за него: «Мне так всегда бывает сладко в те минуты, когда вы обо мне молитесь! О, как много делает молитва матери!»[614]

В четверг, 7 февраля, он явился в церковь еще до заутрени, исповедался, причастился, пал ниц и много плакал. С. П. Шевыреву, навестившему его в тот же самый день, Гоголь показался столь изнуренным и мрачным, что он умолял его на коленях принять хоть какую-нибудь пищу, но Гоголь утверждал, что не голоден. Потом, словно под каким-то внушением, он поехал на извозчике в Преображенскую больницу, чтобы навестить там юродивого, «божьего человека» Ивана Яковлевича Корейшу, который пользовался в обществе известностью и доверием. Подъехав к воротам больницы, он не вошел в них, а принялся ходить взад и вперед по снегу, долго стоял на одном месте на ветру, опять сел в сани и велел ехать домой. Что ожидал он услышать из уст ясновидца? Подтверждение требований отца Матвея? Или, наоборот, опровержения, которое, освободив его от всяких оков, вернуло бы его к жизни и литературному творчеству?

По возвращении у него был такой потерянный вид, что граф Толстой уговорил его посоветоваться с его домашним врачом, доктором Иноземцевым. Тот, несколько озадаченный, в конце концов нашел, что у него катар кишок, и посоветовал ему спиртные натирания живота, лавровишневую воду и ревенные пилюли по случаю долго продолжавшегося запора. Не доверяя столь грубым материальным средствам, Гоголь предпочел лечиться молитвами перед иконами на коленях, а образов в доме графа Толстого было достаточно.

В ночь с пятницы 8-го на субботу 9 февраля он, изнеможенный, без сил, дремал на диване, когда услышал какой-то загробный голос. Лежа в полутьме с широко открытыми глазами, он испытал такое чувство, словно он уже умер, страшно закричал, разбудил слугу и послал его за священником. Когда явился заспанный приходской священник, Гоголь ему объяснил, что он страдает той же болезнью, что и его отец, что он почитает себя уже умирающим, и что он просит снова его причастить, потому что недавнее причащение не принесло мира его душе. Священник, видя, что мнимый умирающий сумел подняться, чтобы его принять, заверил его, что он напрасно так чрезмерно беспокоится, что не настал еще для него час думать о кончине. Поддавшись на время уговорам, Гоголь решил снова лечь и задремать. Но в воскресенье, 10 февраля, он призвал к себе графа А. П. Толстого и попросил его отдать некоторые свои сочинения, после своей смерти, митрополиту московскому Филарету (Дроздову), с тем, чтобы столь высокая духовная особа решила, что должно быть напечатано, а что нет: «Пусть он зачеркнет без всякой жалости то, что ему покажется ненужным!» Граф отказался от этого поручения, чтобы он не счел себя серьезно больным, чтобы отклонить от него всякую мысль о смерти.

За весь следующий день Гоголь проглотил только несколько капель воды с красным вином. Это была первая неделя Великого поста. Для всего города наступил период говения и подчеркнуто строгого образа жизни. Колокола церквей звонили лишь через длительные промежутки времени, и звук был заунывный и печальный. Священники совершали богослужения в траурных ризах. Двери императорских театров закрылись. На базарах тоже царил пост – продавались лишь сушеные грибы, соленые огурцы, квашеная капуста да маринады. Некоторые набожные семьи покрывали мебель в домах чехлами и занавешивали картины светского содержания. Даже не покидая своей комнаты, Гоголь физически ощущал этот порыв к покаянию, охвативший весь город. Он чувствовал его сквозь стены, и его мысли, и так блуждающие во мраке, совпадали с важностью и мрачностью периода, переживаемого христианскими народами. Его близкие друзья беспокоились, они навестили его: М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. С. Щепкин. Он принял их без каких-либо проявлений радости, лежа на диване, выслушал их, ничего не ответил и через минуту прошептал: «Извините, дремлется что-то».

«В положении его, – напишет Шевырев, выйдя от него, – мне казалось более хандры, нежели действительной болезни».

