Мебель была очень бедна, и ко всему тому неряшество и беспорядочность Оверина сообщали комнате какой-то нежилой характер. Продавленный диван стоял далеко от стены, так как Оверин находил полезным в гигиеническом отношении спать середи комнаты. Тут же торчала его доска, около которой пол, аршина на три в окружности, давно побелел от мела. На потолке были прибиты какие-то гвозди и протянуты веревки; На одной из них висели даже чьи-то брюки. Книги у Оверина валились и на полу, и на диване, и под столом, и на подоконниках. Когда мы пришли, оба хозяина лежали с книгами в руках -- каждый на своем логовище. Оверин, кроме того, держал в руке длинную палку, на конце которой был привязан, кажется, мел.
Между тем как Андрей начал объяснять Новицкому, в чем дело, я сел к Оверину на диван и поднял одну из валявшихся на полу книг. Это было "Philosophie du progrés, une programme" {"Философия прогресса, программа" -- работа Пьера Жозефа Прудона (1809--1865), французского мелкобуржуазного экономиста и социолога, одного из основоположников анархизма.} Прудона. Под ней лежал оттиск статьи Оверина о лейденских банках, напечатанной в каком-то немецком специальном журнале. Я плохо знал немецкий язык, да, кроме того, статья была испещрена какими-то бесконечными вычислениями, похожими на гиероглифы, и я ее бросил.
-- Что это вы, читаете Прудона? -- спросил я.
-- Читал. Ужасная дичь! -- невнимательно сказал Оверин, повертываясь на бок и начиная писать своей палкой на доске.
Мне ничего не оставалось, как положить книгу на диван и отойти от него.
-- Что за нелепость,-- говорил Новицкий,-- неужели ты в самом деле будешь с ним стреляться?
-- Конечно, буду. Что ж тут удивительного?
-- Коли ему охота драться -- взял бы поколотил его хорошенько, а то еще церемонии какие-то выдумали! -- презрительно сказал Новицкий.
-- Надо же ему дать средство смыть, так сказать, оскорбление...
-- Зачем? ведь он стоил плюхи -- нечего ее и смывать, ее ничем не смоешь...
-- Ну, словом, ты не хочешь быть свидетелем?
-- Нет. Из-за того, что подлецу не нравится оплеуха, я не хочу таскаться по судам, да и тебе не советую.
-- Ну, нечего толковать, значит! Прощай!
-- Куда же ты, посиди -- успеешь еще.
-- Надо же найти человека...
-- Да вон человек лежит,-- кивнул Новицкий на Оверина.-- Он теперь вычисляет круг обращения исторических событий в России. Он пойдет.
-- Что это нос-то у него разбит? -- спросил я.
-- Нос пал жертвой, или не пал, а еще падет -- жертвой раннего вставания. Не хотите ли посмотреть наш будильник?
Новицкий поднял с полу довольно тяжелый кулек с бельем и всяким другим хламом и начал объяснять устройство оверинского будильника. На стене, пониже часовой гири, были прибиты крючок и дощечка, прилаженная так, что, как только гиря становилась на нее и начинала надавливать, с крючка срывалась веревка и на голову Оверина падал почти с потолка кулек со всем его имуществом: тремя парами белья, сапогами и парой платья.
-- Для чего это у него в руках палка? -- спросил я.
-- Это чтобы меньше двигаться и как можно меньше тратить фосфора в физических движениях, а больше сберегать его для умственной работы.
-- А вам, должно быть, здесь весело!-- сказал я.
-- В особенности вечером, когда начинается пристройка будильника и развешивание свечей и простынь сообразно с законами отражения лучей. Но и день имеет свои приятности. Мы непрестанно заняты разными глубокими соображениями. Колбасы, например, какую, кажется, могут дать пищу для ума? Но мы и их не оставили без внимания. Прежде мы питались колбасами, а теперь сообразили, что лучше всего брать пример с первобытных людей: пить невареные яйца и есть сырую говядину. Вон...
Новицкий открыл шкаф. Там на блюде лежал огромный кусок сырой говядины. Из-под нижней полки выглядывало лукошко с яйцами.
-- Днем мы занимаемся стряпней либиховского бульона (вон серная кислота) и для опыта кормим этим питательным веществом кошек и едим сами: кошки издыхают, а мы бегаем поминутно зачем-то в кухню. Чаю мы не пьем -- он раздражает мозг, и кофе также. Пьем молоко пополам с шампанским: выходит очень хорошо. За обедами и вообще за едой, чтобы было не скучно, мы передаем друг другу свои открытия и изобретения по разным отраслям наук и искусств. Так, например, мы недавно выдумали целую новую науку -- "Историческую алгебру", и теперь занимаемся ее разработкой. Это трудная наука: в ней есть дворянство в квадрате и интеграл народной зависти, но мы не смущаемся трудностями -- уповаем на бога, и по его бесконечной благости наши вычисления всегда венчаются успехом: получается, что дворянство равно нулю.
Стоя с Новицким у шкафа, мы долго не замечали, что Оверин сидит на диване, улыбается и внимательно слушает Семена.
-- Что вы слушаете этого филистера,-- смеясь, сказал Оверин,-- через пять лет он будет в бане мыться с Анной на шее.
-- В свободные минуты мы занимаемся дружескими спорами о филистерах и энтузиастах, но, впрочем, по множеству занятий, не успели еще привести к концу ни один, из этих споров,-- проговорил Новицкий, продолжая свой очерк оверинских похождений.
-- Сергей Степаныч! вот какое дело --дуэль,-- начал Андрей, но Оверин остановил его.
-- Что ж вы, думали, что я совсем рехнулся или сплю, что ничего не слышу? -- смеясь, сказал он.-- Я все слышал. Слышал, как филистеры не хотят таскаться по судам из-за исключительного случая... Хочешь, я буду твоим секундантом?
Андрей с восторгом схватил Оверина за плечи и начал трясги его. Последний энергическим толчком выразил свое неудовольствие.
-- Ну, без медвежьих нежностей,-- проговорил он.
-- Черт возьми, какой секундант! Он стоит двенадцати секундантов!
-- Примет ли только его противная сторона? -- усумнился Новицкий.
-- Ничего, когда мы отчистим с него меловую кожуру, он будет довольно близким подобием человека,-- засмеялся Андрей и опять начал трясти Оверина.-- Как твой сапожник?
-- Сапожник умер от пьянства,-- холодно известил Оверин, отстраняя от себя ласки Андрея.
-- И он перенес этот удар как ни в чем не бывало! Даже ни слезинки о друге. Так непрочны человеческие чувства! -- сказал Новицкий.
-- Сапожник не был филистером. Ему хотелось пить, и он пил, презирая все, даже смерть, а не только суды и приличия,-- с убеждением объявил Оверин.
-- У тебя есть какое-нибудь платье, кроме этого? -- спросил Андрей.
-- Есть,-- ответил за него Новицкий.-- Он теперь богат. Мы до сих пор не знали, да и он не знал, что владеет двумя стами душ и кругленьким капитальцем. Поздравьте. Его уж ввели во владение.
-- Никто не введет и не вводил никогда,-- обиделся Оверин.
-- Положим, крестьян вы бросили, а деньги-то все-таки ведь взяли? -- сказал Новицкий.
Оверин смутился.
-- Да...-- в затруднении проговорил он,-- конечно... Необходимость. Что же бы я стал есть, если б не взял?
-- Я не говорю, что не надо было брать: хорошо сделали, что взяли, а то бы сидели без либиховского бульона. Но, видите ли, в чем дело: люди отдают деньги на проценты, а мы, как Бальзаминов {Герой пьес Островского "Праздничный сон до обеда", "Свои собаки дерутся, чужая не приставай!", "Женитьба Бальзаминовая.}, сообразили, что тридцати тысяч хватит на шестьдесят лет, по пятисот рублей в год, и отдали их на хранение.
-- А вы думали, я обрадуюсь тридцати тысячам и сделаюсь ростовщиком?
-- Но, однако, нам пора отправляться,-- сказал я, так как разговор о росте процентов, который Оверин находил делом неестественным и бессовестным, грозил затянуться надолго.
-- Пора, пора,-- подтвердил Андрей.-- Завтра я заеду за тобой рано утром.
Андрей объяснил Оверину главные условия дуэли, и мы воротились домой.
Вечером, когда стало смеркаться и я положил книгу, дожидаясь, скоро ли Савелий принесет свечи, меня взяло нетерпение -- посмотреть, что делает брат. Я не ожидал застать его в том беспокойстве, которое заставляет жечь компрометирующие бумаги или писать предсмертные письма, но все-таки думал, что ему теперь не очень весело. Ввиду близкой вероятности умереть присмиреет самый резвый человек.
Я вошел. Он сидел й писал. "Душу свою выкладывает на случай смерти",-- подумал я. Но ни чуть не бывало. Андрей, размышляя о дуэли, случайно припомнил, что Стульцев помогал клеветать Володе и не может остаться безнаказанным. По этому случаю ему пришла в голову блестящая мысль, и он писал теперь любовное письмо к своей жертве от имени какой-то незнакомки, которая назначала Стульцеву свидание около дома купца Голубева, где недавно поймали поджигателя. В то же время Андрей дружеским анонимным письмом извещал Голубева, что его дом около шести часов намерен поджечь человек, прилично одетый, в синих очках, с русой эспаньолкой и проч. Брат приходил в восторг, воображая, как молодцы Голубева свяжут Стульцева и поведут на съезжую.
-- Вспомни, что завтра в это время тебя, может быть, не будет в живых! -- сказал я, недовольный его неуместной веселостью.
-- Что ж такое! Все мы смертны.
Человек горит, как свечка;
Ветер дунул -- он погас,--
не плакать же мне от этого!
Брат уселся доканчивать письмо к Стульцеву, а я воротился к себе в комнату, даже немного рассерженный беспардонным легкомыслием Андрея.
Утром меня разбудили брат и Оверин. Оверин был одет франтом (само собой разумеется, не без участия Андрея) и протянул мне руку, не сняв палевой перчатки, которую он, кажется, не замечал. Голубой галстух с золотой застежкой съехал у него набок, а вместо него посередине манишки ползла узенькая дамская часовая цепочка. Он тотчас же заметил мне, что на левом боку спать вредно и что, кроме того, следовало бы отодвинуть кровать от стены.
Был уже десятый час в исходе. Я торопливо оделся, и мы пошли в сад. Там мы сели с Овериным на скамейку, выбрав местом дуэли маленькую площадку, находящуюся прямо против нас, между деревьев. Андрей обвязал платком ствол дерева и выстрелил до десяти раз, не попавши ни разу в платок.
-- Дурно стреляю,-- сказал он.
-- Дрожит рука? -- спросил Оверин.
-- Да,-- недовольным тоном сказал Андрей,-- убивать человека нельзя так же хладнокровно, как воробья.
-- Это предрассудок. Ни у кого нет больше одной жизни, и для всех она одинаково дорога. Прекращать ее у воробья не меньше тяжело, чем у человека,-- задумчиво сказал Оверин.
Я вспомнил, что Шрам с своими свидетелями может пройти в комнаты, думая отыскать нас там, и поспешил туда, но на половине дороги встретил их, идущих ко мне навстречу. Володя был немного бледен, но важно спокоен. Он, не здороваясь ни с кем, снял свой реглан, положил его на землю и с небрежной холодностью сказал: "Я думаю, это место удобно; потрудитесь отмерить шаги".
Офицер отмерил двенадцать шагов и положил вместо барьера свою шинель.
-- Ну-с,-- сказал Андрей,-- становитесь-ка, почтеннейший.
Володя презрительно взглянул на него. Андрей стал на свое место и вытянул вперед руку с пистолетом.
-- Когда я скажу три и махну платком, вы можете, господа, стрелять! -- рисуясь своей небрежностью к такому важному случаю, как дуэль, сказал молоденький студент -- второй секундант Володи.
-- Ну,-- понукнул Андрей.
-- Черт знает, сколько церемоний! -- пробормотал Оварин, продолжавший спокойно сидеть на скамейке.
-- Раз... два-а...
Я пристально смотрел на обоих противников. Оба они стояли неподвижно: Володя -- опустив руку с пистолетом к земле, Андрей -- вытянув ее против своего врага. Губы Володи лихорадочно дрожали; Андрей принужденно улыбнулся.
Оба выстрела раздались почти сразу. Пистолет Володи отлетел в сторону, и он с криком схватился за руку.
-- Ах, немного бы поправее -- попал бы в сердце,-- с сожалением сказал Оверин, когда Андрей подошел к нему, отирая пот с лица. По случайности пуля Володи попала в платок, навязанный на дереве, и Андрей, снимая его, должен был разорвать.
-- У него, кажется, осталась пуля,-- прошептал офицер.
-- Пойдемте в дом. Я сейчас пошлю за доктором,-- предложил я.
-- Ох, пойдемте,-- в совершенном изнеможении сказал Володя, закрыв глаза.
Офицер предложил ему руку. Студент собрал верхнее платье и понес его за ними. При каждом шаге у Володи вырывался такой болезненный стон, что у меня сжималось сердце. Оверин, шедший возле меня, делал судорожные, нетерпеливые движения. Чтобы отвлечь свое внимание от Володи, я обратился к Оверину и спросил его, что с ним.
-- Когда животное стонет, является потребность добить его. Когда собака визжит под ногами, ей невольно даешь пинка,-- сказал он мне.
Как ни были дики эти слова, но, проверив свои ощущения, я нашел, что если у меня и нет желания добивать стонавшего человека, то такое желание может явиться.
Положение мое сзади печальной процессии, со стонами подвигавшейся вперед, было крайне неприятно, и я проклинал минуту, в которую впутался во всю эту историю. Вообще я ненавижу присутствовать при торжественных мгновениях, когда требуется выражать чувства, которых обыкновенно никогда не бывает. Тут принимаешь как-то очень близко к сердцу пошлость и неловкость своей чувствительной роли.
