Часть вторая

I ПЕРЕМЕНЫ

Мы возвратились к нашим занятиям. Опять начались классы; опять мы утром слушали замысловатые анекдоты Якова Степаныча и ругательства пьяного Ивана Капитоныча; опять получали кокосы от Федора Митрича. Опять после обеда мы начали скучать, шатаясь из угла в угол, после того как воспоминания и рассказы о разных происшествиях, случившихся на вакации, всем изрядно надоели. Потекло наше время своей обычной чередой, очень мало разнообразясь приготовлениями к годичному торжественному акту. Несчастному Малинину предназначено было прочесть на этом акте басню Крылова «На барский двор свинья когда-то затесалась», и Адам Ильич решительно не давал ему покоя.

— Нужно рассказывать, а не читать! — кричал Адам Ильич, дергая его за пуговицы. — Это самое лучшее место: «Пришла домой свинья-а-а свиньео-о-ой», как будто видишь перед собой свинью, всю в грязи. В это время нужно развести руками. «Свинь-а-а свиньо-о-оей».

— Свинья-a свинье-е-ей — тянул, чуть не плача, Малинин.

— Не так, не так! — кричал Адам Ильич, и муштрованье начиналось снова.

Вообще Малинин имел много причин проклинать годичный торжественный акт. Яков Степаныч, узнав как-то про его красивый почерк, явился однажды в пансион с фунтом стеариновых свечей и объемистой диссертацией под названием «Анализ и синтез», которая начиналась словами: «Littera docet, littera nocet»[32] и вмещала в себе несметные тысячи латинских и греческих цитат. Эти цитаты Малинин, само собой разумеется, беспрестанно перевирал, и ему приходилось переписывать каждый лист по нескольку раз, укрепляясь в убеждении, что littera nocet.

Хлопоты перед публичным актом еще более увеличились, когда узнали, что на акте будет новый губернатор, приехавший недавно на смену старого. Адам Ильич навязывал всем встречным и поперечным учить какую-то французскую оду Ж. Ж. Руссо, но все, вероятно, принимая во внимание горькую судьбу Малинина, отмахивались от оды руками и ногами. Чтение ее так и пришлось исключить из программы годичного торжества. Впрочем, от этого не было большой потери, так как разных речей и чтений была приготовлена целая куча.

Как все торжества, акт открылся музыкой, которая, впрочем, довольно нескладно проиграла туш при приезде губернатора. Новый губернатор представлял большой контраст со старым губернатором. Старый был высок ростом, ходил прямо, точно движущийся верстовой столб. Новый был мал ростом, поджар и ходил, наклонившись всем туловищем вперед, будто готовясь нырнуть в воду. Старый был сановит, строг и недоступен. Новый был очень вежлив и всем улыбался, помахивая на ходу левой рукой, точно говорил: «Уж я знаю, что все хорошо». Старый ходил тихими, ровными шагами, или, лучше сказать, «тихими, но верными стопами». Новый бегал как-то впритруску и вообще был необыкновенно юрок, так что на первый взгляд он значительно уступал своему предшественнику во всех отношениях, не говоря уже о том, что был по крайней мере на двадцать лет моложе его.

Когда все члены педагогического совета — все учителя, на этот раз побритые, причесанные и, сверх обыкновения, совершенно трезвые, — уселись, под председательством губернатора, за тот же красный стол, перед которым мы держали экзамен, директор взошел на кафедру, поставленную лицом к столу и спиной к нам, и начал читать годичный отчет о результате экзаменов. Столько-то и такие-то переводились в класс; столько-то и такие-то были оставлены за слабостию успехов еще на год в том же классе. Окончили курс столько-то, в том числе Рогов (он же Сенечка) и Чебоксаров, с правом на чин четырнадцатого класса, как означено в такой-то статье. Директор поклонился и сошел с кафедры, на которую тотчас же влез Яков Степаныч со своим «Анализом и синтезом». Он долго кривлялся и махал руками, выкрикивая что-то, как кажется, ни для кого не понятное. Мы стояли во фронте и, несмотря на строгий запрет, кашляли и сморкались в строю, выражая этим свою крайнюю скуку и неудовольствие. К большой радости всех присутствующих, Яков Степаныч наконец в последний раз махнул в воздухе своим «Анализом и синтезом» и сошел с кафедры, перед которою робко вышел несчастный Малинин. Он ужасно смутился, покраснел и в страшном припадке кашля, как сорока, пролепетал свою басню. После этого Иван Капитоныч начал читать свое сочинение о свойствах русского глагола. Не успел он доехать до половины этого почтенного труда, как губернатор начал суетливо ежиться и торопиться, точно он забыл дома платок. Иван Капитоныч, поймав выразительный взгляд директора, пробросил несколько лучших страниц и прочитал только конец, заявляющий, что русский глагол труднее всех других глаголов поддается изучению иностранца. От неподвижной вытяжки во фронте у нас отекали ноги, и мы с удовольствием увидели, что губернатор, взяв у директора какой-то листок, начал вызывать учеников, удостоившихся похвальных листов и других наград. Мне пожаловали латинский словарь Кронеберга, а Оверин получил похвальный лист, который его, кажется, очень смутил. Он покраснел, торопливо согнул его вдвое, вчетверо, в восьмую долю, скомкал и заткнул за обшлаг вместе с платком.