В понедельник вечером, 11 февраля, у графа Толстого в домовой церкви служили всенощную. Гоголь едва смог дойти туда, останавливаясь на ступенях, присаживаясь на стуле, однако, сделав огромное усилие, простоял, шатаясь, всю всенощную, и со слезами на глазах молился.

Ночью на вторник (с 11 на 12 февраля) он долго молился один в своей комнате перед образами. Он так и не сомкнул глаз. В три часа ночи он позвал своего мальчика, малороссиянина, который спал, свернувшись калачиком за стенкой, и спросил, тепло ли в другой половине его покоев.

«Свежо», – ответил тот.

«Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться».

И он пошел, со свечой в руках, сгорбившись, неуверенным шагом. Тихонько, словно тать, проскользнул он в соседнюю комнату.

На каждом шагу он крестился. Его горбатая тень двигалась по потолку, разбиваясь в углах. Когда они дошли до печки, он велел мальчику открыть трубу, как можно тише, чтобы никого не разбудить, и подать из шкафа портфель. Из портфеля он вынул связку тетрадей, перевязанных тесемкой: рукопись второго тома «Мертвых душ», несколько глав третьего тома, кое-какие еще работы. Эти бумаги тяготили его. Тяготили, словно непрощенные грехи. Необходимо было от них избавиться как можно скорее. Чтобы предстать перед Господом чистым. Он положил все эти бумаги в печь и поднес к ним свечу. Огонек загорелся, обгорели края одного листка, потом вспыхнуло все ясным пламенем, наглым и победительным.

«Барин! Что это вы? – закричал мальчик. – Перестаньте! Эти бумаги еще пригодятся!..»

«Не твое дело, – ответил Гоголь. – Молись!»

Догадавшись о трагедии, мальчик расплакался и снова стал умолять своего хозяина вынуть бумаги из огня. Гоголь не обращал на него внимания. Может быть, он думал в эти минуты о том далеком времени, когда он сжег все экземпляры «Ганца Кюхельгартена»? Что лучше огня может уничтожить следы грехов? Но на этот раз листы лежали слишком плотно. Огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Неудовлетворенный, Гоголь извлек из печи полуобгорелую связку и, обжигаясь искрами, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню. Потом снова зажег свечой свои рукописи. Наконец пламя их охватило.

Яркий свет ослепил Гоголя. Сидя перед открытой печкой, он смотрел, как извиваются и тускнеют строки, написанные его рукой. Чичиков возвращался в ад, откуда ему уж не суждено, видимо, выйти. Но сколько лет труда уничтожено за несколько минут! Что ж, так повелел Бог. А что, если дьявол? Глубоко задумавшись, он долго сидел неподвижно на стуле, как загипнотизированный глядя в пространство, повесив голову, сложив руки на коленях, подобно птице со сложенными крыльями, и ждал, когда все сгорит и истлеет. Тогда, перекрестясь, он поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал.[615] Некоторое время спустя он велел позвать графа Толстого и сказал ему прерывающимся голосом, указывая на кучку пепла:

«Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен, – вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы; из него смогли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях… А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало». – «Это хороший признак, – прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью… ведь вы можете все припомнить?» – «Да, – отвечал Гоголь, положив руку на лоб, – могу, могу; у меня все это в голове».[616]

Он прекратил лить слезы. Черты его лица оживились, он укрепился душой. Зачем он солгал графу, сказав, что сжег рукописи по ошибке? Он прекрасно знал, что именно было в тех тетрадях, что он бросил в огонь.

Но он всегда скрывал свои истинные намерения и любил неверно объяснять свои поступки. Каждый раз, как он изрекал какую-нибудь неправдоподобную ложь, ему казалось, что он защищает себя от обольстительной, хотя и очевидной истины, помрачающей зрение.