Проводив Володю в свою комнату и усадив его на свою кровать, я с большой неловкостью начал отдавать приказания прислуге. Казаться совершенно хладнокровным было неловко, а излишняя хлопотливость очень не шла к моей всегдашней серьезности,-- и я был в немалом затруднении, как вести себя. К счастию, Савелий очень усердно занялся Володей, и мне оставалось только смотреть, как он разрезывал ножницами рукав пиджака и готовил уксусные компрессы, чтобы остановить кровь.
Слушая отчаянные стоны Шрама, который, казалось, готов был умереть, я никак не мог успокоить в себе какого-то отвратительного болезненного чувства, производимого малодушием раненого. Оверин смотрел тоже очень недовольно и мрачно.
Скоро явился из ближайшей больницы доктор в сопровождении фельдшера. Это был еще молодой человек небольшого роста с черной бородкой и резкими ухватками. Он пробормотал, что уксус не годится, и начал ощупывать багровую рану, бывшую немного повыше сгиба правой руки. Фельдшер, отдав приказание о тазах с водой, о губках, о ветоши и тому подобном, развернул для чего-то на стуле два готовальника, в которых, впрочем, инструменты были растеряны наполовину. Доктор не совсем нежно давил своими пальцами больные места и резко спрашивал: "Тут больно? больно?"
Володя отвечал громкими криками, которые еще более усилились, когда доктор начал исследование зондом. Фельдшер и буровский племянник принуждены были даже держать ему руки. Раздирающие душу вопли раздавались по всему дому...
Под этот шум я, как во сне, увидел, сам не веря своим глазам, что Оверин подошел к столу, на котором лежали инструменты, взял ланцет и тихо, медленно, точно в доску, начал втыкать его в свою ладонь. Кровь закапала на пол, конец лезвия вышел насквозь и ланцет сломался, но лицо Оверина было неизменно спокойно и важно.
Доктор в это время вынул пулю и со звоном бросил ее в таз.
-- Что вы делаете? -- вскричал он, увидев Оверина.
Я тут только поверил своим глазам и бросился к Оверину, который в смущении держал еще з правой руке черешок сломанного ланцета.
-- Я ничего не делаю,-- растерянно пробормотал он, точно школьник, пойманный в курении папирос.
Очевидно, Оверина убивал стыд за неловкость, с которою он сломал чужой ланцет.
-- Я совсем не об этом говорю! -- с горячностью вскричал доктор, вырвав из опущенной руки Оверина черешок ланцета и далеко бросив его от себя.
Оверин в это время вспомнил, что пачкает кровью чужой пол, и, потерявшись окончательно, растирал кровь ногою. Так как пуля, у Володи была уже вытащена, то доктор, поручив перевязку раны фельдшеру, грубо схватил Оверина за руку и повел к свету.
-- Как вы думаете -- рана от пули больнее? -- спросил Оверин.
Он сохранял важность и спокойствие постороннего наблюдателя.
-- У вас после этого фокуса сведет пальцы,-- сердито проговорил доктор.
-- Я вас спрашиваю,-- больно ли от такой раны, как у меня?
-- Вам лучше знать: я ни разу себе не втыкал ланцетов в руку.
-- Мне хочется знать, чья рана чувствительнее: моя или его?-- важно спросил Оверин, кивнув на Володю.
Доктор с улыбкой успокоил его, что Шрам должен чувствовать меньшую боль, и, порывшись пальцами в ране, вытащил оттуда сломанный клинок.
Узнав, что его рана больнее Володиной, Оверин, по-видимому, вполне достиг своей цели и уже не обращал больше ни на что внимания. Он доверчиво и покорно, как ребенок, протянул свою руку для перевязки. Я убежден, что у него не было и тени мысли, что он устроил нечто необыкновенное, а не просто выпил, в свое удовольствие, странное питье вроде смеси молока с шампанским, и по его наружности как-то не верилось, что у него хоть немного болит рука,-- да и теперь я сомневаюсь, действительно ли он чувствовал какую-нибудь боль. Простота, с которой он калечил себя, отсутствие даже малейшего усилия скрыть боль (Оверин едва ли мог делать над собой усилия) -- все заставляло думать, что он не имел неприятной способности чувствовать физические страдания.
Когда все поуспокоилось и рецепты были написаны, а доктор и фельдшер ушли, я проводил Володю до экипажа и воротился в свою комнату, походившую теперь на только что оставленный перевязочный пункт; Оверин стоял перед картиной "Ночь в Обдорске" и задумчиво рвал свою палевую перчатку,
-- Как вы думаете, дорого стоит такой пейзаж Айвазовского? -- спросил он.
-- Зачем вы рвете перчатку?
-- Нельзя надеть: больше она не годится.
Я позвал его в залу, так как Савелий пришел убирать комнату. Андрей и Лиза весело болтали там о случившемся. Сестра, казалось, была в величайшем восторге.
-- Если б между женщинами были приняты дуэли,-- говорила она,-- я бы подстрелила Ольгу, и мы бы совсем истребили это баронское отродье.
VII
Я СТРЕМЛЮСЬ НА ВЕРХ БЛАГОПОЛУЧИЯ, А ОВЕРИН КИДАЕТСЯ В БЕЗДНУ
Никто не был так изумлен дуэлью, как Малинин. Он, кажется, долго не верил, что совершилось такое кровавое дело, и, ахая, ходил в наш сад осматривать место происшествия.
-- И стрелялись? -- спрашивал он меня, не в состоянии будучи представить себе ужасной сцены дуэли.
Он с некоторого времени начал реже ходить к нам, и однажды, придя к нему, я застал его затверживающим записки Герца. Студент шестидесятых годов, твердящий взубряжку, не хуже бурсака, университетские записки, может быть принят за карикатуру, но я должен оговориться, что так делали все, и я впоследствии, чтобы выдержать экзамен, заучивал слово в слово бессмысленный набор фраз юридической энциклопедии. Рассказывать своими словами мысли профессора Герца не было никакой возможности за полным отсутствием каких бы то ни было мыслей в его перечислениях и фразистых бесконечных периодах, где разные ученые термины, путаясь в бестолковой сумятице, производили невыразимую философскую чепуху.
Прилежание Малинина объяснялось, конечно, все теми же надеждами, которые подавала ему сестра. Вставая утром, он, как сам признался, отсчитывал в записках громадное число страниц и клал, вместо закладки, голубую ленточку, может быть служившую Лизе за подвязку,-- и до тех пор не вставал с места, покуда не доходил до закладки. Тут он, конечно, с умилением целовал ленточку, а может быть, и не выстаивал против соблазна отрезать от нее небольшой кусочек и полакомиться им после трудов праведных.
Он очень недавно познакомился через Андрея с Софьей Васильевной, но успел вступить с ней в такую дружбу, что при малейшем затруднении шел к ней за советом. Те маленькие тайны, которые он боялся открыть мне или Андрею, но которые мы все равно знали в совершенстве, он поспешил сообщить Софье Васильевне, и та, по-видимому, одобряла его замыслы насчет Лизы, потому что он всегда выходил от своего друга необыкновенно розовый и счастливый.
Через несколько дней после дуэли, когда я пришел к Софье Васильевне, там сидел Малинин. Он был очень грустен, потому, может быть, что его приятельница тоже была в дурном расположении духа. Я сразу это увидел по множеству раскрытых книг, по клочкам изорванных бумаг на полу и вообще по какому-то беспорядку, царствовавшему во всей комнате.
-- Кажется, я к вам в недобрый час,-- сказал я, здороваясь с Софьей Васильевной.
-- Что-то у меня в последнее время мало задается добрых часов,-- сказала она, как будто с изнеможением опуская руки.
"Ну, опять пойдут кислые сцены",-- недовольно подумал я, и на языке у меня начали вертеться разные кислые слова: уксус, клюквенный морс, лимонная кислота.
-- Что с вами опять? -- спросил я, стараясь придать своим словам тон некоторого участия, но они, против моей воли, получили какой-то иронический смысл.
-- Все пустяки,-- небрежно сказала Софья Васильевна, покраснев от моего вопроса и употребляя все усилия казаться спокойной.-- У меня немного болит голова.
Я посмотрел на нее, потом на Малинина, который, казалось, хотел мне что-то выразить своими глазами и подергиваньями плеч, но я ничего не понимал.
Молчание было крайне неловко. Я хотел уже сказать, что не вовремя гость -- хуже татарина, и уйти, но Софья Васильевна, сверх всякого ожидания, заговорила очень твердо и спокойно:
-- Мне очень повредила эта нелепая дуэль, но я не виню Андрея Николаича, и мы с вами, надеюсь, по-прежнему останемся друзьями...
-- На правах друга,-- сказал я, приняв отчаянную решимость вырвать корень ее печали,-- позвольте мне посоветовать вам не обращать особенного внимания на праздные толки и сплетни...
-- Я на них и не обращаю, но...
-- Ваш отец? Его мнение о вас, мне кажется -- извините за резкость -- заслуживает всего меньше внимания.
-- Мне нет никакого дела до отца! --с жаром вскричала Софья Васильевна.
Она встала, подошла к своему письменному столу, схватила там какое-то заклеенное письмо и подала его мне,
-- Прочитайте,-- прошептала она, останавливаясь передо мной в выжидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья.
Я не без изумления вскрыл конверт.
Письмо было писано рукой Софьи Васильевны. Приблизительно в нем заключалось следующее: "Узнав, в чем дело, вы поймете, что на словах я этого никогда не в силах буду сказать; я поэтому решилась написать вам все, что нужно. Я убедилась, что люблю вас (прочитав эту фразу, я покраснел и никак не мог остановить дрожь, овладевшую моей рукой). Если вы сочувствуете мне, этого не нужно говорить на словах. Я это пойму и без того. Если нет, постарайтесь больше не видеться со мной, так как -- вы сами поймете -- ваше присутствие будет для меня мучительно. Я долго боролась с собой, решаясь тысячу раз не видеться с вами, но у меня не хватает теперь сил. Уйдите от меня".
Я прочитал еще раз фразу "Я убедилась, что люблю вас", потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и боялся поднять глаза.
-- Глупо? -- спросила она.
Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось.
-- Глупо? -- повторила Софья Васильевна.
-- Напротив, очень, очень...
"Умно", хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть, как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали, огненные букашки, я совершенно успокоился и взял шляпу.
-- Завтра утром я зайду к вам,-- сказал я.
-- Что ты говоришь? -- спросил Малинин, ничего не понимая, смотревший на мои поступки, как на какую-нибудь таинственную ворожбу.
-- Он сказал, что вы очень добрый и милый человек,-- с небывалой веселостью вскричала Софья Васильевна, дернув невинного Малинина за ухо.
-- Не может быть! -- серьезно изумился Малинин и захохотал.
-- Ну, пойдем,-- позвал я его.
-- Пойдем.
-- Заходите! -- весело сказала Софья Васильевна, прощаясь с нами.
Малинин вышел очень веселым и тотчас же заговорил со мной о значении женщин. Он признавал безграничную равноправность женщин, а в Софье Васильевне видел некоторое осуществление своего идеала свободной женщины. Малинин так детски воспринимал все новые идеи, что как-то всегда вызывал меня обрывать его на каждом слове. Но теперь мне было не до того, и я совершенно равнодушно слушал его упреки в том, что считаю женщину ниже мужчины и признаю законным ее рабство. Мне нужно было подумать о многом. Прежде всего мне, правду сказать, было немного смешно вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия. Вообще же письмо Софьи Васильевны поставило меня в некоторое затруднение. Я имел твердое намерение жениться тотчас же по окончании курса, но никогда до этого не думал о женитьбе, и теперь мне предстояло не только подумать о ней серьезно, но еще решить, кто из двух лучше: Аннинька или Софья Васильевна. Во всяком случае я не желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.
Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот... Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:
-- Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou ménagère, ou courtisane {Или жена, или любовница (франц.).},-- возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно...
-- А ты пробовал ухаживать? -- перебил я ораторство Малинина.
Он обиделся и что-то промычал.
-- Ты попробуй,-- посоветовал я.
Мне почему-то попалась фраза: "возвысилась до значения мужчины", и я начал думать на эту тему. "Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину -- и все тут",-- с какой-то злостью подумал я.
-- Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! -- вслух сказал я Малинину.
Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.
-- Ступай к нам,-- сказал я Малинину,-- Лиза тебя зачем-то давно дожидается...
-- Она дома?
-- Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.
Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.
-- Вот что, Анюта, -- серьезно сказал я,-- что ты думаешь о будущности наших отношений?
-- Я ничего не хочу думать,-- пробормотала она, впиваясь в мою шею.
-- Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись,-- проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.
Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.
-- Я -- твоя раба,-- прошептала она.-- Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал... Делай со мной, что хочешь.
-- Я хочу жениться,-- сказал я.
-- На другой? -- без всякого оттенка печали спросила она.
-- Может быть.
-- Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я -- твоя раба.
Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.
Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.
-- Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником,-- сказал я.
Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.
"Нет, это не жена",-- подумал я.
-- Ты -- мой царь, мой бог,-- говорила между тем она, скрежеща зубами.-- Я молюсь на тебя...
Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:
-- Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.
Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понимая значения моих слов.
-- Понимаете,-- повторил я,-- между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся один на один. Пойдемте, я провожу вас к нам.
Я ожидал, что моя холодность произвела надлежащее впечатление, и вежливо поклонился, думая, что все кончено и остается только соблюдать официальную любезность с дамой. Но я сделал большую оплошность. Аннинька схватила меня за горло и начала душить своими гибкими пальцами.
-- Я тебе перегрызу горло,-- шипела она, стараясь вцепиться во что-нибудь своими зубами.