Когда кончился акт, наш обед был уже готов, и мы в стройном порядке, церемониальным маршем, в сопровождении всего синклита, отправились к столу. Губернатор, улыбаясь, попробовал суп и махнул левой рукой, точно говоря: «Я знал, что суп хорош».

— А у вас детям не дают молока? — спросил он.

— Никак нет-с, ваше превосходительство, — подскочил директор.

— Кстати, я хотел сказать: отчего бы служители не могли подавать блюда, как это обыкновенно делается?

Этим замечания губернатора окончились, и он уехал из гимназии. Нам действительно начали подавать кушанье служители, и мы уже не передавали друг через друга тарелки с супом или кашей; по праздникам начали давать молоко, но — и только…

Между тем от нового губернатора все ждали чего-то ужасного. В первые же дни своего приезда он уволил множество чиновников…

— А? Что? — сказал мне в последнее воскресенье старик Шрам, как будто не узнавая меня. — Вот у вас в гимназии будет губернатор: он там проберет ваших.

Но все покуда оказалось благополучным, вопреки пословице о новой метле…

Опять потекли дни за днями своим обычным чередом. Небритые учителя, с водочным запахом, с ругательствами и криками так же нагоняли на нас страх по утрам; опять мы скучали после обеда; опять жужжали вечером, как шмели, приготовляя уроки к завтрашнему дню. Перебранки друг с другом, систематические выговоры Адама Ильича, обыденные толки о том, что и сегодня высекли такого-то, а вчера такого-то — все это пошло своим чередом. Правда, в первых числах случилось необычайное обстоятельство: директор не пошел с отметками, и, таким образом, единицы и двойки остались без привычного возмездия; но об этом потолковали с неделю и забыли. После этого события пронесся смутный слух о том, что Иван Капитоныч попал пьяный в часть и был представлен полицией, с разбитой рожей, в контору дирекции, но и об этом обстоятельстве также скоро забыли. В пансионе было скучно, как и прежде. Разница была только та, что с выходом Чебоксарова и Сенечки число старших как будто значительно уменьшилось и они сделались не так грозны и неприступны. Дерзкая мысль, что старшие — такие же смертные, как и мы, укреплялась в нас все более и более. Да и сами старшие, потеряв своих лучших представителей, как будто уже не так свято верили в непреложность своей деспотической власти над младшими и с меньшей самоуверенностью раздавали нам подзатыльники и пощечины.

Человек, говорят, ко всему привыкает. Не знаю, привык ли я к патриархальному управлению строгих старших, но с увеличением свободы, я, против всяких разумных оснований, как будто сожалел об отсутствии Сенечки и Чебокеарова. Покуда я не свыкся с новыми порядками, мне как будто чего-то недоставало.

Наша дерзкая мысль о том. что старшие — не больше как люди, еще более укрепилась, когда Сенечка и Чебоксаров посетили пансион. Они, кажется, хотели незаметно прошмыгнуть в старшую спальню, но их заметили и узнали. Узнали в двух оборванных, грязных пьянчужках, во всех отношениях достойных презрительного сожаления, двух когда-то грозных старших. Они говорили нам глупости, просили денег взаймы — и над ними потешались все желающие. Sic transit gloria mundi![33]

Словом, мы незаметно дожили до чрезвычайного происшествия. Однажды, когда только что окончилась первая лекция и ученики со всех классов посыпали в пустую залу, где стоял еще стол, покрытый запыленным красным сукном, и кафедра, туда вошел тихими, задумчивыми шагами директор.

