Часть II

Глава I Путешествие

Небо было покрыто серыми тучами, море слегка волновалось. Поднявшись на капитанский мостик, у Гоголя появилось ощущение, что он повторяет свое первое путешествие за границу. Ему снова двадцать лет, он только что сжег все экземпляры первой поэмы «Ганц Кюхельгартен», и он снова плывет к берегам Германии, чтобы там забыть свою неудачу вдали от неблагодарного Отечества. Только присутствие Данилевского нарушало эту иллюзию. Но, с другой стороны, он не мог, честно положа руку на сердце, сожалеть о начале своей литературной карьеры, когда его не ждало ничего, кроме бедности и неизвестности.

К несчастью, и семь лет спустя море не было к нему хоть как-то благосклонно. Он только что прогулялся по пароходу, поздоровался с капитаном, познакомился с некоторыми пассажирами за табльдотом, как началась сильная качка. Колеса разрезали лопастями волны с механическим упрямством. Но, как только пароход наклонился на один бок, стало видно, что только одно колесо работало исправно, и из-за этого пароход все время сбивался с курса. Ветер дул все сильнее, прибивая к мостику черный зловонный дым. Корпус парохода трещал, двигатель еле работал, уже из-за дыма не было видно горизонта.

В последующие дни, поскольку шторм усиливался, пассажиров обуял страх. Мадам Барант, жена посла Франции, пронзительно кричала, когда перед ней головокружительно взлетали и падали горы зеленой воды. Один из пассажиров, князь Мусин-Пушкин, неожиданно умер. Пароход замедлил скорость из-за повреждения двигателя, но вскоре лопасти колес стали бить по воде еще с большим ожесточением. Гоголь укрылся в своей каюте. Лежа на кровати, он вдыхал с отвращением запахи лака, рассола, дегтя и плохой кухни, и тупо смотрел через залитый водой иллюминатор за линией горизонта, которая то поднималась, то опускалась. Вместо запланированных четырех дней пароход пересекал Финский залив и Балтийское море целых полторы недели. Сотню раз Гоголю казалось, что он уже умирает, и столько же раз проклинал это путешествие. Но как только они с Данилевским ступили на твердую землю в Травемунде, как у него сразу поднялось настроение и он почувствовал себя лучше.

Они взяли дилижанс на двоих, проехали Любек и направились в Гамбург. Там Гоголь, поразмышляв над событиями и обстоятельствами своей жизни, пришел к выводу, что не случайно Бог послал его за границу. В этом немецком городе все его привычные переживания и заботы чудесным образом теряли свое значение. Его уже не волновали разноголосые отклики на «Ревизора». Постигла ли пьесу неудача или вызвала огромный успех, это его теперь касалось настолько мало, как если бы шла речь о пьесе другого писателя. Кроме того, все его предыдущие произведения заслуживали забвения. Едва устроившись в гостинице, он уже пишет Жуковскому:

«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей… В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все, написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность. Пора, пора наконец заняться делом. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения!.. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии были на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое… Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее».[149]

Уверенность в той великой роли, которую ему суждено исполнить, освобождала Гоголя от всяческих угрызений совести на время путешествия. Зная, что он Божий избранник, он мог со спокойной душой предаваться развлечениям. В сопровождении Данилевского он обежал город, полюбовался узенькими улочками со старинными домами, осмотрел готические церкви, сходил в театр на открытом воздухе, где хозяйственные немки смотрели спектакль и одновременно вязали чулки. Побывал даже на народном гулянье на окраине города.

«Танцевали вальс, – писал он своим сестрам Анне и Елизавете. – Такого вальса вы еще в жизни не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую; иные, просто взявшись за руки, даже не кружатся, но, уставив один другому в глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет».[150]

Поскольку было очень жарко, он решил заказать себе костюм из тика, который привел Данилевского в шоковое состояние. В этом костюме Гоголь смотрелся как чучело, на которое нацепили матрасную ткань. Однако он возражал другу: «Что же тут смешного? Дешево, моется и удобно».[151]

Из Гамбурга они приехали в Бремен, мельком взглянули на кафедральный собор, спустились в один погреб, чтобы потревожить ряды прекрасно сохранившихся мумий, заснувших вековым сном, а в другой погреб, чтобы преклониться с почти религиозным трепетом к бочкам столетнего рейнвейна. «Это вино не продается, – писал Гоголь матери. – Его отпускают только опасным больным и знаменитым путешественникам. Так как я не принадлежу ни к первым, ни ко вторым, я не стал беспокоить своей просьбой жителей Бремена, которые обсуждают вопросы такого типа на общественном собрании».[152]

Но все-таки в гостинице Гоголь заказал бутылку «старого, старого рейнвейна», чтобы побаловать свой язык, привыкший к более грубым напиткам. Но друзей постигло разочарование: вино оказалось слишком крепким на вкус. Когда надо было платить, Данилевский и Гоголь в ужасе переглянулись: хозяин гостиницы потребовал «наполеондор». Если они так и дальше будут тратить деньги, то скоро им не на что будет продолжать путь. Они поклялись впредь ограничивать себя в расходах и двинулись дальше. Следующей остановкой был Ахен.

Погуляв по пыльным улицам этого городка, осмотрев, как положено, часовню «Палатин» и ратушу, посетив водолечебницы и подивившись на большое количество пожилых людей, отдыхающих на курорте, они решили разделиться. Данилевский предпочел продолжить свой путь до Парижа, а Гоголь избрал свой маршрут вверх по Рейну. Вскоре дилижанс, набитый пассажирами, увозил его по направлению к Кельну.

Совсем один, без соотечественника, с которым можно было бы обменяться впечатлениями. Может быть, предпочтительнее было бы последовать за Данилевским? Какая ужасная скука – эта прямая дорога, по обеим сторонам которой тянутся обработанные поля, эти постоялые дворы, где предлагают неизменные горячие сосиски и пиво в глиняных кувшинах, эти чистенькие однообразные деревеньки, эти курильщики трубок, этот немецкий язык, звуки которого режут слух. В Кельне он пересел на пароход. В этот раз не опасаясь, что пароход попадет в шторм или поломается. И началось неспешное плавание по реке на фоне спокойного, старинного пейзажа.

«Два дня шел пароход наш, – писал он матери, – и беспрестанные виды наконец надоели мне. Глаза устают совершенно, как в панораме или в картине. Перед окнами вашей каюты один за другим проходят города, утесы, горы и старые рыцарские развалившиеся замки… В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город очень стоил того, чтобы посмотреть его, и сел в дилижанс до Франкфурта».[153]

Из Франкфурта он, кое-где останавливаясь, приехал в Баден-Баден. «Больных сурьезно здесь никого нет. Все приезжают только веселиться. Местоположение города чудесно. Он построен на стене горы и сдавлен со всех сторон горами. Магазины, зала для балов, театр – все в саду. В комнату здесь никто почти не заходит, но весь день сидят за столиками под деревьями. Горы почти лилового цвета даже изблизи».[154]

Ни красивые виды, ни прекрасные условия проживания не удержали бы Гоголя в этом небольшом городке, который он называл «дачей всей Европы». Но там он сошелся с несколькими русскими семьями из Санкт-Петербурга, с которыми был раньше знаком и чья радушная приветливость покорила его. Среди прочих там были Репнины и Балабины с дочерью Марьей Петровной, которая была его бывшей ученицей. Девочка превратилась в очаровательную девушку, наивную, непосредственную и смешливую. Ее мать, Варвара Осиповна (француженка по происхождению), всегда испытывала большую симпатию к этому чудаковатому учителю, которого они взяли по рекомендации Плетнева.

В Баден-Бадене эти дамы и барышни познакомились с ним поближе. Они виделись с ним каждый день в парке, в ресторане, на прогулке. «Он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас», – рассказывала княжна В. Н. Репнина. Безусловно, его свежая популярность возбуждала любопытство аристократов, отдыхающих в этом небольшом городке. Но необходимо признать, что и он со своей стороны тоже уверенно себя чувствовал в их обществе. Его решительно консервативные взгляды ничуть не отличались от тех, что исповедовались его новыми знакомыми. Кроме того, Гоголь был человеком, который всегда опасался быть в близких отношениях с женщинами, поскольку все это легко могло перерасти в физическое влечение. Однако и дружеское общение с дамами доставляло ему огромное удовольствие. В дружеском разговоре, размышлял он, красота этих созданий перестает быть губительной, а только придает очарование общению. Не опасаясь больше стать жертвой посягательств на его свободу, Гоголь в дамском окружении чувствовал себя человеком, которым восхищаются и у которого все просят совета. В кругу благодарных слушательниц Гоголь вновь открывал в себе талант к преподаванию. Его стремлением было – питать молодые умы, завладевать доверчивыми сердцами, служить им примером… Приехав в Баден-Баден на три дня, он прожил там три недели. Но вскоре им снова овладела страсть к путешествию. Он непременно должен был ехать дальше. Зачем? Куда? Не от себя ли он хотел убежать? Он упаковал чемоданы, распрощался с Репниными и Балабиными, удивленными такой поспешностью, и снова забрался в дилижанс.

В этот раз Гоголь направился в Швейцарию. Берн, Базель, Лозанна не произвели на него большого впечатления. Зато он был совершенно потрясен при виде гор, покрытых толщами снега, которые переливались синей и голубой лазурью неба и окрашивались нежно-розовым при заходе солнца. Он остановился наконец в Женеве, в пансионе. Там он ходил гулять по берегу озера, осматривал старый город, интересовался работой часовщиков, перечитывал Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта.

Это чтение не пробудило в нем желания писать самому, но он освежил свои слабые познания французского, болтая с соседями по табльдоту. Затем, покинув Женеву, он направился в Ферней, чтобы совершить паломничество к местам, где его ожидал призрак Вольтера. «Старик жил хорошо, – писал он Прокоповичу после этого посещения. – К нему идет длинная, прекрасная аллея. Дом в два этажа из серенького камня. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. Постель перестлана, одеяло старинное, кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворяется дверь и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом и спросит: „что вам угодно?“

„…Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета, для чего“».[155]

На самом же деле, посещение самым скрытным русским писателем, самым иррациональным господином, знакомым с чертями и колдуньями, дома великого французского насмешника, врага каких-либо суеверий и защитника наук, поборника справедливости и ясности этих таинственных и мглистых мест, представлялось по меньшей мере странным. Если бы они встретились, то, без сомнения, не договорились бы ни по одному вопросу. Однако в Фернее у Гоголя не было впечатления, что он сам себе противоречит. Возможно, потому что он, как и Вольтер, рассчитывал исправить нравы своих современников, заставляя их смеяться над собой. Но какая огромная разница между легким и едким смехом автора «Кандида» и громкоголосым угрожающим смехом автора «Мертвых душ»! Воздав должное патриарху французской литературы, Гоголь также решил поклониться другому гиганту тех мест: горе Монблан. В сопровождении гидов он отважился подняться по низким склонам, добрался до первого снега, прошел вдоль ледника и ужасно уставшим вернулся назад, написав матери:

«Четыре дня нужно для того, чтобы взойти на вершину Монблана. Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега, внизу земли нет: вы видите вместо нее в несколько рядов облака. Было холодно, и я вместо легкого сюртука надел теплый плащ. Спускаясь вниз, делалось теплее и теплее, наконец облака проходили мимо, наконец спряталось солнце, наконец я опять очутился среди дождя, должен был взять зонтик, и уж таким образом спустился в долину».[156]

Несомненно, Мария Ивановна пришла бы в ужас, представляя своего бесстрашного сына, взбирающегося на Альпийские горы, находящегося в двух шагах от ледяных глыб, прыгающего через расщелины и укрывающегося от лавин в расщелинах скал. Сам же он, стоя перед этими величественными снегами, представлял свое родное российское плоскогорье, засыпанное обильным покрывалом снега. В этот момент он всей душой желал увидеть эту картину. Родина, из которой он бежал с таким тяжелым чувством, издали стала казаться наполненной пленительным очарованием.

«Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, так что мне уже от них наконец становится тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение с бревенчатою избою и сереньким небом, то я бы в состоянии им восхищаться, как новым видом, – писал он Прокоповичу».[157]

Тем самым он как бы проводил грань между этим так милым его сердцу монотонным российским пейзажем и жителями столицы, которые все в большей или меньшей степени были виновны в неспособности понять его пьесу.

Россия без русских, какой бы это был рай! Хотя бы без некоторых русских. Однако ему очень не хватало друзей. О них он совсем забыл в своем путешествии. Сейчас же, в одиночестве, окруженный одними иностранцами, он с щемящим сердцем думал о своих любимых друзьях: Пушкине, Жуковском, Прокоповиче, Погодине… Последнему он писал:

«…на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь – не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь: ты, да несколько других близких, да небольшое число заключивших в себе прекрасную душу и верный вкус».[158]

«Прекрасной Россией» были, конечно же, и его мать, и сестры… Те письма, которые он очень нерегулярно получал от Марии Ивановны, были, как всегда, сплошь состоящие из жалоб и упреков. Она сетовала на тяжелое материальное положение и умоляла сына срочно возвращаться домой. На первое место в числе опасностей, подстерегавших ее сына за границей, она ставила женщин. Особенно итальянок. Ее мольбы были настолько настойчивыми, что Гоголь не выдержал и написал ей: «Насчет замечания вашего об итальянках замечу, что мне скоро будет 30 лет».[159] (Ему в то время еще не было и двадцати семи.) Однако другое письмо привело его в сильное замешательство: в нем она сообщала о смерти Трушковского, мужа старшей из сестер, которая в довершение всех несчастий была беременна. Сообщение столь важной значимости пробудило в нем внутреннюю страсть к нравоучениям. Это неудержимое желание давать наставления родным заглушило в нем простую сердечность и сострадание. Вместо того чтобы высказать свое сочувствие, он спрятался за громкие, ничего не значащие фразы. Это были почти те же самые фразы, которыми он воспользовался одиннадцать лет назад, когда умер его отец.

«Неприятная новость, которую вы сообщаете в письме вашем, поразила меня. Всегда жалко, когда видишь человека в свежих и цветущих летах похищенного смертью. Еще более, если этот человек был близок к нам. Но мы должны быть тверды и считать наши несчастия за ничто, если хотим быть христианами… Мы должны помнить, что нет ничего вечного на свете, что горе перемешано с радостью и что если бы мы не испытывали горе, мы бы не умели оценить радости и она бы не была нам радостью».[160]

И, забыв о том, как часто он сам жаловался на свои самые незначительные проблемы, он заключал наставительно:

«Мы должны быть тверды и спокойны всегда и ни слова о своих несчастиях. Я знаю, что вы вкусите еще много радостей. Подобно вам и сестра моя не должна крушиться, если она точно достойна назваться христианкою».[161]

Нет даже тени беспокойства по поводу здоровья Марии или по поводу того, как она собиралась обустраивать свою будущую жизнь с трехлетним сыном, который оставался теперь без отца. Ни тени сочувствия! Ни слова поддержки! Полное безразличие, даже после того, как узнал о рождении ребенка:

«Очень рад, что вы здоровы и что сестра благополучно разрешилась сыном. Жаль мне только, что у вас опять небольшая благодать в делах хозяйственных».[162]

Смерть младенца в возрасте шести недель также никоим образом его не расстроила. Такие богоугодные мелочи имели свой промысел. Все в мире было обустроено так, чтобы быть благом для человека, близкого к Богу.

Безусловно, он легче себя успокаивал, когда дело касалось несчастий других, а не своих собственных, но, с его точки зрения, эта разница в отношении ни в коем роде не снижала значимости его убеждений.

В октябре наступившие холода и влажный климат вынудили Гоголя покинуть Женеву. Он остановился в Веве, в уютном семейном пансионе, по рекомендации В. А. Жуковского, который сам там проживал три или четыре года назад. Хозяин пансиона, некий месье Бланше, окружал своих клиентов – весьма немногочисленных в это время года – отеческой заботой. Хотя Гоголь был нелюдим и необщителен по природе, тем не менее он каждый день обменивался несколькими фразами по-французски с соседями по пансиону или с владельцем заведения, надеясь увеличить свой словарный запас. Он читал на французском, мог выразить свою мысль в самых простых ситуациях, но еще не мог поддержать продолжительную беседу. Дни проходили в расслабляющем однообразии.

Он вставал поздно и шаркал, расхаживая, по комнате, потом набивал живот слишком плотным обедом. Иногда он чувствовал в своем желудке «страшную дрянь», «как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины».[163] Для того, чтобы размять ноги, он совершал небольшую прогулку по каштановой аллее. Затем, сидя на скамейке, на берегу слишком голубого, слишком спокойного озера, ожидал прибытия парохода в надежде встретить соотечественника. Но каждый раз высаживались благоразумные швейцарцы да черствые «длинноногие энглиши». Разочарованный, Гоголь возвращался в пансион и, зевая, дожидался ужина. От скуки он решил заняться литературой. Неожиданно для себя его охватило желание продолжать написание «Мертвых душ», первые главы которых он захватил с собой.

«Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись, – писал Гоголь Жуковскому. – Швейцария сделалась мне с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, – вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».[164]

Но погода уже портилась, печальный туман стирал очертания далей, в комнате становилось все холоднее и холоднее. С приближением зимы Гоголь почувствовал, что изнутри его снедает какая-то странная болезнь. Доктор, осмотрев и опросив больного, отыскал в нем «признаки ипохондрии, происходившей от геморроид» и посоветовал сменить обстановку. Гоголь мечтал поехать в Италию, чтобы согреться под теплым и голубым небом, которое он воспел еще до того, как его увидеть. Но в Италии свирепствовала холера, и все дороги были перекрыты санитарным кордоном. Но, с другой стороны, Данилевский, до сих пор молчавший, наконец показал признаки жизни. Он находился в Париже и приглашал своего друга к нему присоединиться. И Гоголь решил принять приглашение.

Глава II Париж

Приехав в Париж, Гоголь сразу же отправился к Данилевскому, проживавшему на улице Мариво. Упав в его объятия, он согласился на время поселиться у него. Впрочем, совсем скоро переехал в гостиницу. Однако его комната отапливалась только камином, а он не мог долго выносить исходящую от стен ледяную промозглость и снова переехал. На этот раз они с Данилевским сняли небольшую меблированную квартиру на Биржевой площади, в доме № 12, расположенном на углу улицы Вивьен. В ней были и печи, и окна, обращенные на юг, которые, как казалось, улавливали малейшие лучики парижского солнца. Наконец-то, отогревшись в тепле и комфортно устроившись, Гоголь разложил свои бумаги. Первое знакомство с бурлящей жизнью Парижа, конечно же, вскружило ему голову.

«Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество, – писал он В. А. Жуковскому 12 ноября 1836 г. – Одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы». И своей матери, примерно того же числа: «Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и все насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду (Jardin des Plantes),[165] где собраны все редкие растения со всего света и все на вольном воздухе. Слоны, верблюды, страусы и обезьяны ходят там, как у себя дома. Это первое заведение в этом роде в мире. Кедры растут там такие толстые, как только в сказке говорится. Для всех зверей и птиц особенный даже павильон и беседки, и у каждого из этих обитателей свой садик. Весь Париж наполнен теперь музыкантами, певцами, живописцами, артистами и художниками всех родов. Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцовать».

Полюбовавшись обелиском, который только недавно возвели на площади Согласия, Гоголь наведался в Версаль, посетил дворец, прогулялся по парку, полюбовался мерцанием перелива водных струй его фонтанов. Но больше всего его восхищала необыкновенная живость парижских улиц. Он неутомимо бродил по кварталам города, украдкой поглядывал на прохожих, изучал витрины лавок, примечал на ходу улыбку женщины или воздушное движение руки продавщицы в магазине, ротозейничал у входа в книжную лавку, оторопело стоял перед «цилиндрической машиной, которая одна занимала весь магазин и ходила за зеркальным стеклом, катая огромный вал, растирающий шоколад». Сглатывая слюни при виде огромного омара и набитой трюфелями индейки, он дошел, таким образом, до широких бульваров, «где среди города стояли дерева в рост шестиэтажных домов, где на асфальтовые тротуары валила наездная толпа и куча доморощенных парижских львов и тигров, не всегда верно изображаемых в повестях».[166]

Живая музыка французского языка, пастельные тона неба, бесконечное снование экипажей со сверкающей упряжью и звонким перестукиванием копыт, запах миндальных пирожных и горячих жареных каштанов, парящее в воздухе оживленное настроение, откровенные вызывающие взгляды, быстрые реплики, все это составляло странную атмосферу, которую Гоголь ощущал вокруг себя со смешанным чувством удовольствия и раздражения. В этом мире скорости, блеска и воздушности он чувствовал себя наиболее тяжеловесным, чем где бы то ни было.

Побродив по улицам, он очутился в «великолепном кафе с модными фресками за стеклом», где предавался мечтаниям, развалившись на мягком диване, под звон посуды и гул голосов. Больше всего ему понравилось мороженое со сливками в Английском кафе – кафе Тортони. Но одного мороженого было недостаточно для него, чтобы обуздать свой аппетит. Французская кухня весьма быстро завоевала расположение Гоголя, и он очень редко не поддавался искушению побаловать себя хорошим блюдом. Он называл рестораны «храмами», а содержателей ресторанов «жрецами», и утверждал, что находится под влиянием «изысканных запахов и ароматов жертв, приносимых этим местам». К сожалению, очень часто из-за неумеренности в еде у него расстраивался желудок. Эти банальные недомогания приобретали в его сознании невообразимые масштабы. Он так детально описывал Данилевскому, что тот раздраженно отворачивался. Обиженный на такое невнимание, Гоголь шел лечиться к некому доктору Маржолену, который ему прописывал «индийские пилюли». Почувствовав себя лучше, он тут же направлялся со своим другом в какой-нибудь ресторан.

После обеда они до позднего вечера играли в бильярд или же ехали в театр. В Итальянской опере Гоголь послушал пение Гризи, Лаблаша, Тамбурини, Рубини. В «Театр Франсэ» рукоплескал игре актеров в «Тартюфе», «Мнимом больном» и в трех других великолепно сыгранных пьесах. Пьер Лижье, «наследник Тальмы», показался ему наделенным незаурядным талантом. А мадемуазель Марс, несмотря на свои шестьдесят лет, еще с успехом играла невинных простушек. «Немножко смешно было сначала, – писал Гоголь Прокоповичу, – но потом в других действиях, когда девица становится замужней женщиною, ей прощаешь лишние годы. Голос ее до сих пор гармонический и, зажмуривши глаза, можно вообразить живо перед собою 18-летнюю. Все просто, живо; очищенная натура в местах патетических; слова исходят прямо из глубоко тронутой души, ничего дикого, ни одной фальшивой или искусственной ноты. На русском нашем театре далеко недостает до Mars».[167] Зато игра мадемуазель Жорж из театра «Порт Сант-Мартэн» была, по его мнению, «монотонна и часто напыщенна». Что касается балета, то тут полный восторг. Постановка, декорации, костюмы – все идеально: «Балеты ставятся с такою роскошью, как в сказках… Золота, атласу и бархату на сцене много. Как у нас одеваются на сцене первые танцовщицы, так здесь все до одной фигурантки… Тальони – воздух! Воздушнее еще ничего не бывало на сцене».[168]

Тем временем такое сверкающее, порхающее существование вызвало у Гоголя недоверие. Если внешний вид может настолько очаровывать, то это означает, размышлял он, что за фасадами больше ничего нет. Он был недалек от мысли, что у французов нет души, или скорее всего они не стараются ее развивать, погруженные в тысячи ненужных занятий, одним из которых, самым глупым и самым вредным, была, конечно же, политика. Выходец из самодержавной страны, воспитанный в уважении к порядку и любви к царю, он не понимал, как могут государственные дела обсуждаться в общественных местах, вместо того, чтобы ими занимались специалисты. Эхо революции 1830 года еще будоражили умы многих в Париже. Было совершено множество покушений на короля Луи-Филиппа. За год до этого на Фиеши, в июне 1836-го на Алибо, в декабре на Минье… Наконец принц Луи-Наполеон Бонапарт безрезультатно попытался поднять гарнизон Страсбурга. Для одного «да», для другого «нет»: сменяли правительство: месье Моле сменил месье Тиер. Кто завтра сменит Моле? Во время открытия Триумфальной арки народ, казалось, кричал: «Да здравствует Император!» Все это не сделало нацию здравой и колеблющейся. Никогда не ища возможности знакомства с французами, Гоголь осудил их всех за нестабильность их чувств. Хотя монархия ушла, республика протекала повсюду. Каждый имел собственную идею, как управлять страной. Газеты поносили друг друга. Как же можно управлять при подобном сборище болтунов и горячих голов?

«Здесь все политика, – писал Гоголь Прокоповичу, – в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».[169]

Это обвинение он развивает в своей автобиографической повести «Рим», в которой ее герой, молодой итальянец, только что приехав в Париж для обучения, не замедлил сказать, что Франция – это «королевство слов, а не дела».

«…всякий француз, – пишет Гоголь, – казалось только работал в одной разгоряченной голове; как это журнальное чтение огромных листов поглощало весь день и не оставляло часа для жизни практической; как всякий француз воспитывался этим странным вихрем книжной типографски движущейся политики и, еще чуждый сословия, к которому принадлежал, еще не узнав на деле всех прав и отношений своих, уже приставал к той или другой партии, горячо и жарко принимая к сердцу все интересы, становясь свирепо против своих супротивников, еще не зная в глаза ни интересов своих, ни супротивников… и слово политика опротивело, наконец, сильно итальянцу.

В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости».

Это неумеренное желание пустить пыль, глазами итальянского студента и словами самого Гоголя, высказывалось естественно и озабоченными французскими учеными: «Везде усилия поднять доселе не замеченные факты и дать им огромное влияние иногда в ущерб гармонии целого…», а также французскими романистами, «приверженцами изучения причудливой не предполагаемой страсти исключительно чудовищных случаев». Так, в этот год Виктор Гюго опубликовал «Собор Парижской Богоматери», Альфред Вини – «Стелло», Ламартин – «Жоселин», Теофил Готье – «Гротески», Бальзак – «Лилии в долине». Предшествующий год был отмечен песнями Крепюскуля, Сервитюда и непоколебимым величием мадемуазель де Мопан. У недоступного до столичной литературы Гоголя не было и мысли познакомиться с кем-либо из этих писателей, имена которых были у него на слуху. Он приехал во Францию не для того, что раствориться во французах, а для того чтобы еще более почувствовать себя русским среди них. Со всех сил он хотел остаться иностранцем. Туристом среди непостоянного народа. Он совсем не нуждался в сближении с людьми, чтобы о них судить. Напротив, это они могли наблюдать издалека на то, как он воспринимает основные черты их характера. В отличие от остальных, истинный писатель только экспериментирует, поскольку он обладает интуицией. Силой своего игнорирования Гоголь через итальянского студента осуждает парижскую легковесность.

«И увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстротой руки; вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера».

Воспитанный в православной культуре, Гоголь был так мало склонен к знакомству с французами, что встречался в Париже только с небольшой группой выходцев из России. В нее входили госпожа Светчина, Смирновы, приехавшие из Швейцарии Балабины, Андрей Карамазин (сын историка), Соболевские. В этом обществе ему нравилось проводить свой досуг. В полдник он частенько приходил к Александре Осиповне Смирновой, проживавшей в доме 21 на улице Мон Блана, слушал игру на пианино или комментарии о мировых и политических событиях столицы. Сам он рассказывал о своих прогулках по Парижу, о своих обедах, вечерах, об очередях в театральные кассы и о том, как он купил себе билет. Иногда, следуя своему воображению, он рассказывал о визитах в страны, где он никогда еще не был. Он утверждал перед Александрой Осиповной Смирновой, что успел побывать и в Испании, и в Португалии. «Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: „На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе“».

Несмотря на весь свой апломб, он никогда не мог убедить Александру Осиповну Смирнову в совершении своего путешествия по ту сторону Пиреней. Она знала его склонность ко лжи, но не была шокирована этим. Это хвастовство было, по ее разумению, защитой его очень скрытной души против давления равнодушной реальности. Восхищаясь Гоголем как писателем, она предполагала в нем великую психологическую проницательность и все больше и больше соглашалась с ним, охотно выслушивая его советы. Даже поступок, совершенный им так уродливо, так плохо, в ее представлении казался не более чем лукавством. Пресыщенная своими победами во дворе, разочарованная своим замужеством с человеком недалеким и болтливым, которого не любила, она, едва подойдя к тридцати годам, распрощалась с удовольствиями молодости и все чаще стала задаваться вопросом о смысле жизни. Ее природная жизнерадостность еще пробивалась мгновениями сквозь вуаль грусти, и тогда все очарованное окружение оборачивалось к «небесной чертовке», прославленной А. С. Пушкиным и В. А. Жуковским.

«Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем… – писал молодой Андрей Карамазин своей матери 11 февраля 1837 года. – Гоголь делает успехи во французском языке и довольно хорошо его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху».

Чтобы улучшить свой французский язык, Гоголь, как дед Мороз, частенько общался с молодыми французами, проживавшими в мансарде Латинского квартала. Там он изучал не только французский, но и еще итальянский языки, готовясь к поездке в Италию, о которой он всегда мечтал. Конечно, он еще не торопился уезжать. В этой его небольшой, хорошо отапливаемой комнатке, расположенной на углу Биржевой площади, он с охотой работал над «Мертвыми душами».

С пером в руке он больше не слышал суеты улиц. Париж, со своими кафе, театрами, магазинами, тротуарами, заполоненными зеваками, автомобильными заторами, газовыми горелками и дождями, полностью поглотил его. Но он не имел здесь, в этом мире, ни одного знакомого француза. Только русских, и среди них Чичикова, ловкого собирателя мертвых душ.

«Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. „Мертвые“ („Души“) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, – словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже… Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».

И согласно своей привычке, в послесловии письма он обращался к своим друзьям подбросить ему идеи для того, чтобы обогатить свое произведение:

«Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь со своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря на это, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».

Затем поверив в исключительную ценность своего нового произведения, он станет очень раздражаться при упоминании ему о старых. Так, Прокопович имел неосторожность написать ему о том, что «Ревизор» продолжают с успехом играть в России. На что Гоголь 25 января 1837 года с надменностью ответил ему:

«Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про „Ревизора“? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что „Ревизора“ играют каждую неделю, театр полон и проч… И чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на „Ревизора“ – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава Богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе!.. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера..“ и всю прочую чепуху и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки».

Эту тягу к исключительности он приобрел, общаясь со ссыльными польскими поэтами Адамом Мицкевичем и Богданом Залесским. Конечно, политические воззрения Мицкевича, дикого националиста, враждебно настроенного против русского господства в Польше и революционера в душе, могли только оскорбить благоразумный консерватизм Гоголя. Но в этом человеке было столько возвышенного мышления, что и не было необходимости разделять его убеждения, чтобы не уважать его позицию. С другой стороны, она представляла одну из горячих сторон мистицизма, которая сближала их. Благодаря ему, Гоголь стал интересоваться католицизмом. Он по-новому смотрел на Рим. И не только на Рим, но и на Ватикан. Уехать или остаться? В самом разгаре шел карнавал. Маски, серпантины, конфетти, вереницы колесниц, народные гулянья, лампионы и песнопения. Весь город танцевал на Сен-Гуи. И неожиданно ужасная новость донеслась из России. Пушкин убит на дуэли с кавалергардом Георгием Дантесом. Смерть наступила 29 января 1837 года.

Пораженный этим шоком, Гоголь имел такое впечатление, что весь мир обрушился на его голову и он оказался под этими обломками. Вокруг него его друзья говорили о любовных интригах, об анонимных письмах, об аристократическом заговоре. Как утверждалось, все произошло из-за того, что поэт вышел драться на дуэль для того, чтобы защитить честь жены. Одна пуля, и самый гениальный аристократ России вырван из жизни. Но как же Бог мог допустить, чтобы этот французский волокита сделался виновником такой трагической смерти. Неужели идол всего народа пал от руки иностранца, принятого на службу в императорскую армию по протекции?

Все эти комментарии оставляли Гоголя безучастным. Для него было безразличным, как ушел его друг. Он понимал лишь неприемлемую развязку всей трагедии – мир без Пушкина и сам он тоже без Пушкина! Он пишет А. С. Данилевскому: «Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше».[170] А молодой Андрей Карамзин пишет своей семье: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».

Санкт-Петербург на самом деле занимал его меньше и меньше. В его мыслях строились другие планы по осуществлению другого путешествия, во время которого он бы мог утолить свою печаль. В первых числах марта он уезжает в Италию. Его теперь занимала идея фикс: побывать в Риме во время проведения пасхальных праздников. Он прибудет туда точно в срок, после короткого посещения Генуи и Флоренции, чтобы присутствовать на мессе понтифика в соборе Святого Петра. Торжественность церемонии повергла его в глубокое изумление.