Я не без усилия оттолкнул ее и схватил под руку, чтобы вывести из беседки, соображая, что страстный пароксизм скорее пройдет на чистом воздухе. Аннинька без сопротивления пошла со мной, но не успокоилась.
-- Я сделаю хуже,-- тиская зубами и до крови кусая губы, шипела она,-- я найду других...
-- Мне совестно слушать эти мерзости,-- сказал я.
-- Ты их увидишь!
Аннинька ущипнула меня так, что я невольно вскрикнул. Но я не выпустил ее руки и насильно вытащил ее на главную аллею, где уже был народ, и она немного успокоилась, однако ж не переставала злорадно раздражаться, говоря такие цинические вещи, которые мне приводилось в первый раз слышать. Нечего и говорить, что, придя домой, я был очень рад, что наконец избавился от этих бешеных сцен.
-- Помните, что все кончено,-- шепнул я, провожая ее к сестре.
Аннинька, однако ж, не располагала, как видно, кончить на этом и не дальше как вечером устроила при мне сцену с Малининым. Бедняк совсем ошалел и, ничего не понимая, решительно не знал, что предпринять в то время, как Аннинька целовала его и душила в своих объятиях. Он выставил на вид довольно важный резон, что сердце его принадлежит уже другой, а потому он не может любить никого больше, но она до тех пор мучила его, пока Малинин не показал тыла, обратившись в позорное бегство.
Вечером я долго не мог заснуть и был рад, когда пришел Андрей с какими-то рассказами о Стульцеве, решительно объявляя, что созвучие "Stultus" {Глупый (лат.).} и Стульцев не может быть объяснено простой случайностью. Но и после ухода Андрея я долго еще ворочался в постели, думая об Анниньке и Софье Васильевне. Мне было с небольшим двадцать лет, я очень мало знал женщин и, блуждая в миллионе незнакомых сомнений, естественно, должен был чувствовать немалое затруднение.
Утром я проснулся очень рано, торопливо оделся и, не дожидаясь чая, отправился к Софье Васильевне.
Не было еще девяти часов, и она только что встала. Я хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости, но Софья Васильевна смутилась до последней степени, так что, когда я, наклонившись, поцеловал ее в темя, она слегка вздрогнула.
-- Нам придется поговорить довольно подробно,-- сказал я, взяв ее за руки и усаживая на стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалось, не могла и не хотела говорить.
-- Согласны ли вы быть моей женой?--спросил я, пожимая ее маленькую ручку.
-- Да, но подождите, дайте мне немного вздохнуть! -- с своей больной улыбкой сказала она, слегка коснувшись своими тонкими пальцами моей руки.
-- Месяца через два,-- сказал я,-- я выдержу экзамен, и мы тогда можем обвенчаться. Поцелуемтесь.
Софья Васильевна с улыбкой подняла голову, и мы поцеловались, если можно так сказать, рассудительным поцелуем, вовсе непохожим на бешеные институтские лобызания Анниньки. Мне очень понравилось в невесте отсутствие всякого нахальства страсти и разнузданности чувств. Я пожал ей руку и сказал, что мы будем счастливы.
-- Знаете что, напьемтесь чаю и пойдемте куда-нибудь отсюда,-- с живостью сказала она мне.-- Моей веселости тесно в этой комнате. Я хотела бы увидать Лизу и сказать ей все: она будет рада,
-- Пойдемте к нам.
-- Да. Знаете, я хотела так устроиться, чтобы не переезжать даже из этой комнаты к своему мужу и жить по-прежнему на свой счет, но...
-- Но... все это глупости,-- сказал я.-- Постараемся быть счастливы, как удастся, без теорий.
Я взял ее под мышки и высоко поднял от земли: Софья Васильевна была легка, как ребенок. Она покраснела и боязливо съежилась. К ней очень шел страх; она в это время как будто хотела свиться в клубок своим гибким телом, слегка наклоняясь вперед. Я сел на диван и начал смотреть, как она своими ловкими руками проворно перекладывала книги со стола, чтобы опорожнить место для чайного прибора.
-- Откуда вы приобрели такие пугливые ухватки? -- спросил я, любуясь ее маленькой уютной фигуркой.
-- Я совсем не пуглива; не знаю, отчего это кажется. Так создана,-- с улыбкой ответила она.
-- Может быть, детство...
-- О нет!-- с живостью прервала Софья Васильевна.-- Я вовсе не была загнанным ребенком; я пользовалась даже властью над отцом, когда он не бывал пьян. Вот пьяных я... признаться, и теперь очень боюсь...
Во время чая я серьезно заговорил о том, что она должна отказаться от недозволенных начальством затей, так как семейное счастье немыслимо, если одному из супругов будет угрожать опасность...
Софья Васильевна смутилась.
-- Знаете,-- краснея, сказала она мне,-- я бы скорее решилась навсегда расстаться с вами, но не пожертвовала бы своими убеждениями, если б сама уж давно не отказалась от того, что вы называете затеями.
Слова эти она произнесла очень серьезно, даже с оттенком некоторой обидчивости, давая мне понять, что имеет свои убеждения и намерена поступать сообразно им, независимо от моих желаний. Мне это немного не понравилось, но я не сказал ничего.
-- Все это случилось очень странно,-- говорила Софья Васильевна, разливая чай,-- Лиза и Андрей Николаич очень удивятся. Как мы будем жить? -- рассмеявшись, воскликнула она,-- я никак не могу себя представить в другой комнате и при другой обстановке. Мне даже как-то смешно вообразить два знакомых семейства: ведь, я думаю, Лиза выйдет замуж за Малинина.
-- Она его будет держать под башмаком,-- сказал я.
-- Да, да, да!
Веселое расположение духа сделало Софью Васильевну очень болтливой. С лица ее не сходил яркий чахоточный румянец, и она, не останавливаясь, рисовала сцену за сценой, комические отношения двух предполагавшихся семейств. Дело доходило до того, что Малинин, в старости, с крестом на шее, обвожжанный своим собственным чадом, прытко бегал в роли лошадки по комнатам, соблюдая при этом осторожность, чтобы не услышала старуха жена и не распекла за дурное поведение. Почему-то Софья Васильевна, изображавшая Лизу, окруженную множеством детей, не могла вообразить себя матерью, и я бесцеремонно заметил ей это. Она пришла почти в такое же смущение, в каком я застал ее, войдя утром в комнату. Она съежилась, закашляла и ответила мне пугливым жестом, чтобы я не трогал ее подобными вопросами.
-- Лучше пойдемте скорей к Лизе,-- сказала она, приветливо улыбаясь мне,
Я подал ей шляпку (она носила старомодные черные бархатные шляпки), и она, завязывая ленты, смеясь сказала мне:
-- Однако ж наше объяснение вышло очень прозаично.
-- А вы хотели чувствительного объяснения с коленопреклонением?-- улыбаясь, спросил я.
-- Чем меньше поэзии, тем ближе к делу,-- засмеялась Софья Васильевна.-- А все-таки я желала бы посмотреть вас коленопреклоненным, пожалуй, даже с пистолетом в руках, отъезжающим на погибельный Кавказ...
Всю дорогу Софья Васильевна смеялась и болтала без умолка всякие пустяки и чтобы живее говорить, взяла от меня свою руку, сказав, что не привыкла ходить под руку, но постарается приучиться, сделавшись моей женой,
Мы вошли в садовую калитку и, проходя через сад, неожиданно встретили Анниньку под руку с Андреем. Она горела, как вакханка, и я со страхом отворотился, чтобы не встретить ее взгляда. Андрей сказал, что они гуляют перед завтраком, и шепнул мне, что получил неожиданно наследство по восходящей линии, за которое, впрочем, благодарит меня.
"Будет скандал,-- подумал я,-- но все равно, нужно выйти из ложного положения. Лучше сразу".
-- Я женюсь,-- сказал я,-- вот моя невеста.
-- Прошу любить и жаловать,-- съежившись поклонилась Софья Васильевна, выжидательно глядя на Андрея, точно она просила его о чем и боялась, что он откажет.
-- Ваш жених, не примите за комплимент,-- величайшая свинья,-- сказал Андрей.-- Он разговаривал со мной вчера и не сказал об этом ни слова.
-- Пойдемте,-- потащила его Аннинька.
-- Постойте, мой ангел,-- такой неожиданный случай!
-- Мы пойдем к Лизе,-- кланяясь, сказала Софья Васильевна.-- Она дома?
-- Дома, дома. Ступайте, а мы погуляем и сейчас придем! -- крикнул вслед нам Андрей.
Он так относился к Анниньке, что мне стало даже жаль ее, и я невольно оглянулся назад. Они быстро шли; Андрей что-то громко болтал и ерошил рукой ее прическу.
Лиза очень обрадовалась, когда я сообщил ей, что Софья Васильевна будет моей женой; она долго тормошила свою маленькую приятельницу в объятиях и, несмотря на препятствие, оказываемое шляпкой, успела нацеловать ее до одышки.
-- Как же вы объяснились? -- спросила она, когда Софья Васильевна, освободившись от ее ласк, начала развязывать и снимать шляпку.
-- Не умно... как делаются вообще все эти вещи,-- улыбаясь, сказала Софья Васильевна,-- я написала Николаю Николаичу письмо.
-- Вроде того, как ты писала к Оверину,-- объяснил я.
-- Нет, лучше,-- настойчиво кивая головой, поправила Софья Васильевна, -- у меня было нечто вроде просьбы об определении на вакантную должность законной супруги...
Началась веселая болтовня, которая с появлением Андрея приняла бесконечные размеры. Мы все были счастливы.
Софья Васильевна пробыла у нас весь этот день, и не случилось никакого скандала, хотя я очень ожидал его со стороны Анниньки. Но она, найдя поклонника в лице Андрея, кажется, считала себя отмщенной и показывала ко мне презрительное равнодушие.
Вечером я отвез Софью Васильевну домой и на прощанье поцеловал у ней руку.
-- Знаете,-- сказала она мне,-- не будем никогда говорить друг другу ты. Это сближение очень пахнет халатом и двуспальной периной...
Я ответил, что ее слова пахнут теорией супружеской жизни, но согласился, что нам не к чему менять привычного обращения на вы.
-- Завтра я рано утром приду к вам. До свидания,-- весело проговорила Софья Васильевна, скрываясь в воротах со своим легким и юрким поклоном.
С этого времени мы начали видаться каждый день, как и подобает жениху с невестой. Аннинька окончательно перешла во власть Андрея и не беспокоила меня больше.
Намереваясь держать скоро экзамен, я очень усердно присел за книги, возбуждая благоговейное изумление Малинина, считавшего меня, должно быть, порядочным гением за дерзкое намерение держать кандидатский экзамен через три месяца. Действительно, с моей стороны, как я теперь соображаю, был немалый подвиг зубрить бессмысленную галиматью наших университетских записок, и у меня нередко кружилась голова от наплыва собственных имен и трескучих фраз, но, имея довольно хорошую память, я не отчаивался. Мне даже удалось убедить Малинина, что через три месяца всякий простой смертный, вроде его, может сделаться кандидатом юридических наук. Он не посмел, подобно мне, подать прошение об увольнении из числа студентов, но начал готовиться вместе со мной.
Я помню веселые вечера, когда мы до полуночи изумляли Софью Васильевну и Лизу дрессировкой своей памяти, без запинки прочитывая слово в слово целые страницы нечеловеческих измышлений профессара Герца. Сестра, глядя на Софью Васильевну, начала шить себе какое-то платье, и они очень внимательно следили за нашими успехами, сидя с шитьем в моей комнате. Порой являлись к нам Новицкий и Андрей. Последний до совершенства копировал профессоров и до слез смешил нас, выкрикивая восторженные реплики Слепцова о молодом поколении или шамкая о том, что Гайм не понимает Гегеля, наподобие беззубого Герца... Новицкий нисколько не сомневался, что мы выдержим экзамен, но не хотел к нам присоединиться, говоря, что по выходе Малинина надеется получить золотую медаль и уехать за границу. Для хорошего настоящего не следует жертвовать лучшим будущим, тем более, что три года не пропадут даром, так как, получая стипендию, можно спокойно учиться помимо университета.
В эти счастливые дни мы часто не замечали, как проходило время до полуночи, и в этих случаях Софья Васильевна оставалась ночевать у Лизы, а Малинин ложился в моей комнате и начинал рассказывать, что нехорошо быть бедным человеком, но что, впрочем, личные достоинства иногда могут с избытком вознаградить недостаток состояния.
В это время из уездов начали получаться слухи о крестьянских беспорядках, и в городе много толковали по поводу наивных русских бунтов, над которыми в то время смеялись еще очень немногие. К этим немногим, конечно, не принадлежали ни Андрей, ни его сотоварищи. Скоро, однако ж, дело дошло до того, что для водворения тишины и спокойствия потребовались воинские команды, которые, даже при содействии розог, не вдруг обращали заблудшихся на путь истины...
Вдруг начали кричать о каких-то прокламациях.
-- Хочешь, я подарю экземплярчик,-- сказал мне раз Андрей, давая какой-то литографированный листок.
Несмотря на мою твердую решимость отдаляться от всех вещей этого рода, я не утерпел посмотреть в этот листок. "Собирайтесь под наши знамена, мы достаточно сильны, нас много..." -- успел я пробежать в первых строках, но тотчас же скомкал в руке бумагу и бросил ее в печь.
-- Для кого это писано? -- презрительно спросил я.
-- Для всех...
-- И для крестьян?
-- И для крестьян.
Не знаю, какое впечатление произвела эта прокламация на крестьян, но она сразу решила судьбу одного человека -- Оверина. Прочитав ее несколько раз, он проходил всю ночь из угла в угол, не давая спать Новицкому, и, когда последний проснулся под утро, ни Оверина, ни кулька с его имуществом уже не было. На столе лежала записка.