— Дети, — сказал он, — я должен проститься с вами: я уезжаю.

Он остановился, чтоб перевести дух, а может быть, и в ожидании шумных выражений нашего сожаления. Но мы молчали и ждали, что будет дальше.

— У вас будет новый директор, — сказал он, махнув синим картузом с кокардой. — А до тех пор, пока он приедет, мою должность будет исправлять Семен Васильевич.

После этого директор повернул от нас свое брюхо (он повертывался залпом, как флюгер) и исчез в дверях.

По поводу отставки директора начались оживленные толки, причем высказывались различные, более или менее вероятные причины его увольнения. Сколков думал, что директор проиграл и пропил казенные деньги, а Оверин как-то сказал мне, что директору давно следовало уволиться, так как жирный человек не может хорошо выполнять никакой должности, будучи исключительно занят разными мыслями о пьянстве и обжорстве. Новый директор, назначенный из учителей какого-то девичьего института и написавший даже какой-то учебник для благородных девиц, тоже не был оставлен без внимания. Впрочем, все предположения относительно его пороков и добродетелей были решительно голословны, и тот, кто сегодня был убежден, что учителя благородных девиц вообще имеют кроткий характер, завтра, без всякого затруднения, приходил к мысли, что, не имев возможности сечь девиц и теперь дорвавшись до розог, он поспешит наверстать долгий пост и, таким образом, будет пороть напропалую.

Вскоре после отъезда директора Федор Митрич явился в класс в особенно мрачном расположении духа. Он тяжело опустился на стул, подпер голову руками, и надолго воцарилось грозное молчание. Наконец он как бы очнулся и подошел к партам.

— Негорев, — сказал он тихим, брюзгливым тоном, каким говорят, только что проснувшись после сильного похмелья.

Я встал на ноги.

— Что у вас сегодня? — спросил он тем же тоном. Видно было, что он хотел ко мне придраться. — Отвечай.

Я прочитал ему урок. Он слушал молча, по временам иронически кивал головой. Когда я кончил, он заставил меня чертить на доске карту той страны, про которую я только что рассказывал. У нас никогда не чертили карт, и потому, естественно, я начал чертить что-то совсем неподходящее. Федор Митрич торжествовал.

— Да! Да! — говорил он с злобной иронией. — Отличный ученик! Да и зачем теперь учиться? Вовсе не надо учиться! Из-за чего учиться? Умные люди выдумали, что конфетками надо приохочивать к ученью. Так и будем знать, будем конфетки носить! Черт бы вас побрал, болваны! — вдруг с яростью закричал Федор Митрич, как будто мы действительно забылись до дерзкого требования конфеток. — Хороши вы будете! Будете свиней пасти! Поди-ка сюда!

Я робко подошел.

— Ты конфет хочешь! Конфет хочешь! — закричал он, сопровождая каждое свое восклицание ударом кулака в мою невинную голову. Но так как я закричал, он прекратил свое упражнение, яростно крикнув мне: «Брысь на место!» — и повел уже речь к целому классу:

— Я буду вас учить конфетами-кокосами, ананасами! Вы у меня узнаете конфеты!

Федор Митрич продолжал кричать громче и громче. На губы у него выплыла белая слюна, как у всех раздраженных паралитиков, и делала его похожим на бешеную собаку, лающую с пеной у рта.

— Ах вы, щенки! Дворяне! Конфетами их учи!

Долго еще кричал он на эту тему. Наконец в совершенном изнеможении упал на стул и замер; слышно было только тяжелое дыхание, да по робкому движению губ можно было заметить, что он еще не совсем успокоился и, может быть, собирается только с силами, чтобы поднять еще сильнейшую бурю. Но звонок помешал ему.

Через несколько дней Иван Капитоныч устроил тоже сцену, очень похожую на эту. Он, по обыкновению, явился вполпьяна, сел на стул и крикнул:

— Ну, читай, какой-нибудь дубина!

— Я — дубина, Иван Капитоныч, позвольте читать, — крикнул Сколков.

Иван Капитоныч взглянул на него и вдруг оскорбился.

— Кто это? — закричал он. — А, это ты! Иди-ка сюда, господин Дубина.

Сколков вышел.