«Обедню прослушал в соборе Святого Петра, которую отправлял сам папа. Он 60 лет и внесен был на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильшики должны были останавливаться посреди собора, потому что папа чувствовал головокружение…»[171]

Ни слова о потрясении, которое он переживал в связи со смертью Пушкина. Однако то, что он не говорил своей матери, слишком далекой от литературных и мирских забот, все это он высказал Плетневу в письме, написанном им на следующий день.

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».[172]

Двумя днями позже он пишет Погодину: «Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русской, как писатель… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам, для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине! Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтобы сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? Несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! Когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?

Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимую цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей – никогда. Мои страдания тебе не могут быть вполне понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы».[173]

В этот же день он пишет Прокоповичу:

«Великого не стало. Вся жизнь моя теперь отравлена. Пиши ко мне, бога ради! Напоминай мне чаще, что еще не все умерло для меня на Руси, которая уже начинает казаться могилою, безжалостно похитившею все, что есть драгоценного для сердца. Ты знаешь и чувствуешь великость моей утраты».

Его эпистолярный плач, конечно же, должен был быть облечен в литературную форму. Изливая свою боль, Гоголь не мог не сыграть роль писателя, оплакивающего на восхитительных страницах смерть другого писателя. В своей переписке он обращался к внимательным потомкам. Однако его грусть не была притворством. В нем говорила, как обычно, смесь отчаяния и комедии, непосредственности и высокопарности. С пером в руке он полностью отдавался фразам. Чем больше он был искренним, тем больше слышалась фальшь в его словах. Впрочем, покопавшись в себе, он вынужден был признать, что потеря Пушкина как друга его ранила меньше, чем потеря его как поэта и незаменимого советчика. У них ничего не было общего: ни по образу жизни, ни по возрасту, ни по образованию, ни по положению в светских и литературных кругах, ни по характеру они не подходили друг другу. За все свое путешествие Гоголь написал Пушкину всего один раз, хотя очень часто доверялся Жуковскому. Пушкин для него был человеком необыкновенным, гением в чистом виде, воплощением своего собственного художественного сознания. В минуты сомнений он обращал свои взоры на своего знаменитого старшего друга, чтобы снова почувствовать уверенность в себе. Он просил Пушкина не только подсказать ему сюжеты, дать совет, но и желал получить от него то незримое одобрение, которое может дать только человек, добившийся большего на общем поприще. Самодостаточность и гармония, безмятежность и проницательность, внешнее неоспоримое совершенство – все это был Пушкин. Кроме того, несмотря на то, что ясность, трезвость его гения была противоположностью гротеску и будоражащему характеру произведений молодого коллеги, Пушкин никогда не пытался навязать ему свою точку зрения. Он советовал ему книги для чтения, критиковал его сочинения, но всегда давал ему свободу самовыражения. Он помогал ему быть еще больше самим собой. Привыкший всегда получать такую поддержку, Гоголь неожиданно почувствовал огромную пустоту вокруг себя. Его охватил панический страх. Сможет ли он писать в отсутствие Пушкина? У него уже не было желания продолжать работать над новой книгой. Он чувствовал себя так, как если бы у него одним разом отняли всех читателей. Тем не менее упадок его духа продлился недолго. Насколько это верно, что произведение несет в себе большие притязания на существование, чем какие-либо умственные размышления. Жажда творчества, такая же сильная, как инстинкт сохранения у раненого животного, вновь возродилась в душе писателя. «Мертвые души» нуждались не в Пушкине, а в нем – Гоголе. Книга переполнила голову до такой степени, что казалось, она скоро разорвет ее. Он больше не мог удерживать ее в себе. И он лихорадочно возвращается к своей рукописи.

«Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна».[174]

И позже тому же В. А. Жуковскому:

«О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон мне удалось видеть в жизни и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все».[175]

Уже Пушкин становился в его глазах поэтическим образом, тонким предлогом, именем, который можно поставить во главе нового творения, чтобы подчеркнуть его исключительную важность.

Глава III Рим

Путешествие по морю до Генуи, затем по суше до Рима не улучшило здоровье Гоголя.

«Я чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке, писал он Н. Я. Прокоповичу. – Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского».[176]

Нехватка денег – он приехал с двумястами франками в кармане – обязывала внимательно контролировать свои расходы. Он проживал за тридцать франков в месяц на улице Изодоро, 17, в комнате, полной картин, покрытых копотью, и белых статуй, пил каждое утро чашку шоколада за четыре су, потом плотно обедал за шесть су и позволял себе маленькую роскошь – маслянистое мороженое со взбитыми сливками, тающее во рту, в сравнении с которым мороженое у Тортони, по выражению Гоголя, казалось «дрянью». Несмотря на такой своеобразный режим питания, расстройства пищеварения начали проходить. Он приписал заслугу в своем чудесном выздоровлении оживляющему климату Италии. От столько мечтал об этой стране, что мог разочароваться, наконец встретившись с ее ландшафтами и народом. Но ничего подобного. Действительность моментально превзошла все его ожидания. Все, что он воспел в стихах, когда был еще совсем юн, ничего не зная о Риме, он повторял теперь в прозе, в письмах друзьям:

«Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, нежели после. Только всматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими».[177]

«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу – и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».[178]

«Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю».[179]

«Моя красавица Италия! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине».[180]

«Невозможно ждать лучшего от судьбы, чем умереть в Риме. Здесь человек находится ближе всего к Богу, чем в других местах».[181]

«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет… Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере семьсот ангелов влетают в носовые ноздри… Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос: чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны…».[182]

Все время эта навязчивая идея о носе, отделенном от туловища, произведенном в ранг независимого персонажа и шагающем по городу в поиске незабываемых запахов! Климат Италии очень подходил Гоголю, который, хотя и был уроженцем той части России, где зимы особенно суровые, никогда не мог привыкнуть к холоду. Солнце оживило его окоченевшие члены и развеяло мрачные мысли. Думать и работать ему казалось также очень благоприятным под голубым небом. Даже пейзаж здесь был успокаивающим, все равно что картина искусного художника, исполненная в теплых спокойных тонах. Вся Швейцария с ее грудой гор, ледниками и скалами не стоила тихого римского загородного пейзажа. На этой земле равновесия и света могло родиться только чистое искусство.

Человек с неспокойной душой, создатель кривляющихся чудищ, Гоголь боготворил Рафаэля. В его глазах он затмевал всех художников четырех столетий, от классицизма до барокко. Кроме того, ничего не было лучше античной архитектуры, чьи руины побуждали его к безмятежному созерцанию и размышлению. Его ум, привыкший к темным лабиринтам мысли, к обрывам, к падениям в пропасть, изумлялся при виде благородной геометрии римских памятников. Переходя от одного к другому, он различал в этих камнях «Древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах. На одной половине его дышит век языческий, на другой – христианский, и тот и другой – огромнейшие две мысли в мире».[183]

Ему даже казалось, что это соединение было настолько привлекательным, что если бы Бог ему позволил выбрать между Древним Римом «в грозном и блестящем величии» и Римом сегодняшним «в его теперешних развалинах», он бы предпочел жить в последнем, не только потому, что усеченная колонна, обвитая плющом, выделяясь на голубом небе против солнца, более живописна, чем современное здание, но еще и потому, что из него исходит такой необычайный покой, что забываешь о современном мире среди развалин исчезнувшей цивилизации.

Чем больше в его жизни было шума и суеты, тем больше его успокаивала неподвижность творений далекого прошлого. Все, что действовало, менялось, все, что пробивалось вперед в искусстве и политике, по его мнению, было проявлением зла. У народа, обращенного к будущему, одна только глупость и безвкусица в голове. Их беспорядочные движения нелепы. Единственная утешительная музыка звучит из пучины минувших лет. В Риме море лет бьется волнами о скалы святого острова. Этот город заслуживает названия «вечный Рим», так как он вне времени. «Везде доселе, – писал Гоголь Данилевскому, – виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».[184]

С неутолимой жаждой открытий он носился по музеям, церквям, дворцам, любовался руинами древних храмов, мечтал в Колизее при свете луны, приходил в восторг от порфировой колонны, затерявшейся посреди вонючего рыбного рынка, неожиданно открывал для себя останки императорских бань, храмов, гробниц, разнесенных по полям, любил оглянуть эти поля с террасы какой-нибудь из вилл Фраскати или Альбано в часы заходящего солнца, склонялся перед разбитыми статуями, он находил все равно прекрасным: триумфальную арку, потемневший фронтон, дикие вьющиеся растения, карабкающиеся по стенам, трепещущий рынок среди молчаливых громад, лимонадчик с воздушной лавчонкой перед Пантеоном.[185] В своей восторженности он доходил до того, что датировал свои письма 2588 годом от основания города. Но и современный Рим, словно прилепившийся к античному и средневековому Риму, наполнял его невыразимым восхищением. Он погружался с наслаждением в его извилистые улочки, вдыхал пряные запахи, проходя мимо продуктовых лавок, умилялся, видя стадо козлов, щипающих травку между булыжниками, уличной мостовой или как шумные ребятишки нежатся под солнцем у журчащего фонтана, провожал уважительным взглядом аббата с треугольною шляпой, черными чулками и башмаками, кланялся капуцину, чье одеяние «вдруг вспыхивало на солнце светло-верблюжьим цветом», уступал дорогу кардинальской карете с позлащенными осями, колесами, карнизами и гербами. Тут даже грязь и нищета были самим воплощением красоты. Улочки, обвешенные разноцветным бельем, становились произведением искусства. Разложенные в витрине белые пузыри, лимоны, листья и подсвечники вызывали желание схватить кисть и запечатлеть их на полотне. И даже разговоры и суждения, услышанные на улицах, в кафе, в остериях, отличались своей веселой живостью от все того, что ему приходилось слышать в городах Европы.

«Тут не было толков о понизившихся фондах, о камерных преньях, об испанских делах: тут слышались речи об открытой недавно древней статуе, о достоинстве кистей великих мастеров, раздавались споры и разногласья о выставленном произведении нового художника, толки о народных праздниках и, наконец, частные разговоры, в которых раскрывался человек, вытесненные из Европы скучными общественными толками и политическими мнениями, изгнавшими сердечное выражение из лиц».[186]

Да, римляне нравились Гоголю своим внутренним чувством прекрасного, своим врожденным благородством, своим презрением к бесполезным богатствам, своей вялостью, схожей с украинской неспешностью. Он восхвалял потомков древних критов (quirites) за то, что они избежали «равнодушного хлада» современных цивилизаций. Их счастье – он в этом ни капли не сомневался! – жить под деспотичной властью папы Григория XVI, под управлением органов власти, придирающихся к каждой мелочи, жить лишенными каких-либо политических прав, находиться под неусыпным контролем полиции, а взамен быть освобожденными от назойливых государственных дел.

«Самое духовное правительство, этот странный уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния, чтоб никто из честолюбивых соседей не посягнул на его личность, чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность».[187]

Подобное восхваление римского консерватизма тем более странно, что Гоголь не мог не замечать молчаливого протеста, который поднимался во всей Италии против австрийского господства. Иностранные военные силы были вызваны папой Грегуаром XVI во время восстаний в папских государствах. Яростно отвергающий республиканские идеи, папа ненавидел Маццини, борца за ослабление давления власти и основателя в ссылке общества «Молодая Италия». Кроме того, он осудил Ламенне и закрыл его газету «Будущее». Европейский либерализм ему казался настолько же опасным, как и итальянский патриотизм. Но движение по возрождению Италии было уже не остановить. Повсюду появляются тайные общества. Политики, поэты, энергичные люди собирались, чтобы разработать план освобождения своей страны. Вопреки очевидности Гоголь пренебрегал событиями, которые противоречили его представлению о счастливом народе, защищенном от сумятиц истории. Так же как и в Париже, считал он, интеллигенция здесь была больна политикой. У простого же народа хватает мудрости вести патриархальную тихую, спокойную жизнь.

«Этот небольшой народ, – писал он Балабиной, – я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством».[188]

Он переехал и жил теперь в доме 126 по улице Феличе, в квартире, которая была «вся на солнце».[189] Решив более не жить как турист, Гоголь пополнял свой запас итальянских слов, учился писать письма на языке, изучал литературу, болтал с жителями квартала, которые его хорошо знали и звали «синьор Николо». Общаясь с ними, Гоголь пришел к убеждению, что Италия, оставаясь отдаленной от Европы, будет играть особую роль в ее будущем. Конечно, сейчас она поделена на части, ослаблена; в ней уже ничего не осталось от ее прежнего великолепия и могущества, но пробелы в материальном плане восполняла миссия самой высокой важности в духовном плане. Эта страна живое убежище от «холодного материализма», который уже угрожал другим странам. Своим постоянством она напоминала французам, немцам, англичанам, что они были не правы, отдаваясь ничтожным политическим заботам, вместо того, чтобы направить свою мысль в сторону искусства и веры. С этой точки зрения итальянский народ имел много общего с русским народом, которого тоже, по мнению Гоголя, не затронула заразная болезнь – прогресс. Не вызывает никаких сомнений, размышлял он, что Провидение отвело этой многочисленной северной нации и этой небольшой южной нации особую мессианскую роль. Наверняка поэтому Гоголь чувствовал на улицах Рима, как у себя дома!

Удивительная вещь, он должен был как украинец, для которого поляки были исконными врагами, испытывать вражду к католицизму. Но, хотя он был патриотом и православным, его привлекли в этом вероисповедании изящество, сдержанность и благочестие. Вначале он был очарован красотой убранства католических соборов. Восторженное увлечение Древним Римом и папским Римом располагало его к проявлению живого интереса к местам службы. Он писал своей юной знакомой, Марии Балабиной:

«Я решился идти сегодня в одну из церквей римских, тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как святой дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению. Я решился там помолиться за вас (ибо в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся), я решился помолиться там за вас… Помните, что я ваш старый друг и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме. Молитва же в Париже, Лондоне и Петербурге все равно, что молитва на рынке».[190]

Постепенно его мысли прояснялись и он четче стал осознавать различия, которые разделяли христианство, практикуемое в России, и христианство на Западе. Православная Церковь ему представилась в виде какого-то величественного органа управления, с неизменными с древних пор обрядами и лишенного прямого воздействия на души смертных, когда как римская Церковь была, благодаря своим священникам, активным вездесущим и воинствующим институтом власти, чье влияние выходило за границы святых стен, чтобы проникнуть в дома и управлять жизнью людей. Обе религии были проповедницами христианства, но одна хранила его как таинство, а другая старалась сделать ее доступной каждому. Которая была лучше? Нелепый вопрос. Гоголь отказывался выбирать. Мать сильно забеспокоилась, узнав о его пристрастии к католицизму, стала его умолять остаться верным религии своих предков. Он ей вскоре ответил:

«Насчет моих чувств и мыслей об этом, вы правы, что спорили с другими, что я не переменю обрядов своей религии. Это совершенно справедливо. Потому что как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна».[191]

Однако, внося изменения в повесть «Тарас Бульба» для нового издания, он добавил описание католической службы у осажденных поляков, (читающих молебен) обращающихся к Богу с мольбой о спасении. В этом отрывке есть описание церемонии, исполненной благородства, игры утреннего света, проникающего через витражи, величественная музыка органа: «и дивился Андрий с полуоткрытым ртом…» И здесь он открыто показывает важность внешних сторон своей набожности. Его религиозность питалась прежде всего красотой богослужения (была прежде всего эстетической). Красота была чем-то вроде расположенности для восприятия тайн по ту сторону бытия, не задумываясь о внутреннем содержании религии.

Некоторые из знакомых очень благоприятно оценили эту чувствительность к Божественному присутствию. У Варвары Осиповны Балабиной был сын иезуит. Ее дочь, Мария, хотя и была православной, регулярно посещала католические службы. Наконец, вскоре после приезда в Рим Гоголь познакомился княгиней Зинаидой Волконской, которую поклонники называли «Северной Коринной». Исключительно талантливая и высоко образованная женщина, поэтесса, музыкант, певица, она сохранила в свои сорок пять лет красивые черты лица и пылкий характер. Александр I испытывал к ней нежные чувства, а Пушкин ее воспел в стихах. Блистала при дворе и на всех конгрессах, где решалась судьба Европы, потом удалилась в Москву и приняла католичество. Сразу же новый император Николай I послал ей православного священника, чтобы вернуть ее на путь истинный. Получив выговор, с ней случился нервный припадок, и она заболела, но не отказалась от своего решения. Как только она почувствовала себя лучше, сразу покинула Россию и насовсем поселилась в Риме, в роскошной вилле, стоящей на холме.

Древнеримский водопровод проходил через сад. Виноградники и кипарисы окружали дом, прислонившийся к старинной башенке. Далеко вдали можно было различить Вечный город, чьи главные достопримечательности плавали, оторвавшись от земли, в голубоватом тумане. Под деревом возвышался строгий бюст Александра I, который удостоил княгиню своей дружбой. Рядом, в цветочной клумбе, стоит урна в память поэта Веневитинова, два обломка белого мрамора, посвященные Пушкину и Карамзину: маленький личный Пантеон хозяйки дома. У нее в гостях Гоголь подружился с Шевыревым Степаном Петровичем. Шевырев – профессор русской словесности, критик, славянофил и друг Н. Погодина. Волконская любила приглашать эти два великих ума и присутствовать при фейерверке мыслей, который рождался во время их споров. Итальянские друзья прозвали ее Беатой, столько в ней было рвения проявить свою новую веру. Про ее салон говорили, что это филиал Ватикана. Представители русской аристократии, идя на прием, могли быть уверены, что обязательно там встретят римских священнослужителей, жадных и терпеливых ловцов душ. Зинаида Волконская также приютила польских священников, иммигрировавших после восстания в Польше в 1830 году. Двое из них, Петр Семененко и Иероним Кайсевич, вбили себе в голову обратить Гоголя в католичество. Они его часто встречали у княгини на обеде. Его соблазнял теплый прием и полный стол яств. Живя очень скромно, он чувствовал определенную поддержку, ощущая за своей спиной такую богатую и властную благодетельницу.

«В разговоре Гоголь нам очень понравился, – писал Семененко. – У него благородное сердце, притом он молод; если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились».[192]

А Кайсевич записал в своем дневнике: «Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который высказал большую склонность к католицизму».

Не удовлетворенные одними только встречами за столом княгини, благочестивые поляки устремились к Гоголю домой. Он их благодарно принимал и часами разглагольствовал с ними о роли христианства в обществе будущего. Однако вскоре проповедники решили поменять тактику и стали навещать его по одиночке, поскольку, как писал Семененко, «одиночные встречи более располагают к взаимному обнаружению себя».[193] Кайсевич даже сочинил в честь Гоголя сонет, в котором последний стих звучал так: «не замыкай души для небесной росы»

Несмотря на такое давление, Гоголь так и не решился перейти в католичество. Княгиню Волконскую раздражала подобная неопределенность; в ней жаждала страсть обращать людей в эту веру; ей нужно было спасать души одних, подобно тому, как она разбивала сердца других. Она уже начала обращать в католичество своего собственного сына, который с православием был связан едва уловимой нитью. И Гоголь поддерживал ее в этом. «Тогда же она нам сообщила, – писал Семененко, – как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду – то есть, что ее сын обратится».[194] Почему этот упрямый украинец находил благоразумным обращение в католичество молодого князя Волконского, а сам отказывался последовать той же участи? Зинаида Волконская не могла разрешить это противоречие и просила обоих священников усилить свою проповедь. Но они же придерживались иного мнения и считали, что переход в другую веру никогда не следует торопить, воздействуя давлением на чувства новообращенного. Сам же Гоголь в этой атмосфере религиозного заговора чувствовал себя как рыба в воде. Будучи объектом торга, он вкушал удовольствие от тонких намеков, деликатных уговоров, совместных размышлений над священными текстами. Перемена веры стоила бы ему отказа от всего: от своего воспитания, своего прошлого, своих убеждений. Но остаться православным, мечтая о католицизме, увлечься другой религией, не предавая своей, что может быть более опьяняющим для ума, стремящегося к обновлению. Внешне поддаваясь требовательной Зинаиде Волконской и ее двум союзникам, он твердо стоял на своем.

Словно для того, чтобы уравновесить воздействие общения в высшем свете, Гоголь часто встречался в кафе «Греко», в задымленном и шумном зале, с молодыми русскими художниками, живущими на пансионе, предоставляемым им Академией художеств Санкт-Петербурга. Кафе служило также абонентским пунктом получения писем этих господ. На стенах висели картины, оставленные в качестве оплаты клиентами с пустыми кошельками. Кто-то пил кьянти, кто-то крепкий кофе, выставив локти на стол, кто-то с жаром вел беседу. Все эти большие дети, обросшие и бородатые, в накидках и фетровых шляпах с большими полями были едины в одном – служении красоте. Среди прочих завсегдатаями этого местечка были: мудрый, бедный и готовый взяться за любую работу Иордан, элегантный и обворожительный Моллер, сын министра морского флота, и, конечно же, непреклонный Александр Иванов, с которым Гоголь очень быстро подружился. Искусство для Иванова была настоящим аскетизмом. С пустым животом, но увлеченный идеей, он отказывался от заказов, денег, легкой славы, чтобы полностью посвятить себя написанию многоплановой композиции «Явление Христа народу». Этот грандиозный труд, включающий и свод философских идей, и обобщение художественных приемов, пожирал его заживо и целиком. Вдохновленный Богом, Рафаэлем, Веронезе, Тицианом и Танторе для развития этой идеи и осуществления задуманного, он внушил себе ощущение, что наделен божественным предназначением. Время не имело для него значения. Он работал годами, всегда недовольный собой, бросал и вновь принимался за картину, накапливал эскизы, был в постоянном поиске совершенства, делая тысячи подготовительных этюдов. Одних этих этюдов было бы достаточно, чтобы заполнить выставочный зал. Каждую пятницу он ходил в римскую синагогу, чтобы там наблюдать за лицами евреев. Пустынный пейзаж, который должен был послужить отображением места действия и окружающим группу фоном на картине, он рисовал, установив свой мольберт на болотистых окрестностях Понтина. Он неустанно делал копии с бюстов Аполлона Бельведерского и образа Христа, которого он отыскал в Палермо, в надежде, что соединение этих двух ликов ему подскажет черты его святого Иоанна Крестителя.

Гоголь любил заходить к Иванову в его мастерскую. Просторная комната со стеклянным потолком, с белыми стенами, исписанными разными рисунками мелом и углем. На полу валялись эскизы, выдавленные тюбики красок, кисти, грязные тряпки. Во всех углах картонные папки, набитые исчерченными картинами. И на огромной подставке, специально сооруженной для этой цели, полотно пять сорок на семь пятьдесят. На переднем плане Иоанн Креститель, воздев руки к небу, молится. Вокруг него толпа обнаженных людей, выходящих из вод Иордана или готовившихся в них войти. Среди них и несколько фигур в одеждах – это будущие ученики Христа. Вдали Иисус Христос, идущий по пустынной земле. Одни его уже видят. Другие предчувствуют его приход. Другие недоумевают, что имел в виду Предтеча, произнося загадочные слова: «На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Евангелие от Иоанна. I, 29). Все персонажи уже нашли свое место на картине, их очертания обозначены четкими линиями и отдельными мазками по всему полотну. Иванов в грязной холстинной блузе. Длинные растрепанные волосы спадают ниже плеч. Щеки покрывает всклокоченная борода, вся испещренная разноцветными точечками красок. Он, должно быть, уже не брился две недели. С палитрою в одной руке, с кистью в другой, он с отчаянием глядел на свое творение.[195]

Гоголь терпеливо дожидался, пока Иванов выйдет из задумчивости, и только потом здоровался с ним. Он понимал терзания своего друга, оттого как сам, работая над «Мертвыми душами», испытывал это мучительное беспокойное стремление к совершенству. Он, прежде всего, подразумевал себя, когда писал, говоря о художниках: «…художнику, которому труд его, по воле бога, обратился в его душевное дело, уже невозможно заняться другим трудом, и нет у него промежутков, не устремится и мысль его ни к чему другому, как он ее ни принуждай и ни насилуй. Так верная жена, полюбившая истинно своего мужа, не полюбит уже никого другого, никому не продаст за деньги своих ласк, хотя бы этим средством могла бы спасти от бедности себя и мужа».[196]

В разговорах Иванова с Гоголем каждый из них обменивался своими сомнениями и обсуждал необходимость долгой предварительной подготовки при создании произведения искусства. Но если ими двигал общий дух самопожертвования, то в отношении деталей их мнения расходились, ибо трудно найти две более противоположности, чем прямодушный, требовательный и вспыльчивый характер молодого художника и того же болезненного скрытного писателя. По примеру Иванова, Моллера и Иордана, Гоголь взялся за живопись. Он бегал по улицам Рима с тетрадкой набросков и коробкой акварели. Затрачивая время на рисование пейзажей или античных руин, у него не возникало ощущения, что он крадет его у «Мертвых душ».

Гоголь продолжал работать над книгой урывками. Он писал в основном по утрам, стоя у своего высокого пюпитра. Очень скоро, пробивавшееся сквозь щели в ставнях солнце, перебранка соседей, окрики торговцев, блеянье коз вызывали у него желание выйти на улицу. Достаточно было любого предлога, чтобы он отложил перо. Прежде всего важность предпринятой работы исключала в его сознании любые мысли о спешке. Основательность, думал он, всегда является результатом неторопливости. Как и Иванов, он еще не видел конца своей работы. Как и Иванов, он не позволял себе отвлекаться от своей великой цели, чтобы заниматься прибыльной работой. Как и Иванов, он считал, что его вдохновляет Бог. Своим друзьям в Санкт-Петербурге и Москве, которые подгоняли его, прося написать что-нибудь в их журналы, он твердо отвечал, что сейчас грех просить его об этом. В то же время он умолял их прислать хоть немного денег. Его финансовые проблемы усложнялись. Книги, которые он опубликовал ранее, в России, ничего ему не приносили. Он продал раз и навсегда все права на показ его пьесы. И когда у него совсем уже не осталось средств, он обратился к своим римским знакомым, занимая у одних, чтобы отдать другим. Посещая молодых художников, которые жили на государственные стипендии, ему пришла внезапная мысль, а почему бы и ему не воспользоваться тем же. Разве же он не художник, которому требуется мягкий итальянский климат для расцвета творческих сил? Начиная с апреля 1937 года он пишет Жуковскому:

«Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду…Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему „Ревизору“. Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, выручите! Если же оно написано не так, как следует, то – он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно Богу. На его и на вас моя надежда».[197]

В. А. Жуковский не смог получить пансион, на который возлагались такие надежды, но, откликнувшись на просьбу Жуковского, император выслал Гоголю пять тысяч рублей. Тот взорвался в благодарности.

«Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей; но, может быть, слово бедного при жизни поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною!»[198]

Освобожденный на время от денежных забот, он предается безделью без особых на то угрызений совести. Под ласковым солнышком Рима расцветала его «украинская лень». «Мертвые души» оставлены в покое до лучших времен. Когда средства Гоголя вновь исчерпались, он просит в этот раз Погодина: «Если ты богат, пришли вексель на две тысячи. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу».[199]

М. П. Погодин, С. Т. Аксаков и еще несколько его московских друзей не без труда собрали деньги и направили ему эту сумму. Растроганный до слез, Гоголь отвечает Погодину:

«Благодарю тебя, добрый мой, верный мой!.. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! Столько забот! За что это меня так любит Бог?.. Боже, я недостоин такой прекрасной любви! Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хоть половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье».[200]

Он злился на свое слабое здоровье, которое постоянно напоминало о себе. В то время как он желал стать одним только духом, то урчание, то резь, то подозрительное жжение в желудке каждую минуту возвращали его к реальности плоти. Несомненно, он был создан не как все остальные. Его внутренние органы, нервы, вены, кости сочетались особенным образом, думал он, что трудно определить научным способом. Обычные лекарства не действовали на него. Он должен был изобрести свое собственное лечение и жить без страданий. Самое неприятное для него было также то, что он не мог потеть. Вокруг жара, а его тело оставалось сухим. Да еще бурление в кишечнике. Врачи находили у него лишь признаки болезни, причиной которой был геморрой. Да что они в этом понимают?

«Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам, – пишет Гоголь Прокоповичу. – Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры начались опять и, если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли… У меня легкость в карманах и тяжесть в желудке».[201]

И Данилевскому:

«Помоги выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса, – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение; голова часто покрыта тяжелым облаком, которое я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать».[202]

И князю Вяземскому:

«Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вошедшую в состав мой и обратившуюся в натуру, она не властна. Что, если я не окончу труда моего?.. О, прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи Бог вкушать смертному».[203]

Однако между двумя приступами болей он производил хорошее впечатление. Его видели то молчаливым, с искаженным от боли лицом, с грустным взглядом и с рукой на животе, то он весь сиял оптимизмом, был весьма экстравагантно одет, бодро двигался, острил, звонко смеялся и кушал с аппетитом. Завсегдатай итальянских тратторий, он вдыхал своим длинным носом запахи кухни и определял для себя заранее, какие блюда он закажет.

«Обедаю же я не в Лепре, но у Фалькона, знаешь, что у Пантеона? Где жареные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сытна, а какая-то crostata (хрустящий пирог, ит.) с вишнями способна произвести на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедала», – писал он Данилевскому.[204]

Едва плотно и не спеша покушав, Гоголь, если ему случалось увидеть рядом с собой посетителя, который только что приступил к обеду, тут же заказывал себе то же самое, что и тот господин и снова с аппетитом ел.[205] Иногда, вернувшись домой, он готовил себе какую-нибудь «вкуснятину», чтобы скрасить себе вечер: варит козье молоко, добавляя туда сахар и ром. После подобного обжорства у него начинались боли в желудке, и он клялся себе, что впредь будет придерживаться диеты. Но, как только боли проходили, он снова предавался чревоугодию. Так и жил он, разрываемый страстью к великим идеям и роскошным обедам, с вечной любовью к Италии и ностальгией по мерзкой России, с поклонением культу красоты и желанием изображать уродство, с притязанием на искренность и необходимостью поплакаться, обманывать, раздваиваться, дабы избежать суда современников. Его друзья, считавшие, что знают его, когда виделись с ним, никогда не могли точно сказать, с кем они сегодня будут иметь дело, с жизнерадостным человеком или аскетом, с проповедником или любителем бильярда. Он терпеть не мог долго выносить одиночества. В Риме он уговорил Данилевского присоединиться к нему для совместного проживания. А переехав в дом 126 по улице Феличе, Гоголь пригласил И. Ф. Золоторева на какое-то время пожить вместе.

Считая Вечный город своей второй родиной, Гоголь, тем не менее, частенько из него уезжал. В июле 1837 года он примкнул в Баден-Бадене к группе друзей, среди которых была Александра Осиповна Смирнова. Часто и неспешно прогуливаясь вместе с ней по дорожкам парка, в лечебных целях он выпивал огромное количество ледяной воды. Однажды он согласился прочитать в кругу знакомых первые главы «Мертвых душ». Но как только он начал чтение, как разразилась страшная гроза. Небо разрывалось от раскатов грома, дождь яростно хлестал по стеклам, поток воды каскадом лил с пригорка, который возвышался над домом. Гоголь на мгновение остановился, взволнованно продолжил чтение, но затем вдруг отложил свое сочинение и попросил Андрея Карамзина, чтобы тот его проводил до дома, потому что там, как ему почудилось, рыскали злые собаки. «Там же не было собак, – писала позже Смирнова, – и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам».

Из Бадена он отправился в Страсбург, потом в Карлсруэ, во Франкфурт, в Женеву, где свиделся с Данилевским и Мицкевичем. Затем его маршрут пролег через Альпы, которые он перевалил на санях через перевал на горе Сенплон.

«Громады гор безобразных, диких неслись во всю дорогу, мимо окон нашего дилижанса, мелькали водопады, шумящие, состоявшие из водяной пыли. Половину суток все подымались мы на Сенплон, еще одну не из самых высоких гор, дорога наша кружилась по горе в виду целых цепей других гор. Стремнины страшные становились глубже и глубже с правой стороны дороги. Все очутилось внизу, те горы, на которых взглянуть было трудно, как говорится, не уронивши с головы шапки, казались теперь малютками, скалы, утесы, водопады – все было под нашими ногами. Дорога наша проходила часто насквозь скалы, сквозь пересеченный в ее каменной массе коридор. Часто висел над нами натуральный свод».[206]

Когда они спускались, снег пропал. Путешественники пересели с саней в экипаж. Гоголь был поражен величественным спокойствием знаменитого озера Лаго-Маджиоре. Милан же своей оживленностью ему напомнил Париж. Он побывал проездом во Флоренции, «небольшом городке, наделенным строгим величьем».[207] Наконец прибыл в Рим с чувством того, что он обрел для себя место для житья, то единственное место в мире, где жителям некому завидовать.