Во всяком случае, после этого искупительного жертвоприношения проблема, которая его мучила, осталась нерешенной. В то время, как он думал, что порывает все узы, связывающие его с людьми, те же сомнения терзали его мозг: уничтожая эту ненужную писанину, кому же он повиновался – Богу или дьяволу, который, лишив человечество его произведения (пусть и несовершенного), лишил его современников ступени к христианству, то есть возможности избавиться от каких-то дурных инстинктов? А не оскорбляет ли он Всевышнего, отказываясь принять мир таким, каким он его создал, одновременно белоснежным и черным от грязи? Художник должен сначала сам обратиться к Христу, а потом с помощью посланного ему Богом таланта привести к нему и других. Имел ли он право отречься от этого Божественного дара, стремясь достичь нравственного совершенства и общения с Богом? Кто сумел бы ответить на эти вопросы: ни отец Матвей, ни митрополит Филарет, ни старцы из Оптиной пустыни не могли понять мятущуюся душу Гоголя и не могли бы его просветить. Раздираемый противоречивыми чувствами, будучи не в состоянии осознать, чего же именно Бог ожидает от него, он не видел больше причин влачить свое существование среди людей. Смерть и привлекала его, и в то же время пугала. Как и в детстве, ему случалось слышать голос, который доносился откуда-то издалека и называл его по имени.

В последующие дни он впал в прострацию. Сидя в кресле, протянув ноги на другой стул, прикрыв глаза, он не реагировал на суету и беспокойство его друзей, которые пытались его утешить. «Надобно же умирать, а я уже готов, и умру», – сказал он однажды вечером Хомякову. А когда граф Толстой, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, заговорил с ним о матери и сестрах, он возражал с благоговейным изумлением: «Что это вы говорите! Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте?» Потом он распорядился своими карманными деньгами, отдав одну часть на бедных, а другую – на церковные свечи.

Поскольку врач Иноземцев заболел, граф Толстой позвал вместо него доктора Алексея Терентьевича Тарасенкова, человека мягкосердечного, почтительного и образованного, к которому Гоголь испытывал симпатию. «Увидев его, я ужаснулся, – напишет Тарасенков. – Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием… Он смотрел как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно».

Хотя и с неохотой, Гоголь согласился все же ответить на несколько вопросов интимного порядка, которые задал ему врач. «Сношений с женщинами он давно не имел, – писал Тарасенков, – и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия; онании также не был подвержен».[617] Но можно ли верить такого рода признаниям со стороны человека, столь скрытного, как Гоголь? После беседы он позволил пощупать пульс и посмотреть язык, выслушал мольбы Тарасенкова, который заклинал его пить бульон и молоко для поддержания сил, но внезапно, почувствовав переутомление, склонил голову на грудь.

В это же время митрополит Филарет, который сам был болен, велел передать Гоголю, что он просит его беспрекословно исполнять все назначения врачей, поскольку «спасение не в посте, а в послушании». Гоголь ответил, что вручает себя Божьей воле. Он на самом деле решил прекратить сопротивление. Дрожащей рукой он вывел черновик завещания:

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Отдаю все имущество, какое есть, матери и сестрам. Советую им жить в любви совокупно в деревне и, помня, что отдав себя крестьянам и всем людям, помнить изреченье Спасителя: „Паси овцы Моя!“ Господь да внушит все, что должны они сделать. Служивших мне людей наградить. Якима отпустить на волю. Семена также, если он прослужит лет десять графу.

Мне бы хотелось, чтобы деревня наша по смерти моей сделалась пристанищем всех не вышедших замуж девиц, которые бы отдали себя на воспитание сироток, дочерей бедных, неимущих родителей. Воспитанье самое простое: Закон Божий да беспрерывное упражнение в труде на воздухе около сада или огорода… Я бы хотел, чтобы по смерти выстроен был храм, в котором бы производились частые поминки по грешной душе моей… Я бы хотел, чтобы тело мое было погребено если не в церкви, то в ограде церковной, и чтобы панихиды по мне не прекращались… Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк, прелазай иначе, есть тать и разбойник».

Потом на длинных полосах бумаги он написал еще:

«А еще не будете малы, яко дети, не внидите в Царствие Небесное.

Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого креста.

Как поступать, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем полученный урок».