— Скажи мне, пожалуйста, для чего ты, Дубина, живешь? — начал Иван Капитоныч, — что из тебя выйдет? Если б ты был действительно хоть небольшой дубовой палкой, из тебя можно было бы сделать трость, а теперь куда ты годишься? Бить тебя — и то ничего не поделаешь. Не бить? Да как не бить? Ведь ты в каторгу пойдешь, разбойник, если тебя не бить! Вот ты — дворянин, ничему ты не учишься, есть будет нечего, пойдешь воровать, и все этак пойдете, и сделается ведь у нас наконец целое царство воров, так что и воровать не у кого будет. Не бей вас! Дворяне! Потому-то и бить нужно, что дворяне. Неграмотный мужик пойдет землю копать, а ты не пойдешь: ты воровать только пойдешь!

Слушая такие речи, мы не совсем понимали, в чем дело, покуда болтливый Яков Степаныч не открыл нам, что губернатор просил инспектора не забывать, что его попечениям вверены дети дворян, сечь которых не совсем прилично.

— Мудрят, мудрят, — сказал Яков Степаныч, — посмотрим, что будет.

Известие об отмене розог всех очень смутило. В самом деле, что-то будет? Как-то не верилось даже, что начальство решится на такую смелую реформу, как уничтожение розги, и в голову лезли разные нелепые предположения относительно того, что мы будем делать в отсутствие спасительного регулятора. Во всех трепетала, неясная мысль, что должно произойти что-то чрезвычайно необыкновенное, что-нибудь вроде громадного скандала. Не начать ли бить стекла? Нет больше розог, нет больше преграды, и бурный поток хлынет и потопит все. Но ничего не хлынуло, ничто не было потоплено и разрушено. Мы по-прежнему аккуратно готовили свои уроки, находились в совершенном повиновении у Адама Ильича и инспектора и не думали бить стекол.

Толкуя между собой, мы высказывали разные предположения относительно того, чем заменят розгу и как теперь будут карать леность, строптивость, дурную чистку сапогов, злоупотребления мелом с целью написания на спине Адама Ильича разных неподобающих слов и другие преступления и пороки. Малинин, принадлежавший тоже некоторым образом к «мирным воителям, правды блюстителям», так как на его обязанности лежало записывать на черную доску ленивых и на красную прилежных, причем он фамилии своих недругов гравировал на черной доске особенно четко, а на красной писал тонко и неразборчиво, высказал предположение, что теперь главной мерой наказания будет внесение на черную доску, и каждый, попавший на нее три раза, будет исключен из гимназии навсегда. Сколков никак не мог поверить, что такая важная сторона его существования, как порка, может исчезнуть невозвратно.

— Это пустяки, — говорил он. — Посмотрят, посмотрят, да опять драть начнут.

Оверин, встретив меня как-то одного, объяснил, что розгу давно следовало уничтожить как вещь совершенно лишнюю, потому что она не уменьшает ожирения, от которого происходит леность. Чтобы окончательно искоренить этот последний порок, который он называл болезнью, по его мнению, следовало кормить лентяев одной овсянкой и как можно чаще давать им слабительное. От этого лекарства лентяи в самом непродолжительном времени, как он полагал, долженствовали превратиться в таких же легких и энергических животных, как легавые охотничьи собаки, которых ничем не кормят, кроме овсянки, чтобы не возбудить в них склонности к лени и неподвижности.

А время все шло, и мы скоро перестали удивляться, что нас не водят в сторожку и не заставляют кричать под розгами.

Однажды случилась такая невероятная вещь, что Иван Капитоныч явился на урок в достаточно трезвом состоянии и вздумал сделать диктовку. В то время как он громким баритоном застучал отдельные слоги какой-то речи о Финляндии, «прекрасной в своей дикости», в класс совершенно неслышно вскочил губернатор, точно он к самым дверям приплыл на лодке и только у порога выскочил на твердую землю. На нем была серая солдатская шинель, в руках он держал фуражку с красным околышем. Мы опешили и как-то растерянно, один по одному, поднялись с мест, а не все вдруг, как бы следовало. Иван Капитоныч потерялся еще больше нашего. Книга из рук его выскользнула на пол, и я ясно заметил, что он дрожал всем телом, как в лихорадке.

— Вы еще здесь? — резко крикнул губернатор, махнув нам рукой, чтобы мы сели.