Однако на следующий год он опять покидает Рим и едет в Неаполь. Будучи прилежным туристом, он идет любоваться тихой бухтой, окруженной горами, в дымке дышащего Везувия, загородным пейзажем, бродит по узким улочкам, совершает небольшую поездку по морю на лодке до острова Капри, чтобы посетить Голубой грот: «Въехали мы туда на лодочках, нагнувши свои головы, и очутились вдруг под огромным и широким сводом… Темнота порядочная, но воды ярко, ярко-голубые и казались освещенными снизу каким-то голубым огнем».[208]

Но Неаполь с его пылью, грязью, толкучкой и мальчишками-карманниками вскоре его утомил. И он пожил некоторое время в Кастелламаре, в двух часах от Неаполя, на даче княжны Репниной. Оттуда поехал в Ливорно. Затем, в сентябре 1838 года, он поспешил в Париж, откуда Данилевский молил о помощи, потому как мошенники украли у него последние деньги. Благодаря Погодину и Репниным, Гоголь смог выручить друга, и они провели несколько дней вместе, ходя по кафе и ресторанам.

Из Парижа он возвращается в Рим через Лион, Марсель и Геную. Он утверждал, что ничего больше в нем так не рождало вдохновения, как путешествие. Смена декораций, отказ от привычек, качка по неровной дороге подстегивали его воображение. Так, он рассказывал, как у него был настоящий взрыв воодушевления в небольшом трактире, расположенном между городками Джансано и Альбано: «Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением».[209]

Как и в прошлое свое путешествие, он возвращается в Рим с облегчением. Единственное, о чем он вспоминал с ностальгией, были парижские рестораны. Но слишком обильные яства ему расстроили желудок.

«Куда ни иду, все чудятся храмы (рестораны), писал он Данилевскому. Мысль моя еще не вся оторвалась от Монмартра и бульвара des Italiens… Но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом – все греховные побуждения, несмотря на святость мест, на чудное солнце, на чудные дни».[210]

Конец года был отмечен для него великой радостью. 18 декабря 1838 года, наследник, великий князь Александр Николаевич (будущий император Александр II), в возрасте двадцати лет, прибыл в Рим в сопровождении своего наставника Василия Андреевича Жуковского и всей своей свитой. Одним из членов свиты был молодой граф Иосиф Вильегорский, которого ему дал император в качестве товарища по занятиям. Сильно страдая от чахотки, ему пришлось покинуть наследника во время путешествия, и он продолжил отдельно свой путь на юг, переезжая с курорта на курорт. Добравшись до Рима немного раньше великого князя, Иосиф Вильегорский поселился у необыкновенно гостеприимной княгини Волконской. Там его и увидел Гоголь, изнеможденного и харкающего кровью. Они уже встречались в Петербурге в начале тридцатых годов. Но ему казалось, что он заметил его только теперь, измученного болезнью. Это полупрозрачное лицо, горящий в лихорадке взгляд были полны очарования. Однако Гоголь был слишком счастлив повстречаться с В. А. Жуковским, и поэтому ему было недосуг уделить много времени и внимания новому знакомому.

Конечно, Жуковский сразу же рассказал Гоголю о последних минутах жизни А. С. Пушкина. Вместе они поплакали над бессмысленным его уходом, который лишал мир одного из его величайших поэтов и их самих одного из их лучших друзей. Потом они обсудили работу друг друга, вспомнили общих знакомых, поговорили о российских литературных новостях и о романе «Мертвые души», который продвигался медленно, но верно. Все следующие дни Гоголь увлек Жуковского досконально осмотреть город. Неутомимый ходок и восторженный гид, он заражал поэта своим энтузиазмом. Римский Форум, Колизей, Пантеон, церкви, музеи, живописные улочки, все промелькнуло. Оба друга везде носили с собой на прогулки бумагу и коробку красок и часто останавливались, чтобы запечатлеть пейзаж, руины, маленького оборвыша с насмешливым взглядом. Гоголь изумлялся, как человек, занимающий такое важное положение при дворе, мог оставаться настолько простым в манерах и таким добрым в душе. Гоголь называл его «небесным посланником». Когда «небесный посланник» покинул его, чтобы вернуться в Россию, он написал Данилевскому: «Он оставил меня сиротою, и мне сделалось в первый раз грустно в Риме».[211]

Но через три недели после их расставания другой сюрприз. В этот раз М. П. Погодин сообщил о своем приезде. Он с женой приехали в Рим 8 марта 1839 года. Тут же Гоголь взял на себя заботу о них, так же, как он это сделал ранее для В. А. Жуковского. С ребяческой радостью он показывал им свой Рим, бегая по пыльным и шумным улицам до тех пор, пока изнуренные, упадшие духом путешественники не начинали молить о пощаде. В два часа дня он их водил в ресторан около площади Испании, но сам отказывался есть, говоря, что из-за боли в желудке у него нет аппетита и что он ограничивается обычно легким полдником часов в шесть вечера. Погодину очень хотелось посмотреть, что это был за «легкий полдник». В тайне от Гоголя некоторые из его римских друзей собрались в отдельной дальней зале траттории Фалькони, в которой он был завсегдатаем, и стали ждать его прихода. Он пришел, сел и тут же камериере официанты засуетились. «Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему и то, и другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, – возвышаются груды всякой зелени, куча стеклянок со светлыми жидкостями… Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. – „Так-то, брат, аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?“ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: „Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу… Эй, камериере, принеси еще следующие блюда…“ Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит, и желудок у него расстроен».[212]

Но вот и М. П. Погодин с женой уехали. Они направились в Париж, где их ждал Данилевский.

«Я слышал, между прочим, – писал Гоголь последнему, – что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых за какими-то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало… Будь осторожен. Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции».[213]

Пожелав друзьям доброго пути, Гоголь вернулся на виллу княгини Волконской. Теперь она, казалось, не так стремилась обратить его в католицизм. Она, несомненно, убедила себя, что он никому не позволит что-либо ему навязывать. Принимая Гоголя на своей вилле с неизменной доброжелательностью, она не могла ему простить, что он столько времени злоупотреблял ее терпением. На вилле он виделся каждый день с молодым графом Иосифом Вильегорским, который таял на глазах. Бледный, с осунувшимся лицом, с взглядом, полным тихой грусти, юноша двадцати трех лет от роду еле плелся по саду, «вдыхал свежий воздух», как предписали врачи, или укрывался для чтения в маленьком гроте. Страстно увлекающийся историей и литературой, он часто беседовал с Гоголем о прошлом России. С каждой новой встречей писатель все больше узнавал своего собеседника, обнаруживал в нем свежесть мыслей и чувств, благородство души, спокойное мужество, которые его покорили. Вскоре И. Вильегорский, совсем обессилев, слег, и Гоголь стал проводить долгие часы, сидя рядом с ним на кровати, в умиленном созерцании.

«Иосиф Вильегорский, кажется, умирает решительно, – писал он Погодину. – Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!..»[214]

И Марии Балабиной:

«Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вильегорского. Вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенной основательности ума его; и все это – добыча неумолимой смерти… Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне… Я ни во что теперь не верю и если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы. „Оно на короткий миг“, – шепчет глухо внятный мне голос. „Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа“».[215]

Глядя на этого юношу, которого болезнь разрушала на глазах, Гоголь испытывал первый раз в своей жизни потребность полностью посвятить себя кому-то. Неизбежная смерть в какой-то степени способствовала излиянию самых тайных его чувств. То, что он ни за что не осмелился бы открыть человеку, который мог выжить, он думал и говорил у изголовья того, кто был обречен на скорейшую смерть. Холодный свет из загробного мира очищал все, прощал все в его глазах. Освобожденный привычных ограничений самой трагичностью ситуации, он испытывал нежность, которую в нем не вызвала еще ни одна женщина. С теми, которыми он больше всего восхищался, он всегда был начеку. Словно боялся, что их дружба незаметно опустится до кокетства или до любви. Он никогда бы не отдался такому трепетному благоговению к женщине, какое он познал в комнате больного. Он никогда бы не открыл ей свою душу, так как он это делал здесь, он их знал, эти создания из плоти и крови, жаждущие побед и склонные к грехопадению. Даже самые верующие! Даже те, которые казались самыми равнодушными к мирским удовольствиям! Зато в присутствии Иосифа Вильегорского он мог уступить человеческому стремлению к общности, к объединению, оставаясь при этом физически и морально неприкосновенным. Он мог любить, ощущая себя в полной безопасности. Так как то, что они чувствовали друг к другу, была любовь. Не дружба, а именно любовь. Братская, платоническая и безнадежная любовь, этапы развития которой Гоголь лихорадочно отмечал название: «Ночи на вилле»:

«Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах…Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу „ты“. Как ближе после этого он стал ко мне!»

Через какое-то время:

«Я не был у него эту ночь… Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий на постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. „Изменник, – сказал он мне, – ты изменил мне“. – „Ангел мой! – сказал я ему. – Прости меня. Я страдал твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие было мой отдых: прости меня!“ Кроткий! он пожал мою руку! Я стал обмахивать его веткой лавра. „Ах, как свежо и хорошо!“ – говорил он… В десять часов я сошел к нему. Я его оставил за три часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного… Он сидел один. Томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. „Спаситель ты мой!“ – сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. – „Ангел ты мой! ты скучал?“ – „О, как скучал!“ – отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались: он все еще жал мою руку».

Еще через какое-то время, на «восьмую ночь»:

«В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его… Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: – „Теперь я пропавший человек“. – „Мы всего только на полчаса останемся в постели, – сказал я ему, – потом перейдем вновь в твои кресла…“ Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постели и в креслах, я следил твои движения и твои мгновения, прикованный непостижимою к тебе силою. Как странно нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности… Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь?»

Узнав о нежной дружбе, которая завязалась между больным и Гоголем, Александра Осиповна Смирнова писала: «Я не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение comme il faut, очень естественным и простым».[216] Для того, чтобы она чувствовала необходимость подчеркнуть естественный характер отношений двух мужчин, надо было, чтобы кто-то из его окружения был иного мнения. Но Гоголь, пьяный от горя и сострадания, не обращал внимания на все эти сплетни.

Силы Вильегорского очень быстро его покидали, и Гоголь побежал по его просьбе искать православного священника. Молодой человек исповедовался и принял последнее причастие в саду. Потом его перенесли в его комнату. Он задыхался, но все еще сохранял достаточную ясность сознания, чтобы поблагодарить и улыбнуться. Когда он уже терял сознание, княгиня Волконская, которая была очень настойчива в достижении своей цели, позвала приглашенного заранее католического священника, аббата Жерве, и быстро ему шепнула: «Вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество». Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: «Княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание». Княгиня в бешенстве замолчала. Тем не менее 21 мая 1839 года, когда Вильегорский уже умирал, она не смогла сдержаться и воскликнула: «Я видела, что душа вышла из него католическая!»[217] С этих пор княгиня возненавидела Гоголя.

Он же был настолько потрясен этим концом, что злость княгини не очень заботила его. Первый раз в своей жизни он видел, беспомощный, как умирает дорогой ему человек. Пушкин умирал вдали от него. Его уход был таким же абстрактным, как и арифметическое действие. Только в воображении можно было представить его страдания. Но с Вильегорским смерть вошла в жизнь Гоголя. Он видел результат ее работы над телом, которое пыталось ей сопротивляться. Он почувствовал ее холод в своих венах. Разве любая человеческая деятельность не смешна в сравнении с чудовищным безмолвием могилы? К чему тогда нужен весь этот блеск славы, старания художника, писателя, сладость и неистовство любви, вкусная еда, если все равно каждый из нас окажется в одиночестве в земляной дыре?

«Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются, писал Гоголь Данилевскому. Я говорю об моем Иосифе Вильегорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы! во время его болезни».[218]

Будучи в полном отчаянии, Гоголь убедил себя, что для поднятия духа ему необходимо срочно покинуть то место, где он страдал. Он сел на пароход в Чивита Веккиа, который отправлялся в Марсель, чтобы там встретиться с матерью Вильегорского. На пароходе он познакомился с Сент-Бев. Как они могли понять друг друга, Сент-Бев, не говоривший по-русски, и Гоголь, с трудом объяснявшийся на французском? Как бы то ни было, критик написала несколько лет позже по поводу их разговора, что это был «разговор умного, ясного и богатого меткими бытовыми наблюдениями», исходя из этого он «уже мог предвкушать все своеобразие и весь реализм самых его произведений…»[219] А также в письме Августину Петровичу Голицину: «На пароходе я встретил Гоголя, и уже через два дня я смог оценить посредством его довольно трудно воспринимаемого французского его оригинальность, его художественную силу».[220]

В Марселе, выполнив свой долг, рассказав матери Иосифа Вильегорского о последних минутах жизни ее сына, Гоголь взял дилижанс, чтобы постараться забыть о своем горе (забыться) в треволнениях и сюрпризах путешествия. Он отправился в Вену, потом в Ганау, где сблизился с поэтом-славянофилом Языковым, и в Мариенбад, где встретился с Погодиными. Погодин представил Гоголя некому Д. Е. Бенардаки, человеку необычному, который разбогател на хлебных операциях, скупил земли, приобрел заводы, и на то время обладал огромным состоянием, которым он умело распоряжался. Как помещик нового образца и рассудительный предприниматель, он имел обо всем свое четкое представление: об ведении земельного хозяйства, о развитии промышленности, о достоинствах и недостатках крепостного права, о городском управлении, о состоянии судопроизводства, о контроле за кредитом, о развитии народного образования. Слушая эти рассуждения, содержавшие в себе множество афоризмов и анекдотов, Гоголь открывал для себя жестокий мир конкуренции, выгоды, борьбы за завоевание рынка. Красноречивый и подвижный Бенардаки становился для него воплощением практического ума. Надо, чтобы русский человек будущего был таким, как он, проницательным, решительным (дерзким), неподкупным. Какой прекрасный персонаж для романа может получиться из этого миллионера-христианина![221]

Каждый день после оздоровительных бань Гоголь и Погодин прогуливались за городом, беседуя с ним на разные темы. Но если эти беседы были поучительны, воды Мариенбада никак не улучшили здоровья писателя. Разочарованный, он возвращается в Вену.

Погрузившись снова в этот огромный веселый и многолюдный город, его не трогала ни красота дворцов, ни свежесть окружающих лесов, ни приветливость жителей города. «О, Рим, Рим! – писал он Швыреву. – Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость». Его по-прежнему очень беспокоило здоровье. Когда он смотрелся в зеркало, его пугала его худоба. Может, он злоупотребил минеральными водами? «Я сделался похожим на мумию, – уверял он Марию Балабину, – или на старого немецкого профессора с опущенным чулком на ножке, высохшей, как зубочистка».[222] Нет, поразмыслив, заключал он, это скорбь подтачивала его здоровье. У него больше не было сил надеяться, он не чувствовал вкуса к жизни.

«Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга… Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние… Прочитавши, изорвите письмо в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать…»

Он не любил австрийцев. Или, скорее, для него были что австрийцы, что немцы (он их сваливал в одну кучу с немцами). Он не мог простить немцам, что он ими восхищался в молодости. «В то время я любил немцев, не зная их, или, может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами», – писал он.[223] И еще: «Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, – вот и все тут».[224] Если бы только он мог писать!.. Но одиночество его парализует. Ему необходимы дружеская атмосфера, развлечения, путешествия, чтобы разбудить свое заснувшее вдохновение.

«Я… странное дело, – писал он Шевыреву, – я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку… В Вене я скучаю… Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий… Труд мой, который начал, нейдет; а, чувствую, вещь может быть славная… Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге».[225]

Несмотря на свое нежелание браться за перо, он перерабатывает (пересмотрел) в течение этих нескольких месяцев «Тараса Бульбу», «Портрет», «Нос», «Вий», «Ревизора», завершает (дорабатывает) «Тяжбу» и «Лакейскую», собирает разрозненные сцены старого «Владимира третьей степени», начинает «Аннунциату», римскую повесть, которая осталась неоконченной под заголовком «Рим», переделал в третий раз комедию «Гименей», не придя к удовлетворительному результату, и задумал героическую драму, заимствованную из истории запорожских казаков. Из Рима в Мариенбад, из Мариенбада в Вену, различные второстепенные дела отдаляли его от «Мертвых душ». Может, следует вернуться в Италию, чтобы снова пришло вдохновение продолжать свою главную работу? Он искренне так думал, но растущее беспокойство о семье помешало реализовать свою мечту. Мать посылала ему письма, полные отчаяния: средства ее были на исходе, кредиторы грозились продать с молотка Васильевку. Его младшая сестра Ольга плохо слышала и получала весьма посредственное домашнее образование. За год до этого старшая сестра Мария, вдова Трушковского, вбила себе в голову, что она должна снова выйти замуж. Так как ее партия казалась не самой лучшей, Гоголь, в своем репертуаре, написал ей строгое наставление: «Величайшее благоразумие ты теперь должна призвать в помощь и помнить, что ты теперь не девушка и что нужно, чтобы партия была слишком, слишком выгодная, чтобы решиться переменить свое состояние и продать свою свободу».[226]

И своей матери:

«Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая вещь. Она должна помнить, что от нее пойдут дети, а с ними тысяча забот и нужд, и чтоб она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке восемнадцатилетней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове двадцати четырех лет, и притом без большого состояния, непростительно ограничиться только этим».[227]

Получив такой выговор, Марии в конце концов пришлось дать отставку своему поклоннику. Но вдруг она передумает? Такие резкие смены настроения перемены часто происходят у влюбленных. Особенно в провинции, где нечем заняться. Нужно самому заняться несчастной, встряхнуть ее, чтобы отвлечь ее мечты, объяснить ей русским языком, что она никогда не будет так счастлива и покойна, как в Васильевке, в окружении матери и сына, и в воспоминаниях о своем покойном муже. Однако самую серьезную проблему создавали две другие сестры, Елизавета и Анна, которые оканчивали свою учебу в институте. Выйдя из этого учебного заведения, они будут предоставлены самим себе. Хочешь – не хочешь, Гоголь должен был вернуться в Россию, чтобы заняться устройством их будущей судьбы. Достаточно им будет и недолгого пребывания там. А потом обратно, в Италию. Несмотря на то, что он уже решил отправляться в путь, он все время откладывал свое отправление. Остановившись в трактире «Zum rumischen Kaiser» («У проклятого кайзера»), в комнате 27, он ждал прибытия Погодиных, которые пообещали заехать в Вену до того, как отправиться в Москву. Ему казалось, что с друзьями возвращение на родину будет менее болезненным.

«Неужели я еду в Россию? – писал он Шевыреву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск сестер из института, которых я должен строить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Но как только обделаю свои дела… то в феврале уже полечу в Рим».[228]

И сестрам Анне и Елизавете: «Я для вас решаюсь ехать в Петербург. Знаете ли вы, какую я жертву делаю? Знаете ли, что я за миллионы не согласился бы приехать в Петербург, если бы не вы?»[229]

Он предусмотрительно не сообщал матери даже приблизительного срока своего прибытия. Даже на расстоянии она вызывала у него раздражение. Глубоко ее уважая, жалея, обвиняя себя в том, что он плохой сын, так как не смог оградить ее от материальных нужд, он отпускал колкости в письмах к ней, словно хотел отомстить ей за сильную любовь к нему. Как она осмелилась ему написать, что хвалилась его талантом соседям? И он ей приказывает никогда больше не пускаться в литературные обсуждения, а только отвечать:

«Я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня этого довольно».[230]

Надеялась сделать приятное, сообщая, что она приказала сшить для него рубашки? Он поражается этой глупой затее: «Напрасно вы нашили мне рубашек. Я их, без всякого сомнения, не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык. Лучше обождать, покамест вы будете иметь на образец мою рубашку, на манер которой вы можете уже заказать мне сшить».[231]

Вообразила о «прекрасной партии» для Анны по выходу из Института? Он ее жестко урезонивает: «Партии составляются между равными, и нужно быть для этого порядочным дураком или слишком оригинальным человеком, чтобы вдруг идти наперекор своим родным, своим выгодам и отношениям в свете и избрать небогатую, неизвестную девушку; или нужно, чтобы для этого девушка была решительно собрание всех совершенств, прелестей и ума, чего натурально не может представить наша Аничка, впрочем, добрая девушка, могущая быть хорошею женою».[232]

А также, говоря о болезненной застенчивости его сестер, которую мать объясняла тем, что их слишком грубо вырвали из родного дома: «Как можно так несправедливо думать! Напротив, это одно средство, которое было причиною уменьшения их робости. Они, приехавши из деревни, были совершенные дикарки, от которых посторонний человек не мог добиться слова. Теперь по крайней мере они могут разинуть рот и произнести несколько удовлетворительных слов».[233]

Совершенно очевидно, что Мария Ивановна, несмотря на свои сорок восемь лет, была в представлении Гоголя неразумным дитем, постоянно что-то воображающим и не способным сделать самостоятельно и шага. Анна, Елизавета, Ольга, Мария были еще более беспомощными перед стихийным потоком действительности. Только он один мог спасти их от кораблекрушения. Пять женщин на руках! И ответственность за создание великого произведения. Он и спаситель, и создатель. Будет ли ему по силам эта двойная задача, возложенная на него Богом? Сколько бы он ни подчитывал и ни пересчитывал свои деньги, которые у него были в наличности, и те, которые он мог бы получить от переиздания той или иной книги, все равно этой суммы не было достаточно, чтобы, по его расчетам, она хватила для обустройства сестер.

Прибытие М. П. Погодина немного рассеяло его беспокойства. Слава богу, у него были хорошие друзья. Что бы ни случилось, они его не оставят в беде. Они сложились, чтобы купить два дилижанса. В один сели госпожа Погодина и госпожа Шевырева, которые тоже были проездом в Вене, в другой сели Погодин и Гоголь. Они тронулись в путь 22 сентября 1839 года поздно ночью.[234]

Шесть дней спустя, после того, как они пересекли Олмюц и Краков, путешественники прибыли в Варшаву. Оттуда Гоголь пишет В. А. Жуковскому:

«Выпуск моих сестер требует непременного и личного моего присутствия… Одно меня тревожит теперь. Мне нужно на их экипировку, на зарплату за музыку учителям во все время их пребывания там и пр., и пр. около 5000 рублей, и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк… Я еще принужден просить вас. Может быть, каким-нибудь образом государыня, на счет которой они воспитывались, что-нибудь стряхнет на них от благодетельной руки своей. Знаю, бесстыдно и бессовестно с моей стороны просить еще ту, которая уже так много удручила мое сердце бессилием выразить благодарность мою. Но я не нахожу, не знаю, не вижу, не могу придумать средств… и чувствую, что меня грызла бы совесть за то, что я не был бессовестным».[235]

На следующий день, 17 сентября 1839 года (по юлианскому календарю), путники отправились в Бялысток, также на двух экипажах, куда добрались в тот же вечер. 23 сентября они достигли Смоленска. А 26-го, с наступлением ночи, забрызганные грязью экипажи остановились перед шлагбаумом, который обозначал въезд в Москву. Сигнальный фонарь с еле тлеющим огнем освещал полосатую будку, часовой с алебардой, лужа. Русская речь слышится со всех сторон. Ах, где теперь Рим с его голубым небом?

Глава IV Возвращение в Россию

В Москве Гоголь остановился у Погодиных, которые жили в просторном белом доме, в глубине огромного сада, на окраине Девичья поля. Его комната на третьем этаже была огромна, удобно обставлена, с пятью окнами, выходящими на улицу. В тот же вечер он написал матери. Но не для того, чтобы сообщить ей о своем приезде. Он слишком боялся, что, узнав об этом, она захочет приехать к нему. Любя ее, он, тем не менее, не слишком спешил ее увидеть. Он знал, что с ней он опять попадет в атмосферу денежных проблем, провинциальных толков, глупого обожания, абсурдных планов женитьбы. Чтобы охладить ее пыл, он прибегает в который раз к мистификации. Если другие облегчают себе душу, говоря правду, то он дышал свободнее, когда вводил в заблуждение. Вместо того, чтобы указать в письме город отправления – Москва, он датирует его 26 сентябрем 1839 года и подписывает: город Триест. И его перо залетало по бумаге:

«На счет моей поездки в Россию я еще ничего решительно не предпринимал. Я живу в Триесте, где начал морские ванны, которые мне стали было делать пользу, но я должен их прекратить, потому что поздно начал. Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай, и если эта поездка меня не разорит… Если бы не обязанность моя быть при выпуске сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем, за что вы, без сомнения, как благоразумная мать, меня первые станете укорять… Итак, я не хочу вас льстить напрасною надеждою. Может быть, увидимся нынешнюю зиму; может быть, нет. Если ж увидимся, то не пеняйте, что на короткое время. Завтра отправляюсь в Вену, чтобы быть поближе к вам».

Дойдя до этого места, он попадает в затруднительное положение, какой точный адрес указать Марии Ивановне для ответа? А! Адрес Погодина, черт возьми! Раз допустив ложь, следует другая, словно ее тащат за веревку:

«Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора Моск. университета Погодина, на Девичьем Поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я скоро был в Москве; но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером».

Ну а теперь, чтобы придать правдоподобия общей картине, надо было добавить описание города, в котором, он предполагаемо находился: «Триест – кипящий торговый город, где половина италианцев, половина славян, которые говорят почти по-русски – языком очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем. Жаль, что я начал поздно мои купания. Но на следующий год постараюсь вознаградить. Прощайте, бесценная маминька. Будьте здоровы и пишите. Теперь вы можете писать чаще, письма ваши скорее получатся мною. Много вас любящий и признательный вам сын ваш Николай».[236]

Несколькими неделями позже, находясь все также в Москве, он послал матери новое письмо в этот раз будто бы из Вены, в котором сообщил о своем отправлении в Россию. По его расчетам, он намеревался увидеть ее не раньше, чем через два месяца, так как его путешествие скорее всего продлится долго. Но она уже может переслать на адрес Погодина те рубашки, которые ему сшили по ее заказу: «Если они не будут так годиться, то я буду их надевать по ночам, что мне необходимо».[237]

Безусловно, было опасно так долго водить мать за нос: Мария Ивановна могла чисто случайно узнать, что ее сын уже давно вернулся на родину. Хотя если бы его обман и был бы раскрыт, то он тут же бы придумал себе новое оправдание. Его мать была очень легковерной, и у нее было такое богатое воображение! На всякий случай, однако, он попросил своих друзей держать свой приезд в секрете. «Я в Москве, – писал он Плетневу. – Покамест не сказывайте об этом никому».

И продолжал, высказывая свои соболезнования по поводу недавней кончины жены Плетнева:

«Я услышал и горевал о вашей утрате… Знаете ли, что я предчувствовал это. И когда я прощался с вами, мне что-то смутно говорило, что я увижу вас в другой раз уже вдовцом… и я не знаю, от чего во мне поселился теперь дар пророчества. Но одного я никак не мог предчувствовать – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург – и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет».[238]

Да, отсутствие Пушкина здесь, где он жил, чувствовалось сильнее, чем в Италии, куда ему так и не удалось попасть. Снова встречаясь с их общими друзьями, Гоголь каждый раз ощущал пустоту. Он находился, словно перед игрой в складывающиеся картинки, в которой так и не хватало основной детали. Его друзья волновались по поводу его перемен настроения. Невозможно знать за десять минут, будет ли он весел и красноречив или же замкнут, молчалив, раздражителен. Он не любил никаких новых знакомств, особенно хмурился, если это были незнакомые дамы. Однако же Погодины окружили своего гостя необыкновенной заботой и вниманием, каких можно только пожелать. Если бы они могли, они бы округлили углы своей мебели, только чтобы, не дай бог, он не поранился, проходя мимо.

По утрам он никогда не выходил из своей комнаты, писал, читал или вязал шарф для успокоения нервов. В час обеда он спускался с отдохнувшей физиономией, в хорошем расположении духа и осведомлялся насчет меню. Если были макароны, то кроме него никто не допускался к их приготовлению, и вся семья с умилением смотрела на этот священный ритуал. Затем он поднимался к себе, чтобы немного вздремнуть. В семь вечера он опять спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады комнат первого этажа, включая те, в которых работал Погодин, и начиналось хождение. В двух крайних комнатах по обеим сторонам огромного здания хозяйка дома ставила на круглые столики по графину с холодной водой. Каждые десять минут он останавливался и выпивал один стакан. Погодина это хождение никак не беспокоило, он преспокойно сидел и писал. Что касается сына Погодина, еще ребенка, то он, замерев, следил за странной личностью, сухощавой и с крючковатым носом, птичья тень которой летала на фоне трепещущего света свечи, спешила непонятно куда, проскакивала по карнизам.

«Ходил же Гоголь всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки… Закричит, бывало, горничной: „Груша, а Груша, подай-ка теплый платок: тальянец (так она называла Гоголя) столько ветру напустил, так страсть“. – „Не сердись, старая, – скажет добродушно Гоголь, – графин кончу, и баста“. Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх. На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов: синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор».[239]

Действительно, Гоголь, «итальянец», испытывал болезненный страх в обществе. Он жаждал комплиментов и выходил из себя, когда люди не скупились на похвалы. Но, несмотря на указания хранить молчание, слухи о его прибытии очень быстро разлетелись по городу. Первым, кто его увидел после того, как он остановился у Погодиных, был актер Щепкин, его безоговорочный почитатель, который с огромным успехом в течение многих месяцев играл в «Ревизоре». Вместе они отправились 2 октября к Сергею Тимофеевичу Аксакову, который сам только что прибыл в Москву. Все Аксаковы, и стар и млад, относились с обожанием, сравни религиозному, к тому, кого восторженный Сергей Тимофеевич наградил титулом «русского Гомера». Услышав имя посетителя, все члены семьи, собравшиеся за столом, поднялись в радостном изумлении. Его не ждали к обеду. Ему тотчас освободили место. Ему подали лучшие блюда. Все взгляды были устремлены на него в немом почитании. Выражая свое восхищение, Аксаков позже дает Гоголю следующее лестное описание его портрета:

«Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать. Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного, кроме хохла, франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то не внешнему. Сюртук, вроде пальто, заменил фрак, который Гоголь надевал только в совершенной крайности; сама фигура Гоголя в сюртуке сделалась благообразнее.

Он часто шутил в то время, и его шутки, которых передать нет никакой возможности, были так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал; сам же он всегда шутил, не улыбаясь».[240]

Однако, когда старший сын Аксакова, Константин, спросил, привез ли Гоголь что-нибудь из написанного в Италии, он услышал резкое: «Ничего».

Жена Панаева,[241] в первый раз встретившись с таким великим писателем, нашла его «сердитым и капризным». Он повадился почти каждый день приходить обедать у Аксаковых, которые принимали его, как мессию. Он председательствовал на обеде, восседая в вольтеровском кресле.

«У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое тоже он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим, но он ел мало, отвечал на ее вопросы каким-то капризным тоном. Гоголь все время сидел сгорбившись, молчал, мрачно поглядывал на всех. Изредка на его губах мелькала саркастическая улыбка… Когда встали из-за стола, Гоголь сейчас же удалился отдыхать после обеда. А мы все уселись на большой террасе пить кофе. Хозяйка дома отдала приказание прислуге, чтобы не шумели, убирая со стола».[242]

Что касается мужа рассказчицы, то он также описал свои впечатления:

«Наружность Гоголя не произвела на меня приятного впечатления. С первого взгляда на него меня всего более поразил его нос, сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы. Он был одет с некоторою претензиею на щегольство, волосы были завиты и клок напереди поднят довольно высоко, в форме букли, как носили тогда. Вглядываясь в него, я все разочаровывался более и более, потому что заранее составил себе идеал автора „Миргорода“, и Гоголь нисколько не подходил к этому идеалу. Мне даже не понравились глаза его – небольшие, проницательные и умные, но как-то хитро и неприветливо смотревшие».[243]

И еще:

«Гоголь говорил мало, вяло и будто нехотя. Он казался задумчив и грустен. Он не мог не видеть поклонения и благоговения, окружавшего его, и принимал все это как должное, стараясь прикрыть удовольствие, доставляемое его самолюбию, наружным равнодушием. В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…

Чувство глубокого, беспредельного уважения семейства Аксаковых к таланту Гоголя проявлялось во внешних знаках, с ребяческой, наивной искренностью, доходившей до комизма».[244]

Наконец С. Т. Аксаков вырвал у Гоголя обещание прочитать у него одно из его последних сочинений 14 октября после обеда, на который будут приглашены несколько друзей. В назначенный день гости, среди которых были П. В. Нащокин, И. И. Панаев, М. С. Щепкин, собрались в салоне, ожидая Гоголя в сладостном нетерпении. Но проходили минуты, началось волнение на кухне, хозяйка дома краснела, бледнела, украдкой поглядывала на дверь, а Гоголя все не было. Он пришел только в исходе четвертого, извинился, как обычно, за небольшое опоздание. Сел, по установившемуся обычаю, на почетное место за столом в вольтеровское кресло, позволил, чтобы его обслужили первым, выпил, не моргнув, вино, специально поставленное для него, из стакана розового хрусталя, послушал, скучая, разговоры, во время которых не проронил ни слова. После обеда он лег на диван в кабинете Аксакова, стал опускать голову и задремал. Тогда хозяин дома, шагая на цыпочках, увел гостей в гостиную и молил всех говорить тише. Дамы переживали: проснется ли он в благодушном настроении или мрачном? Будет ли читать или нет? Аксаков следил за спящим в щелку двери. Наконец Гоголь зевнул, потянулся, поднялся и присоединился к остальным.