"Извините, что я мешал вам спать,-- писал Оверин,-- я больше не буду жить на этой квартире. Книги на всякий случай сберегите. Если узнаете о моей смерти, можете воспользоваться как книгами, так и бумагами. Тут есть записка о периодах поколений. Вычисления не кончены, но основная мысль довольно ясно высказана вначале. Я хотел сделать попытку вывести исторический закон периодов возрождения. Дело в том..." Тут было довольно подробно объяснено, в чем дело, но оно вовсе не интересно для людей, не занимающихся периодами возрождения, и я охотно пропускаю конец записки.
Оверин исчез.
Скоро мы начали получать об нем известия, и почти все рассказы крестьянских беспорядков стали украшаться его именем.
Переходя из деревни в деревню, он как-то случайно забрел в свое поместье. Там Оверин встретился со стариком лакеем, который когда-то нянчил его на руках и сразу преисполнился к своему барину какой-то собачьей привязанностью. После этого старик уже не разлучался с Овериным, и, может быть, благодаря его опытности, первый скрывался так долго от поисков. Приходя в деревню, старик с благоговением предупреждал крестьян, кто к ним пришел и как следует его слушать. Тут он иногда со слезами умиления вспоминал, что сам когда-то носил Оверина на руках. После этих приготовлений выступал на сцену Оверин. Желал бы я его послушать! Само собой разумеется, крестьяне очень мало понимали, но горячность оверинского убеждения заставила их верить ему...
У меня до сих пор сохранилось письмо одного из бесчисленных буровских племянников, помещика дальнего уезда, который следующим образом описывает свое свидание с Овериным: "Человек, о котором кричит теперь вся губерния, вовсе не имеет тех свойств, какие я предполагал в нем встретить (помещик писал к своему дяде -- Бурову, не зная, что последний несколько раз видал Оверина). Я ожидал увидеть зверя с необыкновенной силой, со всклоченной бородой, очень похожего на разбойника с большой дороги. Оверин не имеет в своей наружности ничего ужасного; глаза его даже довольно симпатичны; только очень строгий очерк рта свидетельствует о фанатической неумолимости и непреклонности этого человека. Он среднего телосложения и очень бледен, впрочем, может быть, вследствие голода и дальних переходов. Старик, его сопровождающий, тоже очень худ и бледен; он высокого роста и совершенно седой. Они встретились со мной в лесу, и, признаюсь, я очень испугался; старик схватил под уздцы пристяжную,-- лошади бежали тихой рысью,-- Оверин подошел ко мне и задумчиво, даже как будто рассеянно спросил, нет ли у меня хлеба? У меня был с собой погребец, но в нем ничего не было, кроме чаю, сахару и немного рому. От страха, не помня, что я делаю, я открыл погребец. "Извините, мы у вас возьмем сахар: мы ничего не ели два дня",-- сказал Оверин и высыпал сахар в полу своего оборванного сюртука. Старик взял и графинчик с ромом. Только отъехав с версту, я вздохнул свободно".
Это письмо ходило по рукам чуть ли не по всему городу. Оверин наделал в Р. много шуму, и его слава отразилась отчасти и на мне как его ближайшем товарище.
Получая удивительные известия о похождениях Оверина, Адрей хохотал, как сумасшедший, и весело потирал руки. Он находил, что Оверин имеет теперь большое сходство с Дон-Кихотом, которое еще более дополняет его седой Санчо Пансо, и строил юмористические предположения разных сцен оверинского путешествия. Тут было и стадо, перед которым Оверин произносил речи, и лодка без весел, на которой он отплывал на остров Томаса Мура, {Мур Томас (1779--1852) -- английский поэт-романтик; в книге стихов "Ирландские мелодии" воспел Ирландию; здесь, вероятно, имеется в виду утопический роман английского писателя Томаса Мора (1478--1535) "Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии".} и пастушья собака, которую Оверин принимал за переодетого агента, и проч. и проч. Андрей решительно объявлял, что из всех этих происшествий можно составить очень порядочный роман.
Катерина Григорьевна находила, что Оверин может быть героем современной эпической поэмы во вкусе Байрона. Володя, который все еще очень рисовался своей рукой на перевязке и, кажется, вовсе не сердился на Андрея за то, что тот доставил ему такой прекрасный случай поэффектничать, хотя они продолжали дичиться друг друга, Володя отзывался о подвигах Оверина с оттенком некоторой презрительности, находя, что все это не больше не меньше, как выходка сумасшедшего. Зато Ольга и все р-ские дамы были без ума от оверинских деяний.
С карикатуры, набросанной Андреем, где Оверин, нарисованный довольно похоже, ехал на ободранном Россинанте, в сопровождении изнуренного Санчо Пансо, с котомкой за плечами, сделали фотографический снимок, и многие женщины, кажется, не пожалели бы половины своего имущества, чтобы приобресть этот рисунок. Словом, Оверин, жевавший где-нибудь в лесу черствую корку хлеба, никогда не поверил бы, сколько женских сердец готовы пасть к его ногам по первому призыву.
-- Кажется, он такой смирный был и никогда не дрался,-- говорил Малинин, пожимая плечами.-- Ну, происшествия нынче случаются!
-- А что?
-- Да как же! Тут дуэль, а тут опять Оверин!..
-- Я уверена, что крестьяне считают его за блаженного, тем больше, что он в последнее время начал ходить босиком, в одной рубашке, как калика перехожий,-- говорила Ольга.-- Этакая сила воли!
-- Ему недостает только вериг,-- замечал Новицкий.
-- Что, если он соберет войско, начнет чеканить монету и лить пушки! -- восклицал ко всеобщему смеху Малинин.
-- И тебя позовет отливать пули,-- смеясь говорил Андрей, ероша у Малинина волосы.
Между тем беспорядки становились серьезнее и серьезнее. Крестьяне почти везде отказались работать; кроме того, прошел слух, что дворяне скрывают настоящий манифест, в котором желающим предлагается выселиться на какую-то отменно плодородную землю, подаренную государем. Где эта земля -- никто не знал, но тем не менее целые селения неожиданно собирались и выезжали куда глаза глядят. Становые приезжали в пустые деревни и, изумленные этим сюрпризом, отправляли за странниками в погоню, но очень редко возвращали совратившихся на путь добродетели без особого скандала, вроде поголовной порки или внушения казачьими нагайками. Об Оверине крестьяне думали, что он тоже был в заговоре с прочими дворянами, но побоялся бога и, ради спасения своей души, решился открыть злокозненные замыслы своих товарищей. Слыша в речах Оверина такие слова: "Вас обманывали, против вас всегда был гнусный заговор, вступитесь за свои законные права" и проч., они еще более убеждались в своих предположениях относительно оратора. Влияние Оверина становилось очень ощутительным, и начальство догадалось наконец употребить все усилия, чтобы изловить его.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец Оверина поймали, причем старик, его спутник, ранил из пистолета одного казака, и тот, не помня себя от гнева, убил на месте оверинского спутника. Оверин продолжал сопротивляться до того, что откусил палец одному казаку уже в то время, как его вязали. В город его привезли ночью под строгим караулом...
-- Погубил себя ни за грош! -- сокрушался Малинин.-- И для чего это он все затеял?!
-- Однако ж его комедия будет иметь, кажется, трагическую развязку,-- сказал раз Андрей.
-- Не будет ли это уроком для других комедий? -- намекнул я.
-- Да-а,-- задумчиво сказал Андрей,-- и другие комедии близятся к развязке. К эпилогу, кажется, все сойдемся в одном месте.
Он указал в окно на видневшуюся вдали башню.
VIII
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА
В Петербурге начались университетские "истории"; предусмотрительное р-ское начальство решило, что и мы не должны отставать от столичного города, и тотчас же озаботилось принять меры к устройству "историй", наподобие петербургских.
Прежде всего в университете, без всякого повода, заколотили двери в курильную комнату, затем около главного подъезда расставили полицейских.
В университет, с городской стороны, на которой жили почти все студенты, нужно было проходить через небольшой мостик. В одно прекрасное утро мы с Новицким, отправившись зачем-то в университет, были задержаны на этом мосту. Будочники, стоявшие на одном краю мостика, не пропускали к университету даже кухарок и чиновниц, шедших на рынок, находившийся за университетом. Мы остановились; никто ничего не понимал, но все ждали, что будочники скоро освободят вход.
-- Что такое? -- с недоумением спрашивали друг друга.
Я полагал, что это какое-нибудь недоразумение и что во всяком случае через минуту мост должен освободиться. Но недоразумения никакого не было. Мы прождали с полчаса и когда начальство увидело, что толпа достаточно велика для того, чтобы можно было заключить о ее неблагонамеренности, явились жандармы.
-- Расходитесь, извольте расходиться!
Но разойтись не было никакой возможности. Единственный выход оставался -- через перила мостика -- в воду, куда и начали прыгать благоразумнейшие из толпы. Поднялись крики, визг, толкотня и давка невыразимые... Мне нельзя было двинуться: что-то свистнуло в воздухе, и я слышал, как Новицкий яростно закричал какое-то ругательство. Крик этот, кажется, был сигналом к еще большей сумятице...
Я решительно безумел во всей этой бессмыслице, но мне как-то инстинктивно удалось добраться до перил моста, и я, не рассуждая о последствиях, соскочил в воду. Речка была очень мелка, и я сильно ушиб себе ногу о каменистое дно.
Множество людей, бросившихся подобно мне с моста, несмотря на ощутительный холод, брели, по колено в воде, вдоль по течению речки, не смея выйти на берег, который строго охранялся. Я побрел за другими, едва дыша от бессильного гнева. Холодная вода жгла мои ноги, сапоги скользили по галькам, которыми было усыпано дно, и мы подвигались вперед очень медленно, торопясь и спотыкаясь на каждом шагу...
Нечего и говорить, в каком состоянии духа я вышел на берег, сел на извозчика и приехал домой. Мне не хотелось даже ни с кем видеться; я переменил белье, запер дверь на замок и лег в постель. Я крепко стиснул зубы, зажмурил глаза и укрылся одеялом, стараясь задавить в себе беспокойные мысли. Но они насильно лезли в мою голову.
Не помня себя от гнева, я скоро встал и начал писать о случившемся в Петербург... С величайшим жаром я испачкал большой лист почтовой бумаги, но, начавши перечитывать, сообразил всю нелепость моего предприятия и изорвал письмо.
После этого я начал ходить по комнате, будучи не в состоянии никак обнять бездну зла и глупости последних обстоятельств.
Своими размышлениями я увлекся до того, что отправился было к обеду в халате, но вовремя опомнился и велел подать себе что-нибудь в комнату, сказав, что я нездоров.
-- Дома брат? -- спросил я Савелья, когда он явился накрывать на стол.
-- Нет-с, они в театре, с Софьей Васильевной...
-- Когда придет Андрей Николаич, скажи, что мне нужно с ним поговорить,-- сказал я, не совсем понимая что говорю и делаю.
Мне на минуту даже стало почему-то досадно, что брат в настоящую торжественную минуту присутствует, на репетиции какого-нибудь водевиля.
К обеду я почти не касался и велел его поскорее убрать.
Оставшись снова один, я на всякий случай начал разбирать свои бумаги...
Часов в двенадцать меня разбудил Сенька с зажженной свечкой в руке.
-- Барин, Андрей Николаич велели вас разбудить... за ними пришли-с! -- пробормотал он, бросив свечу на столик у кровати, и убежал куда-то.
Я вскочил и начал одеваться. Андрей постучал мне в стену. В его комнате происходил великий стук, шум и шарканье.
-- Прощай. Может, не увидимся,-- крикнул мне он.
Одевшись второпях, я вышел в залу. Там на столах горели зажженные свечи, в суматохе расставленные по разным местам, так что вовсе не освещали комнаты. Савелий, бледный от страха, торчал у дверей. Два полицейских лениво и осторожно ходили из угла в угол, отдельно друг от друга.
-- Иззините, что обеспокоил, -- встретил меня полицейский, вытаскивая какую-то бумагу (оказалось, что Стульцев донес подробно обо всем, куда следует).-- Сделано распоряжение о вашем арестовании. Я имею честь говорить, кажется, с господином Андреем Негоревым старшим.
-- Он сейчас выйдет. Вероятно, есть приказ и о моем аресте? -- как только мог холодно, спросил я.
-- Да-с, и вашей сестрицы... Вы господин Негорев второй?
-- Вот, господа, теперь можете пожаловать, если угодно, в мою комнату: я одета, -- весело проговорила Лиза, отворяя дверь.
-- Мы должны сделать обыск, -- в виде извинения проговорил полицейский.
-- Я могу присутствовать при обыске?
-- Можете.
Мы прошли в комнату сестры, полицейский офицер попросил ключи от комода и шкафа, и началось бесцеремонное разрыванье вещей и книг. Сестра, вероятно, не ожидала, что ее арестуют, да я и сам не мог этого предвидеть, и потому все ее бумаги, не исключая и писем Оверина, попали в руки полиции. Их сложили в портфель, обвязали шнуром и заставили Лизу запечатать своей печатью. После этого полицейский на клочке бумаги, припечатанной к портфелю, попросил написать Лизу: "Бумаги в сем портфеле, запечатанные моей печатью, которая находится при мне, принадлежат мне".
-- К чему это, я и так не отопрусь, -- сказала Лиза, которая, по-видимому, не только не смущалась своим арестом, но еще радовалась ему.
-- Нет-с, уж, пожалуйста, напишите и печать возьмите с собой в карман...
Лиза, смеясь, исполнила это требование и спрятала печать в карман.
-- Ну, теперь все кончено? -- спросила она.
-- Да-с. Теперь пойдемте к господину Андрею Негореву...