— Здесь, ваше превосходительство, — едва в силах был ответить Иван Капитоныч — так дрожал он весь, и так дрожал его голос.

— Вам давно сказано, чтобы вы подавали в отставку. Я с вами распоряжусь иначе!

Губернатор повернулся и побежал из класса.

— Ваше превосходительство! — с умоляющим трепетом продрожал голос Ивана Капитоныча.

И он бросился вслед за губернатором.

После этого я уже никогда не видал Ивана Капитоныча; другие встречали его на улицах, около кабаков, бесчувственно пьяным, оборванным, с разбитым лицом. Так и погиб он где-нибудь смертью всех русских гениев: или от побоев на пороге кабака, или в больнице от белой горячки.

Когда ушел губернатор, мы узнали, что через неделю будет экзамен тем из великовозрастных мудрецов, которые, в пристальном изучении четырех правил арифметики, оставались в одном классе более двух лет. Вследствие этого распоряжения большинство пансионских старших закопошилось: все начали толковать об экзаменах и предстоящем затем исключении из гимназии.

— Мелочь-то, мелочь-то какая останется! Клопы одни, — с сокрушением говорил один старший другому.

— Да. А прежде бывало: Никитин, Казанцев, Бурдин! У самого полицеймейстера лошадей угоняли! Все равно что студенты!

— Мелочь останется — уж такой свободы не дадут, как прежде.

Такие лебединые песни можно было слышать во всех углах. Почти все были недовольны новыми порядками. Из третьегодников никто и не думал готовиться к экзамену: они примирились с своей долей и думали только о близком возвращении в родительские дома. Они ходили по двое по коридору и сладко рассуждали:

— Знаешь, что я думаю? Я попрошу у отца денег и буду торговать рыбой. У нас рыба очень дешева; я буду скупать и привозить ее сюда. Заведу свою барку — отлично будет! Устрою там себе каюту, этакую небольшую, оклею ее обоями, поставлю кресла, диван. Ведь это недорого будет стоить.

— Да, — размышляя, отвечает другой, — и сделать ее темною, чтобы лампочка такая матовая там горела или свеча за абажуром.

— И девчонку туда, — робким шепотом прибавляет первый, потирая руки от восторга.

Наконец настал день экзамена; собрался педагогический совет, и приехал губернатор. Комедия началась с шестого класса. Один из двадцатилетних юношей заявлял, что семью восемь будет семьдесят восемь; другой читал по-французски: «Юн жон, генон ки луи»; четвертый объявлял Лиссабон главным городом Пиринейского полуострова и на вопрос губернатора, какая там губерния, смело отвечал «Лиссабонская» и проч. и проч.

Кончилось тем, что всех экзаменованных решили исключить из гимназии.

— Прощайте, господа! — с натянутой веселостью и радостью говорили старшие. Они возвращались в пансион бегом, махая книгами и стараясь шуметь как можно больше, но по всему было заметно, что они смущены.

— Теперь мы вольные казаки! — с большой неловкостью кричали они во все горло.

На другой день «вольные казаки» не пошли в классы, а остались в пансионе, но едва ли они были счастливы. Это, впрочем, и понятно: казакам приходилось слезть с теплой печи, седлать на морозе коней и ехать в неизвестный поход, по глубоким сугробам, под буранами и метелицами. Многие, по-видимому, были созданы для гимназии: они, казалось, в ней родились и выросли, не подозревая, что можно жить, не просыпаясь по звонку, обедать, не проходя за стол фронтом, уходить из дома, не спросясь у надзирателя, и проч. и проч. Многие не знали или даже и не имели вовсе родных, и если ходили в отпуск, то ходили к родственникам и знакомым своих товарищей. Почти все они с наивным спокойствием предполагали и теперь отправиться в свой длинный отпуск к тем же людям, которые терпели их по воскресеньям только ради своих сыновей. Один по одному, по два и по три лениво уходили исключенные из пансиона. Старшая спальня пустела и пустела. Остался наконец только один исключенный. Ему было некуда идти, не было даже какого-нибудь рубища, чтобы надеть его и сдать казенное платье. Это был очень добродушный малый — Савельев, или просто Савушка, которого любили даже младшие, так как он не гордился своим старшинством и не пользовался никогда своими правами и привилегиями.

— Куда ты пойдешь, Савушка? — спрашивали его воспитанники.

— А черт его знает. Пойду, куда глаза глядят. Пойду в лес, сострою избушку на курьих ножках, да и буду жить.