«Кажется, я вздремнул немного?» – спросил Гоголь, зевая…

После некоторых колебаний Сергей Тимофеевич осмелился пролепетать:

«А вы, кажется, Николай Васильевич, дали нам обещание… Вы не забыли его?»

«Какое обещание? – сделал удивленное лицо Гоголь. – Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно; вы меня лучше уж избавьте от этого…»

Но Сергей Тимофеевич стал упрашивать его с такой дрожью в голосе, что Гоголь уступил. У всех засияли лица. Дамы зашептались: «Гоголь будет читать! Гоголь будет читать!» Главный герой вечера нехотя сел на диван перед овальным столом, мрачно всех оглядел, и вдруг рыгнул раз, другой, третий… Дамы вздрогнули, мужчины смущенно отвернулись.

«Что это у меня? точно отрыжка! – пробормотал Гоголь. – Вчерашний обед засел в горле: эти грибки да ботвинья! Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь…»

И заикал снова, к всеобщему ужасу, затем вынул рукопись из заднего кармана, открыл ее и продолжил, читать, отслеживая глазами текст:

«Вот оно! Еще! Еще раз! Прочитать еще „Северную пчелу“, что там такое?..»

Тут только слушатели догадались, что эта отрыжка и эти слова были началом еще не опубликованной пьесы и все облегченно вздохнули, обменявшись восхищенными взглядами. В конце чтения присутствующие разразились бурными аплодисментами.[245]

Удовлетворенный приемом этого отрывка из комедии «Тяжба», Гоголь сообщил, что он прочтет первую главу из «Мертвых душ».

Восторг был неимоверный. Конечно, талант автора превосходил его способности чтеца, но фраза за фразой, и перед ошеломленными слушателями открывался одновременно правдивый и гротескный, будничный и фантастический мир.

«После чтения, – напишет позже И. И. Панаев – С. Т. Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… „Гениально, гениально!“ – повторял он. Глазки Константина Аксакова (сына Сергея Тимофеевича) сверкали: он ударил кулаком о стол и говорил: – „Гомерическая сила! гомерическая!“ Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях».[246]

Однако друзья Гоголя мечтали для него еще более явного признания. Как только он приехал, они начали уговаривать его посмотреть «Ревизора» в Большом театре. Актеры, говорили они, обижались на него, что, находясь в Москве, он даже не соблаговолит взглянуть, как они исполняют его пьесу. Дирекция театра объявила, что назначит пьесу на любой удобный ему день. Мог ли он отказаться после стольких уговоров, не сойдя за гордеца? Он уступил, несмотря на свое нежелание, и отправился в театр вечером 17 октября 1839 года, надеясь остаться незамеченным.

Но уже вся Москва знала, что автор будет на представлении. Задолго до поднятия занавеса огромный белый с золотом зал был забит от первых рядов партера до галерки. Гоголь тайком проник в бенуар Чертковых, первый слева, и вжался в свое кресло, спрятался в тени, за спинами других зрителей. В соседнем бенуаре сидел С. Т. Аксаков с семейством. Спектакль начался в возбужденной атмосфере. Зная, что на спектакле будет присутствовать Гоголь, актеры старались превзойти себя. Щепкин в роли городничего и Самарин в роли Хлестакова, выделяли каждую свою реплику. Публика смеялась и рукоплескала. Но как раз это всеобщее, шумное веселье и смущало Гоголя. Он словно присутствовал на водевиле. Его успех основывался на каком-то недоразумении. Он и сам казался недоразумением. Случайно очутившимся странником в современной литературе. Чужой среди людей. Зачем он пришел?

Во время первого и второго антрактов Гоголь весь сжимался, чтобы его не заметили зрители, которые повсюду его искали. Но по окончании третьего акта на него указал критик Павлов, обнаруживший его в бенуаре Чертковых.[247] Зал взорвался от криков: «Автора! Автора!» Громче всех кричал и хлопал Константин Аксаков. Перед такой толпой, чьи овации доходили до исступления, Гоголя охватила паника. Он никогда не мог переносить вида толпы: у него начинала кружиться голова, как если бы он смотрел на штормовое море с высокого мыса. Безусловно, всеобщее почитание было ему жизненно необходимо. Но каждый раз, когда оно себя проявляло, это происходило вопреки его представлению. Он хотел вовсе иной формы признания и любви. Комплименты, которыми его осыпали, казались ему слишком слащавыми или слишком банальными. Их говорили или слишком рано, или слишком поздно. Они часто были не к месту. Их расточали по поводу произведения, которое он больше не любил. И ему становилось от этого плохо. Хватит! Хватит! Рев толпы становился все громче и громче.

Хлопали руки, открывались рты на фоне общей розовой массы лиц. Дрожа от страха, Гоголь выскользнул из ложи. Аксаков его поймал и упрашивал показаться публике. Он отказался. Это было все равно, что просить его броситься в клокочущие волны. В то время, как он погружался в темноту ночи, из-за занавеса вышел актер и объявил, что «автора нет в театре». Гул неодобрения пробежал по залу. Еще никогда ни один автор так не пренебрегал восхищением публики и старанием актеров. Какая пощечина для тех и других!

«Ваш Гоголь уж слишком важничает! – сказал Павлов Константину Аксакову. – Вы его избаловали!»[248]

На следующий день Гоголь, осознав, что обидел многих своих почитателей, написал извинительное письмо директору театра, Загоскину. Это письмо, которое он просил огласить, содержало одинаково путаные извинения и оправдания. Если он убежал со спектакля, говорил он, так это потому, что несколькими часами раньше он получил огорчительное письмо от матери. Таким образом, несмотря на овации публики, он никак не мог выйти на сцену триумфатором. Погодин и Аксаков, прочитав его объяснительное письмо, посчитали настолько неправдоподобным, что стали отговаривать его отсылать его. Что это могло быть за таинственное сообщение матери, которое не помешало ему, несмотря на все его расстройство, пойти в театр, но из-за которого он не мог ответить на аплодисменты зрителей? Никто не поверит в его историю. Он и сам в нее не верил. Он неохотно в этом признался и отказался от идеи посылать письмо. Впрочем, мысли его уже были далеко от Москвы.

Следуя своему плану, он должен был ехать за сестрами в Санкт-Петербург. У него не хватало денег. По счастливой случайности, Аксаков тоже собирался ехать в столицу, чтобы отвезти младшего четырнадцатилетнего сына Мишу в Пажеский корпус его величества. Вера, старшая дочь, поедет вместе с ними. Ну а если в коляске хватает места для троих, то хватит и для четверых!

Они выехали 26 октября 1839 года, в четверг. Аксаков взял «особый дилижанс», разделенный на два купе. В заднее купе сели Аксаков с Верой, в переднее – Гоголь и Миша. Между купе была перегородка с двумя окошками в раздвижной, деревянной рамке, которую можно было поднимать и опускать, что позволяло путникам переговариваться между собой. В пути, дрожа от холода, Гоголь закутался до ушей в пальто, надел поверх сапогов шерстяные чулки и поверх всего этого теплые медвежьи унты и сидел, съежившись, в углу. Большую часть пути он читал пьесы Шекспира на французском языке или дремал, облокотившись на свой дорожный мешок. Этот мешок, с которым он не расставался даже на станциях, содержал все самое необходимое.

«В этом огромном мешке, – напишет позже С. Т. Аксаков, – находились принадлежности туалета, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей, наконец, несколько книг…» Иногда он открывал внутреннее окошко и делился с Аксаковым своими размышлениями о том, как надо играть «Ревизора», увлеченно говорил о божественной значимости искусства и красотах Италии. В гостинице города Торжок путешественникам подали дюжину пожарских котлет, попробовав которые, путники обнаружили в них довольно длинные белокурые волосы. Пока искали полового для объяснений, Гоголь пророческим тоном проронил:

«Я знаю, что он скажет: „Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух…“»

Пришел половой и повторил почти слово в слово небольшую речь Гоголя. Все прыснули от смеха, и смущенный половой удалился. Вера так смеялась, что ей чуть не сделалось дурно.

На каждой станции Гоголь, таким образом, находил повод поразвлечься. Он болтал с половыми, другими путешественниками, кучерами. Медленная однообразная езда благодетельно действовало на его характер. Это та самая дорога, длинная и прямая, из Москвы в Санкт-Петербург, по которой часто ездил Пушкин и которую он воспел в стихах. Позвякивали бубенчики, через определенные промежутки времени перед глазами мелькали полосатые межевые столбы. За запотевшими стеклами проплывали влажные серые равнины, деревни с избами, увязнувшими в осенней густой грязи, ребятишки в лохмотьях, играющие вокруг навозной кучи, телега, а в ней мужик с лохматой бородой, и снова, покуда хватит глаз, поля, покрытые пеленой тумана. И так пять долгих дней.

30 октября, в восемь часов вечера, дилижанс наконец въехал на улицы столицы, где там и тут, выбиваясь из последних сил, светили фонари. Гоголь распрощался с Аксаковым, захватил свой дорожный мешок и отправился к Плетневу, который вызвался его приютить. Очень скоро он переехал на служебную квартиру к В. А. Жуковскому, которую тот занимал в Зимнем дворце.

Эта квартира обладала торжественной и холодной роскошью музея. К ней вела мраморная лестница со статуями по обеим сторонам. На лестничных площадках стояли лакеи в ливреях. В комнатах с высокими потолками, гости инстинктивно ходили на цыпочках и говорили тихо. Жизнь Жуковского была на три четверти поглощена государственными обязательствами. Будучи наставником наследника трона, он присутствовал на всех праздничных ужинах, на всех балах, на всех церемониях. Но как только у него находилась свободная минутка, он надевал тапочки, переодевался в китайский халат и садился за рабочий стол, чтобы нацарапать наспех несколько стихов.

В день прибытия Гоголя он написал в своем дневнике: «Гоголь остановился у меня». Рядом он записал о своих встречах с великим князем Константином Николаевичем, о чашке чая с наследником, про обед у великой княгини… Несмотря на теплый прием хозяина, Гоголь под золочеными лепными украшениями Зимнего дворца чувствовал себя не в своей тарелке. Только устроившись, он побежал в Институт, чтобы повидать сестер.

В своих коричневых платьях они были похожи на двух монашек. После шести с половиной лет, проведенных в институте, не выходя из него даже на каникулы, у них не было ни малейшего понятия о внешнем мире, и их парализовала одна только мысль о том, что им придется переступить порог этого заведения. Их миром были классы, двор, общежитие, подружки, учителя, надзиратели… Анна, которой было восемнадцать, была еще более скованной, чем шестнадцатилетняя Лиза. Обе боялись новых лиц, шума улицы, мышей, темноты, грозы. Вначале они обрадовались, увидев брата, но затем их радость сменилась беспокойством, когда он обрисовал им жизнь, которая их ожидает. На последние деньги он купил им платья, белье, расчески, туфли, бегая по магазинам, выбирая все по своему вкусу, ошибаясь, обменивая одну вещь на другую, проклиная женскую моду, запутавшись среди тканей и лент. Наконец он вытащил двух девушек из их пристанища и поселил их до отъезда в Москву у своей подруги, княгини Елизаветы Петровны Репниной, урожденной Балабиной.

В этом незнакомом доме Лиза и Анна чувствовали себя окончательно потерянными. Прижимаясь одна к другой, они закатывали в страхе глаза, ни с кем не разговаривали, отказывались выходить на улицу и почти ничего не ели.

«Нас спрашивали, не хотим ли мы завтракать, но мы спешили отказаться, несмотря на сильнейший голод, – писала позже Елизавета, – и когда оставались одни, то спешили к печке и ели уголь положительно от голода, и все это благодаря нелепой застенчивости. За обедом снова мучения – я ничего не ем, тем более что мне приходилось сидеть рядом с одним из сыновей Балабиных. Кушанье я брала, не смотря на блюдо; раз Балабин заметил мне, что я взяла одну кость, я тотчас же оставила вилку, и полились слезы».[249]

Лиза, младшая из двух сестер, с милым личиком, была более подвижной, а старшая, Анна, с длинным острым носом, низким лбом и маленькими птичьими глазами, была вылитым портретом брата. Когда она неожиданно входила в комнату, можно было подумать, что это Гоголь, переодетый в женщину. Одна и другая, разодетые в пух и прах, произвели на Аксакова удручающее впечатление: «…в новых длинных платьях, они совершенно не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали. Жалко было смотреть на бедного Гоголя».[250]

В Санкт-Петербурге Гоголь надеялся, что Жуковский получит для него небольшую денежную субсидию от императрицы. Но императрица плохо себя чувствовала – не могло быть и речи о том, чтобы ее сейчас беспокоить. Видя отчаяние своего «гениального друга», Аксаков не замедлил предложить ему две тысячи рублей, которые он сам занял у богача Бенардаки. Такое великодушие потрясло Гоголя, он крепко сжал другу руки и долго молча с нежностью смотрел ему в глаза. Теперь он сможет поехать в Москву с сестрами. Однако, расплатившись с долгами, у него не осталось достаточно денег на дорогу. Хочешь, не хочешь, придется ждать Аксакова, чтобы воспользоваться его экипажем. Но Аксаков еще не уладил свои собственные дела и пока совсем не спешил уезжать из Санкт-Петербурга.

Задержка отъезда выводила Гоголя из себя, он скучал и проклинал холод в своей огромной, плохо отапливаемой комнате Зимнего дворца. Аксаков его однажды застал в таком наряде: с головы до ног замотанный платками, а на голове малиновый кокошник, какой носят в Финляндии. У него было отвратительное настроение, вдохновение не приходило, жгло горло, замучил насморк, сестры были плохо воспитаны, он очень нуждался в деньгах, ему хотелось умереть, он мечтал о Риме… «Я не понимаю, что со мною делается, писал он Погодину. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени, – ужасно! А все виною Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же меня и посадил. Мне ужасно хотелось возвратиться с ним вместе в Москву. Я же так полюбил его истинно душою. Притом для моих сестер компания и вся нужная прислуга; словом, все заставляло меня дожидаться. Он меня все обнадеживал скорым выездом – через неделю, через неделю; а между тем уже месяц… У меня же все готово совершенно; сестры одеты и упакованы как следует. Ах, тоска! Я уже успел один раз заболеть. Простудил горло, и зубы, и щеки… Я здесь не на месте. О, боже, боже! Когда я выеду из этого Петербурга!»[251]

Чтобы убить время, он наносил визиты некоторым своим старым друзьям. Так, он прочитал у Прокоповича четыре главы «Мертвых душ». У Комарова познакомился с молодым критиком Белинским, который восхищался Гоголем, но, встретившись с ним, не проявил к нему особой симпатии, словно Гоголь как человек уступал в сравнении с Гоголем-писателем. Как-то вечером друзья хотели утащить его посмотреть «Ревизора», исполняемого труппой Санкт-Петербурга. Он с ужасом отказался: ему хватило московского спектакля.

Наконец Аксаков, определив сына Мишу в Пажеский корпус, сообщил, что готов отправиться в путь. На этот раз он нанял два дилижанса, так как пассажиров было больше. Один на четыре места, куда он сел сам с дочерью Верой, Анной и Лизой. В другом, на два места, разместились Гоголь и некий Вассков, друг семьи. Впрочем, Гоголь часто менялся с Аксаковым, чтобы присоединиться к сестрам. Им действительно нужен был присмотр. Капризные и глупые, они в страхе кричали от каждого толчка, дрожали от холода или жаловались, что слишком закутаны, плакали от усталости, их тошнило, потом, забыв о тошноте, ссорились по пустякам. На станциях они фыркали при виде кушаний, потому что они привыкли к другой еде в своем Патриотическом институте. Покладистый Аксаков подавлял свой гнев и старался не смотреть на тех, кого он иронично прозвал «патриотками». Гоголь с помощью Веры изо всех сил старался вразумить их между взрывами истерики. «Жалко и смешно было смотреть на Гоголя, – напишет Аксаков. – Он ничего не разумел в этом деле, и все его приемы и наставления были некстати, не у места, не вовремя и совершенно бесполезны, и гениальный поэт был в этом случае нелепее всякого пошлого человека».[252]

Выехав 17 декабря 1839 года из Санкт-Петербурга, путешественники прибыли 21 декабря в Москву. Писатель с сестрами переночевали у Аксакова, затем поселились у Погодина. Гоголь хотел доверить Анну и Лизу какому-нибудь надежному человеку, который сможет обучить их поведению в свете, а затем поехать со спокойной совестью в Италию. Увы! Кто захочет взять на себя ответственность за двух дикарок? Пока он жил с ними очень комфортно в комнатах, предоставленных в их распоряжение на втором этаже красивого дома на Девичьем поле. Разве это не его судьба жить у других, путешествовать за счет других, есть за чужим столом? Нахлебник, вот кто он! Но, отказываясь писать ради денег, он сохранял свободу своего гения. Все, даже самолюбие он пожертвовал его величеству – искусству. Если бы только он мог спокойно закончить «Мертвые души»!.. Его отвлекали души живые. Он, который обычно так раздражителен, был бесконечно терпелив с Анной и Лизой. Он заставлял их делать упражнения по-русскому или арифметике, советовал заниматься вышиванием и поощрял их конфетами, орехами, сливами в сахаре, то дарил им флакон или необходимые атрибуты для шитья. Иногда они входили к нему без предупреждения, открывали ящики, перебирали его рукописи. Хотя их непосредственность действовала ему на нервы, он был с ними снисходительнен, относясь к их действиям полусердито-полуласково. Ночью Лиза от страха не могла сомкнуть глаз, он садился рядом с ней на кровати и ждал, пока она не заснет.

Чтобы формировать ум и вкусы молодых девушек, он иногда спускался с ними в рабочий кабинет Погодина, просторную залу в ротонде, в которую свет проникал через стеклянный купол. Вдоль стен с пола до потолка лежали древние книги в драгоценных переплетах. Коллекции древних рукописей находились или на полках, или были разложены на столах. Полушепотом Гоголь разъяснял двум оторопелым девицам, какую драгоценность они представляют. Он водил их также на литературные встречи к Хомяковым, или Елагиным, Киреевским.[253] Сестры смертельно скучали, разодетые в неизменно белые муслиновые платья, подаренные братом. Глядя на них, неловких, неуклюжих, с отсутствующим взглядом, Гоголь спрашивал себя, какой мужчина в обществе лучших представителей интеллигенции может заинтересоваться ими.

«Они будут жить в Москве, – писал он Данилевскому, – где-нибудь я их пристрою, хоть у кого-нибудь из моих знакомых, но лишь бы они не знали и не видели своего дома, где они пропадут совершенно. Ты знаешь, что маменька моя глядит и не видит, что она делает то, что никак не воображает делать, и, думая об их счастии, сделает их несчастными и потом всю вину сложит на Бога, говоря, что так Богу было угодно попустить. Об партии нечего и думать в наших местах, и с нашим несчастным состоянием иметь подобные надежды было бы странно, тогда как здесь они могут скорее на это надеяться. По крайней мере, скорее здесь, чем где-либо, может попасться порядочный человек и притом менее руководимый расчетами… Не знаю и не могу постичь, какими средствами помочь нашим обстоятельствам хозяйственным, которым грозит совершенное разорение. Тем более оно изумительно, что имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты; земли довольно; в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии… Нужно же именно так распорядиться, чтобы при этом расстроить в такой степени».[254]

Возложив на мать, таким образом, вину за разорение семьи, он и минуты не подумал, чтобы поехать в имение и поправить положение дел. Его кредо было критиковать, а не действовать. К тому же он не мог быть сразу в нескольких местах. Он теперь вернулся ко всем своим привычкам, живя у Погодиных, обедая минимум три раза в неделю у Аксаковых. Чаще всего он приходил к последним. Без предупреждения, приносил пачку макарон и готовил их, добавляя масло, соль, перец, сыр пармезан, перед восхищенными гостями. Однажды он очередной раз приехал к Аксаковым, при этом сообщив им, что позволил себе пригласить также графа Владимира Соллогуба. Несмотря на свое неизменное радушие, хозяину дома это совсем не понравилось. Он не испытывал симпатии к Соллогубу и посчитал этот поступок бесцеремонным. «Если б это сделал кто-нибудь другой из моих приятелей, то я бы был этим недоволен; но все приятное для Гоголя было и для меня приятно. Гоголь, не понимавший неприличия этого поступка, пригласил его отобедать у нас».[255] Из любви к Гоголю он принял Соллогуба и, как обычно, все ели макароны.

Однако макароны, даже приготовленные по-итальянски, не могли заменить Италии. Все больше и больше Гоголь мечтал о своем единственном, незаменимом Риме. «О, выгони меня, ради Бога и всего святого, вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее! Я погибну».[256]

Но где отыскать деньги необходимые для путешествия? Самым простым было напечатать что-нибудь. Но у Гоголя в ящиках были одни только отрывки произведений, над которыми он работал, и расставаться с ними он не хотел. Он занялся тогда пересмотром своих старых работ в расчете на издание полного собрания сочинений. Петербургский издатель-книгопродавец Смирдин, первый, с которым Гоголь попытался договориться, предложил ему ничтожно малую сумму. Гоголь тогда обращается к московским книгопродавцам, которые также, зная об его стесненном положении, предлагают ему неприемлемые условия. Ответ был прост: чтобы достать деньги, чтобы обеспечить себе и своей семье будущее, он должен закончить «Мертвые души»; чтобы закончить «Мертвые души», надо ехать в Рим; чтобы поехать в Рим, надо найти любым способом четыре тысячи рублей; и чтобы получить четыре тысячи рублей, он может рассчитывать только на друзей. Если верят в его талант, они не откажутся создать что-то вроде общества содействия, и он единственный, кому надо будет помочь. Эта идея вдохновила его, и 4 января 1890 года он написал Жуковскому, описав ему свою ситуацию в самых черных красках:

«Все идет плохо. Бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка, и где ей придется приклонить голову, я не знаю; предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось; я сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии, в каком никогда себя не помню. Как-нибудь на год, ехать скорее как можно в Рим, где убитая душа воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман („Мертвые души“) в один год.

Но как достать на это средство и денег? Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4000 р. и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами».

Получив такое прошение, Жуковский вместо того, чтобы призывать друзей, из которых мало кто располагал достаточными средствами, предпочел обратиться напрямую к своему ученику, наследнику, Александру Николаевичу.

«Гоголь в самом стесненном положении, взял из института сестер; а маленькое именьице, какое у него было, пропадает. Ему нужно 4000 рублей. Я хотел бы их собрать, но это не удается. Не можете ли меня ссудить этою суммою? Я перешлю ее Гоголю, а вам заплачу, когда это мне будет удобно, впрочем, в течение года или через год».[257]

После некоторых уговоров наследник согласился выделить деньги из своих собственных средств. Победа! Кольцо бедности вокруг Гоголя ослабляло свою хватку. Теперь, когда он был уверен, что сможет вернуться в Италию, он решает пригласить ненадолго в Москву свою мать. Уезжая, она заберет с собой Анну, которая, определенно, по-прежнему была слишком дика и плохо переносила городской климат. Что касается Лизы, он не оставлял мысль пристроить ее к каким-нибудь добрым людям. Он сначала остановил свой выбор на госпоже Елагиной, племяннице Жуковского. Но та, опасаясь возлагаемой на нее такой ответственности, написала дяде, прося у него совета. Несмотря на все свое расположение по отношению к автору «Мертвых душ», Жуковский возмущенно ответил: «То, что вы пишете мне о предложении, сделанном вам от Гоголя, сердит меня… Вы не должны соглашаться на такое предложение; это с вашей стороны будет слабость и неблагоразумие. А Гоголь часто капризный эгоист. Погодин требует, чтобы он у него оставил сестер своих; Аксаков то же ему предлагал. Нет, хочет по-своему и без всякой деликатности навязывает их на вас, обремененных семейством и не богатых ни здоровьем, ни средствами для такого затруднительного дела».[258]

Получив такое наставление, госпожа Елагина собрала все свое мужество и отказала Гоголю в его просьбе. Вместе с тем она обратилась к своей подруге, госпоже П. И. Раевской, богатой и благочестивой пятидесятилетней женщине, которая, не имея собственных детей, принимала и заботилась о добропорядочных девушках. И Раевская согласилась взять Лизу на свое попечение. Значит, и с этим делом все сложилось удачно. Елизавета могла переехать на свою новую квартиру, когда брат посчитает нужным. Конечно же, она должна была сначала повидаться с матерью.

Перед Страстной неделей приехала Марья Ивановна Гоголь с младшей, четырнадцатилетней дочерью, Ольгой, и, естественно, также поселилась у Погодиных. Ее старшая дочь Мария осталась в Васильевке с сыном. Гоголь, несомненно, напомнил между прочим друзьям держать в тайне точную дату его приезда в Россию. Не на секунду мать ни в чем не заподозрила своего обожаемого сына. Ее безграничная вера в него действительно могла быть выше любой очевидности. Увидев ее, все поразились ее моложавости и изысканности манер. Она была хороша собой, с правильными чертами лица, живым взглядом, в пятьдесят лет ее можно было бы назвать, «старшей сестрою Гоголя». Когда он помогал ей раздеться, она смотрела на него с горячим обожанием. Он же был к ней исполнен почтения, проявлял себя как ласковый заботливый сын. Но, явно что, он не мог долго выносить ни ее комплименты, ни жалобы. Когда он вечером уходил к друзьям, она оставалась сидеть у самовара с матерью Погодина, и обе женщины горячо обсуждали достоинства их отпрысков.

Если б у Марьи Ивановны возникло хотя бы малейшее сомнение в гениальности ее сына, то та атмосфера подобострастия, царившая вокруг него у Аксаковых и у Погодиных, тут же бы его рассеяла. Она, безусловно, присутствовала на одном из его многочисленных чтений своих произведений в кругу друзей. А именно 17 апреля, накануне Пасхи, он прочитал в кабинете Аксакова четвертую главу «Мертвых душ», где в первый раз появился скупердяй Плюшкин. Это был триумф. Все присутствующие поздравляли автора и предрекали незаурядное будущее книге, блестящее начало которой было уже положено. Больше всех восхищался молодой писатель-славянофил, Василий Панов, который, казалось, был ошеломлен подобным сверхъестественным откровением. Узнав, что Гоголь рассчитывал скоро отправиться в Италию, он, недолго думая, предложил его сопровождать, взяв на себя половину расходов на дорогу. Гоголь как раз только что опубликовал небольшое объявление в «Московских ведомостях»: «Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках; на Девичьем Поле, в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильевича Гоголя».

Предложение Василия Панова было как нельзя кстати. Бледный, болезненный, тщедушный юноша, с длинными редкими волосами и наивным близоруким взглядом из-под очков внушал доверие. Гоголь согласился. Они скрепили договор, пойдя в полночь с друзьями смотреть крестный ход из собора Московского Кремля. Огромная толпа, испещренная огоньками тысяч маленьких восковых свечей, собралась на площади, все стояли в благоговейной тишине. Процессия, с сверкающими хоругвями и духовенством в золоченых ризах, медленно двигалась. Радостно звучали хоры певчих. Звонко забили колокола Ивана Великого, подавая сигнал для всеобщей радости христиан. Мелодичный и мощный звон поглотил все пространство. Загудела земля. Другие, легкие и тяжелые бронзовые колокола отовсюду подавали свои голоса. В толпе начались лобызания и объятия, и родственники между собой и незнакомые говорили:

– Христос воскресе!

– Воистину воскресе!

Гоголь обменялся троекратным пасхальным поцелуем с друзьями. Его сердце прыгало от счастья: Христос воистину воскрес, поскольку путешествие в Италию становилось реальностью.

Горько и долго проплакав, Марья Ивановна уехала домой 27 апреля, увозя с собой Анну и Ольгу. Лизу отдали в надежные руки. И Гоголь занялся подготовкой к отъезду. Все еще озабоченый финансовой стороной пребывания в Италии, он узнал, что некий Кривцов, родственник Репниных, был назначен директором Академии молодых русских художников в Риме. Его осенило. И снова он обращается к В. А. Жуковскому, к его признанному заступнику перед великими мира сего:

«Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его?.. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей тысячу жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей! И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано!»[259]

В действительности же он совсем не верил в успех этого предприятия, хотя про себя думал, а почему бы и не попробовать? При этом хлопоты Жуковского в расчет им не принимались.

Чтобы поблагодарить всех друзей и знакомых, которые выразили свое доброе отношение к нему во время пребывания в Москве, он решил собрать их 9 мая на день святого Николая. Каждый год он делал все, чтобы отметить таким образом свои именины в веселой компании. В этот раз они договорились с Погодиным устроить праздник в саду, несмотря на то, что на дворе было довольно свежо и мог пойти дождь. Симон, старый повар Погодиных, был явно не способен понять того, что от него требовалось, и тогда решили позвать знаменитого Порфирия, повара в Купеческом клубе в Москве, который прекрасно умел готовить малоросские кушанья. Утром выставили длинные столы на липовой аллее. На кухне Порфирий творил под присмотром Гоголя, который поднимал крышки кастрюль и вдыхал с наслаждением запахи, следил любовным взглядом за приготовлением каплунов и перепелов, важно пробовал соус, откусывал кусочек хрустящего пирога и давал советы. Гости прибыли раньше, чем ожидалось, на лицах было написано предвкушение аппетитного обеда и дружественное расположение. Среди приглашенных был М. С. Щепкин с сыном, князь П. А. Вяземский, П. В. Нащокин, И. В. Киреевский С. П. Шевырев, М. Н. Загоскин, профессор А. О. Армфельд, Н. Ф. Павлов, М. А. Дмитриев, П. М. Садовский, П. Г. Редкин и многие другие. С. Т. Аксаков даже пришел, несмотря на флюс от зубной боли.

Среди гражданских в серых костюмах выделялся силуэт молодого пехотного офицера, «небольшого роста, подтянутого, с краным воротом без отличительных знаков».[260] Это был поэт Михаил Лермонтов. Высланный вторично из Санкт-Петербурга, после дуэли с Эрнестом де Барантом, сыном посла Франции, он остановился в Москве до того, как смог присоединиться к своему полку на Кавказе. Его первое изгнание в 1837 году было по причине стихов на смерть Пушкина, это был настоящий крик ненависти к высшему обществу, которое спровоцировало гибель поэта.[261] Все друзья Пушкина были ему признательны за то, что он так решительно и смело высказал мнение многих. Гоголь, помимо этого, восхищался им как поэтом и прозаиком. Он недавно прочитал «Герой нашего времени» и видел в этом романе одно из величайших произведений русской литературы. Но сейчас было не до комплиментов. Гости заждались. Все сели за стол. Оживление и шум увеличивались с каждой подачей новых блюд. Каждый гость поочередно предлагал тост. Пили за здоровье виновника торжества, за хозяина дома, за всех русских писателей и за присутствующих в частности.

После обеда гости разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов уступил настойчивым просьбам окружающих прочитать отрывок из своей поэмы «Мцыри», который произвел на всех благоприятное впечатление. Затем Гоголь готовил жженку. Он был очень весел, хлопотлив, но казалось, что воодушевление его было наигранным. Вечером к имениннику приехали несколько дам, чтобы попить чай уже в доме. Гости разошлись чуть раньше полуночи. Гоголь был измученный, но довольный, так как чувствовал, что этим обедом он расплатился со всеми, кто желал ему добра.

День отъезда быстро приближался. Госпожа Аксакова готовила уже провизию в дорогу: паштет, запеченный в тесте, пироги, колбасу, балык… Гоголь же дал указание Лизе купить ему три фунта сахара, который она должна была расколоть на куски, два фунта свечей и фунт кофе.

18 мая 1840 года он сел с Пановым в тарантас, загруженный чемоданами и свертками; Аксаков с сыном, Щепкин с сыном, Погодин с зятем расселись по двум коляскам, чтобы проводить путешественников до первой станции после Москвы. Поднявшись на Поклонную гору, все вышли из экипажей полюбоваться на Москву, которая простиралась по обе стороны реки в необычайном нагромождении крыш, башен и куполов. Гоголь и Панов низко поклонились, прощаясь. Затем отправились в путь. Остановились на станции Перхушково, чтобы подкрепиться перед долгой дорогой. У всех были грустные лица. Погодин старался не глядеть на Гоголя, словно обижался на него за то, что тот любит Италию больше, чем Россию; Аксаков вздыхал, сморкался; у Щепкина в глазах стояли слезы; остальные трое сидели, понуро опустив голову; Гоголь тоже расчувствовался и пообещал вернуться через год и привезти первый том «Мертвых душ», готовый для печати. Солнце садилось за горизонт. Легкий ветерок колыхал ветви берез. Кучер терял терпение. Друзья присели на дорожку в последний раз, чтобы помолчать и собраться с мыслями, как это принято на Руси. Но вот все встали, перекрестились, по-братски обнялись и расцеловались. Гоголь и Панов снова втиснулись в тарантас, который, скрипя и постукивая, стал удаляться по дороге на Варшаву. Когда тарантас скрылся из виду, провожающие пошли к своим экипажам.