В его окоченевших пальцах не было больше сил удержать гусиное перо. Он оттолкнул чернильницу. Теперь ему было ясно, что никогда больше он не сможет заниматься литературной работой. Но это его уже не волновало. Реальный, видимый мир потерял, наконец, всякое значение. Он повторял тихо и кротко: «Оставьте меня; мне хорошо». Он сидел в халате, не умывался, не расчесывал своих длинных волос, которые косо спадали ему на лоб, не подстригал своих усов. Чтобы убедить его принимать пищу, приходский священник являлся к нему ежедневно и нарочно первый начинал есть чернослив, кашу, убеждая его присоединиться к нему и есть вместе с ним. Больной неохотно, немного, но ел эту пищу; тут же он своей иссохшей рукой отталкивал тарелку. «Какие молитвы вам читать?» – спрашивал священник. «Все хорошо; читайте, читайте», – отвечал Гоголь еле слышно. В воскресенье приходский священник убедил его принять ложку клещевинного масла. Проглотив ее, Гоголь сморщился и заявил, что больше уже не будет принимать никакой пищи. Все окружающие были подавлены, им казалось, что это неестественная смерть, что они присутствуют при медленном самоубийстве. С точки зрения религии самоубийство является преступлением, а больной совершал это медленное самоубийство, якобы подчиняясь Божьей воле.

В понедельник на второй неделе поста духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом. Он с радостью согласился и выслушал все Евангелие в полной памяти. Он держал в руках зажженную свечу, и крупные слезы текли из его глаз. Вечером его попросили принять лекарство. «Оставьте меня! Не мучьте меня!» – закричал он. Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, просил только по временам переворачивать его или подавать ему пить. Он старался оставаться в креслах. При том, что он желал смерти, он боялся лечь в постель, так как был убежден, что постель будет для него смертным одром. Однако силы его угасали, и он согласился наконец лечь на широкий диван. «Ежели будет угодно Богу, чтобы я жил еще, буду жив!» – пробормотал он, опуская голову на подушку.

Во вторник 19 февраля граф Толстой решил, что в борьбе со странной болезнью Гоголя первенство теперь будет принадлежать врачам, а не священникам. Теперь злых духов будут изгонять не с помощью веры, но с помощью методов современной науки; от идеализма перешли к позитивизму, от молитв – к микстурам. Явившись в дом графа Толстого, доктор Тарасенков увидел в передней комнате толпу почитателей таланта Гоголя, стоящих со скорбными лицами. «Что Гоголь?» – спросил он. – «Плохо, – сказал граф. – Ступайте к нему, теперь можно входить».

Гоголь лежал на диване в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами. В руках он держал четки. Против его лица стоял образ Богоматери. Когда доктор Тарасенков взял его руку, чтобы пощупать пульс, больной произнес: «Не трогайте меня, пожалуйста!» Пульс был слабый, скорый, руки холодноваты, дыхание ровное. Вскоре к доктору Тарасенкову присоединились врачи Альфонский и Овер. По общему согласию решили, что необходим гипноз, чтобы покорить его волю и заставить принимать пищу. В тот же вечер известный гипнотизер, доктор Сокологорский, великолепный в своей спесивой самоуверенности, появился у изголовья умирающего. Он возложил ему одну руку на лоб, другую на живот под ложечкой, нахмурил брови, но флюиды не действовали. Почувствовав раздражение от таинственных пассов гипнотизера, Гоголь сделал движение телом и простонал: «Оставьте меня!» Оскорбленный доктор Сокологорский отказался продолжать эксперимент и уступил место коллеге, известному своей настойчивостью доктору Клименкову. Будучи сторонником решительных действий, он стал кричать с ним, как с глухим:

– Не болит ли голова? – Нет. – Под ложечкой? – Нет…

Расспросы не дали результата. Однако, врачам удалось заставить больного выпить чашку бульона и вложить ему, невзирая на его крики и стоны, суппозиторий из мыла.