-- И мне можно? -- опросила сестра.
-- Сделайте одолжение...
-- Monsieur Негорев! -- крикнул один полицейский, пробуя запертую на замок дверь Андреевой комнаты.
Ответа не было.
-- Он спит, потому что убежден в своей невинности, -- насмешливо сказала Лиза и громко захохотала.
-- Он ушел! -- вскричал полицейский и начал стучать ногою в дверь.
-- Что это значит? -- в раздумье проговорил другой незнакомец. -- Он не мог уйти. Вы знаете наверно, что ваш брат ночует сегодня дома?
-- Мы за ним не следим, -- дерзко ответила Лиза. В это время, как черт из табакерки с пружиной, выскочил откуда-то в коридоре солдат и крикнул:
-- Лаврентьева подняли при смерти! Должно -- они ушли.
В комнате послышался стук; кто-то спрыгнул с подоконника на пол.
-- Здесь никого нет, ваше благородие, -- сказал грубый голос за дверью.
Лиза залилась умышленно громким, бесцеремонным хохотом.
-- Вот сюрприз-то! -- восклицала она.
Обшарили сад и все окрестности, покуда догадались спросить у будочника, стоявшего на углу улицы. Оказалось, что мимо его прошли две женщины, пьяный лакей и какой-то молодой человек высокого роста, который свистал и, казалось, прогуливался. По всем приметам, это был Андрей. Солдата, которого предполагали убитым, привели в чувство, и он рассказал, что видел Андрея, выскочившего из окна, но, прежде чем мог закричать, получил удар в голову, от которого впал в беспамятство.
-- Теперь нам можно отправиться, -- сказал полицейский, взявшись за фуражку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я лег на жесткую койку и закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Арест меня не смущал нисколько: я был уверен, что он продлится не более двух-трех дней, но все-таки ночевать вместо своей комнаты в каземате было порядочным наказанием -- за что же? Мне начали лезть в голову самые досадные мысли... Где-то теперь Софья Васильевна? арестована? Она в последнее время была не совсем здорова, может серьезно заболеть, прожив с неделю в этаком подвале...
В коридоре шаркали несмолкаемые шаги, порой звучно отдавались чьи-то громкие слова и слышалось звяканье ключей.
"Не Андрея ли привели?" -- подумалось мне, и с этой мыслью я заснул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мало-помалу ко мне доставили столы, стулья, самовар, стаканы, тарелки, так что я очутился там с целым домом.
Мне было не скучно, так как книги были со мной, и я очень усердно читал в то время с лексиконом "Векфильдского священника" {"Векфильдский священник" -- роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728--1774).}, а потом, сообразив, что поэзия есть везде, не только в уединении жизни деревенского священника, но даже в одиночном тюремном заключении, решился изобразить в небольшой повести всю прелесть и поэзию жизни з четырех стенах каземата. Я очень увлекся работой и в неделю измарал с десть бумаги. Но тут мое поэтическое вдохновение значительно охладилось перед вопросом: зачем я сижу?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец началось следствие.
Довольно большая светлая зала была убрана довольно роскошно. Было очень много красного сукна и синей шелковой материи. Презус {Презус -- председатель военного суда.}, еще очень молодой человек, сидел у стола в креслах; около него стояло несколько человек, и они о чем-то с живостью разговаривали. Впрочем, при моем появлении разговор прекратился.
-- Это ваши бумаги?
-- Мои.
Портфель вскрыли и начали разбирать университетские записки и тетрадки с немецкими переводами и русской диктовкой.
-- Ничего нет подозрительного, -- проговорил презус, отталкивая от себя кипу тетрадей.
-- Вероятно, все-таки есть какое-нибудь подозрение, что меня держат другую неделю под арестом. Я желал бы знать, -- сказал я.
-- Узнаете.
Презус с торопливым деловым видом схватил лист бумаги и начал что-то поспешно писать. Как оказалось, это были вопросы, которые он и передал мне.
Я начал переписывать первый вопрос. Он, как теперь помню, заключался в следующем: какие сведения имею я о намерениях Андрея Негорева и не принимал ли в этих намерениях участие? "Ни о каких противозаконных намерениях ни от Андрея Негорева, ни от кого другого я не слыхал и сам участия ни в чем противозаконном не принимал",-- не думая, написал я.
Следующие вопросы относились до побега Андрея и моих отношений с Овериным. Между прочим, спрашивалось, что я знаю об отношениях сестры моей, девицы Елисаветы Негоревой, к студенту Сергею Оверину? Я написал, что отношения их ограничивались ребяческой перепиской, существовавшей еще во время пребывания Оверина в гимназии и затеянной сестрой, которая знала тогда Оверина только по моим рассказам. Оверин был в нашем доме всего два-три раза; вне дома они не могли видеться, и между ними не могло быть особенно близких отношений.
Были еще вопросы относительно дочери статского советника Ольги Ротаревой, студента барона Владимира Шрама, вдовы действительного статского советника баронессы Екатерины Шрам, студента Семена Новицкого, дочери отставного ротмистра Софьи Лоховой и др.
Углубившись в писание, я и не заметил, как ввели в комнату Оверина, и только его голос заставил меня оборотиться. Оверин был одет в серую куртку; лицо его, как всегда, было сосредоточенно серьезно и бледно.
-- Господин Негорев, -- кликнул меня презус.-- Знали вы этого человека?
Он указал на Оверина.
-- Знал. Я учился с ним в гимназии.
-- Как же вы говорите, что никогда не слыхали даже фамилии Негоревых? -- отнесся презус к Оверину.
-- Неужели вам не надоело все это? А мне надоело хуже редьки, -- невнимательно сказал Оверин.
-- Вы вредите и себе и другим,-- убедительно заговорил презус. -- Заметьте, что, покуда я бьюсь тут с вами, люди сидят в тюрьме...
-- Так выпустите их, -- равнодушно предложил Оверин. -- Я не понимаю, зачем вы бьетесь со мной? О чем говорить тут?
-- Я дописал,-- сказал я, подавая мои ответы.-- Неужели мне долго придется еще сидеть?
-- Извините, я посмотрю ваши ответы, -- проговорил презус и начал, шевеля губами, пробегать написанное.
-- Два лица, --сказал он, кончив чтение,-- свидетельствуют, что вы были на первой сходке членов, но потом отказались.
-- Это неправда. Я бы желал иметь с этими лицами очную ставку, чтобы опровергнуть их показания.
-- Хорошо. Но вам все-таки придется подождать дня четыре.
-- Позвольте мне сказать несколько слов о сестре,-- сказал я.
-- Это лишнее; она сама тут довольно наговорила,-- улыбаясь, сказал презус.-- Она теперь освобождена.
-- Ваша сестра -- храбрая девушка,-- заявил Оверин.
Я опять очутился в своем каземате. Теперь не было никаких беспокойств относительно того, что я могу надолго остаться здесь, забытый начальством. Мне даже показались смешны мои недавние опасения, и я спокойно принялся за свою повесть, но приятное расположение духа мешало мне писать. Я встал, начал ходить из угла в угол и думать о Софье Васильевне.
Я давно уже перестал увлекаться мечтами и неосуществимыми планами и рассудительно обдумал, по какой жизненной дороге следует идти к благополучию. Благонамеренным ученым и всеми презираемым профессором я быть не хотел, так же, как далек был от желания сделаться добросовестным тружеником и попасть под надзор полиции. Словом, я давно решил, какую из доступных мне дорог следует выбрать. Сообразно с основным решением относительно своей карьеры я начал теперь обдумывать устройство семейной жизни с Софьей Васильевной. Она была немного фантазерка, но я вполне полагался на свою рассудительность и был совершенно спокоен за наше благополучие, поэтому мне оставалось только рисовать теперь картины нашего будущего семейного счастья. Настроение моего духа вполне соответствовало этому занятию, и я весело проходил весь день из угла в угол по своему каземату...
Прошло четыре дня, пять дней, и я опять начал мучиться ожиданием. Ожидать без срока очень неприятно. Каждый час, каждую минуту прислушиваешься: вот послышатся шаги, звон ключей и солдат скажет: "Пожалуйте в караульную комнату"- Ничего не слышно. Хотя бы кто-нибудь так прошелся и раздались бы шаги -- ожидание оразнообразилось бы немного: вместо шагов стал бы дожидаться звона ключей. Я промучился так целую неделю, и после этой недели как приятно прозвучали в моих ушах грубые слова: "Пожалуйте в караульную комнату!"
Когда мы приехали в губернское правление и меня ввели в присутствие, там собралось на этот раз довольно много народа. Два бедно одетых студента сидели у столов и писали показания. Перед презусом стояли Шрам, Стульцев и еще какой-то незнакомый мне молодой человек. Стульцев смущенно дергал очками, порываясь сказать что-то. Володя был бледен, губы его иногда вздрагивали, и он не мог скрыть трепета, пробегавшего по всему его телу.
-- Негорев! -- крикнул презус.
Я подошел.
-- Он совсем ни о чем не знал, -- с живостью выговорил Володя.
-- Вы! -- позвал презус Стульцева, вероятно брезгуя произнести настоящее имя доносчика. -- Вы писали, что он присутствовал на первой сходке...
-- Я писал, да, ну, -- задергал своими очками и забормотал Стульцев, -- кажется, он...
-- Я не присутствовал и не знаю даже, когда и где была эта сходка. Вы говорите кажется; сообразите хорошенько -- может быть, припомните, что вы ошиблись,-- серьезно сказал я.
-- Да, другой, не он, да, да,--забормотал Стульцев.-- Это Малинин, студент... юрист... да...
Губы Володи вздрогнули.
-- И Малинин ничего не знал, -- выговорил он.
-- Как же, ведь и вы говорили, что Николай Негорев был на первой сходке, а потом уже отказался? -- отнесся к нему презус.
-- Я не помню, что я говорил. Я ошибся -- тут были Стульцев, Чеботарев, я, Торопов...
-- Чеботарев умер, -- с досадой остановил презус перечисления Шрама.
Досада его была вполне основательна. На недавно умершего студента Чеботарева и на бежавшего Андрея указывали теперь все как на главных виновников и как на свидетелей разных неблагонамеренных поступков и разговоров...
Большая часть обвиняемых оправдывалась таким образом: "Я с детства питал дружественные чувства к Чеботареву; вдруг узнаю, что он присоединился к зловредному обществу. Я начинаю обращать его на путь истины (при нашем разговоре был свидетель, который может подтвердить это, -- старший Негорев), но Чеботарев не соглашается со мной, и, чтобы яснее, так сказать на самом деле, показать нелепость его увлечения, я решаюсь сам присоединиться к обществу. На сходках я постоянно убеждаю моих товарищей оставить их предприятие, угрожаю даже донести обо всем правительству, но медлю, ожидая, что они образумятся. К сожалению, Негорев старший и Чеботарев постоянно разжигают страсти, и я не могу ничего сделать. Наконец я решаюсь на последнюю меру: донести обо всем начальству, сажусь писать, но вдруг входит полиция и арестовывает меня".
После нескольких незначительных вопросов от меня отобрали подписку о невыезде из города и вручили моему конвойному бумагу о моем освобождении. Очутившись в своем каземате и собирая свои вещи, я испытывал очень странное чувство, похожее на печаль. Прощаясь с тюремными стенами, невольно чувствовалось, что тут проведены три недели жизни,-- три недели, которые не воротить больше. Вообще мысли о невозвратности времени внушают грустное чувство. Мне почему-то в это время припомнились глупые стишки: "Глагол времен -- металла звон", и я начал припоминать имя изобретателя часов с боем, чтобы наполнить чем-нибудь ощутительную пустоту в мыслях.
IX
В КОТОРОЙ СОФЬЯ ВАСИЛЬЕВНА И ОВЕРИН ПОЯВЛЯЮТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Воротившись домой, я встретил первым Савелья, который несказанно обрадовался моему освобождению из-под ареста, хотя тут же не забыл сообщить, что Сенька в мое отсутствие большею частью пропадал неизвестно где и оставлял его, Савелья, как без рук. Сестры не было дома, и я прошел к себе в комнату. Там лежало письмо от Андрея с заграничным штемпелем. Он извещал, что принужден был уехать, без моего ведома, за границу. Как удалось ему благополучно выбраться из отечества, он об этом благоразумно умалчивал, и я не мог его не похвалить за это. Когда я дочитал письмо, заключавшееся рассказом, что в Германии брат, не зная немецкого языка, счел за лучшее притвориться совсем немым и, к великому скандалу благодушных немцев, ездил по железным дорогам без билета, на правах убогого человека,-- когда я дочитал и обернулся, за моей спиной стоял Савелий, очень интересовавшийся судьбою Андрея. Он как старый слуга позволял себе некоторые вольности при обращении с нами и теперь очень сладко улыбался, желая что-то меня спросить.
-- Другому государю Андрей Николаич передались?-- сказал он наконец. -- Лизавета Николавна говорили, что они за границу уехали.
-- Да.
-- И их, значит, теперь оттуда не выдадут?
-- Да. Где Лизавета Николавна?
-- Оне у Софьи Васильевны, Софья Васильевна нездоровы. Лизавета Николавна еще вчера ушли туда с Натальей; там и ночуют.
-- Не знаешь, сильно она нездорова?
-- Должно, сильно-с. Оне в этой напасти (Савелий, конечно, подразумевал под этим деликатным выражением тюрьму, в которой и сам посидел за барские грехи) тоже были, так ее оттуда по болезни и выпустили. Больно строг этот генерал. Как меня допрашивали, так я видел Владимира Александрыча: весь трясется, даже плачет, бедный.
Мне надоела эта нелепая фамильярная болтовня обрадовавшегося чему-то сдуру старика, и я крикнул на него, что он лучше бы делал, если бы чище держал в мое отсутствие комнату. В комнате у меня действительно лежали целые слои пыли: вероятно, Савелий думал, что я ворочусь из тюрьмы нескоро.