На обратном пути, подняв голову, Аксаков заметил огромные черные тучи, закрывшие полнеба. «Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемневшее солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца».[262]

Глава V Второй приезд в Рим

Как обычно, путешествие подействовало на Гоголя умиротворяюще. Он шутил с Пановым, юношеское восхищение которого льстило его самолюбию. Он шутил, подкреплялся на станциях, разворачивая свертки с провизией, заготовленной госпожой Аксаковой, и казалось, что совсем не торопится прибыть к месту назначения. Короткими переездами, через необъятные российские степи, тарантас докатился до Варшавы. Оттуда Гоголь написал Аксакову письмо с просьбой «достать… каких-нибудь докладных записок и дел», необходимых, говорил он, для работы над «Мертвыми душами». Затем, осмотрев город, он отправился вместе с Пановым через Краков в Вену.

В Вене он поселился в гостинице и на следующий же день погрузился в яркую и шумную уличную жизнь. Кафе, театры, парковая эстрада, за всей этой видимой веселостью угадывалось гнетущее давление имперского правительства, возглавляемого Меттернихом. Гоголь, который так обожал Италию, должен был бы тяжело переносить пребывание в гостях у угнетателей итальянского народа. Но у него был совсем не политический ум. Его не возмущали ни деспотизм в белых перчатках, ни слежка полиции, ни полное подчинение прессы власти. Но разве в России не так же обстоят дела? Гоголя все устраивало, лишь бы в стране сохранялся порядок. Он ходил в Оперу слушать лучших итальянских певцов и пил мариенбадскую воду в бутылках, чтобы лечить свой желудок, расстроенный от обильных московских обедов.

«Я здесь один, – писал он Аксакову, – меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них влезет мне на нос, то щелчок – и был таков.

Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще».[263]

И Погодину:

«Мариенбадская вода помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет… и засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей».[264]

Речь идет, по-видимому, о сюжете малороссийской трагедии «Выбритый ус», судьба которой, впрочем, была печальна. Примерно в это же время он завершил повесть «Шинель», переработал «Тараса Бульбу» и пересмотрел инсценировку итальянской комедии Джованни Жиро (подражатель Гольдони) «Смущенный Дядя». Эта пьесу, которую он готовил для Щепкина, когда-то перевели его знакомые молодые художники в Риме. Она высмеивала последствия слишком строгого воспитания.

Его самого, с тех пор как вновь увидел своих сестер, волновали вопросы воспитания. Преисполненный сознанием своей ответственности за их судьбу, он им адресовал длинные письма, чтобы издали направлять их на путь истинный. Каждое письмо заключало в себе урок морали. Елизавету он упрекал за склонность жаловаться о своих воображаемых недугах, как будто он сам не описывал с жалостью к себе друзьям и матери свое состояние души и боли в желудке:

«Что ты наделала? Маминька чуть не плачет. Письмо ее исполнено самого беспокойного волнения. Зачем ты написала, что упала с дрожек, что у тебя болит голова с тех пор, грудь, что ты скучаешь ужасно. Не стыдно ли тебе наделать столько глупостей? Ты должна всячески успокаивать маминьку, а ты ей пишешь такие письма».[265]

Что касается Анны, то она по обычаю, заведенному в Васильевке, отказывалась шить во время больших праздников, и этим заслуживала еще более серьезного нагоняя. Как она смела подчиняться таким глупым деревенским обычаям? Она должна слушать голос Бога – и голос своего брата, – вместо того чтобы следовать предрассудкам ее отсталого окружения.

«Итак, я приказываю тебе работать и заниматься именно в праздник, натурально только не в те часы, которые посвящены Богу. И если кто-нибудь станет тебе замечать, что это нехорошо, ты не входи ни в какие рассуждения и старайся даже убеждать в противном, а скажи прямо, коротко и твердо: „Это желание моего брата, я люблю своего брата, и потому всякое малейшее его желание для меня закон“».[266]

В начале августа, уверившись, что воды Мариенбада укрепляют его и воодушевляют на работу, он решил продлить лечение и попрощался с Пановым, договорившись о встрече в сентябре в Венеции. Оставшись в одиночестве в своем маленьком гостиничном номере, его вдруг охватил гнетущий страх. Снаружи светило солнце, город бурлил. А ему вдруг причудилось, что весь этот свет, этот шум вовсе не имеет к нему никакого отношения, что его постепенно относит от жизни и что он сам себя перестает узнавать. Сильно заломило в груди. Нервы были натянуты, как пружины, а их вздрагивание явственно ощущалось под кожей. Голова словно пылала в огне.

О чем-либо думать было невозможно. Едва сделав шаг, он ощущал, как у него начинала кружиться голова. А если ложился в постель, то в сознании тут же всплывал образ бедного Вильегорского, задыхающегося, отхаркивающего кровью, и ему казалось, что холод смерти пробегал по его венам. Одинок. Бесконечно одинок. В незнакомой стране. Никто из его друзей, ни Аксаков, ни Погодин, ни Плетнев, ни Жуковский, даже не догадываются о его близкой смерти. На помощь! Он вызвал врача. Пришел какой-то немец, в очках в золотой оправе. Заумные слова и ни одного правдоподобного объяснения. Не означает ли все это, что он должен считать себя уже приговоренным? А как же его дело жизни, его великое произведение, которое он так и не сможет завершить? А мать, а сестры?.. Бог не может призвать его до тех пор, пока он не приведет свои дела в порядок. Потом приходили и другие доктора, они также ставили свой диагноз. Впоследствии он напишет Погодину:

«Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно; тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно; то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы – обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вильегорского в последние минуты жизни… Собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно».[267]

По истечении некоторого времени он подробно опишет свои недуги Марии Балабиной:

«…я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжелую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние».[268]

В то время, когда Гоголь чувствовал себя всеми покинутым, произошло чудо. В гостинице проездом в Вену остановился один русский, Николай Петрович Боткин, друг М. П. Погодина и сын богатого купца, торгующего чаем. Увидев, в каком жалком физическом и психическом состоянии находился автор «Ревизора», его охватила жалость, и он стал заботливой сиделкой. Терпеливо перенося смены настроения и жалобы больного, он ухаживал за ним, успокаивал, убеждал в том, что ему еще рано думать о смерти. Мало-помалу силы Гоголя восстановились, и к нему вернулось присутствие духа. Но у него осталось впечатление, что он стал все-таки другим человеком. Человеком, который на собственной шкуре испытал предсмертные муки. Человеком, который вернулся с того света, неким Лазарем, пошатывающимся и ослепленным. Себе подобных он стал воспринимать как невежественных. Его второе рождение придавало ему мессианское превосходство над ними. Если Господь вернул его миру на короткий срок, так это для того, думал он, чтобы он мог завершить свою книгу. Он решил, чтобы окончательно выздороветь, он должен продолжить свой путь. Боткин попробовал было растолковать ему, что это было безумием, но он, однако, продолжал упорствовать на своем: послушать его, так получалось, что дорожные ухабы восстановят его нервы, а смена пейзажа будет только способствовать улучшению его пищеварения. Тем не менее Боткин, переживая о здоровье Гоголя, согласился поехать с ним в Венецию.

«Добравшись до Триэста, – писал Гоголь, – я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие… Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно».[269]

2 сентября,[270] прибыв в Венецию, он сразу же отправился на площадь Святого Марка и столкнулся нос к носу с Пановым, который тоже только что приехал. Еще один русский – знаменитый художник Айвазовский также составил им компанию. В своих «Воспоминаниях» он напишет:

«Низенький, сухощавый, с весьма длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, часто падавшими на меленькие прищуренные глазки, Гоголь выкупал эту неприглядную внешность любезностью, неистощимою веселостью и проблесками своего чудного юмора, которыми искрилась его беседа в приятельском кругу. Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя…»

Несмотря на то, что Гоголь был еще очень слаб, он плавал по городу в гондоле со своими спутниками, посещал музеи, церкви, погружался в мечтания, созерцая мраморные дворцы и, устроившись на стуле, на площади Святого Марка, при свете луны отдавался миру воды, камня и отражений, который казался чем-то фантастичным из-за легкости воздуха и тишины. После десяти дней прогулок и осмотров четверо друзей (Гоголь, Боткин, Панов и Айвазовский) отправляются через Болонью во Флоренцию. Во время пути, расположившись в просторной коляске, пассажиры развлекались игрой в карты, используя в качестве стола обычную подушку. Из Флоренции компания двинулась в Рим, проехав через Ливурно и Чивита-Веккиа. Панов, краем глаза наблюдавший за Гоголем во время путешествия, написал Аксакову:

«Приехавши сюда, Гоголь уже, казалось, ничем более не был занят, как только своим желудком, поправлением своего здоровья. А между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их опускал иной раз… Вообще, мне кажется, что Гоголь ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять… Но, к несчастью, его расстройство не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстраивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе».[271]

В Риме Гоголю посчастливилось снять квартиру в доме 126 на улице Феличе, где он останавливался и раньше. Он был рад снова увидеть свое высокое письменное бюро, два больших окна с внутренними ставнями, кровать прямо у двери, большой круглый стол посередине комнаты, узкий соломенный диван, шаткий книжный шкаф, римскую лампу с красивым желобком, куда наливалось масло, и мозаичный пол, чуть поскрипывающий под ногами. В соседней комнате он поселил Панова. Ну разве это не счастье? Подумав так, Гоголь пошел в город, чтобы вновь возобновить свою дружбу с знакомыми камнями, лицами… Ничего не изменилось, но все же это был уже иной мир. Мир, в котором за красотой форм и яркостью красок проступал страх. Голубое небо, купол Святого Петра, руины Форума, Колизей, озеро в Альбано, картины Рафаэля – все теперь говорило о смерти. Сама незыблемость пейзажа напоминала человеку о его недолгом земном существовании. Прогулки стали быстро утомлять Гоголя, и он сократил их. У него почти ничего не осталось от тех четырех тысяч рублей, которые ему одолжил великий князь. На всякий случай он еще в Вене послал второе отчаянное письмо с прошением назначить его секретарем при Кривцове в Академии художеств в Риме. На этот раз он обращался уже не к Жуковскому, а к Плетневу с просьбой дополнительно похлопотать за него:

«Я написал к Жуковскому, чтобы он употребил влияние свое при дворе на наследника; потому что Кривцов, между прочим, обязан этим местом наследнику. Конечно, если его императорское величество попросит об этом государя – то дело в шляпе. Но я рассудил, что весьма не худо бы, если бы вы что-нибудь сказали об этом великим княжнам. Если Марья Николаевна от себя еще слово, то это натурально еще действеннее».[272]

Но то ли у Жуковского и Плетнева не хватало настойчивости, то ли великим князьям и великим княгиням надоели бесконечные требования этого русского писателя, который мог жить только за границей – никакого назначения свыше не пришло. Кривцов же, по сообщению, полученному из последних рук, желал иметь в качестве секретаря «европейскую знаменитость по части художеств».[273]

Понимая, что никогда не сможет получить эту должность, Гоголь примирился с необходимостью занять еще денег небольшими суммами у знакомых. Испытывая беспокойство от пребывания в постоянной нужде, он неожиданно для себя начал сожалеть, что уехал из России. Ах! как же он любил свою родину, находясь вдали от нее!

«Русь! Русь! – писал он в „Мертвых душах“. – Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющом и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»[274]

Теперь, когда Гоголь думал о России, его ностальгия усугублялась угрызениями совести. Он корил себя за то, что был невыносим, эгоистичен, холоден со своими друзьями в Санкт-Петербурге и Москве, и спрашивал себя, как он сможет жить без них.

М. П. Погодину:

«Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света… Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную… Теперь… Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями – когда я их выплачу, я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести… И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье… Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только вспомню о моих сестрах. Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну, хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих…»[275]

И в тот же день Погодиной:

«Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. Если бы вы знали, горевал потом, когда выехал из Москвы, что я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был просто несносен».[276]

Не переставая сетовать на свое никудышное здоровье и отвратительный характер, Гоголь взялся за работу. Панов исполнял роль секретаря, с благоговейным трепетом переписывая набело черновики, вышедшие из-под руки мастера. Работа над «Мертвыми душами» продвигалась, с каждой главой в ней вырисовывались новые персонажи. Чтобы не снижать возвышенного настроя в своей работе, автор читал произведения святого Франциска Ассизского, Данте, Гомера. Еще даже не закончив первый том романа, – который он хотел назвать «поэмой» по примеру «Божественной комедии», – как ему уже предвиделся второй. При одной только мысли об этом он приходил в торжественное расположение духа. Господь каким-то образом оказался замешанным в чернила, в которые Гоголь макал свое перо.

«Утешься! – писал он Погодину. – Чудно-милостив и велик Бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“, вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобой во многом… О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить во глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом… Но довольно… Я так покоен, что не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трынь-трава».[277]

В тот же день он отправил Аксакову еще более восторженное письмо:

«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе, и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы вы уже знаете».[278]

И во имя своих «сильных мыслей» и «глубоких явлений» он снова молил своих друзей прийти ему на выручку. Бог одаривает его вдохновением; задача же людей обеспечивать его материально, чтобы он мог воспользоваться им для творчества. Он готовился им преподнести такой подарок, что с этого момента он становился их кредитором.

«Теперь я должен с вами поговорить о деле важном. Но об этом сообщит вам Погодин, – писал он Аксакову несколько месяцев спустя. – Вы вместе с ним сделаете совещание, как устроиться лучше. Я теперь прямо и открыто прошу помощи, ибо имею право и чувствую это в душе. Да, друг мой! Я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно».[279]

Эти деньги, в которых его друзья не смогут отказать ему, он вернет, как только будет опубликован первый том «Мертвых душ», то есть не позже, чем через год. Он даже был полон решимости самому ехать в Россию, чтобы защищать рукопись перед цензурой и следить за процессом печати. Но его беспокоило его жалкое состояние здоровья.

И он полагал, как нечто само собой разумеющееся, что актер Щепкин и сын Аксакова Константин захотят приехать за ним в Рим:

«Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь».[280]

Тем временем в Москве встречались Аксаков и Погодин, чтобы посоветоваться. Бесконечные просьбы Гоголя выслать ему деньги смущали их обоих. Погодин, который с января 1841 года издавал журнал «Москвитянин», считал, что в обмен за авансированные суммы, «итальянец» мог бы прислать ему несколько страниц в журнал. Аксаков осторожно высказал эту точку зрения в письме Гоголю. Гоголь возмутился, прочитав его. Писать на заказ? За кого его принимают? Без сомнения, его московские друзья не поняли миссионерского характера его задачи. Он ответил Аксакову:

«Вы пишете, чтобы я прислал что-нибудь в журнал Погодину. Боже, если бы вы знали, как тягостно, как разрушительно для меня это требование, – какую вдруг нагнало оно на меня тоску и мучительное состояние! Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда – для меня уже беда. Никогда б не предложил мне в другой раз подобной просьбы тот, кто бы мог узнать на самом деле, чего он лишает меня. Если бы я имел деньги, клянусь, я бы отдал все деньги, сколько б у меня их ни было, вместо отдачи своей статьи!.. Нет, клянусь, грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня! Только одному неверующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для мелочного; и для презренного ли журнального прошлого занятья ежедневными дрязгами я должен совершать непрощаемые преступления?.. Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала; но что он, если у него бьется русское чувство любви к отчеству, он должен требовать, чтоб я не давал ему ничего».[281]

Но в марте и апреле 1841 года Погодин, вопреки желанию Гоголя, опубликовал в «Москвитянине» несколько сцен из новой версии «Ревизора» и отрывок из письма Пушкину. Он отметил в своем дневнике: «Письмо от Гоголя, который ждет денег, а мне не хотелось бы посылать». Как бы то ни было, деньги он отправил. Слишком мало, по мнению получателя, который ожидал вдвое больше.

«Благодарю много за деньги. Я их получил, но это, однако ж, как ты сам знаешь, только половина. Я расплатился с долгами и сижу на месте. Если ты не выслал остальных двух тысяч еще до получения сего письма, то мне беда, беда, потому придется оставаться в Риме на самое жаркое время лета, которое, во-первых, совершенно пропадет, а во-вторых, может нанести значительный вред моему здоровью».[282]

Еще одно обстоятельство волновало его: Аксаков недавно потерял сына Михаила, и Константин, второй сын, пораженный таким неожиданным несчастьем, не хотел покидать родителей даже ради того, чтобы сопровождать писателя, которым он восхищался больше всех. Щепкин тоже сообщил, что не сможет приехать в Италию. И Панов должен был скоро покинуть Рим, чтобы отправиться в Берлин. Гоголь вдруг почувствовал себя всеми покинутым. Ему казалось немыслимым, что нет ни одного русского, преданного ему настолько, чтобы составить ему компанию.

«Досадно мне очень, как подумаю, что мне придется возвращаться одному, – писал он в том же письме Погодину, – почти страшно: перекладная и все эти проделки дорожные, которые и в прежние времена не очень были легки, теперь, при теперешнем моем положении, мне кажутся особенно тягостны…Ужасно жалко мне Аксаковых, не потому только, что умер у них сын, но потому, что безграничная привязанность до упоенья к чему бы ни было в жизни есть уже несчастье».

Пасхальные праздники, которые он собирался провести, погрузившись в печаль, принесли ему великую радость. Нежданно-негаданно в его квартиру нагрянул толстенький и усатенький человечек, с родинкой на подбородке, – это был его друг П. В. Анненков, прозванный им «Жюлем». Анненков направлялся в Париж, а в Риме был проездом. Гоголь тут же объяснил ему, что Париж – это клоака в сравнении с Вечным Городом, и упросил его остаться хотя бы на несколько недель ради любви к искусству и их дружбы. Панов как раз уезжал в Германию, и его комната оставалась свободной. В ней и поселился П. В. Анненков и вызвался переписывать «Мертвые души» под диктовку Гоголя. Было решено, что они будут работать по часу в день. Остальное время каждый мог занимать по-своему. Но в действительности они виделись довольно часто вне стен квартиры, и, даже когда оба были дома, дверь между двумя комнатами оставалась открытой.

Гоголь вставал рано и писал, стоя перед письменным бюро. В промежутках работы он откладывал перо и выпивал стакан холодной воды. Он мог так осушить два-три кувшина за утро. С тех пор, как он заболел в Вене, он пришел к выводу, что только питье вод может ему помочь. Его организм, говорил он Анненкову, был устроен совсем иначе, чем организмы всех остальных людей; у него, кроме всего прочего, был «какой-то извращенный желудок». «Вы этого не можете понять. Но это так. Я себя знаю…» Все это не мешало ему, исписав несколько страниц, отправляться в кафе «del Buon Gusto», чтобы заказать себе там обильный завтрак. Он особенно придирался к качеству сливок, которые он добавлял в кофе. Плотно покушав и напившись кофе, он имел обычай отдыхать, растянувшись на диване. В назначенный час друзья встречались дома для переписки поэмы. Гоголь закрывал ставни, чтобы скрыться от раскаленного жара улицы, садился за круглый стол, открывал тетрадку и начинал диктовать. «Он диктовал, – напишет впоследствии П. В. Анненков, – мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслью. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: „Ecco, landrone!“ („вот тебе, разбойник!“). Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь: „Как разнежился, негодяй!“ – и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина».[283]

В некоторых местах, особенно смешных, Анненков разражался хохотом, откинувшись на спинку стула.

– Старайтесь не смеяться, Жюль, – говорил ему Гоголь строго.

Однако он сам иной раз не мог сдержать смеха. Но были и другие случаи, когда он принимал вид прорицателя. Выпученные глаза смотрели в пространство, руки летали, рисуя в воздухе далекий пейзаж. Так описывал он, словно в наваждении, сад скупого Плюшкина. Когда он закончил диктовать, Анненков воскликнул:

– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!.

Гоголь закрыл тетрадку, свернул ее в трубочку и тихо ответил:

– Поверьте, что и другие не хуже ее.

Затем, очень довольный тем, что привел своего переписчика в такой восторг, увлек его на прогулку по городу. Хорошее настроение так переполняло его, что, завернув в глухой переулок, за дворцом Барберини, он запел малороссийскую песню, пустился в пляс и нечаянно сломал зонтик, который взял на всякий случай.

Но чаще всего прогулки были в большей степени дидактическими. Он водил П. В. Анненкова в музеи, церкви, Колизей, садился на камень посреди Форума, делал краткие замечания о памятниках архитектуры, окружавших их, или погружался в молчаливое созерцание, которое могло длиться несколько часов. Они обедали в австериях: у Лепре, у Фальконе, или встречались с русскими художниками: Ивановым, Моллером, Иорданом… Гоголь ругал всякое блюдо, которое ему подавали, но ел с поразительной жадностью. «Он наклонялся так над тарелкой, – писал в своих воспоминаниях Анненков, – что его длинные волосы падали на самое блюдо. Он поглощал (рис) ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими, говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии». Он пил лучший кофе в «Buon Gusto» на площади Испании (Piazza d’Espagna). К семи часам вечера свежесть спускалась с небес. Прекрасное время для прогулки. Иногда они встречали духовную процессию, возглавляемую толстым аббатом. Толпа собиралась вокруг импровизированного алтаря. Лучи заходящего солнца золотили лица, обливали пурпуром знамена с фигурами святых. Когда наступала ночь, тысячи огней горели в кофейнях, разноцветные фонари освещали «балаганчики с плодами и прохладительными напитками», молодые люди с куртками через плечо проходили толпами по улицам, распевая песни и смеясь, бренчала гитара под балконом, перекрикивались женщины во дворе, все окна были открыты, Гоголь ликовал. Однако, когда огненное дыхание ветра сирокко обволакивало город, ему становилось нехорошо. «Кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц; опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в атмосфере».[284]

Иногда вместо того, чтобы гулять или слоняться по кафе, друзья собирались дома с художниками поиграть в «бостон». Никто из собравшихся даже примерно не знал правил игры, Гоголь изобрел свои правила, которые изменял поминутно в зависимости от обстоятельств и отмечал результаты на клочке бумаги, пусть даже с новой игрой они считались недействительными. Гоголь зажигал свою знаменитую римскую лампу, которая еле освещала карты в руках игроков. Тем, кто жаловался, что ничего не видит, он напоминал, что в Древнем мире при такой же точно лампе работали и развлекались консулы, сенаторы и куртизанки. Для поднятия настроения он брал в свое распоряжение фляжку, сливал верхний слой оливкового масла, заменявший пробку – также по обычаю старых добрых времен, – и наливал всем легкого вина. Мало-помалу оживлялся разговор. До тех пор, пока он касался искусства, литературы, все находили точки соприкосновения. Но, как только речь заходила о политике, Гоголь и Анненков оказывались в противоположных лагерях. Фанатичный поборник традиционного уклада, Гоголь не мог вынести, что его друг считал Францию страной будущего, способной распространить по всей Европе идеи свободы, равенства и справедливости, родившиеся на ее земле во времена энциклопедистов (прим. перев. Дидро и Алемберта). Он с ужасом видел в ней разрушительную основу всей «поэзии прошлого». Он боялся ее как развратительницу общественных нравов. Он говорил о Франции, по словам Анненкова, «резко, деспотически, отрывисто». Он и Германию не слишком-то жаловал, которая, по его мнению, была не более чем «отрыжкой плохого табака и мерзкого пива».[285] Что касается Италии, то его особенно привлекал тот ее образ, который он сам себе создал, подразумевающий непринужденных и довольных своим существованием людей. Анненков однажды заметил, что в самом Риме, возможно, были люди, которые страстно желали бы смены режима, на что Гоголь с грустным вздохом ответил: «Ах, да, батюшка, есть, есть, такие».

Эти разговоры настолько будоражили его, что после ухода гостей он долго не мог уснуть. Вместо того чтобы лечь в постель, он устраивался на узком соломенном диване и проводил в таком положении полночи при свете масляной лампы. Или же садился у изголовья Анненкова и не уходил до тех пор, пока его друг, утомившись, не задувал свечу. Тогда он возвращался в свою комнату, ложился и начинал бороться со страхом обморока, который мог случиться в темноте. Его неотвязно преследовало воспоминание о смерти Вильегорского. Один молодой русский архитектор серьезно заболел в Риме, он отказался навестить его, опасаясь, что вид больного его слишком сильно впечатлит. Потом, узнав о смерти несчастного, его стала тревожить мысль, что ему придется присутствовать на похоронах. За день до похорон он сообщил Анненкову, что он сам почти при смерти. «Спасите меня, ради Бога, – бормотал он с видом совершеннейшего отчаяния. Я не знаю, что со мною делается… Я умираю… я едва не умер от нервического удара нынче ночью… Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно…»[286]

Пораженный таким неожиданным известием, П. В. Анненков снял экипаж и повез Гоголя в Альбано. «Как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены», – писал позже Анненков.

Через какое-то время Анненков простудился после купания в Тибре и слег с сильной ангиной. Лекарства не помогали, жар не спадал. Очень расстроенный, Гоголь разрывался между сочувствием к другу и страхом заразиться. Он не может подвергать себя опасности заболеть, когда в голове хранится такой клад, как «Мертвые души». Он вдруг уезжает в Кампанью, оставив Анненкова на попечение служанки и владельца квартиры. Он пишет последнему записку по-итальянски, в которой просит его заняться nostro povero ammalato.[287]

«Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти, – отмечал П. В. Анненков. – Картина немощи если не погружала его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа Иосифа Вильегорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Вообще, при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и умения прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так сказать, натуральном общении. Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в каком случае не отдавал».

Через несколько дней Анненков выздоровел, и Гоголь, успокоенный, вернулся в квартиру. Они больше никогда об этом не вспоминали. Один из уважения, другой из врожденной скрытности, держали при себе свои мысли.

Как и во время своего первого путешествия в Италию, Гоголь часто посещал Иванова в его ателье. Работа над картиной «Явление Христа народу», которую он начал четыре года назад, продвигалась медленно. Каждое лицо, каждая травка, каждый камень становились проблемой. Художник попросил писателя позировать ему в качестве одного из персонажей картины. В группе на переднем плане теперь стоял худощавый человек с острыми чертами лица и длинными волосами, с телом, завернутым в просторную ткань коричневого цвета. Это был Гоголь, он слегка повернул голову назад, словно предчувствуя приход Христа позади него.[288]

Говоря об этом образе, Иванов подчеркивал, что он был «наиболее близок к Спасителю». Он намеренно выбрал это особое место для своего друга. А последний с благодарностью согласился присутствовать, хотя и символически, среди тех, кто видел появление Христа. Разве не чувствовал он в прямом смысле слова благословения Божьего в моменты своей литературной деятельности? Он только выполнял ту роль на картине, которую исполнял в жизни. Впрочем, «Явление Христа народу» дополняло «Мертвые души». Картина, как и книга, должна была произвести нравственное потрясение у толпы и повернуть судьбу России. Полностью посвящая себя своему произведению, художник и писатель исполняли волю Божию. Мешать им творить – все равно что оскорблять Всевышнего. «Помните, что нельзя работать Богу и мамоне вместе», – говорил Гоголь.[289]

Иванов также сделал несколько рисунков и написал два портрета Гоголя маслом. В это же время Гоголь позировал еще и для художника Моллера. Он попросил изобразить его улыбающимся, «так как христианин не может иметь грустный вид». На холсте появилось лицо с длинными волосами, аккуратно уложенными на косой пробор. Острый нос, губы под светлыми усиками сложены в улыбке, тогда как маленькие глаза смотрят с грустью прямо перед собой. Когда Гоголь смотрел на портрет, выписанный с необычайной тонкостью, он почти находил его красивым.

У него была настоящая любовь к художникам, он их рекомендовал влиятельным друзьям, старался получить для них заказы. Узнав, что один из них, Шаповалов, друг Иванова, Моллера и Иордана, получил отказ в пенсионе по распоряжению Общества поощрения художников, он решил публично прочесть «Ревизора» в его пользу. Княгиня Волконская предоставила свою виллу; стоимость билета была пять скудо;[290] в назначенный день все высшее российское общество собралось в зале княгини.

Сидя за большим столом перед этой знатной публикой, Гоголь чувствовал, что на него словно направлен огромный ряд копий, и должен был взять себя в руки, чтобы сразу же не побежать к двери. Среди них вряд ли был хоть один человек, который бы его почитал. Он читал плохо, без воодушевления, монотонным голосом. Его друзья были потрясены. После первого акта только несколько человек аплодировали, затем все встали, слуги в ливреях стали разносить напитки и печенье. Когда вернулись ко второму акту, зал был наполовину пуст. С каждым антрактом зал все больше пустел. Аристократы, выходя, говорили: «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим».[291] В конце остались только самые преданные друзья-художники писателя. Они окружили его, чтобы поблагодарить от имени Шаповалова. «Гоголь с растерянным видом молчал, – рассказывал Иордан. – Он был жестоко оскорблен и обижен. Его самолюбие, столь всегда щекотливое, неимоверно страдало».

Однако, если поразмыслить, это унижение было не что иное, как подтверждение его мысли, что он опередил свое время. Доказательством его исключительной судьбы был отказ этих людей из высшего света понять его. Безусловно, думал он, «Ревизор» не без недостатков. Но он был все же «гоголевским». То есть проявлением проповеднической силы. Все больше и больше он себя убеждал, что он родился, чтобы наставлять себе подобных. Он начал с матери, сестер; теперь он распространял свои проповеди и на друзей. В письме Данилевскому, который признался Гоголю, что скучает в деревне, в своем имении, и мечтает о каком-нибудь месте в большом городе, он горит от возмущения по этому поводу. Ему было неважно, что Данилевский, которого он, однако, знал лучше, чем кто-либо, обладал беззаботным, жизнерадостным характером, любил общество, обожал спектакли и совершенно не был приспособлен к размеренной, однообразной деревенской жизни. Гоголь совсем не старался ни встать на его место, ни взвесить свои доводы. Неспособный выйти из своего внутреннего мира, он судил о других абстрактно, по теории. Его наставления были обращены не к людям из плоти и крови, а к сущностям, пораженным тем или иным пороком, о котором надо заявить во весь голос. И чем больше он любил человека, к которому обращался, тем больше он считал себя обязанным поделиться с ним своим опытом в соответствии с возложенным на него Божьим повелением. Его безумная страсть к благодеяниям не отступала даже перед опасностью обидеть и оскорбить тех, кого он хотел вылечить. Действительно, в этот жаркий летний день, отправляя это письмо Данилевскому, он сознавал, что выполняет свой духовный долг:

«Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно-видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч; даже жизни невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе. Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума, и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя – внешнего и еще более для себя внутреннего, и неужели до сих пор не страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелузги, ничтожности занятий, невозможности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее и проч. и проч; – все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело. Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, год, один только год, своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди вовсе, следуй за мужиками, за приказчиком, за работами, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке. Один год – и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья. Итак, безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу! Не для себя одного, ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты провидение, давшее тебе возможность оказать мне услугу, и это первая услуга, которую я требую от тебя не ради чего-либо; ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово… Ничего не пишу тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом».[292]

Через полтора месяца он читал свои проповеди поэту Языкову:

«О, верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе сказать, как только: верь словам моим. Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижное… но рыдания и слезы глубоко взволнованной благородной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку!.. Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе – для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня, и если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня… Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей в сию самую минуту, да не случится с той сего, и да отлетит темное сомнение обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту».[293]

И Иванову:

«…идите бодро и ни в каком случае не упадайте духом, иначе будет значить, что вы не помните меня и не любите меня, помнящий меня несет силу и крепость в душе».[294]

Высвободив, таким образом, свой мистический пыл, Гоголь вернулся к «Мертвым душам» с удивительным расположением духа к юмору. Можно подумать, что вкус к нравоучениям и к созданию карикатур в нем накладывались друг на друга, не причиняя вреда ни тому, ни другому. Как только он забывал о реальных людях, чтобы смешаться в толпе воображаемых персонажей, его юмор возобладал над ним. Но он иногда и сам страдал оттого, что выбранной темой приговорил себя к острым и постоянным насмешкам над другими. Он завидовал Иванову, который писал красивых людей, ожидающих явления Христа. Когда и он тоже сможет окунуть свою кисть в светлые краски? Пока же он должен работать, морщась и залезая в самую грязь.

Со смешанным чувством долга, отвращения и восторженности он закончил первый том «Мертвых душ» и приступил к его редакции. Анненков, пробывший в Риме дольше запланированной даты, уехал в Париж, выполнив обязанности переписчика. Вся рукопись составила одиннадцать больших глав. Гоголь с тревогой просматривал их. Пришло время открыть миру плод шести лет работы. Смогут ли его современники оценить этот дар? К середине года он в свою очередь покинул Рим, чтобы отправиться в Россию, останавливаясь по пути в различных городах.