На следующий день, 20 февраля, около полудня собрался консилиум врачей в доме графа Толстого: Овер, Эвениус, Клименков, Сокологорский, Тарасенков, Ворвинский. Шесть знаменитых врачей, светила медицинского мира, обсудив причины упадка сил и угнетенного состояния больного (напряженная умственная работа, совершенное воздержание от пищи, упорный отказ от лечения), пришли к выводу, что его сознание не находится в натуральном положении. Доктор Овер прямо поставил вопрос: «Оставить больного без пособий, или поступить с ним как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?» Доктор Эвениус тут же ответил: «Да, надобно его кормить насильно» После этих слов все врачи вошли к больному в комнату. Склонившись над Гоголем, они по очереди его расспрашивали и осматривали. «Его живот был так мягок и пуст, – напишет Тарасенков, – что через него легко можно было ощупать позвонки». Когда на все части его тела с силой давили, одолевали его нескромными вопросами, буравили проницательными взглядами, несчастный кричал и вырывался: «Не тревожьте меня, ради Бога!» Врачи, ставя диагноз, изъяснялись по-латыни: mania religiosa, gastro enteritis ex inanitione… Кто-то произнес даже слово «тиф». Доктора нахмурили брови. Звучали замысловатые ученые термины. Став мастером в искусстве доводить уродство до фантастических размеров, Гоголь с ужасом и отвращением видел себя жертвой этой бессмысленной суеты врачей у его постели. Мог ли он только представить себе в то далекое время, когда писал «Записки сумасшедшего», что на закате жизни будет испытывать те же муки, что и его несчастный и жалкий герой? «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею».[618]

Словно повинуясь указаниям автора, доктор Овер после консультации с другими врачами прописал поставить пиявки и сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Затем врачи степенно разъехались, оставив самого решительного среди них, доктора Клименкова, проследить за строгим выполнением всех назначений. Гоголя схватили в охапку и поместили в ванну с горячей водой, в то время как слуга лил ему на голову холодную воду. После чего его положили в постель без белья, и доктор Клименков поставил ему к носу штук шесть пиявок. Вот и нос, о котором писатель столько говорил в своих книгах, стал поводом новых страданий. Жирные пиявки, висевшие у самых ноздрей, упивались его кровью. Извиваясь, они касались его губы. Гоголь твердил: «Не надо! Снимите пиявки, поднимите ото рта пиявки!..» Но никто его не слушал. Его руки держали силой, чтобы не дать ему снять с носа эту гроздь прожорливых червей с присосками.

К семи часам вечера доктор Овер вернулся к больному и решил, с согласия доктора Клименкова, поставить ему горчичники на конечности, мушку на затылок, лед к голове, а внутрь дать отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Доктор Тарасенков, который был свидетелем мучений страдальца, был поражен неумолимостью и грубостью своих коллег.

«Обращение их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, вороча, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: „Что болит, Николай Васильевич? А? Говорите же!“, но тот стонал и не отвечал».[619]

Наконец, врачи Овер и Клименков уехали, оставив доктора Тарасенкова одного у постели умирающего. Пульс Гоголя явственно упал, дыхание было затруднено. Лежа на боку, он был не в состоянии сам поворачиваться и только жалобно стонал от жжения горчичников. По вставлении нового суппозитория вскрикнул громко от боли. Потом он попросил пить. Глоток бульона. Он уже не мог сам приподнять голову, уже явно стал забываться, терять память. Часу в одиннадцатом вечера он закричал громко: «Лестницу, поскорее давай лестницу!»

В последней главе «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголь написал: «Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней».

Эту лестницу, эту руку, их-то он и искал с тоской и ужасом при дрожащем свете ночника. Но он видел только очки человека, склонившегося над ним, золотой оклад иконы, пузырьки с лекарствами на столе. Раз лестница к нему не спускалась, он сам должен был идти к ней. Сделав мучительное усилие, он попытался встать, но ноги его больше не держали, голова кружилась. Доктор Тарасенков со слугой посадили его в кресло. Голова его уже не могла держаться на шее и падала машинально, «как у новорожденного ребенка», – скажет Тарасенков. Его опять уложили в постель, надели рубашку. Он потерял сознание. Потом обморок кончился, но он уже лежал с закрытыми глазами. Ноги его стали холодеть. Тарасенков положил ему в постель кувшин с горячей водой. Напрасно: он весь дрожал от холода. Его изможденное лицо покрылось холодной испариной. Под глазами появились синие круги. В полночь доктор Клименков сменил Тарасенкова. Чтобы облегчить страдания больного, он давал ему каломель и обкладывал все тело горячим хлебом. При этом опять возобновился стон и пронзительный крик. Всю ночь он тихонько бредил. «Давай бочонок! Давай, давай! Ну, что же!» Потом он еще больше ослаб, щеки его ввалились, лицо почернело, дыхание делалось реже и реже. Казалось, он обрел спокойствие, или, по крайней мере, не чувствовал своих страданий. 21 января 1852 года в восемь часов утра Гоголя не стало. Ему было сорок три года.[620]