Старик спохватился, куда завела его глупая радость, покраснел и начал неловко соваться из угла в угол. Я оставил его рассеивать свое смущение с щетками и метелками в руках и вышел в залу, где застал Савушку-управляющего. Он позировался перед зеркалом, корчил рожи и выделывал очень хитрые выверты всем своим телом.
-- Вы можете теперь ехать в деревню,-- громко сказал ему я.
Зала и все комнаты смотрели такими печально-пустыми, что мой голос очень странно раздался даже в моих собственных ушах. Савушка вздрогнул и, кажется, немного испугался.
-- Слушаю-с,-- пробормотал он, по-лакейски вытягиваясь в струнку.
В воротах мне попался кучер, ехавший в телеге за моими вещами, и я пожалел, зачем ему не велел заложить лошадь для себя. Я очень торопился и чуть не бегом пробежал с полверсты, пока встретил извозчика.
В квартире Софьи Васильевны была глубокая тишина, и мой стук в дверь отдался звучнее, чем я желал.
-- Можно войти?-- спросил я.
-- Войдите,-- глухо отвечал голос сестры.
Я вошел. Ширмы были отодвинуты, и мне прежде всего бросилась в глаза белая постель, столик с лекарствами, медный таз, стоявший у изголовья, и запах можжевельного дыма в комнате. Сестра сидела у постели; руки ее свесились к полу, и она какими-то безумными глазами смотрела на Софью Васильевну, которая неподвижно лежала на спине. Беспорядок, царствовавший в комнате больной, спущенные сторы, запах можжевельника и отчаянная поза Лизы поразили меня. Не здороваясь с сестрой, я подошел к постели и взглянул на Софью Васильевну. Полуоткрытые стеклянные глаза ввалились, нижняя челюсть отвисла, рот был открыт, губы черны -- нет сомнения, это был труп. Я приложил руку ко лбу: лоб был холоден.
-- Она умерла,-- сказал я.
-- Да,-- не двигаясь, тихо отвечала Лиза, точно она боялась разбудить покойницу.
Я поспешно накинул одеяло на лицо Софьи Васильевны и отвернулся.
-- Что ж ты сидишь тут? -- сказал я сестре, окончательно потерявшись и не зная, что я делаю и говорю.-- Надо позвать людей. Где Наталья? Лиза, где Наталья?
Я начал трясти сестру за плечо; она была точно сонная. Затруднение мое достигло крайних пределов, и я решительно потерялся. К счастию, в это время в дверь вошла Наталья со склянкой какого-то лекарства; она ходила в аптеку.
-- Она умерла,-- сказал я,-- лекарство не нужно.
"Если умерла, конечно, не нужно: всякий знает, что мертвые не пьют лекарства -- это плеоназм" {Плеоназм -- сочетание слов, близких друг к другу по значению, из которых одно или несколько являются лишними.},-- ни с того ни с сего подумал я,
-- Господи! -- вскричала Наталья, поставив склянку и начиная креститься.-- Надо воды,--по-христиански,-- ох, господи!
Наталья, очевидно, приготовилась выразить свое соболезнование слезами и уже начала куксить. Мне не понравилось ее выражение по-христиански, как будто выражавшее подозрение, что я дурной христианин.
-- Делай по-христиански, только без причитанья,-- строго сказал я ей и в ту же минуту почувствовал, что сделал глупость.
"Может быть, она в самом деле сочувствует,-- думалось мне,-- но все-таки слезы тут ни при чем. Однако ж я не у места холоден".
-- Позови кого-нибудь помочь тебе,-- проговорил я и тотчас же стал думать, что еще глупее замазывать ласками свою строгость.
Наталья засуетилась. Сестра продолжала сидеть, неподвижно глядя на труп. Я подошел к окну, чтобы скрыть от них свою неловкость. Но и там я не нашел покоя; меня почему-то смущала Наталья, и мне хотелось сказать ей что-нибудь.
-- Наталья,-- сказал я,-- закрой глаза и подвяжи платком челюсть.
"Вот глупость-то! Кому закрой глаза? себе? Покойнице. А ты сам боялся закрыть ей глаза?" -- продолжали беспокоить меня мои собственные мысли, и я укусил себе до крови губу. На стене, прямо против меня" было приколото булавкой к обоям расписание Софьи Васильевны. "Эту булавку не так давно держали те проворные пальцы, которые сгниют теперь через шесть дней". И отвратительное чувство, известное под названием страха и тоски, овладело мной.
"Какой сегодня день? Четверг,-- соображал я.-- Два часа. В четверг, в два часа (я посмотрел в расписание) Софья Васильевна должна читать русские журналы. А она умерла и не читает, не может -- и не будет читать никогда больше".
Эти простые, понятные вещи наводили на меня невыразимо тоскливые думы о том, что когда-нибудь и мне не понадобятся ни русские, ни иностранные журналы.
-- Барин, вы бы вышли, мы будем обмывать покойницу,-- тихо сказала мне Наталья.
Я, ничего не понимая, пошел к дверям. Труп, закрытый одеялом, лежал на прежнем месте. Подле кровати стояло корыто и суетилась хозяйка-чиновница; сестра по-прежнему сидела неподвижно. Я взял ее за руку; рука у ней шевелилась, как у сонной, повинуясь только закону тяготения.
-- Лизанька, голубчик, пойдем отсюда,-- сказал я.
Она молчала. Я обнял ее за талию, поднял со стула, и она машинально вышла за мной из комнаты. Мне было жаль сестру, я поднял ее голову за подбородок и нежно поцеловал.
-- Полно, голубушка, успокойся.
Лизу тронула эта нежность; она крепко обняла меня и начала рыдать. Я осторожно свел ее в комнату хозяйки и посадил на диван. Почему-то мне показалось очень полезным заставить ее выпить стакан воды и натереть виски уксусом; она исполнила это весьма покорно, заметив только, что вода чем-то пахнет. Возня с Лизой очень помогла мне оправиться от замешательства и принять свой настоящий, нормальный вид.
-- Как она умерла странно! -- задумчиво сказала сестра, когда совсем успокоилась и перестала плакать.-- Все говорила со мной о посторонних вещах, вдруг замолчала и начала стонать. Потом так скоро, как здоровая, повернулась на спину и сказала: "У него безнравственные мысли". Я спросила, про кого она это говорит, но она только глубоко вздохнула. Я посмотрела, а уж у ней отвисла нижняя челюсть. Как скоро!
-- Чахоточные всегда так умирают,-- сказал я.-- У тебя красные глаза: ты, верно, не спала ночь; поедем домой -- теперь ей твои услуги бесполезны.
-- Да,-- согласилась Лиза, отирая платком заплаканные глаза.
-- Наталья! -- крикнул я, но она не явилась, и я сам отправился в комнату покойницы.
Приотворив дверь, я только мельком видел маленькое, сухое тело Софьи Васильевны, над которым Наталья, в бурнусе и головном платке (в том виде, в каком пришла из аптеки), совершала вместе с хозяйкой, по-видимому, какой-то обряд, но вся эта картина стоит теперь перед моими глазами, и мне слышится запах гнили, еловых веток и ладана. При виде белого маленького трупа мне пришел почему-то в голову вопрос о седалище умственных способностей. "Китайцы думают, что разум заключается в животе",-- мелькнуло у меня в голове, но тут я сообразил все неприличие своего положения перед голым трупом женщины и крикнул Наталью.
Она вышла ко мне все еще в бурнусе и платке, повязанном на голову.
-- Ты останешься здесь,-- сказал я ей,-- известишь полицию и распорядишься похоронами. Вот тебе деньги. Что ты не разденешься?
-- Ох, господи, я и забыла!-- засовалась Наталья, сдергивая с себя бурнус и роняя на пол деньги.
-- Я вас не смею обременять хлопотами,-- в виде извинения сказал я хозяйке, которая с большим любопытством выглянула в дверь. Она была чиновница, а к этим особам, ругающимся из-за трех копеек на рынке, я вообще питаю большое недоверие.
-- Все это как будто мне не верится,-- сказала Лиза, когда мы вышли.-- Как-то это странно, что жила-жила -- и вдруг умерла...
-- Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий! -- проговорил я, не находя ничего более утешительного в своих мыслях.
-- Про кого это она сказала -- у него безнравственные мысли?
-- Когда ты освободилась?-- спросил я, чтобы развлечь как-нибудь Лизу и переменить разговор, так невыгодно для меня касавшийся человека с безнравственными мыслями.
-- Недели полторы, вместе с Натальей.
-- Разве она тоже была арестована?
-- Как же. Она так перепугалась, что только плакала, и от нее ничего не могли добиться,
-- Ты, кажется, не так испугалась.
-- Я вовсе ничего не пугалась. Я так замечталась одна, что мне даже хотелось, чтобы меня обвинили...
-- Вместе с Овериным,-- подсказал я, вводя, так сказать, ее мысли в покатое русло, го которому они должны были покатиться вдаль от картин болезни и смерти.
-- Да...-- рассеянно проговорила она.
-- Он очень похож на протопопа Аввакума {Аввакум Петрович (ок. 1621--1682) -- протопоп, старообрядец; за выступление против церковных нововведений был сослан в Сибирь, жена его последовала за ним.},-- ему недостает только жены,-- сказал я.
Разговор перешел на Оверина, и сестра начала рассказывать, как он уговаривал членов следственной комиссии отказаться от тлена мира сего и пожертвовать собой для общего счастья. О Софье Васильевне сестра, казалось, забыла, но я продолжал против воли думать о ней. Неожиданная смерть, сначала не очень сильно поразившая меня, теперь не выходила из головы, и я щипал себе руки, чтобы не впасть в столбняк от тьмы и хаоса, царствовавшего в моих мыслях. Чувствовалось только одно понятие о совершившемся факте, и я не мог ослабить или осмыслить это понятие: оно сидело каким-то гвоздем, вбитым в голову. Я никогда не давал воли своим чувствам и приучился вполне господствовать над ними; но на этот раз я не без труда заставил себя отнестись хладнокровно к потере; которую никакая печаль не могла воротить.
Мне было так тяжело в своей комнате, где все напоминало счастливые вечера со свечами, в присутствии маленькой ловкой швеи, когда мы смеялись над плоскостями университетских записок,-- так было тяжело сидеть в этой комнате, с холодным убеждением о невозможности воротить прошлое, что я велел перенести свои вещи в комнату Андрея и поселился там.
Я начал с каким-то изуверством мучить себя университетскими записками и должен принести им теперь искреннюю благодарность за то, что они обессмысливали меня и отвлекали от печальных мыслей. Мы с Малининым проводили за книгами целые дни, почти не выходя из комнаты, так что даже его терпение и прилежание иногда не выдерживало, и он уходил от меня "подышать свежим воздухом".
Прошло с месяц времени. Кости Софьи Васильевны давно гнили в земле, мы почти были готовы к экзамену, а следствие по нашим делам все еще продолжалось. Дело так затянулось, что окончание его совпало с началом экзаменов.
Мне стоило большого труда убедить Малинина подать прошение об увольнении из университета (без этого, в качестве студента, его не допустили бы до кандидатского экзамена). С его стороны это было действительно большим риском, так как, не выдержав экзамена, он лишался стипендии, а вместе с тем и куска хлеба. Но Лиза сказала ему, что она все равно выйдет за него замуж, выдержит или не выдержит он экзамена, и любвеобильный Малинин больше не сопротивлялся. На этом условии он, я думаю, готов бы был подать прошение о наказании себя плетьми чрез руку палача, с наложением узаконенных клейм.
Экзамены пошли очень быстро; Малинин с изумлением начинал верить, что он действительно вскоре будет кандидатом юридических наук. Я без смеха не могу вспомнить его смущение, когда, воротившись с последнего экзамена, я поздравил его кандидатом, а Лиза в награду за прилежание и успехи позволила ему поцеловать руку. Она находила, что много баловать таких людей, как Малинин, не следует большими поощрениями.
-- Что же теперь делать? Диссертацию писать? А после надо на службу,-- вслух размышлял Малинин, стоявший, растопырив руки, точно он оделся в парадное платье для парадного выхода.
Малинин как жених стал очень серьезным и раз сделал мне намек в длинной речи о свадебных обычаях у разных народов, что ему надо бы сделать невесте какой-нибудь подарок. Я посоветовал ему употребить для этой цели хорошо переплетенный экземпляр "Домостроя".
Его очень смущала некоторое время диссертация, и он тогда только успокоился, когда я заплатил Крестоцветову пятьдесят рублей за сочинение двух наших диссертаций. Этот практический товарищ Новицкого не только писал для всех желающих за умеренный гонор арий кандидатские диссертации и сочинения на программы, но выдержал уже в разных русских университетах до тридцати кандидатских экзаменов за разных лиц. Он находил, что науки должны питать юношей, и открыл с этими экзаменами целую отрасль промышленности, так что ему случалось держать экзамен за двух сразу и выходить, под именем Иванова, толстяком, с бородой и в очках, давая ответы басом, а потом являться Петровым, со своей обыкновенной наружностью, во фраке и пищать ответы дискантом,
Будучи заняты экзаменами, возясь с записками и книгами, мы очень мало интересовались судьбой следствия, и только чрез несколько дней по окончании экзаменов я с живым любопытством узнал, что дело уже окончилось.
-- Хорошо бы навестить Оверина -- посмотреть, что с ним делается,-- сказала мне как-то сестра.
Несмотря на свое формальное обручение с счастливым Малининым, Лиза не считала нужным скрывать участие, которое чувствовала к судьбе героя своего бывшего романа. Я сам очень интересовался Овериным и, как только узнал, что с ним можно видеться в остроге, немедленно отправился туда.