Он проехал Флоренцию, Геную, Дюссельдорф и, узнав, что В. А. Жуковский отдыхает во Франкфурте, поехал туда, чтобы повидаться с ним. Поэт только что женился в пятьдесят восемь на восемнадцатилетней дочери его давнишнего приятеля, живописца Рейтерна и, казалось, был полностью предан своему новому счастью и новым заботам. Он потолстел, полысел, но его асимметричные темные глаза светились все с той же доброжелательностью. Без сомнения, он рассказал Гоголю, в какой ужас повергла всех в России смерть М. Ю. Лермонтова, погибшего совсем недавно на дуэли из-за какой-то глупой ссоры, в пылу которой была задета личная честь.[295] Это был уже второй за четыре года великий русский поэт, погибший в результате насильственной смерти. И это был человек, который смело выступил в роли защитника и продолжателя Пушкина! Рок, казалось бы, преследовал всех, кто нес в себе пламя литературного гения! Гоголь имел такие же предчувствия и по отношению к себе. Он постоянно ощущал, что его и тело, и душа находятся под угрозой. И разница состояла лишь в том, что вызов ему был брошен не одним человеком, а всем человечеством. И за спиной его стоял Бог.

Несмотря на то, что Жуковский был немного рассеян, Гоголь захотел прочитать ему свою новую малороссийскую трагедию: «Выбритый ус». Дело было после обеда, в час привычной сиесты. Зябко ежась в кресле перед горящим камином, Жуковский нашел, что пьеса слишком многословна и скучна и в конце концов задремал. Когда он проснулся, Гоголь сказал ему:

«– Я просил у вас критики на мое сочинение. Ваш сон есть лучшая на него критика.

– Ну, брат Николай Васильевич, прости, – ответил ему Жуковский, – мне сильно спать захотелось…

– А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее!

С этими словами широким жестом Гоголь бросил тетрадку в камин. Огонь стих под бумагой, затем сразу же вспыхнул высоким веселым танцующим пламенем.

– И хорошо, брат, сделал, – пробормотал Жуковский[296]».

В этот раз между двумя мужчинами не было такой сердечной близости, которая обычно отличала их отношения. Несомненно, Жуковского утомили махинации Гоголя, все время находящегося в поисках денег, а также его постоянные просьбы походатайствовать перед сильными мира сего о предоставлении рекомендаций для самого себя или какого-нибудь художника из его римской компании. В последнее время он как раз хлопотал о том, чтобы Иванов сохранил денежную субсидию еще на три года. Жуковский даже приготовил образец письма, изложив в ней эту просьбу наследнику. Зато сам он, когда ему наконец предложили место библиотекаря при Кривцове, горделиво отказался под предлогом, что должен полностью отдаться своему творчеству. Он хотел быть секретарем директора русской Академии художеств, а не библиотекарем! Кроме того, предложение пришло слишком поздно! Как же можно быть таким талантливым и иметь такой невыносимый характер? Жуковский, будучи в это время молодоженом, с нетерпением ждал, когда же наконец уедет его назойливый гость. Гоголь почувствовал это и собрал свои вещи.

«У вас много было забот и развлечений, и вместе с тем сосредоточенной в себя самого жизни, и было вовсе не до меня, – написал он потом поэту. – И мне, тоже подавленному многими ощущениями, было не под силу лететь с светлой душой к вам навстречу. Душе моей были сильно нужны пустыня и одиночество. Я помню, как, желая вам передать сколько-нибудь блаженство души моей, я не находил слов в разговоре с вами, издавал одни только бессвязные звуки, похожие на бред безумия, и, может быть, до сих пор оставалось в душе вашей недоумение, за кого принять меня и что за странность произошла внутри меня».[297]

Из Франкфурта он поехал в Ганау, где ожидал встретить Языкова. Гоголь познакомился с ним два года назад и очень любил его стихи, музыкальные и богатые, иногда близкие к пушкинским. В тридцать восемь лет, проведя юность в гуляниях и попойках, Языков, страдая от сухотки позвоночника, переезжал из одной водолечебницы в другую. Ему все так наскучило, что он был невыразимо счастлив встретиться с Гоголем. У них были общие литературные вкусы, религиозные взгляды, и они разделяли мнение о том, что России предназначена своя особая священная миссия, состоящая в том, чтобы направить развращенные европейские нации на путь истинный. Время так быстро проходило за разговорами, что поэт и писатель, очарованные друг другом, решили вновь встретиться в Москве и там жить вместе. Вечером, до того как пойти спать, они развлекались тем, что придумывали персонажи, давали им имена, соответствующие их недостаткам, и конечно, в этой игре Гоголь был непобедим. Они говорили много и обо всем, разумеется, и о своих болезнях. По мнению Гоголя, его болезнь наверняка вызывала намного больше беспокойства, чем болезнь Языкова.

«Гоголь рассказал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни, – писал Языков брату, – в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней; также об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами. Вообще, в Гоголе чрезвычайно много странного, – иногда даже я не понимал его, – и чудного; но все-таки он очень мил».[298]

Проведя три недели с Языковым, Гоголь тронулся в обратный путь в компании со старшим братом Языкова, Петром Михайловичем, который тоже возвращался в Россию.

«Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! – читаем мы откровение Гоголя в „Мертвых душах“. – И как чудесна она сама, эта дорога: ясный день, осенние листья, холодный воздух… покрепче в дорожную шинель, шапку на уши, тесней и уютней прижмешься к углу! В последний раз пробежавшая дрожь прохватила члены, и уже сменила ее приятная теплота. Кони мчатся… как соблазнительно крадется дремота и смежаются очи, и уже сквозь сон слышатся: и „Не белы снеги“, и сап лошадей, и шум колес, и уже храпишь, прижавши к углу своего соседа. Проснулся: пять станций убежало назад, луна, неведомый город, церкви с старинными деревянными куполами и чернеющими остроконечьями, темные бревенчатые и белые каменные дома. Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам; косяками пересекают их черные, как уголь, тени; подобно сверкающему металлу, блистают вкось озаренные деревянные крыши, и нигде ни души – все спит. Один-одинешенек, разве где-нибудь в окошке брезжит огонек; мещанин ли городской тачает свою пару сапогов, пекарь ли возится в печурке – что до них? А ночь! небесные силы! какая ночь совершается в вышине… Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала! А сколько родилось в тебе чудных замыслов, поэтических грез, сколько перечувствовалось дивных впечатлений!»[299]

Для того чтобы немного передохнуть, Гоголь и его спутник остановились сначала в Дрездене, а затем направились в Берлин. Оттуда они возобновили свой путь по направлению к российской границе по испортившейся из-за осенней слякоти дороге.

Глава VI Борьба за «Мертвые души»

В начале октября 1841 года Гоголь прибыл в Санкт-Петербург. Как обычно, он остановился у Плетнева, который тут же сообщил ему обо всем, что произошло в столице за последнее время. Повесть Кукольника «Сержант Иван Иванович» не понравилась императору, поскольку в ней представители высшего общества, исполненные пороков, противопоставлялись простым бедным людям, преисполненным добродетелями. Шеф жандармов, Бенкендорф, сделал строгое внушение автору, а цензоры получили приказ повысить бдительность при ознакомлении с рукописями. Казалось, что вообще атмосфера в городе стала более тягостной, чем в прошлом году. Беспокоясь за судьбу произведения, которое он привез с собой, Гоголь решил посоветоваться со своей близкой знакомой Александрой Осиповной Смирновой. Но она отвечала очень уклончиво на все расспросы о важных событиях, зато очень охотно пересказывала светские сплетни. От нее он узнал, что роман Николая I и фрейлины Нелидовой находится в самом разгаре, что все друзья императрицы этим удручены, к тому же императрица худеет прямо на глазах, что старый граф М. Ю. Вильегорский крупно играет в вист с графом К. В. Нессельроде и князем Лобановым, что сама она собирается уезжать за границу… Слушая ее, Гоголь чувствовал, как тает его желание надолго остаться в столице. К тому же дождь и ветер словно сговорились изгнать его. Пять дней понадобилось для того, чтобы увидеться с Прокоповичем, обговорить с ним издание своего «Собрания сочинений», убедиться, что В. Г. Белинский по-прежнему остается его другом, – и он уезжает в Москву.

Некто П. И. Пейкер, узнав из подорожной, что он не только едет в одной почтовой карете, но и сидит в одном купе с Гоголем, захотел завязать с ним беседу. Но Гоголь уверил его, что его зовут Гогель, что он не имеет ничего общего со знаменитым писателем, что он только что потерял своих родителей и что он намерен предаваться своим горестным переживаниям в полном молчании. После чего, подняв воротник шинели, он отвернулся от несносного соседа. Несколько дней спустя Гоголю довелось встретиться у общих друзей с этим самым Пейкером, который, поняв, что это была мистификация, почувствовал себя оскорбленным.[300]

Вновь увидев Москву, с ее разноцветьем домов, привычным беспорядком и добродушием, наслаждаясь ее небом, отливающим нежными, изменчивыми красками осени, перезвоном ее церковных колоколов, Гоголь сразу почувствовал, что не зря приехал. Он снова жил в доме Погодина на Девичьем поле. Бледное осеннее солнце заглядывало в его окна, из которых открывался вид на открытое поле. Не было слышно никакого шума от карет или дрожек. В доме ничего не изменилось, а между тем, казалось, что там царит необычное напряжение, словно хозяин впервые был недоволен своим гостем. Вероятно, М. П. Погодин все еще не мог простить отказ Гоголя сотрудничать в журнале «Москвитянин». Ну что ж! В конце концов он поймет и смирится!

18 октября Гоголь появился в доме Аксаковых, которые встретили его с великой радостью. Он чувствовал себя более спокойно и непринужденно в их простом, просторном деревянном доме, где было полно народа, чем в величественном особняке Погодиных, где каждый предмет мебели являлся музейной ценностью. У Аксаковых от него никто ничего не требовал, с ним все были ласковы без всякой задней мысли, его любили со всеми его недостатками, в то время как у Погодиных он все время чувствовал себя должником. Хотя ведь и действительно, он еще не вернул ни копейки из тех шести тысяч рублей, которые М. П. Погодин одалживал ему понемножечку; впрочем, возвращение этого суммарного долга было лишь вопросом времени. Несмотря на ту радость, которую Аксаков испытывал от возвращения Гоголя, он с грустью отмечал те перемены, которые произошли и в его наружности, и в его нраве.

«… он стал худ, бледен, – писал Аксаков, – и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало».

В то время Гоголь не мог думать ни о чем, кроме напечатания «Мертвых душ». В доме Погодина он прочел последние пять глав самому М. П. Погодину, С. Т. Аксакову и его сыну Константину. После чего Аксаковы от восторга не могли вымолвить ни слова. Зато Погодин утверждал, что содержание «поэмы» не двигается вперед, что автор «выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода». Аксаков, возмущенный, хотел заступиться за произведение Гоголя, но тот прервал его. «Сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, – сказал он ему, – а другому замечать мешаете!» И он продолжал слушать, и очень внимательно, упреки своего хулителя.

Впрочем, он не внес существенных изменений в свое произведение. Он просто занялся отработкой деталей: последняя отделка, тщательная, беспощадная. Рукопись, переписанная когда-то набело В. А. Пановым, затем П. В. Анненковым, была испещрена поправками, добавлениями. Необходимо было переписать ее еще раз. Наняли переписчика и приказали ему работать как можно быстрее.

Пока тот работал, М. П. Погодин снова стал требовать чего-нибудь новенького для своего журнала. Высокий, худой, с суровым лицом, вечно надутыми губами, густыми бровями, он пугал Гоголя раскатами своего громкого голоса. Будучи человеком властным и ограниченным, он не умел оказывать услуги бескорыстно. Если уж делать друзьям добро, то только на основе взаимности, то есть одолженный им человек должен отблагодарить. Докуки Погодина увенчались, однако, успехом: Гоголь дал ему в журнал свою длинную, впрочем, неоконченную статью «Рим». Погодин успокоился. Он наслаждался победой. Может быть, он собирался вскоре выдвинуть новые требования? Он очень изменился с тех пор, как сделался директором этого журнала. Уважение, оказываемое ему министром народного просвещения С. С. Уваровым, вскружило ему голову. Будучи верноподданным, он выступал в защиту самодержавия и православия. Даже славянофилы называли его реакционером. А ведь славянофилы стояли на сходных позициях. Они тоже идеализировали Древнюю Русь, но считали, что именно этот путь развития ведет в будущее. Они не считали, что спасение страны в консерватизме и неподвижности, они выступали за самобытный путь развития, основанный на традициях русского народа. Полностью отвергая западно-европейский путь развития, порождающий беспорядки и революции, они критиковали западников, представителем которых был, в частности, В. Г. Белинский.[301]

И у Погодиных, и у Аксаковых, и у Шевыревых Гоголь слышал только хулу и ругательства в адрес критика и публициста, который с некоторых пор жил в Петербурге и сотрудничал в журнале либерального толка «Отечественные записки». В их глазах В. Г. Белинский был всего лишь недоучившимся студентом, революционером, безумцем, «критиканом», для которого не было ничего святого.

Не осмеливаясь возражать им в открытую, Гоголь скрывал уважение, которое он питал к этому поклоннику его таланта. Как, думал он, можно любить политику, когда она стравливает друг с другом людей в равной степени честных и убежденных? Как только в его присутствии затрагивались социальные проблемы, ему хотелось провалиться сквозь землю. По правде говоря, ему не хотелось ссориться со своими московскими друзьями и не хотелось разрывать отношения с друзьями из Петербурга. Как и прежде, когда княгиня Волконская склоняла его к католицизму, он старался соблюсти свои интересы, не вступая в дискуссии, осторожно лавируя и умело водя всех за нос.

Наконец, «Мертвые души» были переписаны от начала до конца аккуратным чужим почерком в тетрадях на плотной белой бумаге, и Гоголь, трепеща, вручил рукопись цензору И. М. Снегиреву, профессору Московского университета, которого он считал «несколько толковее других». Тот прочел ее за два дня и объявил, что с его стороны нет никаких притязаний и он намерен разрешить ее печатать при условии нескольких незначительных поправок. Гоголь счел дело выигранным. Но он радовался слишком рано. Внезапно Снегирева охватили сомнения, он отказался от своих слов и решил подстраховаться, передав рукопись в комитет. Вероятно, он опасался, что, дав самолично разрешение на печатание, в дальнейшем станет жертвой гнева графа А. Х. Бенкендорфа или даже самого императора. Известны случаи, когда цензоров отстраняли от должности и сажали под арест за разрешение печатать даже менее крамольные рукописи. Ранее изданные произведения Гоголя говорили не в его пользу. Еще не забылось возмущение, вызванное в высшем свете его «Ревизором».

Комитет собрался и принял рукопись этого возмутителя спокойствия таким образом, словно был заранее настроен подвергнуть ее самой суровой критике. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мертвые души», он вздрогнул и закричал тоном оскорбленной невинности: «Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия». С великим трудом ему объяснили, что «мертвые души», о которых идет речь, – крепостные, умершие в период между двумя переписями. Уразумев это, Голохвастов снова взорвался, и на этот раз его поддержала добрая половина цензоров: «Нет, уж этого и подавно нельзя позволить!.. Это значит, против крепостного права!» Снегирев терпеливо стал уверять, что о крепостном праве и намеков нет в этой книге, что Гоголь ограничился смешным рассказом о затее одного прохвоста по имени Чичиков, который встречается с самыми разными по характеру помещиками. «Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», – возразил Снегирев. «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Один из цензоров, Крылов, желая показать широту своих взглядов, доказать, что он цензор европейского толка, холодно заметил: «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков, цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя – душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет». Тем временем другой цензор, открыв рукопись наугад, увидел, что в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» – сказал цензор Каченовский. Снегирев, исчерпав все аргументы, опустил голову. Бывает такой уровень глупости, что ее не пробьешь никакими доводами. После краткого обсуждения книга была объявлена запрещенною.[302]

Узнав об этом, Гоголь впал в отчаяние. Он не ожидал столь решительного запрета. Мысль о том, что книга, которой он отдал столько лет своей жизни, не будет напечатана, ошеломила его. По какому праву, – спрашивал он себя, – горстка глупцов и бездарей может помешать публикации произведения, угодного Богу? Замечания цензоров, о которых он узнал со слов Снегирева, были достойны рассуждений некоторых персонажей «Мертвых душ», обдумывающих предложения Чичикова. Да, уродливые персонажи, рожденные воображением автора, имели собратьев среди его судей. Он-то полагал, что создает карикатурные образы, а получились трагические портреты, имеющие свои прототипы в реальной жизни. И что теперь делать? Убрать рукопись в стол? Нет, необходимо бороться. Поскольку в Москве дело провалилось, Гоголь решил попытать счастья в Петербурге. Но на этот раз он решил соединенными силами своих друзей обеспечить себе всю возможную официальную поддержку.

«Дело для меня слишком серьезно, – пишет он П. А. Плетневу. – У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями. Это – ваше дело…»[303]

Как раз в это время В. Г. Белинский, которого Погодин и Шевырев терпеть не могли, оказался проездом в Москве. Он остановился в доме В. П. Боткина. Гоголь не мог встретиться с ним открыто, не вызвав ропота друзей, издававших «Москвитянина». Поэтому он назначил ему свидание под условием величайшего секрета, рассказал ему о своей неудаче и попросил его отвезти рукопись «Мертвых душ» в Петербург, чтобы вручить ее князю В. Ф. Одоевскому, чьи хлопоты в отделе цензуры могли привести к успеху. Белинский охотно взял на себя это ответственное дело. Он приехал в Москву, чтобы набрать сотрудников в журнал «Отечественные записки». Сурово и страстно он упрекал Гоголя в том, что тот цепляется за небольшую группу писателей, окружающих Погодина. Его долг, долг великого русского писателя, – порвать с реакционной группой, придерживающейся «официальной народности», и со славянофилами, и присоединиться к славной группе западников. Почему бы не отдать что-нибудь неопубликованное в «Отечественные записки» как доказательство своей приверженности идеалам справедливости и свободы? Испуганный таким резким нажимом, Гоголь клялся, что отдал уже все, что можно было, в «Москвитянин», в силу давних обязательств, о чем он, впрочем, сожалеет, и что позднее, если представится возможность… Белинский сделал вид, что поверил ему.

«Очень жалею, что „Москвитянин“ взял у вас все и что для „Отечественных записок“ нет у вас ничего, – пришлось ему написать позднее, намекая на их разговор. – Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу „Москвитянина“ и к невыгоде „Отечественных записок“. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова – и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и им подобных негодяев в Петербурге и Москве; она украшает „Москвитянина“ вашими сочинениями и лишает их „Отечественные записки“».[304]

Они расстались друзьями. Гоголь, который в течение всей беседы дипломатично выказывал симпатию к западникам, круто изменил взгляды, возвратившись в дом Погодина. Он сознавал, что обязан подчеркнуто уважительно относиться к самодержавию, и это в глубине души ему даже нравилось. Но каким мучительным было это ожидание! Белинский уехал и увез с собой рукопись. Все друзья в Петербурге были уже подняты на ноги. Все знакомые должны были играть роль рычагов, которые могли бы оказать влияние на самых могущественных особ государства. А между тем ответа из столицы все не было, как и не было никаких известий, вселяющих бодрость. По слухам, рукопись переходила из рук в руки, но при этом никто ею всерьез не занимался. Обеспокоенный, Гоголь засыпает просьбами князя Одоевского:

«Я очень болен и в силу двигаюсь… У меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю… Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Не нужно об этом деле производить огласки».[305]

Через несколько дней новый крик души:

«Что ж вы молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите».[306] Позднее, набравшись храбрости, он решает действовать сам и написал два письма: одно – князю М. А. Дондукову-Корсакову, председателю петербургского комитета цензуры, и второе – С. С. Уварову, министру народного просвещения. Оба письма были отосланы Плетневу с просьбой вручить их, когда представится такая возможность, именитым адресатам. Плетнев поступил мудро, оставив их у себя.

«Я знаю, душа у вас благородна, – писал Гоголь М. А. Дондукову-Корсакову, – и вы верно будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости, дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».

А вот что он писал С. С. Уварову:

«Никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в своем покровительстве?…Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданиям русского слова и не тронулись положением бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом. Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны. У русского вельможи должна быть русская душа».[307]

Он решил также отправить прошение императору, пытаясь добиться какого-нибудь пособия, пусть даже самого скромного, пока не решены его проблемы. Граф С. Г. Строганов, попечитель Московского учебного округа, поддержал его просьбу, обратившись к шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу:

«Получив уведомление от московской цензуры, что его сочинение „Мертвые души“ не может быть разрешено к печати, Гоголь решил послать его в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных».[308]

Граф А. Х. Бенкендорф составил доклад императору, напомнив, что Гоголь[309]«известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей „Ревизор“. И в заключение он написал: „Осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром“.[310] На полях доклада император начертал слово: „Согласен“.

Получив деньги, Гоголь воспрянул духом: власти относились к нему снисходительно, поскольку царь пришел ему на помощь. Эта первая милость предвещала и вторую, более важную: разрешение напечатать „Мертвые души“. Но из Петербурга по-прежнему не было известий. Дома Погодин становился все более назойливым и требовательным. Поскольку кто-то проговорился, что Гоголь тайком, по секрету, встречался и о чем-то беседовал с Белинским, он не мог ему простить этого „предательства“. В глубине души он полагал, что, сделав Гоголю так много добра, он имеет полное право распоряжаться в свою пользу его талантом. Без всяких церемоний он одолевал его все новыми и новыми просьбами писать в издаваемый им „Москвитянин“, и тот, измученный, прекращал разговор. В конце концов они стали стараться встречаться только за обеденным столом, а общались с помощью записок, которые лакей носил из комнаты в комнату, бегая с этажа на этаж. Сотни практических вопросов – приглашение к обеду, плата переписчику, работа с корректурными листами – были решены таким образом в нескольких кратких и сухих словах. Но даже более важные события объявлялись и обсуждались таким же образом – так было удобнее. Погодин царапал на листке бумаги: „Знаешь ли ты, что Бог даровал мне сына, а тебе крестника?“ И Гоголь отвечал на обороте того же листка: „Поздравляю тебя от всей души и от всего сердца. Да благословит его Бог“.[311]

Наконец, из Петербурга пришла весточка. В письме Белинского Щепкину говорилось, что дело сдвинулось с мертвой точки. Князь Одоевский вручил рукопись графу Вильегорскому, который не смог встретиться с министром внутренних дел, но тотчас же принялся обхаживать цензора Никитенко. Этот последний, ознакомившись с „Мертвыми душами“, заявил, что он готов дать разрешение, но требует сделать около тридцати поправок, а также выбросить целый эпизод под названием „Повесть о капитане Копейкине“. Вскоре пришло письмо от Плетнева, которое подтвердило эту хорошую новость. А затем пришло письмо от самого Никитенко:

„Без сомнения, вы уже получили вашу рукопись „Мертвые души“… Сочинение это, как видите, прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен и потому неудивительно, что на нем осталось несколько царапин и его нежная роскошная кожа кой-где поистерлась… Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина – ничья власть не могла защитить его от его гибели“.[312]

Сначала Гоголь почувствовал себя бесконечно счастливым, так, словно близкий ему человек на его глазах избежал бы смерти. Затем, успокоившись относительно главного, он принялся стенать по поводу второстепенных вопросов. Уничтожение „Повести о капитане Копейкине“ он воспринял так, словно резали по живому.

„Это одно из лучших мест в поэме, – писал он Плетневу, – и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо“.[313]

Плетнев передал эти новые листы переделанного „Копейкина“ цензору А. В. Никитенко, сопроводив их следующим письмом: „Ради Бога, помогите Гоголю, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатают „Мертвых душ“, то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставки страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень“.[314]

Сам же Никитенко вот что написал в своем личном дневнике: „Ситуация в нашей литературе наводит на меланхолию… Таланты у нас не исчерпаются… Но как же они будут писать, когда им мешают мыслить?“[315]

Под влиянием А. В. Никитенко цензурный комитет проявил снисхождение. Образ Копейкина в новом варианте являл собой уже не солдата, бунтующего против несправедливости, но простого разбойника, презренную, вульгарную личность – что свидетельствовало о похвальном старании автора подчиниться требованиям общественной морали.[316] Отныне уже не было препятствий для напечатания всего произведения.

Все же на первой странице рукописи над заголовком „Мертвые души“, написанном рукою Гоголя, Никитенко приписал своей рукой: „Похождения Чичикова, или…“, чтобы смягчить мрачный оттенок, а может быть, и подрывной дух первоначального названия.

Гоголь покорно согласился с этим дополнением и сам нарисовал обложку книги для типографского издания. Он написал мелкими буквами заголовок, которого требовали цензоры: „Похождения Чичикова“, поставил крохотное „или“, жирным шрифтом изобразил свой собственный заголовок: „Мертвые души“,[317] а ниже огромными белыми буквами на черном фоне изобразил слово „Поэма“. Таким образом он надеялся внушить своим будущим читателям мысль о том, что его произведение носит эпический характер. Он хотел, чтобы они воспринимали это повествование как вселенскую песнь, как сказание, в духе Гомера или Данте, нечто вроде русской „Илиады“ или же „Божественной комедии“ народа степей. Чтобы лучше их в этом убедить, он окружил заголовок, имя автора, дату (1842 год) массой мелких рисунков, так или иначе связанных с содержанием книги. Множество черепов с пустыми глазницами, тройка в туче пыли, деревенская изба и колодец с журавлем, бутылки, рюмки, бочки, окорока, рыба, все, что символизирует радость жизни вперемешку с символами смерти.

Оставалась материальная проблема издания. Денег у Гоголя не было. Погодин, ворча, словно медведь, согласился достать бумагу. Было решено печатать книгу в долг в „Типографии Университета“. Тираж предполагался более чем скромным. На рукописи, на которой стояло разрешение цензуры, Гоголь написал: „Печатать на бумаге, поставленной мною, в количестве 2400 экземпляров“.

И началась поправка корректур, которая шла медленно, поскольку автор стремился к совершенству. Ему бы требовалось, – полагал он, – полное спокойствие, чтобы довести это дело до конца. Но все его терзали со всех сторон. Белинский обращался к нему из Петербурга с просьбой дать „хоть что-нибудь“ в „Отечественные записки“.

„Отечественные записки“ теперь единственный журнал на Руси, – писал он, – в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать – умное мнение, и что „Отечественные записки“ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами села Поречья.[318] Но потому-то, видно, им тоже счастье; не изменить же для „Отечественных записок“ судьбе своей роли в отношении к русской литературе!.. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, – прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем…»[319]

Взволнованный этими похвалами, Гоголь не осмелился все же подвергнуть себя неприятностям, ответив ему непосредственно. И почему это так получилось, что он должен разрываться между «Москвитянином» и «Отечественными записками», между славянофилами и западниками, между консерваторами и либералами, между Москвой и Санкт-Петербургом, в то время как ему хочется быть над схваткой, сохраняя душевное спокойствие и нейтралитет? Сохраняя благоразумие и осторожность, он написал Прокоповичу: «Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург».[320]

Погодин, со своей стороны, тоже не давал ему покоя. Он осыпал проклятиями Белинского и всех западников, его единомышленников, и настойчиво просил Гоголя открыто заявить о своем сотрудничестве с журналом «Москвитянин», и не бесчестить свое имя, отдавая свои сочинения в какой-либо другой журнал. Тон записок, посылавшихся со второго этажа на первый, становился все более язвительным. По поводу одного недоразумения с торговцем бумагой Погодин писал:

«Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случилось позабыть однажды в напечатании твоей статьи, то ты так рассердился, как будто бы лишили тебя полжизни, по крайней мере в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел! Гордость сидит в тебе бесконечная!»

«Бог с тобою и с твоей гордостью, – отвечал Гоголь все на той же записке. – Не беспокой меня в течение двух неделей, по крайней мере. Дай отдохновение душе моей».[321]

Но Погодин упорствовал: теперь он хотел напечатать в «Москвитянине» главу из «Мертвых душ» до выхода книги из печати. Этого Гоголь уже не мог вынести! Лишить новизны и свежести главное произведение его жизни, опубликовав отрывки из него? Никогда! На грани нервного срыва, со слезами на глазах, дрожащей рукой он написал Погодину: «Насчет „Мертвых душ“ ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь, и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен, хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений».[322]

Правда, два-три дня спустя, поскольку его гнев утих, он просил своего мучителя: «Еще: постарайся быть к 9 мая здесь. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя».[323]

Итак, бывало и хорошее, и плохое; он страдал, оттого что ненавидел человека, который его приютил, содержал, одалживал ему деньги, оттого что у него не было сил от него уйти. Может быть, он и мог бы переехать в другое место, к более близким ему по духу друзьям. Но он оставался тут, раздражительный, болезненный, требовательный, нерешительный, желающий, чтобы ему угождали, и неспособный проявлять внимание к окружающим. Сам ничего не имея, он все время чего-то требовал, полагая в глубине души, что имеет все права, ничего не давая взамен. П. И. Бартенев, встретив его у общих друзей, Хомяковых, говорил о нем: «Он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя».[324]

Даже Аксаков, по-прежнему восхищавшийся Гоголем, страдал теперь от его грубости, раздражительности и скрытности.

«Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, то есть к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с их детства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями…

Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, то есть что мы не можем судить поступки Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин со злобным смехом отвечал: „разве что так“… Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: „Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай“.[325]

И Аксаков уточнял: „Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком… Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве… с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим… Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие – молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи – занятым исключительно духовными предметами… Одним словом, Гоголя никто не знал вполне“.[326] Знал ли он себя сам? Во всяком случае, он охотно копался в своей душе целыми днями, анализируя собственные чувства и ощущения. И чем больше он старался понять, какую роль играет его фигура в Москве, или в доме Погодина, тем более трагичным ему казалось его положение, несмотря на предстоящую публикацию „Мертвых душ“.

Он писал М. П. Балабиной: „С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь“.[327]

Вот что он писал Н. М. Языкову:

„Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха“.[328]

А вот что он писал П. А. Плетневу:

„Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною, притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют, стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствуя я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!“[329]

Постоянно жалуясь на здоровье, на то, что он не в силах чем-нибудь заняться, на бесцеремонность Погодина по отношению к нему, он по-прежнему бывал в домах своих московских друзей, ездил к Аксаковым, Хомяковым, Елагиным, Щепкиным, навещал свою сестру, которая все еще жила у госпожи Раевской. Он полагал, что Елизавета многому научилась и сильно выиграла в умственном и духовном отношении. Ей, по крайней мере, – думал он, – Москва, кажется, пошла на пользу. Через госпожу Раевскую он познакомился короче с Надеждой Николаевной Шереметевой, почтенной шестидесятисемилетней старушкой, глуховатой и набожной, избравшей своим призванием помощь страждущим. Она чрезвычайно его полюбила, найдя в нем горячо верующего человека, занимающегося духовным самовоспитанием, и убеждала его не ограничиваться мрачным удалением в душевную пустыню для изучения и очищения собственной души, но вступить на светлый путь воцерквления. Он слушал ее тем более охотно, что она не была горячей поклонницей его писательского таланта. В ее глазах он был прежде всего человеком измученным, душевно неуравновешенным, ищущим опоры. Сама она не располагала очень большими средствами и жила, как и Гоголь, в чужом доме, поэтому ему казалось, что она прекрасно может понять ход его благочестивых мыслей, его душевное состояние, его мистицизм. Он называл ее „своей духовной матерью“.[330] Она знала, и при этом ему не нужно было ей этого объяснять, что он приступил к выполнению великой задачи с благословения Самого Господа.

Во всяком случае, по мере того как он работал над корректурами „Мертвых душ“, он лучше понимал необходимость дать более оптимистичное продолжение этому карикатурному началу. Отобразив пороки своих современников, он должен был воспеть добродетели, присущие русскому человеку. После того как он показал пропасть, ему следовало показать вершину. Он писал Плетневу:

„Труд мой важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится“.[331]

Чтобы добиться духовного просветления, прежде чем приступить к работе, он нуждался в благословении на служение. И как раз в это время архимандрит Иннокентий, известный своей пламенной верой, прямотой характера и аскетическим образом жизни, оказался проездом в Москве. Гоголь пришел к нему. Иннокентий принял его благосклонно, поддержал его в его намерениях, благословил и вручил ему икону Спасителя. Проникнутый высоким настроением, Гоголь явился к Аксаковым с образом в руках и встретил своего друга в передней, поскольку тот уезжал, – о, суетность – чтобы провести вечер в клубе. Всему семейству он заявил дрожащим голосом и со слезами на глазах:

„Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец Иннокентий благословит меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню“.

„Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам, – писал Аксаков. – Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как художнике, – и я уехал в клуб“.[332]

К оставшемуся наедине с семьей Аксаковых Гоголю стали приставать с вопросами, которые были ему не совсем приятны. По очереди жена, дочь, сын Аксакова настойчиво просили его уточнить, приехал ли он в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, или „с тем, чтоб проститься“? – „С тем, чтоб проститься“, – воскликнул он с горячностью. Надолго ли он уезжает? „На два года, – ответил он, – а может быть, на десять лет!“ Могут ли его друзья ожидать от него описания Палестины? – „Да, – вздохнул он, – но для того мне надобно очиститься и быть достойну…“

Он был бледен, измучен, возбужден. Никогда еще он не был до такой степени уверен в том, что ему открылась истина, и одновременно в том, что близкие ему люди его не понимают. Они дергали его и бранили из-за каких-то ничтожных литературных интересов, в то время как он нес в душе своей слово Божие. Пытаясь понять, что же за стена встала между ними, он напишет А. О. Смирновой следующее:

„Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочие ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двинуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем… В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку… Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно“.[333]

Несмотря на обиду на своих назойливых друзей, Гоголь решил и в этом году отметить вместе с ними свои именины. Хотя в их отношениях с Погодиным и появился холодок, это не помешало ему устроить обед в саду его дома на Девичьем поле, как и в 1840 году. Снова он написал своей матери и пригласил ее приехать вместе с его сестрой Анной. Как и следовало ожидать, они должны были жить вместе с ним у Погодина и должны были, уезжая, увезти домой Лизу, которая прожила два года у Раевской, которая ее опекала, и теперь ей больше нечего было делать в Москве.

Сам же он недели через полторы собирался уехать в Рим. Там, наслаждаясь солнцем, вдали от своих друзей и врагов, которых он осуждал в равной степени, он собирался писать второй том „Мертвых душ“. Поездка в Иерусалим должна была стать вознаграждением за этот богоугодный труд. Конечно, он мог бы туда поехать в поисках вдохновения у гробницы Спасителя. Но он предпочел отправиться туда после окончания своей работы, не думая о литературных делах, для отдохновения души. Чтобы успокоить мать, недоумевающую, отчего он снова хочет покинуть Россию, он заверил ее, что „…государь милостив и благоволил меня причислить к нашему посольству в Риме, где я буду получать жалованье, достаточное для моего содержанья“.[334] Кто знает, – говорил он себе, – не превратится ли эта ложь однажды в правду? Он чувствовал, что настолько приблизился к Богу, что ему следует привыкать к чудесам.

Дружеский обед 9 мая начался не так весело, как два года тому назад. Конечно, было много народу – Аксаковы, Киреевские, Елагины, Нащокин, Павлов, Самарин, профессора московского университета Армфельд, Редкин, Грановский… Однако хозяин дома и Гоголь почти не разговаривали между собой. Эта ссора, о которой не говорилось открыто, но которая была заметна, очень смущала их друзей. К счастью, прямо на двор дома в почтовом дилижансе въехали Мария Ивановна Гоголь и ее дочь, и атмосфера сразу потеплела. В дороге произошли досадные задержки, они уж думали, что не поспеют ко дню Ангела. Объятия, слезы счастья, благословения, поздравления… Скорее, скорее, что нового в Васильевке? Николай, сын Марии,[335] радовал всех своими успехами, но сама она вот уже год сильно болела. Опасались, не туберкулез ли у нее. Ольга росла как цветок, хоть и была глуховата. Анна скучала в деревне. Дела в поместье по-прежнему шли плохо… Впрочем, поговорить об этом можно и потом, а сейчас надо заниматься гостями, которые все прибывали. Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова приехали поздравить Гоголя верхом, амазонками, что было очень эффектно. Они обедали с хозяйкой и другими дамами, а мужчины обедали в саду. Погода была прекрасной. Гоголь несколько принужденно шутил и всех смешил. После обеда он, как когда-то, в беседке приготовил жженку. Когда смесь из рома и шампанского загорелась, он весьма поэтично пошутил, что голубоватое пламя напоминает голубой жандармский мундир, и что это Бенкендорф, шеф жандармов, который должен привесть в порядок сытые желудки. Эта невинная шутка возбудила общий громкий смех. Праздник окончился лучше, чем начинался.

Сразу же после праздника Гоголь стал думать об отъезде. Печатание „Мертвых душ“ подходило к концу. Еще одна причина, – думал он, – чтобы уехать. Одного воспоминания о том шуме, который вызвал его „Ревизор“, было бы достаточно, чтобы у него возникло желание покинуть Россию. Критика, как положительная, так и отрицательная, только раздражала его.

А между тем он нуждался в полном душевном покое, чтобы приступить к продолжению работы. Что же касается материальной стороны издания и продажи, то его московские и петербургские друзья могли бы проследить, чтобы его интересы не были нарушены. Он им уже давал поручения устно и письменно:

„Я думаю, я все экземпляры, назначенные в Петербург, отправлю тебе, и потому ты объяви это заранее книгопродавцам, чтобы они говорили заране, сколько каждому нужно экземпляров. На комиссию я никогда не отдавал своих книг, и потому ты можешь объявить, что деньги они должны будут тебе внести в минуту получения книг, без чего они не будут им выданы“.[336]

Он составил также список лиц, кому он был должен, и поручил Шевыреву выплачивать им деньги по мере их поступления. „Первые суммы, – писал он, – должны быть уплачены следующим образом, – отмечал он, – Свербееву Д. Н. – тысяча пятьсот рублей; Шевыреву С. П. – тысяча пятьсот рублей; Павлову Н. Ф. – тысяча пятьсот рублей; Хомякову А. С. – тысяча пятьсот рублей; Погодину М. П. – тысяча пятьсот рублей…После уплаты этой серии заплатить другие мои долги: Погодину М. П. – шесть тысяч рублей; Аксакову С. Т. – две тысячи рублей“.[337]

Когда он перечитывал этот список имен и цифр, его охватывал страх. Удастся ли ему продать когда-нибудь достаточно экземпляров „Мертвых душ“, чтобы освободиться от своих кредиторов? Он назначил свой отъезд на 23 мая, а 21 он получил первые экземпляры своей книги в новеньком переплете. Торжественный момент: то, о чем он так долго и неотрывно мечтал, превратилось в материальную реальность, имеющую коммерческую цену, в предмет, который каждый может приобрести за несколько рублей. Он перелистывал напечатанные страницы, вдыхал запах типографской краски, и к его радости примешивались опасения и тревога. Итак, „Мертвые души“ существовали сами по себе, независимо от него. Он не мог больше ничего сделать, ни за, ни против. Независимо от его желаний, они пойдут своим путем, у них будет своя судьба – одни читатели будут ими очарованы, другие – возмущены. Он чувствовал себя в одно и то же время чего-то лишенным и чем-то обогащенным. И вот уже „Московские ведомости“ печатают в номере 41 объявление о поступлении в продажу произведения под заглавием „Приключения Чичикова, или Мертвые души“, поэма Гоголя, формат большой ин-октаво, бумага веленевая, 473 страницы, Москва, 1842 г., цена в красивом переплете: десять рублей пятьдесят копеек».

Накануне этого великого события в своей жизни Гоголь испытал потребность снова обратиться к тому, кто согласился благословить его на труд, к архимандриту Иннокентию. В минуту мистического восторга он даже послал ему свое собственное благословение. 22 мая он писал архимандриту:

«Полный душевного и сердечного движенья, жму заочно вашу руку; и силой вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире. И наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у гроба Господа. Не хлопочите об этом и не думайте, как бы ее устроить. Все совершится само собою. Я слышу в себе, что ждет нас многозначительное свиданье… Ваш образ, которым вы благословили меня, всегда со мною!»[338]

На следующий день, 23 мая 1842 г., Гоголь попрощался с семьей Погодиных. Он делал это с грустью и злобой, со сварливым облегчением. Погодину, со своей стороны, не терпелось дождаться его отъезда. Много времени спустя он написал Гоголю следующее:

«Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».[339]

Что же до Гоголя, то пять лет спустя в своем письме к Погодину он со своей стороны напомнил о разногласиях, которые отравили их дружбу:

«Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Сергею Тимофеевичу Аксакову, что нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать, и заплачут от него многие в России, тем более что оно явится во время несравненно тяжелейшее и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только, я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „Верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, – знак, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно… С тех пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: „Путайся же, когда так!“ И уж назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».[340]

В таком вот настроении Гоголь переступил порог дома на Девичьем поле. Он поцеловал мать и сестер, которые рассчитывали остаться в Москве еще на несколько дней. Марья Ивановна беспокоилась о будущей судьбе «Мертвых душ». Если бы книга не имела успеха, которого она, несомненно, заслуживала, как был бы огорчен ее сын! И ведь он будет далеко от нее, далеко от друзей, которые помогли бы ему перенести этот удар. Она жалела его и страдала от того, что не в состоянии ему помочь. Когда он уехал, она отправилась с дочерьми и госпожой Аксаковой в двух экипажах в Троице-Сергиеву лавру, около шестидесяти пяти верст от Москвы, чтобы помолиться Богу за того, кто удалялся в изгнание (а почему?) на край света.

На этот раз Погодин воздержался от того, чтобы провожать Гоголя до первой станции, как он это сделал два года тому назад. Но Аксаков и Щепкин с сыновьями не нарушили традицию. Почтенная госпожа Шереметева простилась с Гоголем у Тверской заставы, благословила его, перекрестила и уехала. Остальные поехали до Химок в тринадцати верстах от Москвы. Тут все вышли и в ожидании дилижанса прогулялись вдоль реки по березовой роще. Гоголь взял с Аксакова слово, что тот будет сообщать ему в Рим все суждения и отзывы о «Мертвых душах», «предпочтительно дурные». Особенно важно, – говорил он, – знать, что думают о нем люди, расположенные к нему враждебно. Он решил отправиться сначала в Петербург, чтобы договориться о печатании своих сочинений в четырех томах, а оттуда – в Италию через Германию и Австрию. Заметно было, что ему не по себе, что он находится в принужденном, нервном состоянии. Внутренне он был рад, что уезжает из Москвы, но его угнетала мысль о том, что у его лучших друзей сложилось о нем неблагоприятное впечатление. Он злился на себя за то, что разочаровал своих друзей, и злился на них за то, что они заставили его злиться. «Он чувствовал, что обманул наши ожидания и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, – имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России».

Поскольку дилижанса еще не было, все сели за стол. Несмотря на шампанское, несколько бутылок которого Гоголь привез с собой, разговор не клеился. Никто не осмеливался высказать то, что у него было на сердце. Наконец дилижанс прибыл, колокольчики весело прозвенели. Гоголь торопливо встал, начал собираться. Соседом Гоголя в купе оказался военный с какой-то немецкой фамилией, человек необыкновенной толщины. «Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, – напишет Аксаков, – но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе».[341]

В Петербурге Гоголь остановился у Плетнева, навестил А. О. Смирнову и тайно встретился с Белинским, содействие которого, как критика, могло быть небесполезным для успеха у публики «Мертвых душ». Но прежде всего он занялся вместе с Н. Я. Прокоповичем подготовкой издания четырехтомника своих сочинений (без «Мертвых душ»). Пока он работал над осуществлением своих планов, его московские друзья возмущались тем, что он поручил это человеку из «другого лагеря».

«У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку, совершенно не опытному (Н. Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе; наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне; Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя».[342]

В течение недели Гоголь уладил все свои дела в Петербурге. Ежедневное наблюдение за изданием он поручил Н. Я. Прокоповичу, которого наделил очень широкими полномочиями, доверив ему даже работу с корректурными листами. Сам он не мог тратить время на подобные мелочи. Накануне своего отъезда он написал два письма: одно – госпоже Погодиной (а не самому Погодину!), заверяя ее в своей преданности, в которой она не должна сомневаться – ведь «женское сердце в меньшей степени склонно к скептицизму и недоверию, чем мужское»;[343] другое – Аксакову, чтобы рассказать ему о последних шагах, предпринятых им в Петербурге, и заверить его, что он уезжает с высоко поднятой головой, с сознанием своей правоты:

«Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр „Мертвых душ“ еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой! Ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое, темное существует только для неверующих».[344]

На следующий день, 5 июня 1842 г., Гоголь снова паковал чемоданы. С Россией было покончено, и с первым томом «Мертвых душ» тоже. За границей он найдет свою настоящую родину. Родину, которую видишь духовным взором.

Глава VII Мертвые души

Нет другого произведения, над которым бы Гоголь работал с такой страстью, такой мукой, в которое он вложил бы столько надежд, как «Мертвые души». Как-то быстро забавная история об этом шельмеце, скупающем по дешевке души умерших мужиков, чтобы заложить их затем, как живых крепостных, в Земельный кредит, воодушевила его, раззадорила воображение. Он принялся за работу с восторгом, не думая о том, насколько растянется этот труд и куда заведет его идея.

«Пушкин находил, что сюжет „Мертвых душ“ хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров, – напишет он в своей „Авторской исповеди“. – Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными».

Так, по своему собственному признанию, Гоголь сначала видит в Чичикове лишь забавный персонаж, а в погоне за мертвыми душами лишь легкую возможность ввести читателя в дома нескольких мелкопоместных дворян, показав их характеры в карикатурном виде. Это типичный плутовской роман, прославленным образчиком которого является «Жиль Блаз» Лесажа и чьи художественные приемы были использованы некоторыми русскими писателями начала века, в частности Ф. В. Булгариным, чей роман «Иван Выжигин» имел оглушительный успех. Гоголь, разумеется, не забыл «Дон Кихота» Сервантеса, еще один авантюрный роман, или «Илиаду» и «Одиссею». Эти великие произведения вдохновляют на творческий подвиг. Чем больше он размышляет над сюжетом романа, тем большую глубину он в нем находит. И он мечтает сам написать поэму, эпопею. Эпопею о серости и скудости провинциального быта, поскольку действие, разумеется, должно происходить в провинции. Но о провинции сам Гоголь знает так мало! Ведь с девятнадцати лет он живет в Петербурге, в Москве, за границей. Он знает уездные русские города так, как их может знать путешественник, остановившийся на несколько часов в гостинице, на постоялом дворе. А однообразную русскую равнину он видел, главным образом, из окон дилижанса. И все же рассказы других людей, наложившиеся на беглые личные впечатления, позволяют ему ярко представить себе этот мир мелкопоместного дворянства и мелкого чиновничества, с которым он почти не сталкивался.

Уже в «Ревизоре» он отобразил один из этих сонных городков, утопающих в грязи. В «Мертвых душах» мы снова видим тот же привычный фон, то же серое небо, тех же людишек, обреченных на лень и безделье, тщеславных, лживых, заросших грязью, закоренелых взяточников. Как и в «Ревизоре», это тихое болото внезапно всколыхнуло появление какой-то никому не известной, таинственной личности, которая прибыла вроде бы из туманной и далекой столицы. В первом случае это был Хлестаков, во втором – Чичиков. Но в «Ревизоре», вследствие театральных условностей, все действующие лица комедии сами приходили к Хлестакову, тогда как в «Мертвых душах» сам Чичиков приезжает поочередно ко всем главным героям романа. А кто же такой этот самый Чичиков, чье имя растягивается, словно спираль пружины, что же, собственно говоря, он собой представляет?

Это самозванец, как и Хлестаков, поскольку он без конца лжет своему окружению. Но ложь Хлестакову давалась легко, она была абсурдной и пьянящей. Чичиков же лжет осмотрительно, основательно, для достижения практических целей. Автор внезапно обнаруживает, что эти сделки, эти темные делишки с мертвыми душами, которые он сначала полагал простым предлогом для явления Чичикова дома у действующих лиц, на самом деле приводят к опасным философским выводам. Не является ли извращенным гротеском сама идея приобретать людей, которых больше нет в живых, и временно возвращать их к жизни, хотя бы в глазах чиновников? А тот, кто занимается этим странным оживлением мертвецов, не является ли он чем-то похуже простого фальсификатора? Если бы Чичиков ограничился тем, что покупал живых крепостных, обводя продавцов вокруг пальца, он был бы самым обычным мошенником. Но, покупая мертвых крепостных, он добавляет к своему жульничеству оттенок фантасмагории. На этот раз, почти независимо от воли автора, не характер героя диктует действие романа, но, наоборот, действие придает характеру героя необычные черты. Гоголь чувствует запах серы. Он напишет Шевыреву: «Уж с давних пор только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся бы вволю человек над чертом».[345]

Все же, если он и думает о дьяволе, создавая Чичикова, то это – дьявол очень своеобразный – второстепенный чертик, бес пошлости, скаредности и уюта, отнюдь не люцифер в адском пламени, специализирующийся на ужасных преступлениях и все отрицающий мастер противоречия. Это всего лишь его посланник, трудолюбивый, чистенький и заурядный, «черт во фраке», который жив мелкими сделками, компромиссами, бездарной ложью и пошлым враньем. Этот демон не имеет дела с какими-то исключительными людьми. Он не интересуется ни святыми, ни убийцами. Его клиентура – не избранные представители рода человеческого, но кто попало. И с ними он быстро находит общий язык. Его внешний вид внушает доверие. Его речь – совершенно такая, как следует. Он абсолютно «такой же, как все». И потому он не вызывает подозрений.

Впрочем, он, в отличие от настоящего черта, искушает смертных не ради удовольствия погубить их душу, но для того, чтобы извлечь некую личную выгоду из своих коммерческих сделок с ними. Эти земные заботы свидетельствуют о принадлежности Чичикова к роду человеческому. Воплотившись в человека, он принял бремя всех ограничений, налагаемых плотью, но и получил доступ ко всем наслаждениям. Он одновременно и человек, и дьявол. Дьявол, поскольку он воплощает все, что есть самого низкого в человеке. Дьяволочеловек, подобно тому, как Христос является Богочеловеком. Подобно художнику А. А. Иванову, который в течение многих лет писал явление Христа народу, Гоголь в течение многих лет писал явление дьявола народу. Дьявола абсолютно заурядного. Чичиков, – говорит он, – «не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод». Сразу после того, как он поселился в гостинице губернского города N, он отправляется с визитом ко всем городским сановникам. Своими приятными манерами он тотчас же всех очаровал. Искусно подлаживаясь к своим собеседникам, он сумел для каждого найти такие слова и обороты, что каждый чувствовал себя польщенным, и ни у кого не возникало никаких подозрений.

«Шла ли речь о лошадином заводе, он говорил и о лошадином заводе, – пишет Гоголь, – говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, – он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки; было ли рассуждение о бильярдной игре – и в бильярдной игре не давал он промаха; говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах; об выделке горячего вина, и в горячем вине знал он прок; о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чиновником, и надсмотрщиком. О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его».[346]

А уж когда Чичиков, выбрившись таким образом, что щеки сделались настоящий атлас, надевши фрак брусничного цвета с искрой, отправляется с визитом к губернским помещикам, эта его способность к мимикрии, умственная акробатика, достигает настоящего совершенства. Как только он входит в новый дом, он, приспосабливаясь, подобно хамелеону, меняет свою манеру общения с хозяевами. Однако, несмотря на эти метаморфозы, он никогда не теряет из виду цель своих посещений: покупку мертвых душ. Разумеется, предлагая эту мрачную сделку, он меняет всякий раз оттенки и тонкости своего обращения. Да и ответы, которые он получает, тоже весьма разнообразны и показательны. От удивления каждый помещик, сидящий в своей глуши, раскрывает свою психологию, свою медвежью природу. Тем не менее ни один из них не возражает против такой гнусной махинации. В зависимости от своего темперамента они удивляются, выказывают недоверие, смеются, хитрят, просят время на раздумье, заламывают несуразную цену, но ни один из них ни разу не возмутился. Только помещик Манилов усомнился, не будет ли это предприятие, эта негоция «несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России». Но Чичикову не составляет труда его успокоить, поскольку тот испытывает отвращение к любым осложнениям. Словно разум собеседников Чичикова помрачился, а душа заледенела. Крепостническая патриархальная дикость подготовила их к мысли, что в человеке все продается: и тело, и душа. Они не чувствуют мрачной непристойности сделки, которая закабалила бы мужика даже по ту сторону могилы. Общая фантастичность общественного порядка делает их поведение анекдотичным. Их любовь к осязаемым ценностям сего мира мешает им заметить, что они перешли уже грань фантасмагоричного, невероятного. Чичиков их убеждает одного за другим. Они составляют списки умерших крестьян, указывая цену за каждую душу. Смехотворную цену. Но и это – нежданная прибыль, когда речь идет об умерших крестьянах, от которых больше нет никакого проку.

По мере того как растет количество мертвых душ, возрастает и оптимизм Чичикова. Всех этих призраков, владельцем которых он сделался, он якобы переселит по суду в какую-нибудь отдаленную, захолустную губернию, купленную за копейку, в Таврическую или в Херсонскую. Он назовет эту несуществующую деревню хотя бы Чичикова слободка. И он заложит все без труда, он в этом уверен, в Земельный кредит. Тогда, наконец, он станет богат и получит доступ ко всем удовольствиям, которые могут дать деньги. Ведь Гоголь не считает Чичикова просто скупщиком и мошенником. Деньги для него не являются самоцелью. Самое большее – средством жить в свое удовольствие и чувствовать себя в обществе непринужденно.

«В нем, – пишет Гоголь, – не было привязанности собственно к деньгам для денег; им не владели скряжничество и скупость. Нет, не они двигали им: ему мерещилась впереди жизнь во всех довольствах, со всеми достатками; экипажи, дом, отлично устроенный, вкусные обеды – вот что беспрерывно носилось в голове его. Чтобы наконец потом, со временем, вкусить непременно все это… И все, что ни отзывалось богатством и довольством, производило на него впечатление, непостижимое им самим».[347]

Позитивист по убеждениям, Чичиков отрицает абсолютную ценность добра и зла. Он готов был все преодолеть, переступить любой порог, если речь пойдет о повышении достатка, а значит, и комфорта. Насколько мало его заботила чистота нравственная, настолько сильно он беспокоился о чистоте внешней, физической. «Он всякие два дня переменял на себе белье, – пишет Гоголь, – а летом во время жаров, даже и всякий день: всякий сколько-нибудь неприятный запах уже оскорблял его. По этой причине он всякий раз, когда Петрушка (его лакей, который имел свой собственный запах, отзывавшийся несколько жилым покоем) приходил раздевать его и скидавать сапоги, клал себе в нос гвоздичку».[348]

Его любимое мыло – особенный сорт французского, «сообщавшего необыкновенную белизну коже и свежесть щекам». Ему бы хотелось носить только тонкие голландские рубашки. Когда он смотрится в зеркало, он тает от нежности, глядя на свое лицо, такое гладкое, правильное, привычное, благообразное. Он пробует сообщить ему множество разных выражений. Побрившись и потрепав себя ласково по подбородку, говорит себе: «Ах ты, мордашка эдакой!» Он сам восхищается и удивляется своему благополучию, поскольку происхождение его темно и скромно. Вся его прошлая жизнь представляет собой чередование раболепства, стремления обворожить вышестоящих, получения пинков под зад, вручения и получения взяток. Его подвиги начались в школе, где он обирал товарищей, продолжились в таможенном управлении, где он брал взятки с контрабандистов, и, несмотря на судебные преследования, правда, без серьезных последствий, достигли наивысшей точки развития при осуществлении соблазнительной идеи покупки мертвых душ. И в этот раз он снова, кажется, разбогател, и пальцем не пошевелив для создания материальных ценностей. Фокусник, переливающий из пустого в порожнее, он только посмеивается втихомолку, видя успех своего предприятия. Более того, перед открытой шкатулкой он производит по комнате прыжки в одной короткой рубашке, пришлепывая себя весьма ловко пяткой ноги. Эти дьявольские кульбиты степенного и приличного господина предшествуют серьезной работе: сам решился он написать и переписать крепости, чтобы не платить ничего подьячим. Долго и с любовью изучает он имена в реестре, а затем начинает мечтать о собственной женитьбе, о детках. Чичиков сильно заботился о своих потомках. Он не может допустить, чтобы «семя его» бесследно пропало. Единственный доступ, единственный прорыв в жизнь загробную ему может обеспечить произведение на свет потомства. Поскольку ничего нет на том свете, то умереть, не произведя на свет детей, – думает он, – равнозначно тому, чтобы согласиться с тем, чтобы прийти к нулевому финалу в конечном итоге. Представлялось ему, – по собственному выражению, – «и молодое поколение, долженствовавшее увековечить фамилию Чичиковых: резвунчик мальчишка и красавица дочка, или даже два мальчугана. Две и даже три девочки, чтобы всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то что прошел по земле какой-нибудь тенью или призраком, – чтобы не было стыдно и перед отечеством». Он боится исчезнуть, как пузырь на поверхности воды, не оставив следа. И эта навязчивая идея напоминает мысль того дьявольского старца, героя второй части «Портрета», который требует, чтобы его изобразили очень точно, чтобы не умереть полностью, чтобы даже после исчезновения «быть на этом свете». Чичиков заявляет: «Я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина…» А в тот момент, когда одна из его мошеннических проделок может плохо окончиться, он восклицает, думая об этой самой супруге и предполагаемых детках: «Несчастным я не сделал никого: я не ограбил вдову, я не пустил никого по миру, пользовался я от избытков, брал там, где всякий брал бы… И что скажут потом мои дети? „Вот, скажут, – отец, скотина, не оставил нам никакого состояния!“»[349]

Так Чичиков оправдывает покупку мертвых душ требованиями со стороны душ, еще не рожденных. Он ссылается на требования тех, кто еще не существует, чтобы приобрести тех, кто более не существует. Он сохраняет душевное равновесие, опираясь на небытие, на пустое место, на ложь. Но его достояние, хотя и основанное на небытии и предназначенное для небытия, оказывается совершенно реальным. Это – маленькое тепленькое местечко на краю бездны. Только и всего. Его честолюбивые мечты, это – мечты достопочтенного буржуа. Хороший дом, преданные слуги, нарядная одежда, красивый выезд, уважение соседей, благорасположение вышестоящих лиц… Главное, не следует видеть в нем гениального обманщика, опьяненного своим всемогуществом. Если он и плутует в игре, где на кону стоят жизнь и смерть, то прибыль он получит очень незначительную. Если он и проявляет необыкновенную изобретательность, то это для того, чтобы сколотить весьма заурядный капиталец.

К тому же сила искусства такова, что, как ни странно, образ Чичикова не вызывает отвращения у читателя. Следя за его похождениями, мы безотчетно желаем ему победы над его собеседниками, проявляющими неуверенность. Всякий раз, как он приобретает новую партию мертвых душ, мы радуемся вместе с ним его успеху. Как только на его дороге возникает препятствие, мы опасаемся, как бы его не разоблачили и не наказали. По правде говоря, хоть мы и осуждаем Чичикова, мы – на его стороне. И тому есть три причины.

Во-первых, приобретая мертвые души, хоть и за гроши, Чичиков не обкрадывает хозяев, поскольку крестьяне, о которых идет речь, покоятся на кладбище и от них нет никакого проку в хозяйстве. Более того, переводя их на имя Чичикова, помещики освобождаются от необходимости платить налоги за умерших крестьян. Пострадает одно только государство, поскольку Чичиков подаст список людей, которых уже нет в живых, в качестве гарантии крупного займа. Однако государство, это – нечто безличное, это – лицо безымянное. Никто не сможет осудить гоголевского героя от имени конкретной жертвы. Это можно сделать только во имя нравственного начала. Покупая то, что не существует реально, Чичиков наносит вред лишь тому, что не существует реально.

Во-вторых, как можно было бы упрекать Чичикова в том, что он покупает мертвые души в стране, где законы позволяют покупать души живые? Разве не является более преступным обрекать живых на рабство, чем переносить имена мертвых людей из одного списка в другой?

В-третьих, те ничтожные людишки, которых Чичиков просит одного за другим уступить ему мертвые души, настолько мало знакомы с нравственными началами, что Чичикова, по контрасту с ними, можно и извинить за его действия. Герой нашей книги может развиваться и благоденствовать только из-за глупости, вульгарности, самодовольства, лени обитателей этого губернского городка и его окрестностей.

Этот городок, разумеется, играет не простую роль. Для автора он символизирует Россию. А через Россию отображается и весь мир. В заметках к роману Гоголь пишет: «Город с его пересудами…»

Собеседники Гоголя, проходящие перед нами, представляют собой удивительную вереницу человеческих грехов и монстров, ими ослепленных. Подобно губернатору из «Ревизора», читатель внезапно видит перед собой лишь «свиные рыла» вместо лиц. Каждый из них носит говорящее имя, которое раскрывает его сущность и подчеркивает его экстравагантность. Так, по-русски фамилия слащавого медоточивого Манилова напоминает о соблазне, о прельщении. Фамилия Ноздрева, этого хвастуна, который ходит, задравши нос и презрительно выпятив нижнюю губу, происходит от русского слова «ноздря». Имя Собакевича, злого, как собака, образовано как раз от «собаки». Имя Коробочки, этой дубинноголовой старухи, которая так закрыта, что в нее не вложишь ничего нового, как раз коробочку и означает. Что же до Плюшкина, этого ужасного скряги, его имя происходит от русской плюшки, то есть булочки, лепешки. И действительно, если подумать, Плюшкин – не только человек, но и лепешка, сухая галета, точно так же, как Коробочка – и есть коробочка в женской одежде, Ноздрев – гигантская ноздря на двух ногах, а Собакевич – неуклюжая мощная собака с взъерошенной шерстью.

Из вышесказанного не следует делать вывод, что каждый из этих действующих лиц является ходячим воплощением одного какого-то греха: Манилов – бесплодной мечтательности, Ноздрев – плутовства, Собакевич – грубости, Коробочка – глупости, Плюшкин – скупости… Нет, создавая эти типажи, Гоголь сумел вложить в них столько жизни, что они не превратились в бестелесные аллегорические фигуры, а приобрели живые и сложные характеры настоящих людей. Плюшкин, это не скупец вообще, но конкретный человек, узнаваемый среди тысяч скупцов. Никто не спутает Ноздрева с каким-нибудь другим краснобаем. Коробочка тоже неповторима, хоть и является воплощением типично женской глупости. А второго Собакевича не найти, хоть он и является воплощением типично мужской неуклюжести. При этом всех их объединяет одна общая черта. Продавцы мертвых душ, они и сами являются мертвыми душами. Они разговаривают, ходят, спят, едят, как живые, но за этой обманчивой внешностью нет ни капли человеческого сознания. «Казалось, в этом теле совсем не было души», – пишет Гоголь о Собакевиче. Он мог бы это же сказать обо всех действующих лицах своей книги. И это замечание делает еще более ужасным контраст между духовной пустотой помещиков и их привилегированным положением владельцев человеческих жизней.

Первый, к кому приезжает Чичиков, это – Манилов, белокурый, слащавый, ленивый и несостоятельный до тошноты человека. Сердце его переполняет добродушие, он любит весь мир. Но странное безволие не дает ему и пальцем пошевелить. Предаваясь бесконечным размышлениям, он говорит себе, «как хорошо было, если бы вдруг от дома провести подземный ход или через пруд выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян». На его письменном столе лежит книжка, заложенная закладкою на четырнадцатой странице, «которую он постоянно читал вот уже два года». Ни о ком он не говорит дурного слова. Положа руку на сердце, он вздыхает: «Как было бы в самом деле хорошо, если бы жить эдак вместе, под одною кровлею, или под тенью какого-нибудь вяза пофилософствовать о чем-нибудь!» Но, когда Чичиков открывает ему цель своего визита, он роняет трубку на пол и разевает рот:

– «Как-с? Извините… я несколько туг на ухо, мне послышалось престранное слово…

– Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые, – сказал Чичиков.

– Я?…нет, я не то, – сказал Манилов, – но я не могу постичь… извините… я, конечно, не мог получить такого блестящего образования, какое, так сказать, видно во всяком вашем движении; не имею высокого искусства выражаться… Может быть, здесь… в этом, вами сейчас выраженном изъяснении… скрыто другое… Может быть, вы изволили выразиться так для красоты слога?

– Нет, – подхватил Чичиков, – нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть те души, которые точно уже умерли… Мы напишем, что они живые, так, как стоит действительно в ревизской сказке. Я привык ни в чем не отступать от гражданских законов, хотя за это и потерпел на службе.

– Неужели вы полагаете, что я стану брать деньги за души, которые в некотором роде окончили свое существование?..»

Совсем по-другому реагирует бестолковая Коробочка. Если Манилов – мечтатель, то она-то уж твердо стоит на земле.

«– Мертвые души? Нешто хочешь ты их откапывать из земли?.. Право, не знаю, – произнесла хозяйка с расстановкой. – Ведь я мертвых никогда не продавала… Право, я боюсь на первых-то порах, чтобы как-нибудь не понести убытку. Может быть, ты, отец мой, меня обманываешь, а они того… они больше как-нибудь стоят…

– Послушайте, матушка… эх какие вы! что ж они могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах».

Несмотря на эти разумные доводы, старуха полна недоверия. Она предпочла бы продать мед, пеньку или живых крестьян, потому что, по крайней мере, на эти товары она знает цены.

«Право, – отвечала помещица, – мое такое неопытное вдовье дело! лучше ж я маненько повременю, авось понаедут купцы, да применюсь к ценам».

Наконец, она уступает всех покойников своей деревеньки за пятнадцать рублей ассигнацией, и Чичиков составляет списочек мужичков.