* * *

Когда явились первые посетители, тело Гоголя лежало уже на столе, умерший был обряжен в сюртук; на его лице, похудевшем от перенесенных мучений, выделялся нос, словно лезвие ножа; усы спокойно прикрывали рот; веки, припухшие и потемневшие, закрывали глаза, словно он спал здоровым сном; на голове, на его длинных волосах, был лавровый венок. Священник служил панихиду, скульптор снимал маску с лица. Позднее художник Мамонов изобразил этот иссохший, изнуренный трупик в гробу.

Увидев его, Сергей Тимофеевич Аксаков напишет:

«Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов и которых не видывал до смерти детей, я, постоянно боявшийся до сих пор несколько ночей после смерти каждого знакомого человека, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь!»[621]

Что почувствовал отец Матвей, узнав о смерти Гоголя? Пожалел ли он в мыслях своих этого мученика, разрывавшегося между искусством и верой? Упрекнул ли он себя за то, что слишком резко осудил его земное призвание? Или же он успокоился мыслью о том, что он, без сомнения, снова выполнил свой долг?

Как и следовало ожидать, до последней минуты Гоголю суждено было служить причиной раздора между его друзьями. Собравшись у графа Толстого, славянофилы, во главе с Аксаковым, настаивали на том, чтобы Гоголя отпевали в приходской церкви, которую он любил посещать; профессор Грановский, будучи западником, напротив, требовал, чтобы отпевание происходило в университетской церкви, поскольку усопший в некотором роде принадлежит к великой семье университетских преподавателей. «К университету он не принадлежит, а принадлежит народу, а потому, как человек народный, и должен быть отпеваем в церкви приходской, в которую для отдания последнего ему долга может входить лакей, кучер и всякий, кто пожелает, а в университетскую церковь подобных людей не будут пускать».[622]

Поскольку спор разгорался в двух шагах от гроба, московский генерал-губернатор, граф А. А. Закревский, приказал непременно отпевать тело в университетской церкви, в которую велено было пускать всех без исключения. Славянофилы в гневе решили бойкотировать церемонию. 22 февраля открытый, по обычаю, гроб отнесли на руках в университетскую церковь. Несли его писатели, в том числе А. Н. Островский. В течение двух дней экипажи с трудом могли проехать по Никитской улице, заполненной толпой желающих проститься с бренными останками великого писателя. Представители всех сословий пришли поклониться этому человеку с восковым лицом в лавровом венке, который когда-то их так смешил. Жандармы и полицейские в штатском следили за порядком: о чем бы ни писал сочинитель, никогда не знаешь, нет ли чего подозрительного в поклонении толпы.

В воскресенье 24 февраля граф А. А. Закревский, московский генерал-губернатор, в полном мундире присутствовал при отпевании. Гроб был усыпан камелиями. В руках усопший держал огромный букет из иммортелей. Ни мать, ни сестры Гоголя, слишком поздно извещенные в своей далекой Украине, не успели приехать в Москву на похороны. Но в церкви стечение народа было так велико, что в момент прощания толпа почитателей едва не опрокинула катафалк. Всякий хотел поклониться покойнику, поцеловать руку его, взять хоть стебель цветов, покрывавших его изголовье. Чтобы прекратить это излияние чувств, организаторы похорон силой закрыли крышку гроба, скрыв от толпы неподвижное лицо умершего. Из церкви профессора Анке, Морошкин, Соловьев, Грановский, Кудрявцев вынесли гроб на руках. На улице студенты приняли гроб из их рук и понесли его. Несметное число лиц всех сословий шло по заснеженной улице. Все университетские чины и знаменитости шли пешком, дамы ехали в экипажах. Погребение состоялось на кладбище Свято-Данилова монастыря. Погода была прекрасной, было холодно, снег сверкал на солнце. Могила была вырыта недалеко от захоронений Языкова и госпожи Хомяковой, умершей две недели тому назад.[623]

* * *

Согласно описи имущества Гоголя, составленной после его смерти, у него оказались золотые часы, когда-то принадлежавшие А. С. Пушкину, черное драповое пальто с бархатным воротником, два старых сюртука из черного сукна, трое поношенных полотняных брюк, четыре стареньких галстука (два из тафты и два шелковых), двое кальсон и три носовых платка… Никаких денег, драгоценностей, важных бумаг. Скарб нищего. Но остались его произведения!