Меня без всякого труда впустили в ворота, обшарив, впрочем, не несу ли я арестантам чего запрещенного, и я не без смущения очутился в темной и грязной приемной, уставленной по стенам черными деревянными лавками. Несколько арестантов в черных кафтанах разговаривали с какой-то женщиной-посетительницей, державшей в руках саквояж. Я знал, что это дворянская приемная и что, следовательно, между арестантами не могло быть убийц, но темнота и самый характер комнаты со сводами все-таки производили неприятное впечатление, близкое к страху.
Когда я назвал фамилию Оверина, за которым тотчас же пошел один из бывших тут служителей, арестанты начали о чем-то с живостью перешептываться между собой, поглядывая на меня. Я не сомневался, что разговор шел о моей особе, и вполне убедился в этом, когда один из арестантов подошел ко мне такими тихими и робкими шагами, что я подумал, не хочет ли он попросить у меня маленького вспомоществования на похороны только что умершей жены.
-- Вы, кажется, к Оверину пришли? -- спросил он меня заискивающим, подхалюзистым тоном.
-- Да. А что вам угодно?
-- Вот мы сейчас говорили об этом. Знаете ли, он такой думчивый -- ни о чем не заботится. У нас есть тут кухня, мы складываемся по рублю в неделю и питаемся, потому -- казенное кушанье ничего не стоит. Господин Оверин не имеют при себе денег, но мы уж все равно приняли его: видно благородного человека! Это не господин барон Шрам, что переехал сюда с бархатными кушетками да козетками. Извините -- он, кажется, вам родственник... А Оверин -- это что дитя думчивое: об себе он не заботится: покормят -- ладно, не покормят -- также.
Я подумал, что речь клонится к тому, чтобы выманить у меня немного денег в уплату за внимание к задумчивому дитяти, и взялся за бумажник, размышляя, достаточно ли будет на этот предмет одного рубля или приличнее дать три.
Но арестанты были лучше, чем я думал.
-- Мы вас хотели попросить, чтобы вы похлопотали за него,-- заключил арестант свею речь об Оверине.
-- Я могу дать очень немного денег,-- сказал я, вынимая бумажник.
-- Нет, зачем же? Вы лучше принесите немного белья и сходите к его попечителю. Он говорит, что отдал попечителю на хранение около двадцати пяти тысяч: может, он побоится бога -- согласится помочь ему теперь. Мы его все жалеем: он такой чудак,-- думает мир по-своему перевернуть.
-- Кажется, господин Негорев? -- робко спросил меня другой тщедушный арестант, с длинной рыжей бородой.
-- Да.
-- Лохов. Позвольте познакомиться. У нас общая печаль,-- пробормотал он, несколько смутившись тем, что я не дал ему руки.-- Я говорю, что Оверин...
Но тут эта речь его была прервана появлением самого Оверина. Оверин был в черном кафтане, волосы его были по обыкновению всклокочены в очень красивый шиньон, и он подошел ко мне тем же рассеянным шагом, каким подходил когда-то, в гимназии, рассказать, что русскую армию следовало бы одевать в красное платье для вящего устрашения неприятелей.
-- А, это вы! -- приветливо сказал он, здороваясь со мной.-- Вот хорошо, что пришли. Мне нужно вас о многом попросить.
Оверин был очень весел, он даже с некоторой игривостью взял меня за руку и усадил на скамейку.
-- Как вы поживаете? -- спросил я.
-- Ничего. Как бы мне узнать последние распоряжения по министерству финансов? -- озабоченно спросил он.
-- Это в журнале министерства. Для чего вам?
-- Знаете вы формулу -- нуль, деленный на нуль равняется единице? Ну, вот я изобрел великолепную финансовую теорию!
Оверин засмеялся, чтобы показать, что он шутит и что изобретенная им теория вовсе не великолепна.
-- У нас, кажется, никто еще не писал учено-сатирических статей. Учено-юмористических -- много,-- сострил Оверин и опять засмеялся.-- Я хочу выдумать смех в цифрах и начну, для опыта, с финансов, Я докажу, что нуль, разделенный на нуль, может равняться не единице, а нескольким миллионам. Нельзя ли достать отчет о ввозе и вывозе товаров, только самый подробный?
-- Постараюсь.
Так как меня нисколько не интересовали его будущие учено-сатирические опыты, я хотел спросить Оверина о приговоре, но он не давал мне говорить, перечисляя названия нужных ему книг и ударившись в пояснения главных юмористических струй своей ученой сатиры.
-- Что, вы уже приговорены? -- спросил я.-- Слышали вы приговор?
-- Да, как же...
-- Какой же?
-- В каторжную работу, только не помню на пять или на пятнадцать лет,--рассеянно сказал Оверин, как о предмете для него вовсе не интересном, и задумался о чем-то, может быть соображая, какие ему нужны еще книги.
Я многого ожидал от Оверина, но такое философское презрение к своему положению могло поразить хоть кого. Он сказал про свой приговор так небрежно, как всякий другой не мог бы сказать: "Я дал нищему, не помню -- пять или пятнадцать копеек".
"Ему место не в каторжной работе, а в сумасшедшем доме,-- подумал я.-- Это для него сделали много чести".
-- Вас, кажется, нисколько не смущает приговор? -- насмешливо спросил я.
-- Я, может быть, убегу,-- известил меня Оверин с такой легкостью, как будто его упрашивали уж бежать и он не изъявил покуда согласия, но стоит только кивнуть головой, чтобы побег совершился.
-- У вас не болит иногда голова? -- спросил я, желая его уколоть, но он не понял меня.
-- Вы спрашиваете, точно доктор, который свидетельствовал меня, не сумасшедший ли я. Никогда не болит,-- с улыбкой сказал Оверин.
Судя по тому, что он не с презрением относился о своей особе и о других ничтожных вещах, которые были не за облаками, я убедился, что он находится в отличнейшем расположении духа.
-- Что же, вас не признали умалишенным?
-- Нет.
-- Должно быть, доктор ничего не смыслил.
-- Может быть,-- рассеянно отвечал Оверин, решительно не понимая моих острот.
-- Я не поколебался бы отправить вас в сумасшедший дом,-- яснее сказал я.
-- Да-а -- видите... только это бесполезно!-- сообразил Оверин, беспристрастно обсуждая вопрос, хорошо ли отправить в сумасшедший дом такого субъекта, как он.-- Я бы оттуда убежал... Да. Я пожалуй что отчасти сумасшедший,-- меня иногда, знаете, до боли беспокоят представления о бесконечно малом и бесконечно большом. Можете ли вы вообразить частичку алмазной горы, стертую мухой в то время, когда она обчищала об эту гору носик? Черт знает, иногда на целый час задумываешься над этакими глупостями! Не признак ли это сумасшествия? как вы думаете? -- серьезно спросил Оверин.
-- Это еще не особенно,-- сказал я,-- а вот это уж настоящее сумасшествие -- не интересоваться тем, что ждет вас в будущем.
-- Да, оно, конечно, любопытно бы знать наверное,-- равнодушно проговорил Оверин.
-- Как же вы не могли выслушать внимательно даже приговор, в котором вся ваша судьба.
-- Черт знает, как-то так,-- смущенно пробормотал Оверин, махнув рукой. Выговор на него подействовал.-- Это можно все поправить,-- вдруг весело догадался он:-- можно написать просьбу о прочтении мне вновь...
-- Дескать, занят был важными делами -- позабыл о таких пустяках, как какой-нибудь десяток лет разницы в годах каторжной работы, а потому прошу уведомить меня, на пять или на пятнадцать лет ссылают меня... О чем вы тогда думали, когда вам читали?
-- Они мне ужасно надоели со своими судьбищами, приговорами, допросами, я уж бросил и слушать -- думал, что все пустяки,-- добродушно оправдывался Оверин.
Ему было, видимо, совестно, что он не мог серьезно выслушать даже своего приговора, и он слегка покраснел.
-- И зачем вы ушли тогда из города, даже не посоветовавшись ни с кем? Еще мальчиками мы были друзьями; отчего вы не хотели быть со мною откровенны? Помните, как вы мне рассказывали свою теорию мира...
-- Да, ребячество. Но теперь нечего было советоваться. Я знал, что вы посоветуете мне идти как можно скорее.
-- Вот уж этого я никак бы не посоветовал.
-- Да! У вас -- маммон! -- с невыразимым презрением сказал Оверин.-- Для того чтобы не остаться без пирожного, вы готовы обречь на смерть миллионы людей! Вы этой партии?
-- Извините, я слишком неосторожно коснулся пункта вашего умопомешательства,-- колко сказал я.
Оверин добродушно засмеялся, как человек, спохватившийся, что он не понял шутки.
-- Вы делаете опыты -- не сумасшедший-ли я? -- сказал он.-- Это пустяки. Поговоримте о чем-нибудь другом. Как поживает ваша сестра?
-- Сестра выходит замуж за вашего друга Малинина.
-- Черт возьми, а я думал на ней жениться,-- с досадой проговорил Оверин.-- Там все женщины плакали, а она, как торговка, всех забросала словами. Конечно, все готовы умереть за свое убеждение, но нужно уметь умирать без слез. Ваша сестра -- храбрая девушка. Нельзя ли с ней повидаться?
-- Нет. И я вас попрошу ничего не писать и ничего не передавать ей с кем бы то ни было, даже не думать о ней,-- серьезно сказал я.
Характер сестры мне был хорошо известен, и я с испугом гасил поскорее искру, готовую зажечь порох. Если б Лиза слышала признание Оверина, ее судьба решилась бы в одну минуту, и Малинину больше не видать бы своей невесты, как своих ушей.
Но прежде чем дать обещание не сноситься с Лизой, Оверин потребовал от меня продолжительных объяснений вроде того, почему подло отнимать у товарища невесту или почему не следует восторженную девушку тащить за собой на всякие беды и лишения. Наконец я решил прекратить словопрения решительным ударом.
-- Согласны ли вы для счастья ваших друзей пожертвовать собой или даже не пожертвовать, а немного потесниться? -- спросил я.
-- Смотря по тому, в чем заключается счастье.
-- В жизни. Если вы отнимете у Малинина невесту, он лишит себя жизни.
-- Нет, я не хочу. Это другое дело. Я давно уж замечал, что он глуп. Да, да, действительно!
-- Ну, теперь покуда -- до свиданья! Я на днях принесу вам книги, какие найду.
-- Вот что еще. Я забыл было. Нет ли у вас рубашки? Как-то неловко без рубашки, и вшей очень много -- нельзя заснуть...
Оверин расстегнул свой кафтан и показал мне грязное тело.
-- Какой же человек в здравом уме будет полчаса говорить о книгах, позабывая сказать о рубашке! -- засмеялся я.-- Про вас нельзя сказать, что вам своя рубашка к телу ближе.
-- Сходите, пожалуйста, к попечителю, я вам сейчас напишу адрес,-- сказал Оверин, улыбаясь сам своим странностям.-- У него есть мои деньги. Купите мне там хоть две рубашки.
Оверин начал торопливо писать в моем бумажнике адрес, и я смотрел на него с некоторой жалостью и удивлением. Он стоял, наклонившись немного к окну, с самой девственной, непринужденной грацией дикаря. В самом деле, все движения его были естественно красивы, как движения дикого животного, не тронутого цивилизацией.
Я простился с ним, насильно навязав ему немного денег, и всю дорогу то смеялся, то глубоко задумывался, воображая моего заблудшегося товарища во всей его целости, каким он был и есть. Под конец я решил, что нет человека на свете счастливее Оверина, так как он положительно лишен способности тревожиться чем бы то ни было, кроме теоретических научных вопросов, которые для него представляются бесконечным гранпасьянсом на всю жизнь.
Прямо из острога я отправился к оверинскому попечителю. Он не знал еще, что с его питомцем уже можно видеться, и тотчас же начал собираться к нему, как только узнал, что Оверин очень нуждается. Он был слишком богат, чтобы, по примеру других попечителей, нагревать руки около ничтожных оверинских крох.
Воротившись домой, я самым наглым образом наврал Лизе, что Оверин отзывается о всех женщинах с презрением и ненавистью, а в особенности не желает видеть ее, так что, когда я упомянул при нем ее имя, он пришел в неописанный гнев и ярость. По всему видно, что она своим посещением может его сильно обеспокоить.
-- Никто и не думал его беспокоить!-- с досадой сказала Лиза.
"Ну, и слава боту",-- подумал я.
Малинин, я и Новицкий начали ходить в острог довольно часто и, кажется, в самом деле сильно беспокоили Оверина, отрывая его от книг, которыми он теперь мог невозбранно наслаждаться, накинувшись на них после долгого поста с особенной жадностью.
Добродушный Малинин разрывался от жалости, глядя на своего друга, и старался облегчить его несчастия, покупая и принося ему пирожное, которое, впрочем, как и следовало ожидать, производило мало впечатления. Оверин говорил о сатирах, о нелепостях современной финансовой системы, о красноречии цифр и окончательно сокрушал своею беспечностью Малинина, не зная, имеется ли у него теплое платье для дальней дороги в Сибирь.
-- Ему все нипочем,-- скорбел Малинин и начинал размышлять, не следует ли сходить к оверинскому попечителю и похлопотать о человеке, для которого все нипочем.