А вот и Ноздрев, законченный фанфарон, с «полными румяными щеками», с белыми, как снег, зубами и «черными, как смоль», бакенбардами. Кутила, говорун, хвастун, задира, грубый хохотун. Он сходится с вами на короткую ногу за пять минут, а всю остальную жизнь будет вас шельмовать и всячески вам гадить. Дома он больше дня не может усидеть и постоянно желает биться об заклад, играть в карты, ввязаться в какую-нибудь историю или меняться. Ружье, собака, лошадь – он желает менять все и на что угодно. Он соврет – недорого возьмет. Известный мастер обмана и подлога, он тут же чувствует, что Чичиков что-то затеял, едва только тот заговорил с ним о мертвых душах; он настойчиво требует объяснений и отказывается верить его отговоркам. «Врешь! Врешь, брат!» – весело восклицает он. И, утомленный тысячью нелепых предложений, Чичиков соглашается сыграть на души в шашки. Однако Ноздрев плутует. Разгорается ссора. Побагровевший от гнева Ноздрев, схватив в руку тяжелый черешневый чубук, велит своим крепостным бить своего гостя. Чичиков еле спасся благодаря нежданному прибытию капитана-исправника. На этот раз он уезжает несолоно хлебавши. Ни одной мертвой души в его ягдташе.

Следующим на очереди является нам огромный Собакевич, похожий на «средней величины» медведя. «Для завершения сходства, – пишет Гоголь, – фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукова длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь и вкось и наступал беспрестанно на чужие ноги». Мрачный, крепкий и на диво стаченный, звероподобный, недоброжелательный Собакевич – в отличие от Манилова – не любит хорошо отзываться ни о ком из своих соседей. Главной его заботой является пропитание. Он не ест, он заглатывает.

«Возьмите барана», – говорит он Чичикову. «Это бараний бок с кашей! Это не те фрикасе, что делаются на барских кухнях из баранины, какая суток по четыре на рынке валяется! Это все выдумали доктора немцы да французы; я бы их перевешал за это! Выдумали диэту, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостная натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят! Нет, это все не то, это все выдумки, это все… У меня не так. У меня когда свинина, всю свинью давай на стол; баранина – всего барана тащи, гусь – всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует».

Итак, у Собакевича за столом подкрепляются не ради желудка, а ради души. Материальная пища вместо пищи духовной. Поэтому он не проявляет ни малейшего удивления, когда Чичиков ему предлагает свою странную сделку. Мертвые души? Найдутся, почему не быть. И, не моргнув глазом, он запрашивает по сто рублей за штуку. Чичиков возмущенно протестует.

«Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души; а у меня что ядреный орех, все как на отбор. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то, как бывает московская работа, что на один час, прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!»

Чичиков открыл рот с тем, чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова:

«А Пробка Степан, плотник? Я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Бог знает что дали, трех аршин с вершком ростом!»

Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло; полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:

«Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного! А Еремей Сорокоплехин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин».

«Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением речей, которым, казалось, и конца не было: – Зачем вы исчисляете все их качества, ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это все народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица».

«Да, конечно, мертвые, – сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: – Впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди».

«Да все же они существуют, а это ведь мечта».

«Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет: нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!»

В конце концов Чичиков вынуждает Собакевича снизить цену со ста рублей до двух с полтиной.

Померившись силами с Собакевичем, он навещает Плюшкина, скрягу, который удивляет его своим старушечьим лицом, острым взглядом маленьких глаз, залоснившимся от грязи нарядом. С виду этого богача можно принять за нищего. Он так любит деньги, что не может решиться потратить ни единой копейки на улучшение своего хозяйства. Сделавшись совершенно бесчувственным и став невосприимчивым и безучастным ко всему на свете, он порвал со своими друзьями, со своими детьми и живет в одиночестве, наедине со своими цифрами. Ему безразлично, что его крестьяне умирают с голоду. Для всей дворни, сколько ни было ее в доме, были одни только сапоги, которые должны были всегда находиться в сенях. «Всякий призываемый в барские покои обыкновенно отплясывал через весь двор босиком, но, входя в сени, надевал сапоги и таким уже образом являлся в комнату», – пишет Гоголь. И еще: «Он уже позабывал сам, сколько у него было чего, и помнил только, в каком месте стоял у него в шкапу графинчик с остатком какой-нибудь настойки, на котором он сам сделал наметку, чтобы никто воровским образом ее не выпил, да где лежало перышко или сургучик». Услышав, что он может продать мертвые души, старик возликовал. Это дельце как раз в его вкусе! Он продает прах, а получает наличные звонкой монетой. Тем не менее он соглашается не сразу, а немилосердно торгуется. И Чичиков покупает у него не одни только мертвые души, но еще и беглых, то есть живых крестьян, сбежавших из поместья и бесконтрольно шатающихся где-то. Для Чичикова что беглые, что мертвые – без разницы, поскольку ему их не кормить, а имена их есть в ревизских сказках.

Вернувшись в гостиницу, усталый, но довольный собой, он требует на ужин подать ему молочного поросенка, ложится и засыпает «чудным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».[350] На следующий день он просыпается свежим и бодрым, достает свой письменный прибор и составляет купчие и списки, чтобы поскорее кончить все и оформить официально. Эта работа кажется ему творческой, созидательной и доставляет ему огромное удовольствие.

«Когда он взглянул потом на эти листики, – пишет Гоголь, – на мужиков, которые точно были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами. Записка Плюшкина отличалась краткостию в слоге: часто были выставлены только начальные слова имен и отчеств, и потом две точки. Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию: ни одно из похвальных качеств мужика не было пропущено: об одном было сказано „хороший столяр“, к другому приписано было „смыслит и хмельного не берет“. Означено было также обстоятельно, кто отец, и кто мать, и какого оба были поведения; у одного только какого-то Федотова было написано: „отец не известно кто, а родился от дворовой девки Капитолины, но хорошего нрава и не вор“… Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: „Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?“»

Но это состояние умиления, в которое пришел Чичиков, длилось недолго. Приобретя огромное количество покойников, он понимает, что выглядит человеком богатым и влиятельным. При этом он не чувствует себя виноватым. А что плохого он сделал? Как благонамеренный гражданин, он выполнил все требования закона и как следует оформил сделку. Если в присутственных местах считают, что купленные им крестьяне живы, значит, они живы, несмотря на службы за упокой души и кресты на кладбищах. Ведь если живые и здоровые крестьяне попадают по ошибке писаря в колонку умерших, это означает, что их больше нет в живых, хотя каждый может увидеть их за работой в своей деревне. Чичиков в вопросе жизни и смерти считает подлинным и более важным не тот учет, который ведет Бог, но тот, который ведут чиновники. Переход от жизни к смерти является не ужасным событием, происходящим по воле Всевышнего, но пустячной записью в книге, произведенной рукою бухгалтера, счетовода. Стирается граница между присутствием и отсутствием. Бытие и небытие меняются местами. И на этой-то чудовищной путанице Чичиков, кругленький, сияющий и бодренький, и обосновывает свою победу.

А между тем обман честного «приобретателя» грозит раскрыться. Болтун Ноздрев нечаянно смущает все общество. Затем, с первыми лучами солнца, в город приезжает Коробочка, чтобы попытаться разузнать, «почем ходят мертвые души» и уж не промахнулась ли она, продав их, может быть, «втридешева». Языки начинают работать, идут разные толки. Солидные чиновники приходят в недоумение. Светские дамы подозревают Чичикова в том, что он плетет козни с целью увезти губернаторскую дочку. Все что ни есть поднялось; как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город. Вылезли из нор все байбаки, которые позалеживались в халатах по нескольку лет дома. Показались в гостиных помещики, о которых и не слышно было никогда, которых и не видно было так давно, что их считали уже умершими. На улицах в большом количестве показались неведомые экипажи. В умах поднялось смятение. От этих забот и тревог чиновники даже похудели. Все стараются понять, кто же он такой. «Все поиски, произведенные чиновниками, – пишет Гоголь, – открыли им только то, что они наверное никак не знают, что такое Чичиков, а что, однако же, Чичиков что-нибудь да должен быть непременно… Такой ли человек, которого нужно задержать и схватить как неблагонамеренного, или же он такой человек, который может сам схватить и задержать их всех как неблагонамеренных».

Итак, Чичиков спутал все карты, принес неприятности стольким помещикам, ошеломил стольких чиновников, что эта незначительная, довольная жизнью личность приобрела такие масштабы, поднялась так высоко, что в затуманенных умах горожан уже стала представлять собой какую-то угрозу. Самые толковые с виду люди собрались на совет, чтобы попытаться узнать, действует ли он в своих личных интересах или же государственных, является ли он врагом рода человеческого или же это – подосланный чиновник из канцелярии генерал-губернатора, нужно ли его преследовать по закону или же искать его покровительства. Почтмейстер полагает, что это – не кто другой, как знаменитый разбойник, капитан Копейкин, и рассказывает во всех подробностях его историю: но суть в том, что Копейкин – без руки и без ноги, а у Чичикова руки-ноги – на месте. Некоторые чиновники забрели еще дальше и предположили, что Чичиков, это – Наполеон, выпущенный англичанами с острова Святой Елены, а то, может быть, и сам Антихрист. Толки усиливаются. Мистически настроенный малограмотный народ смущен. Прокурор так напуган всей этой суматохой, что ни с того ни с сего умирает. Когда прибегает врач, чтобы произвести кровопускание, он видит перед собой одно только бездушное тело. «Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал», – пишет Гоголь. Уже в некоторых домах Чичикова не приказано принимать. Предчувствуя грозу, он укладывает чемодан. Подобно Хлестакову из «Ревизора», он уезжает на тройке, оставляя позади себя целый мир, потрясенный собственными вздорными выдумками. Но если в «Ревизоре» автор остается в городе, чтобы описать смятение «жертв», то в «Мертвых душах» он сопровождает своего героя, который мчится по столбовым дорогам России. Бричка его несется так быстро, что кажется, будто неведомая сила подхватила ее на крыло к себе, и волшебные кони несутся вихрем. Летит с обеих сторон лес, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и спицы в колесах смешались в один гладкий круг.

«Не так ли и ты, Русь, – пишет Гоголь, – что бойкая необгонимая тройка, несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда же несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Это вдохновенное лирическое отступление, которым завершается книга, на самом деле – всего лишь ловкий трюк. Не так легко было избавить Чичикова от справедливого возмездия и в то же время сделать так, чтобы и читатель не был возмущен этой безнаказанностью. Летящая птица-тройка не только помогает Чичикову спастись бегством, она еще отвлекает наше внимание от причин, вынудивших его бежать. В самом деле, каким образом с помощью законов человеческого общества можно было бы оценить правовые последствия проделок посланца дьявола? Вот и пришлось устроить так, чтобы он ускользнул от тех, кто его изобличил, в облаке пыли, под звон бубенцов, неуловимый, неугомонный, неузнанный и готовый к новым похождениям. Впрочем, его самая удачная проделка состоит не в том, что он одурачил жителей губернского города N., а в том, что он провел цензоров Санкт-Петербурга. Обольщенные патриотическим тоном заключительных страниц «поэмы», эти господа не заметили покушения на традиционную мораль, каковым является сокрытие виновного от правосудия. Более того, они не обнаружили ничего странного в том, что Россия сравнивается с тройкой, увозящей плута, прохвоста! Магия слов позволила Чичикову дать тягу, а автору – выйти сухим из воды.

Это поэтическое отступление, посвященное тройке, не является единственным в романе. Очень часто Гоголь прерывает свое повествование взрывами красноречия, возвышенными размышлениями, которые звучат как музыкальные интерлюдии в устной речи. Подсчитано, что все отступления составляют одну восьмую часть первого тома, а чисто лирических отступлений – около десятка. Так, в связи с похождениями Чичикова, автор воспевает очарование поездок в дилижансе, незабываемые впечатления своей молодости, таинственные узы, которые связывают его с Россией, или же страдания автора, вынужденного описывать чудовищ, в то время как он предпочитает ангельские создания. С нетерпением ждет той минуты, когда, освободившись от безобразных масок, которые его окружают, он сможет, наконец, подобно А. А. Иванову, создавать лишь образы, озаренные и облагороженные явлением Христа. Он пишет:

«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своей действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их, как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими… Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем; ему не позабыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно – бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта… И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченный в святый ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»

Уведомив таким образом читателей о духовных радостях, которые ожидают их во втором томе «Мертвых душ», если им хватит мужества преодолеть грязь и муть первого тома, Гоголь возвращается к истории Чичикова: «В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков».

Однако в конце той же главы[351] – новое отступление. На этот раз удивительно прозаическое. Оставив среди ночи Чичикова с его мертвыми душами, автор внезапно заинтересовался освещенным окошечком гостиницы, за которым какой-то поручик, о котором мы ничего не знаем и которого мы больше никогда не увидим, примеряет пару сапог, которые он только что купил в Рязани. «Сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук».

Точно так же, когда скандал, связанный с Чичиковым, только разгорается, вдруг нежданно-негаданно возникают, словно по ошибке, какие-то приблудившиеся люди, призрачные, готовые раствориться и исчезнуть, унесенные ветром: «Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было». В разговоре с дочкой губернатора Чичиков упоминает добрую сотню второстепенных лиц, их имена слетают с уст, словно жемчужинки с ожерелья, чья нить порвалась. Но вершиной словоохотливости, суеты и тщеславия является беседа двух говорливых дам – «приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», – которые вперемешку обмениваются мнениями о моде и о безобразном поведении Чичикова. Отголоски этого кудахтанья вскоре разнесутся по всему городу. Таким образом, два второстепенных действующих лица окажут влияние на судьбу главных действующих лиц. И такие второстепенные персонажи изобилуют в книге, и физиономия каждого описана, так же, как его привычки, и даже запахи. Некоторые из них описаны в нескольких словах, как, например, губернатор, который «был ни толст, ни тонок собой, имел на шее Анну, и поговаривали даже, что был представлен к звезде», или прокурор, «с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом, так, как будто бы говорил: „Пойдем брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу“».

Не только люди, но и предметы, на которые смотрит Гоголь, становятся какими-то необычными. Они участвуют в жизни действующих лиц и помогают лучше их понять. Табакерка Чичикова «серебряная с финифтью», на дне которой лежат две фиалки «для запаха», его фрак «брусничного цвета с искрой», жареная курица, которую он ест в дороге, его флакон одеколона и шкатулка со множеством отделений, – все это таинственным образом помогает нам проникнуть в его внутренний мир. Дом Собакевича, этого мужлана, подобен своему владельцу – крепкий, приземистый, прочный, а в гостиной висят картины, на которых изображены греческие полководцы «с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу». В клетке сидит дрозд темного цвета с белыми крапинками, «очень похожий на Собакевича». И чем больше Чичиков разглядывает комнату, тем больше он убеждается в том, что все, что в ней ни было, – «все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах: совершенный медведь. Стол, креслы, стулья – все было самого тяжелого и беспокойного свойства; словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! Или: и я тоже очень похож на Собакевича!» А у мягкого, ленивого Манилова, беспомощного мечтателя, обстановка дома сразу говорит о том, что он так себе человек, ни то ни се: «В гостиной стояла прекрасная мебель, обтянутая щегольской шелковой материей, которая, верно, стоила весьма недешево; но на два кресла ее недостало, и кресла стояли обтянуты просто рогожею; впрочем, хозяин в продолжение нескольких лет всякий раз предостерегал своего гостя словами: „Не садитесь на эти кресла, они еще не готовы“. В иной комнате и вовсе не было мебели, хотя и было говорено в первые дни после женитьбы: „Душенька, нужно будет завтра похлопотать, чтобы в эту комнату хоть на время поставить мебель“. Кабинет Ноздрева, фанфарона и дуэлиста, был материализацией его собственной души; в нем не было ни книг, ни бумаг, но висели сабли, кинжалы, ружья, находилась коллекция трубок, чубук с янтарным мундштуком и „кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в него по уши“. Заброшенный парк Плюшкина, ветхие избы его крестьян, клочки бумаги, высохшие перья, кусочки сургучика, которые он бережет, чернильница с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне рассказывают нам о его скупости лучше, чем любая исповедь. А странный экипаж Коробочки, наполненный ситцевыми подушками и всякой снедью, кажется неотъемлемой частью этой туповатой и бережливой женщины, чем-то вроде кокона безобразной личинки».

Если Гоголь сурово судит помещиков, то не менее суров он и к простому народу. Идет ли речь о Петрушке, лакее Чичикова, ленивом малом, молчаливом и обладающем каким-то собственным запахом, или о Селифане, кучере с куриными мозгами, или о глупых дядюшках Митяе и Миняе, или о двух мужиках из первой главы, сделавших кое-какие замечания относительно прочности колес брички, или о Прошке, лакее Плюшкина, «глупом как дерево», или о Пелагее, крепостной девчонке Коробочки, которая «не знает, где право, где лево», – ни один крестьянин, ни один слуга не избежал иронии автора. И смех его безжалостен; он судит свысока людей любого сословия; одним словом, он не любит себе подобных. Он полагает, что его задача состоит в том, чтобы выявить низкие свойства их природы, выставить их на осмеяние, чтобы заставить в дальнейшем исправиться. Бичуя людей, он никогда не критикует государственные учреждения. Крепостное право он считает традицией уважаемой и полезной. Тем не менее, независимо от его желания, этот ряд насмешек, осмеяний приводит к ужасному выводу. Описывая тупую, животную глупость крестьян и традиционное бесчувствие хозяев, он тем самым выносит приговор российскому общественному укладу, всему государственному строю России. Все эти прошки, пелагеи, селифаны – все это печальные плоды крепостного строя. Забавная фабула «Мертвых душ» отражает всю мерзость крепостного строя, и эти ужасы бросаются читателю в глаза.

Точно так же, как, мечтая изображать ангелов, он пишет одних лишь свиней, точно так же, будучи махровым консерватором, он, вопреки собственному желанию, придает своему произведению подрывной характер. Выходит так, что у этого архитектора душа разрушителя. Впрочем, он и сам отдает себе в этом отчет и страдает от этого. Никто больше него не пытался найти себе оправдание во всякого рода предисловиях, открытых письмах, обращениях к читателю и комментариях к собственным произведениям. Говоря о замысле «Мертвых душ», он напишет в «Выбранных местах из переписки с друзьями»: «Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность; но зато, вместо того, во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них было желание быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств. По мере того как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них; необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям. Какого рода было это событие, знать тебе не следует. С тех пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего в начале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Не спрашивай, зачем первая часть должна быть вся – пошлость и зачем в ней все лица до единого должны быть пошлы: на это дадут тебе ответ другие томы, вот и все!.. Еще вся книга не более, как недоносок… Не думай, однако же, после этой исповеди, чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра… Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что предал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться».

Конечно, объяснения и оправдания Гоголя, написанные после опубликования книги, вызывают некоторые сомнения. Когда он с радостью начал писать «Мертвые души», у него не было никаких намерений читать нравоучения. Лишь постепенно, поскольку он задавался вопросом о смысле и пользе своего произведения, ему пришла в голову мысль об этой двойной манипуляции. Утешительной кажется ему мысль о том, что работает он над исправлением своих современников, заставляя их смеяться над собою, и в то же время самосовершенствуется, наделяя своими собственными недостатками придуманных им персонажей. Можно усомниться в том, что он действительно очистил таким образом свою душу. Но он несомненно искренен, когда утверждает, что наделил той или иной чертой своего характера персонажи «Мертвых душ». Наделенные его собственными грехами, они стали козлами отпущения. Каждый из них – часть его самого, – «история моей души», – пишет он. Скорее, ее география. Публичное покаяние в иллюстрациях, mea culpa. Одному он подарил свое бахвальство, свою склонность ко лжи, свою болезненную скрытность, другому – свою привязанность к материальным удобствам, свое непомерное чревоугодие, а третьему – предрасположенность к безделью и мечтательности. Но ни с одним из созданных им персонажей он не поделился своей досадной склонностью читать проповеди своим ближним. В этой галерее гротескных образов не хватает самозваного духовника, который полагает, что ему помогает Бог. Считал ли он эту свою склонность недостатком? Видимо, нет, поскольку, по его собственному признанию, «Мертвые души» – прежде всего поучение, обращенное к людям, которые сбиваются с пути истинного. Разумеется, чтобы создать все эти образы, он позаимствовал также некоторые психологические детали у друзей и знакомых, но только те, что соответствовали его умонастроению. Он уделял меньше внимания тому, что происходило вокруг него, чем тому, что происходило в нем самом. В «Мертвых душах» мы находим отражение его внутреннего мира. Увидев, в основном, их в собственной душе, всем своим героям и второстепенным персонажам, всем животным и людям, предметам мебели и картинам природы он придал нечто общее – что-то тяжеловесное, вялое и испорченное.

Замечательное единство стиля еще больше подчеркивает этот дух семейственности. Захочет ли автор описать лицо, или шкатулку, взмах руки, или рисунок листвы, он это сделает все с той же язвительной точностью, используя все словарное богатство языка. Само собою разумеется, что никакой перевод не в состоянии передать яркость и сочность этого языка, изменчивого, богатого эпитетами. При переводе на французский язык, как бы близко к оригиналу мы ни подходили, колорит теряется.

Что же до метафор, которые часто встречаются в тексте, они имеют ту особенность, что всякий раз вводят картину, не имеющую прямого отношения к рассказу. Это – как бы прорыв в иное измерение. Маленькие зарисовки, окружающие большую картину. Так, говоря о вечере в доме губернатора, в начале романа Гоголь пишет:

«Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюшница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами».[352]

Внезапно удивленный читатель перенесен с домашней вечеринки у губернатора в незнакомый дом в деревне, в летний день, к какой-то старой ключнице, рубящей рафинад. Или же, когда автор сидит рядом с Чичиковым в бричке, направляющейся к дому Собакевича, неожиданное сравнение порождает в его мозгу образ балалаечника: «Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшее из окна почти в одно время два лица: женское в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные, легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего, и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья».[353]

А две дамы, которые в одной и той же фразе становятся девочками! «Дамы ухватились за руки, поцеловались и вскрикнули, как вскрикивают институтки, встретившиеся вскоре после выпуска, когда маменьки еще не успели объяснить им, что отец у одной беднее и ниже чином, нежели у другой».[354]

А глаза Плюшкина, о которых мы вдруг забываем, чтобы заинтересоваться мышами!

«Маленькие глазки его еще не потухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух».[355]

А это небо, неопределенного цвета, которое приводит нас каким-то странным обходным маневром в гарнизон:

«Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светлосерого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».[356]

Если эта лавина метафор несколько смущает читателя и вызывает улыбку на губах, то в диалогах Гоголь наиболее остроумен. Не только Чичиков, как мы это уже видели, говорит, применяясь к обстоятельствам, но и каждый из его собеседников наделен своей собственной индивидуальной красочной речью. Как главные персонажи, так и второстепенные, говорят так, что сразу виден их характер. Резкая и тяжеловесная речь Собакевича ничуть не напоминает медоточивую и вычурную манеру изъясняться Манилова, которая, понятно, отличается от веселого ржания Ноздрева, и их невозможно спутать со старческим лепетом Коробочки или с сухими и недоверчивыми репликами Плюшкина.

У крестьян тоже характерный сочный говор, отличающийся от щебетанья городских дам, чьи пустые пересуды явно позабавили автора:

«Сестре ее прислали материйку: это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие, узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки… Словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете».

«Милая, это пестро».

«Ах, нет, не пестро!»

«Ах, пестро!»

«Да, поздравляю вас: оборок более не носят».

«Как не носят?»

«На место их фестончики».

«Ах, это нехорошо, фестончики!»

«Фестончики, все фестончики: пелеринка из фестончиков, на руковах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики».[357]

Какой читатель, не открыв еще «Мертвые души», мог бы предположить, что пошлость человеческая может иметь столько разных обличий? И этот парад образчиков пошлости автор развернул перед нашими глазами с каким-то жестоким наслаждением. Однако, закончив чтение книги, теряешься – а что же, собственно, он хотел сказать? Полагая, что он высмеял духа тьмы, он воспел его победу; пытаясь прославить величие России, он показал ее слабости; борясь за право наставлять себе подобных, он их рассмешил, и вот они хохочут, вместо того чтобы содрогнуться от стыда. И все-таки, несмотря на непродуманную основную мысль, несмотря на противоречия и отклонения от темы, «Мертвые души» представляют собой наиболее завершенное произведение Гоголя. Это – особый мир, закрытый со всех сторон и полный тайны. Стоит туда проникнуть, и тебя охватывает его удушающая атмосфера и фальшивое освещение. На этой мрачной планете еще надо научиться дышать. И предметы, и лица тут искажены. Голоса звучат, как из бочки. На каждом шагу тебя ожидает западня. Расставаясь с Чичиковым, которого тройка уносит, может быть, прямо в ад, читателю нужно время, чтобы прийти в себя, чтобы вернуться в реальный мир. Отныне он не сможет по-старому смотреть на свое окружение – на вещи и на людей. Ему было дано шестое чувство, и это позволит ему различить хаос за красивой ширмочкой. Он теперь свой человек в мире иррационального. За что он полюбил «Мертвые души»? К чему этот вопрос? Разум тут ни при чем. Эта книга, изобилующая ненужными подробностями, многослойная по своему замыслу, на первый взгляд смешная, а на самом деле – исполненная трагизма, являющаяся одновременно эпопеей и памфлетом, сатирой и кошмарным наваждением, исповедью и заклинанием бесов, не поддается однозначному определению. Она не создана для того, чтобы спокойно стоять на библиотечной полке. Она царит, окруженная ореолом, оказывающим пагубное влияние, в самых дальних высях, где-то между «Дон Кихотом» и «Божественной комедией». Какой-то странный масонский заговор объединяет по всему миру людей, которые однажды вечером нашли на ее страницах повод посмеяться или причину для беспокойства.


Шесть лет прошло со времени первого представления «Ревизора». Шесть лет молчания. И вдруг – «Мертвые души». Публикация этого произведения словно бы разворошила муравейник. Безвестную массу читателей охватил безумный ажиотаж. В книжных магазинах стопки книг быстро уменьшались. Приверженцы и хулители книги спорили в светских гостиных с еще большим жаром, чем во времена «Ревизора». Они были не только за или против Чичикова, но еще и за или против Гоголя.

«Удивительная книга, – писал А. И. Герцен в своем дневнике 11 июня 1842 г., – горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле; и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее».

Мнения критиков немедленно разделились. Всегдашние противники Гоголя встали плечом к плечу против группы решительных сторонников социально-критической линии в русском реализме, получившей название «гоголевского направления».

По мнению Ф. В. Булгарина, всемогущего директора «Северной пчелы», «Мертвые души» было произведением поверхностным, халтурным, «карикатурой на реальную русскую действительность», а его автор – фельетонистом, «уступающим Полю де Коку». В журнале «Библиотека для чтения» О. И. Сенковский высмеивал Гоголя за то, что он представил в качестве «поэмы» эту вульгарную сногсшибательную историю: «Поэма? Полноте! Сюжет взят от Поля де Кока, стиль от Поля де Кока… Бедный, бедный писатель, кто использовал Чичикова для реальной жизни!» Страницу за страницей критик придирчиво разбирал текст «Мертвых душ», отмечая синтаксические ошибки, солецизмы, плеоназмы, неправильное употребление слов… Со своей стороны, Полевой в журнале «Русская смесь» во имя романтической и патриотической литературной концепции отказывал роману Гоголя в праве называться «произведением искусства». «Мертвые души», – писал он, – представляют грубую карикатуру, персонажи все без исключения неправдоподобными, преувеличенными, составляющими сборище отвратительного сброда… и пошлых дураков. Содержание перенасыщено столькими описаниями, что порой невольно отбрасываешь книгу. Зато критики, друзья Гоголя, как западники, так и славянофилы, принялись дружно его восхвалять. В. Г. Белинский, представитель западников, приветствовал «Мертвые души» как бессмертный шедевр и высмеял бледных газетных писак, которые осмеливались ставить автору в упрек избитость описаний и шероховатости стиля. Он писал с обычным для него пафосом:

«И вдруг среди этого торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности – вдруг, словно обворожительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, – и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое…»

И, обращаясь к читателям «Отечественных записок», Белинский гордился тем, что он первым заметил огромный талант автора. Эта публичная сатисфакция пришлась не по вкусу друзьям Гоголя, принадлежащим к славянофилам. В «Москвитянине» С. П. Шевырев принялся сначала лично за Белинского, сравнивая его с пигмеем, крикливым и размахивающим руками. Он также отметил, что теперь все счастливы воспользоваться случаем, чтобы восхвалить самих себя, делая себе комплименты в обладании великими талантами. Он (Белинский) предстал перед произведением, раздувая свое тщедушное тело так, чтобы постараться его замаскировать и сокрыть от вас, а затем преподнести это, так, что это он вам его рекомендовал и что без него вы бы это не увидели. Затем, обратившись к произведению, Шевырев принялся восхвалять реализм «Мертвых душ», простил ему его вульгарность некоторых описаний ради серьезных намерений автора, которые были, – он это знал наверняка – морализаторскими, патриархальными и патриотическими. Больше всего ему нравились лирические отступления, возбуждающие чувства патриотизма. В отличие от Белинского, он не видел в поэме социальной сатиры, зато видел в ней гимн вечной Руси. Даже самые отвратительные образы казались ему приемлемыми, потому что это были русские люди и за их фигурами можно было увидеть обещание обновления. Он также отметил, что его другая художественная ценность состоит в том, что произведение этого жанра может еще претендовать на то, чтобы быть консолидирующим фактором, как акт патриотизма.

Титул первого русского писателя среди современников присудил автору Плетнев, который написал свой отзыв в «Современнике» под псевдонимом. Он и одобрял писателя за то, что он «воплотил в реальность феномен внутренней жизни». Он указывал, впрочем, что этот том всего лишь приподымает занавес над объяснением странного поведения героя.

Но наибольший восторг царил в семье Аксаковых. Старик Аксаков прочел «Мертвые души» два раза подряд, не отрываясь, про себя, и один раз вслух для всей семьи. Сын его, Константин, с пылом новообращенного славянофила написал хвалебную статью о книге, тщетно попытался пристроить ее в «Москвитянин» и, в конце концов обидевшись, напечатал ее за свой счет отдельной брошюрой. С неловкостью и горячностью, свойственной молодежи, он заявлял, что «Мертвые души» – это возрождение древнего эпоса и что Гоголь достоин сравнения только с Гомером и Шекспиром. Это была медвежья услуга. Полагая, что он восславит своего кумира, начинающий критик лишь сумел вызвать язвительные замечания, посыпавшиеся со всех сторон. Даже те, кто ставил талант Гоголя очень высоко, выразили несогласие с этой похвалой, сочтя ее чрезмерной при жизни писателя. Белинский, в частности, как представитель западников, не мог согласиться с тем, чтобы его оценка произведения совпала с мнением славянофила. Он оценивал писателя по своим критериям и не мог принять чужие критерии. Любая похвала, сформулированная на базе противоположной политической точки зрения, казалась ему более неприемлемой, чем осуждение. Хотя он уже высказал свою точку зрения относительно «Мертвых душ», он снова взялся за перо и в двух статьях, проникнутых иронией, не оставил камня на камне от аргументации Константина Аксакова. «Мертвые души», – писал он, – не имеют ничего общего с античным эпосом, равно как и Гоголь с Гомером. «В смысле поэмы „Мертвые души“ диаметрально противоположны „Илиаде“. В „Илиаде“ жизнь возведена на апофеозу; в „Мертвых душах“ она разлагается и отрицается». Но, поздравляя Гоголя с тем, что он «отрицает» жизнь, иначе говоря, что он порицает несправедливое общественное устройство своей страны, Белинский уже задается вопросом, не собирается ли автор предать дело либерализма в следующих двух томах: «Впрочем, кто знает, как еще раскроется содержание „Мертвых душ“… Нам обещают мужей и дев неслыханных, каких еще не было в мире и в сравнении с которыми великие немецкие люди (то есть западные европейцы) окажутся пустейшими людьми».

Итак, разбирая «Мертвые души», каждый находил там то, что хотел: выступление против крепостного права; прославление России и ее исторической миссии; реалистическое описание помещичьей среды; кошмар и наваждение, не имеющие ничего общего с жизнью; пощечину родине и правительству; смехотворный фарс, лишенный какого бы то ни было политического значения; поэму, проникнутую глубоко христианскими идеями; творение дьявола… С одной стороны, его друзья – либералы и консерваторы, западники и славянофилы – оспаривали честь иметь Гоголя в числе своих сторонников, а с другой стороны, его недруги оспаривали его право называться русским писателем и благонамеренным подданным русского царя. А между тем, подобно Чичикову, спасающемуся от пересудов губернского города, Гоголь бежал из Петербурга от той бури, которую он там вызвал.

Каждый поворот колеса удалял его от театра военных действий. По ту сторону границы не слышны были призывы военной трубы и злословие его соотечественников. Он мог даже подумать, что «Мертвые души» встречены обществом совершенно безразлично. Радоваться или волноваться по этому поводу? Благонравные деревушки, скромные, смирные городки с черепичными крышами сменяли друг друга на пыльной дороге. В гостиничных номерах не было клопов. Какой покой на дорогах Пруссии!

Загрузка...