Как следовало относиться к его творчеству с официальной точки зрения? Без сомнения, автор никогда не допускал прямых выпадов ни против власти, ни против Церкви в своих произведениях. Но он высмеивал государственных чиновников, помещиков, мелких и крупных служителей государственного строя. Известно, что литературное произведение, с виду самое беззубое и безобидное, на самом деле является бульоном, в котором часто плавают такие приправы, которые пахнут подрывной деятельностью против существующего строя. Осторожность требовала приглушить стенания интеллектуальной элиты. После того, как в «Москвитянине» была напечатана статья о кончине Гоголя, окаймленная траурной рамкой, в журнале «Северная пчела» появилась резкая заметка журналиста Ф. В. Булгарина, платного агента тайной полиции: «Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества».

Несмотря на это предупреждение, вскоре после похорон И. С. Тургенев написал об умершем несколько взволнованных строк, полных скорби и любви, и представил статью на рассмотрение петербургской цензуры, которая ее не пропустила. Не смущаясь этим фактом, он послал ее в «Московские ведомости», и московский цензор по небрежности дал свое разрешение.

«Гоголь умер! – писал И. С. Тургенев. – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? – Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла та роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означал эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся как одной из слав наших. Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников…»[624]

Появление этой статьи в печати вызвало гнев шефа жандармов. Уподоблять Гоголя Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, – это могло лишь сделать его еще более подозрительным в глазах властей. Один чиновник Третьего отделения составил отчет о происках литераторов, которые, по его мнению, являлись активными пособниками всех беспорядков, происходящих в стране. Предлагалось вызвать Тургенева для внушения в полицейский участок и учредить над ним полицейский надзор. Это предложение показалось Николаю I слишком мягким. Ведь это – тот самый Тургенев, который осмелился выразить сочувствие судьбе крепостных в ряде рассказов, опубликованных в «Современнике».[625] Он заслуживал хорошего урока. Твердой рукой царь начертал на полях отчета: «Полагаю этого мало, за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину, под присмотр…» Приговор обжалованию не подлежал: немедленно Тургенев был посажен под арест, а потом отправлен на жительство в деревню, в свое имение Спасское-Лутовиново.

Теперь перед царскими чиновниками встала другая проблема. Нужно ли разрешать публикацию уже находящегося в печати «Собрания сочинений» этого писателя, слишком любимого публикой? Нет, лучше подождать с таким выражением чувств, отложить эту дань уважения. Цензоры получили приказ безжалостно преграждать путь любой странице с подписью покойного. При жизни он льстил власти, а после смерти стал подозрителен как раз тем, кому он курил фимиам. В докладе по этому «делу» начальник штаба Отделения корпуса жандармов Дубельт уточнял, что цензура обнаружила в напечатанных произведениях и еще не напечатанных рукописях, почти на каждой странице, большое количество различных пассажей, которые если сами по себе и не несут опасных идей, то могут быть неверно истолкованы. Друзьям Гоголя понадобилось не меньше трех с половиной лет борьбы, чтобы добиться разрешения цензуры.[626]

* * *

Но напрасно газеты и журналы хранили обет молчания – по мере того, как шло время, образ Гоголя отнюдь не забывался, он приобретал такие масштабы, каких не могли ожидать даже его друзья. Его имя и творчество приобретали все большую известность, в то время как его тело разлагалось в могиле.