Наконец в один прекрасный день мы прочитали в местной газете, что чрез три дня на Сенной площади будет происходить объявление конфирмации студенту Сергею Оверину, приговоренному за разные преступления к лишению всех лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и ссылке в каторжные работы в рудниках на пятнадцать лет; а на следующий за тем день на той же площади будет происходить такое же объявление барону Владимиру Шраму, приговоренному в каторжную работу на заводах на десять лет. В день выхода объявления из города увезли множество лиц прекрасного пола, высланных административным порядком в разные дальние города. Накануне объявления приговора мы отправились было в острог, но нас почему-то не пустили к Оверину, весьма остроумно объяснив, что завтра мы можем увидаться с ним на Сенной площади. Совершение обряда долженствовало произойти рано утром, и мы не спали всю ночь, играя в проферанс, причем Лиза уже без церемонии, как будущая жена, покрикивала на Малинина, который совершенно не умел вистовать и всегда давал Новицкому лишние взятки. Часов в пять мы сели в извозчичью карету и по утреннему морозу отправились на площадь. Там уже собралось множество карет, колясок и всяких иных экипажей. Довольно большая толпа народа толкалась около позорного столба. Мы вышли из кареты, проталкиваясь сквозь кучку ломовых извозчиков, постоянно присутствующих на рынке,
-- Станового зарезать хотел,-- слышалось из толпы. -- И нопа.
-- Значит, уж против царя и бога шел...
Впрочем, разговоров было вообще мало -- мешал холод. Оверина привезли очень парадно на черных высоких дрогах. На нем была шляпа-цилиндр, и он сидел очень спокойно, уткнув нос в воротник енотовой шубы. Вообще обстановка была очень театральная, начиная с дощечки, висевшей на груди преступника, до палача в красной рубахе, надетой поверх зипуна. Рота солдат с барабанщиками и множество чиновников в разнообразных мундирах. Сойдя с своего эшафота и оставшись один у позорного столба, так как палач, засуетившись, отлучился куда-то,-- Оверин, не зная, что делать, с самым глупым видом начал озираться во все стороны на солдат и чиновников, образовавших около него большой круг. Церемонией медлили; кто-то пустил слух, что неосторожный палач сломал нечаянно подпиленную шпагу, назначенную для преломления над головою преступника, и вице-губернатор принужден бил уступить для этой надобности свою шпагу, которая в настоящее время будто бы подпиливается у ближайшего слесаря. Эти слухи возбудили в толпе некоторую веселость, и появление палача все приветствовали громким хохотом.
-- Не беги: упадешь и эту сломишь,-- гаркнул какой-то ломовик, и смех усилился до того, что велели бить в барабан, что несколько успокоило толпу. Начали читать приговор, и Оверин очень покорно, по приказанию палача, снял шляпу, но пришел в большое смущение, не зная, куда ее девать: он некоторое время перекладывал ее из одной руки в другую, но потом это ему, должно быть, надоело, и он хотел уже надеть ее на голову, когда догадливый палач услужливо взял у него шляпу и поставил на приступок позорного столба. Когда чтение приговора кончилось, Оверин надел свою шляпу и, может быть, думая, что все кончено, что он, достаточно потешив публику, может с ней раскланяться, хотел, кажется, уйти с места казни, но палач остановил его на первом же шагу, грубо дернув за руку. Обряд еще не был кончен; после преломления шпаги, которое произвело большой эффект, Оверина привязали к столбу, и на площади воцарилось молчание. . . . . . . . . . . .
Из толпы к приступку позорного столба полетел букет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот же день Оверина увезли куда следует, и я его не видал больше.
На другой день у нас была малининская свадьба, которая прошла очень скромно и даже, пожалуй, печально, так как почти все наши знакомые не могли присутствовать на ней.
Дня через три, когда Малинин совершенно устроился в нашем доме и начал уже ходить на службу в губернаторскую канцелярию, я простился с опостылевшим, после всего этого погрома, городом и выехал в Петербург, снабженный самыми лестными рекомендациями к разным более или менее именитым особам.
Малинин был твердо убежден, что я сделаюсь министром, и просил не оставить его напредки своим высоким вниманием и покровительством.
X
Я СОЗДАЮ СВОЕ БЛАГОПОЛУЧИЕ
Последующие за тем события так близки ко мне, что я не могу их рассказывать равнодушно и принужден быть кратким, чтобы не нарушить в рассказе беспристрастного тона, который я везде старался сохранять. Кроме того, подробности были бы даже утомительны. Тут я являюсь человеком, уже вполне убродившимся, и вступаю в спокойную колею жизни, без тревог и случайностей.
Между разными рекомендациями я имел, между прочим, письмо к генералу Горелому, который мог быть мне очень полезен как родной брат другого Горелого, занимавшего тогда очень видный пост.
Генерал жил большим аристократом, в Морской, в собственном доме, и принял меня очень любезно, но, впрочем, как всегда бывает, не сказал мне ничего положительного. Он пригласил меня бывать у него в доме, но почему-то не представил своей дочери (генерал был вдов), которую я мельком видел в одной из богато убранных комнат, подле рояля, с каким-то гвардейцем, посмотревшим на меня очень презрительно в свою одноглазку.
Меня, очевидно, сочли заискивающим ничтожеством, и я прекратил бы навсегда это знакомство, если бы, гуляя перед обедом, не встречал генерала почти ежедневно на Невском. Впрочем, все наши отношения ограничивались взаимными поклонами.
Я поступил на службу в канцелярию одного министерства и начал правильную, регулярную, но довольно скучную жизнь образованного чиновника из молодых.
Прошел год; прошли два года; служба моя немного оразнообразилась, но в перспективе я все-таки не мог видеть ничего отраднее далекой смерти от маразмуса в чине действительного статского советника. Чтобы отогнать от себя бесполезные мысли о будущности, я начал больше работать и -- нет сомнения -- переломил бы себя, если бы не вышел один случай.
В газетах как-то начали появляться статьи об одном учреждении, подведомственном нашему министерству. Учреждение это требовало радикальных преобразований, и я написал проект. По случаю, таким же точно проектом назначено было отличиться одному маменькину сынку, очень редко являвшемуся на службу,-- и мне возвратили мою работу, даже не посмотревши. Все это нисколько не опечалило бы меня, если бы я не узнал, что проект моего счастливого соперника, составленный (конечно, не им самим) по поверхностным газетным статьям, принесет многим очень значительный вред. Мысль моего труда меня очень увлекала, и я отправился с объяснением к своему конкуренту.
-- Я, ей-богу, знаете, и не читал, что там такое написано,-- простодушно сказал он, узнав, в чем дело.
Я предложил ему, для поправления зла, представить мой проект, и он тотчас же согласился, решительно не понимая, из-за чего я хлопочу.
-- Вы там место хотите получить? да? -- спрашивал он, почему-то чувствуя некоторую неловкость.
-- Нет,-- сказал я,-- мне просто хочется видеть осуществление мысли, которую я считаю полезной.
-- Ха, ха, ха! вы -- чудак! ей-богу, чудак!
Он замахал руками от восторга, но тотчас же успокоился, когда заметил, что я сохраняю серьезный вид. Мне не понравилась его фамильярность.
-- Мы будем с вами знакомы? пожалуйста! -- упрашивал он через секунду, с живостью протягивая мне обе руки.-- Я люблю таких людей.
-- То есть каких? -- с улыбкой спросил я.
-- Таких... как бы вам сказать? Ну, да черт их... извините! бог их знает. Вообще чудаков. Да? Мы будем знакомы? Я к вам заеду. Можно?
-- Сделайте милость.
Стерн (это была его фамилия) действительно очень часто начал ездить ко мне, являясь всегда на минуту,-- иногда даже исключительно за тем только, чтобы поздороваться и проститься. Впрочем, его краткосрочные визиты не помешали ему в короткое время выболтать о себе всю подноготную. Он был беспримерно откровенен, и я в самом начале знакомства подробно узнал, как он выманивает у матери деньги, как надувает купцов, как имеет непозволительные отношения с разными молодыми людьми и проч. и проч.
-- Ведь это мерзко и подло,-- с улыбкой говорил я ему.
Он был так мил, что с ним не нужно было даже церемониться.
-- Вот подите! Ха, ха, ха,-- вы, ей-богу, чудак! -- восторгался он и хохотал, как сумасшедший.
Стерн воспитывался в Училище правоведения и в первое свидание наивно выложил мне свою ученость, заключавшуюся в двадцати латинских названиях, хохотал до слез, изумляясь, как я могу читать до сих пор книги, которые, по его мнению, годны только в детстве, да и то очень надоедают.
-- Иногда мне, знаете ли, приходит в голову чему-нибудь поучиться,-- говорил он, наморщивая брови, чтобы изобразить серьезную физиономию,-- но как-то, черт знает... все пустяки! "Прощай, Москва -- золотые маковки"! До свидания!
Вообще это было невинное и совершенно невоспитанное чадо.
Раз, когда я брился, только что встав с постели, Стерн, явившийся ко мне спозаранку, напевая и насвистывая что-то, вдруг остановился.
-- Черт знает, зачем я живу? Небо копчу! -- решил он, схватил у меня из ящика бритву, раскрыл ее и нанес себе довольно серьезную рану на шее. Но, увидав кровь, Стерн начал так отчаянно кричать, что очень перепугал и меня.
Эта шутка уложила его на целый месяц в постель.
-- Бить бы надо такое животное, как я,-- объявил он мне вскоре после выздоровления.-- Отчего вы не отдуете меня когда-нибудь? Черт знает, что такое! Славное выражение: "Городничий нипочем, коли будочник знаком". Отчего вы ни с одной женщиной не знакомы? а? отчего?
-- Не хочу.
-- Устроимте афинский вечер. Ха, ха, ха!
Объяснение на этом и кончалось: свистом, пеньем и кривляньями.
Раз зимой, возвращаясь откуда-то поздно вечером, мне захотелось съесть чего-нибудь соленого, и я зашел в фруктовую лавку. Задняя комната была занята; оттуда слышался громкий говор и веселый смех. Я сел в передней, не совсем довольный этим шумным соседом.
До меня долетали отрывочные русские и французские фразы, из которых я понял, что тут присутствуют дамы очень легкого поведения, хотя их называли самыми аристократическими фамилиями, часто с прибавкой княжна или графиня. Но больше всего меня удивляло то, что не было слышно ни одного женского голоса и княжны ругались очень густым басом. Среди шума я разобрал и крикливый голос Стерна.
Я хотел уже уйти, чтобы не попасться ему на глаза, но в это время кто-то сказал, что рюмками можно только полоскать рот. Стерн с хохотом закричал, что он хочет полоскать душу стаканами и, выйдя с приказанием относительно стаканов, увидал меня.
Несмотря на отчаянное сопротивление, пришлось отправиться в полупьяную компанию и выпить там бокал шампанского. Тут был гвардеец, которого я видел у Горелых, был юнкер Горелый (сын генерала), еще один юнкер, два правоведа (воспитанники) и трое статских -- все сливки нашей молодежи лучшего круга. Я перезнакомился со всеми, но сидеть с ними, несмотря на их добродушие и любезность, не мог долго и ушел, как только явились тройки, которых они тут дожидались, чтобы ехать куда-то за город.
Сверх всякого ожидания, наше знакомство на этом не остановилось, и почти все молодые люди начали бывать у меня, занимая по временам деньги, само собой разумеется, без отдачи. В особенности, очень часто стал навещать меня от нечего делать гвардеец, виденный мной у Горелых. Его звали фон Крон, и он был такой же добродушный малый, как Стерн.
Я в то время очень серьезно работал над обширной запиской о преобразовании административного управления одного края и часто без церемоний гнал от себя моих новых друзей, извиняясь, что мне некогда болтать о всяких пустяках.
Труд был очень серьезный.
Проработав над своей запиской с полгода, я наконец ее окончил и вместе с печальным чувством расставания с любимой работой испытывал некоторую досаду, соображая, что, по всей вероятности, судьба этой записки будет мало отличаться от судьбы моего первого проекта, осуществившегося только благодаря сговорчивости Стерна. Между тем я вполне понимал, что при маленькой протекции моя записка могла бы составить мне блистательную карьеру. Я подумал о Стерне, но он получил назначение куда-то в провинцию, и нельзя было рассчитывать на его помошь, если б даже он и мог сделать что-нибудь для меня. Через несколько дней случай выручил меня из затруднения.
Ко мне явился по обыкновению блестящий и веселый фон Крон и начал болтать о всяких пустяках. Скоро речь как-то незаметно перешла к тому, что он теперь крайне нуждается в трехстах рублях.
-- Представьте,-- говорил он,-- в одном из моих бесчисленных имений (тут была острота: у фон Крона не было никакого имения) случился мор. Мрут люди, как мошки, и ничего поделать нельзя, да и понятно: в главной администрации нет никаких медицинских средств. Управляющий с отчаянием извещает меня, чтобы я озаботился присылкой разных медикаментов, и я с его письмом отправляюсь в аптекарский магазин. Там под вексель -- чего вернее обеспечение!-- отпускают мне всяких медикаментов на восемьсот рублей. Я, конечно, отправляюсь и сбываю всю мою аптеку за триста. Теперь мне недостает трехсот рублей, чтобы сделаться заводчиком. Честное слово, покупаю мыловаренный завод -- нужно только внести шестьсот рублей задатку. Но завтра же его можно заложить за три тысячи! Я уверен, что вы мне поможете. Решительно не к кому обратиться.
-- Управляющий может известить вас, что медикаменты были плохи, мор усилился и требуется тысяча гробов. Гробы можно сбыть не хуже медикаментов,-- посоветовал я.
Фон Крон нашел эту мысль очень остроумной и, потирая руки от восторга, клялся, что он был несправедлив к гробовщикам и, забирая в кредит всякие товары, ни разу не просил в долг гробов и похоронных принадлежностей.
-- Это так ново, что они рады будут открыть какой угодно кредит! -- говорил он.-- Но, в ожидании будущих благ, вы поможете? Завтра же устроим купчую крепость, а послезавтра я закладываю завод за три тысячи и е благодарностью возвращаю вам мой долг. Поможете? да?
Он мне был уж порядочно должен, и на этот раз я решительно отказался исполнить его просьбу.