Реализм Пушкина поэтичен, прозрачен, сдержан; реализм Гоголя сумрачен, фантастичен, он искажает личность. Являясь не только удивительным автором «Ревизора» и «Мертвых душ», он навечно привил свою манеру, свое направление литературе своей страны. Да, у истоков великолепного, изумительного расцвета искусства романа в России ХIХ века мы различаем светлую линию – действительность и высмеиваем ее. Пушкин, с его чувством меры; Гоголь, с его излишествами. Все русские писатели последующих поколений будут сочетать в разных пропорциях эти два исконных элемента. Их самые смелые вымыслы можно найти в зародыше у этих двух великих предшественников. В то самое время, когда им будет казаться, что они привносят что-то новое, на самом деле они будут черпать, порою неосознанно, в одном из этих двух обширных хранилищ идей, образов и характеров. От Гоголя идет это чувство сострадания и жалости к бедным, скромным людям, которое мы находим во всех произведениях Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого; от Пушкина идет эта тональность прямого объективного повествования, которая характерна для лучших страниц «Войны и мира». Тентетников из второй части «Мертвых душ» породит Левина из «Анны Карениной». Подколесин из «Женитьбы» узнаваем в «Обломове» И. А. Гончарова. Герои И. С. Тургенева, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Н. С. Лескова, А. П. Чехова, М. Горького, А. М. Ремизова и стольких других составят знаменитое потомство действующих лиц «Ревизора» и «Шинели». Задолго до того, как книги этих писателей увидели свет, читатели, в силу таинственного предчувствия, уже были благодарны Гоголю за ту революцию, которая, благодаря ему, произойдет в русской словесности. А он-то жаловался, что его так мало любят при жизни! Зато после смерти он стал вдвойне дорог своим соотечественникам – его полюбили за то, что он сам написал, и за то, что напишут впоследствии другие, которых он вдохновил.

* * *

В мае 1852 года, через два с половиной месяца после смерти Гоголя, молодой Григорий Петрович Данилевский[627] отправился в дальнее путешествие – в Васильевку. Не доезжая несколько верст до деревни, он велел остановить экипаж, чтобы спросить дорогу у какой-то крестьянки с ребенком на руках, которая приветливо разговорилась с ним. Когда речь зашла об их соседе, Гоголе-Яновском, она сказала:

«То неправда, что толкуют, будто он умер. Похоронен не он, а один убогий старец; сам он, слышно, поехал молиться за нас в святой Иерусалим. Уехал и скоро опять вернется сюда».[628]

Г. П. Данилевский снова сел в карету. Вскоре со щемящим сердцем он увидел между двух холмов церквушку с зеленым куполом, белые мазанки и, наконец, родительский дом автора «Мертвых душ», низенький, деревянный, с красной крышей. Справа – флигель, слева – хозяйственные постройки. Кругом – старые деревья, сад, пруды. За домом, до самого горизонта, тянулась украинская степь.

Внезапно три женщины, одетые в черное, появились перед ним: мать Гоголя и две его сестры, Анна и Ольга. Третья сестра, Елизавета, вышедшая замуж за Быкова, жила в Киеве. Григорий Данилевский был поражен тем, как молодо выглядит Мария Ивановна Гоголь: крепкая, дородная, розовощекая, ни морщинки; волевое выражение лица, белый чепец. Горе заставило дрожать ее губы с неприметным пушком. Проведя гостя в гостиную, она заговорила с ним о своем сыне, которого она боготворила, с восторженным почтением. «Моего сына, – сказала она, отирая слезы, – знал сам государь и за его писательство велел считать его на службе и отпускать ему жалованье. Не пожил покойный, не послужил родине!

– Ваш сын долго отсутствовал за границей?

– Почти восемнадцать лет; но он и там служил пером своей родине».

Григорию Данилевскому показали рабочий кабинет покойного во флигеле, столик из грушевого дерева на длинных ножках, за которым он работал стоя, его кровать, его иконы, его книги в шкафу; его провели по саду за церковью, по берегу пруда, по тем самым местам, где когда-то Гоголь видел действующих лиц своих произведений только еще в своем воображении.

Траурные платья трех женщин цеплялись за зубчатую траву, Мария Ивановна вздыхала, плакала. Но в то же время у нее был такой счастливый вид оттого, что она может поговорить о своем сыне с господином, приехавшим издалека, что Григорий Данилевский никак не мог решиться с ней распрощаться.[629]

Загрузка...