Начальство, чтобы избавиться от Савушки, великодушно согласилось выпустить его на скользкий жизненный путь в казенной курточке и штанах. Савушка просил было шинель, но ему объяснили, что исключенным давать от казны ничего не полагается, вручили бумаги и пригласили отправиться куда угодно. Савушка уходил в одной курточке; в левой руке он держал бумаги, составлявшие все его имущество, а правой прощался с нами.

— Прощайте, братцы; прощай, Федя, — совался он из стороны в сторону, с натянутой веселостью. — Может, больше не увидимся.

Он жал чью-то руку, крепко жал и крепко кусал себе губы, но слезы все-таки потекли, Савушка хотел было поскорей задать стрекача, но его остановил за плечо некто Грачев, ученик из пятого класса:

— Как же он так пойдет, господа? Дадим ему что-нибудь. Вот у меня есть партикулярное[34] пальто…

— Полноте, полноте, господа! Что вы? С чего это? — отпирался обеими руками Савушка.

Мы были очень рады предложению Грачева. Все жалели Савушку и хотели помочь ему, но не знали, как это сделать.

Мы тотчас же бросились в спальню и вытащили из шкафиков свои богатства.

— Вот, братцы, кисет. Валите в мой кисет, — говорил один из старших, вытряхивая на платок махорку из своего кисета.

— Полноте, полноте, — говорил Савушка, которого держали несколько человек, чтобы он не улизнул как-нибудь.

— Ты, Савушка, вот надень это пальто, а потом шапку.

— Постой, давай меняться сапогами. У меня новые казенные сапоги.

— Вот тебе шапка.

Все хлопотали вокруг Савушки. Энтузиазм дошел до того, что Оверин изо всех сил навязывал ему свою казенную шинель, уверяя, что его самого исключат за растрату казенных вещей, и тогда он пойдет вместе с Савушкой копать артезианские колодцы, вообще малоизвестные в России, но хорошо знакомые ему по описанию, прочтенному в «Науках и художествах»[35] «Библиотеки для чтения».

Наконец хлопоты с Савушкой были кончены: деньги были собраны, вещи завязаны в узел и сам он одет. Начали прощаться; все по несколько раз проталкивались к нему и жали ему руку.

— Прощай! Заходи. Зайдешь когда-нибудь? — слышалось со всех сторон.

— Зайду! Полноте, господа, благодарю — что вы? — говорил Савушка.

— Где же ты, Савушка, будешь ночевать? — спросил кто-то.

Этот прозаический вопрос очень охладил наше восторженное состояние.

— Тебе, Савушка, надо нанять квартиру, — сказал кто-то,

Я вдруг вспомнил почему-то бедную квартиру Новицкого и Бенедиктова, и мне показалось, что более приличное помещение для Савушки приискать очень трудно. Я остановил Савушку, готового в девяносто девятый раз выйти в дверь, и сказал Грачеву, что знаю в Жидовской слободке очень добрых семинаристов, могущих приютить, по крайней мере на одну ночь, предмет наших забот и попечений.

— Семинаристы? — тупо переспросил Савушка, очевидно впопыхах не понимавший ровно ничего.

Я с горячностью объяснил, до какой степени хороши и великодушны те семинаристы, о которых я говорю, и все потребовали, чтобы я сообщил Савушке адрес моих знакомых. Кто-то заметил было, что семинаристы ужасные мерзавцы и что вообще не следует якшаться с этими долгогривыми чертями, но меня все-таки потащили в столовую, и под диктовку двадцати человек я написал к Новицкому несколько слов об удивительных качествах подателя письма.

Наконец, после продолжительных прощаний, рукопожатий и всяких напутствований, Савушка убежал бегом из пансиона.

К воскресенью общий энтузиазм к Савушке значительно простыл, и только мы с Овериным значились в отпускном журнале уволенными к господину Савельеву. Оверин недавно пришел к убеждению, что русские сделают самое лучшее, если поступят все до одного в солдаты, и всю дорогу толковал о необходимости завоевать Европу, Азию, Африку, Америку и Австралию. Терпеливо слушая его бредни, мы незаметно дошли до Жидовской слободки. Сверх всякого ожидания, мы застали у наших приятелей Андрея.

Он в восторге тряс Савушку за плечи и очень весело смеялся над смущением своего нового знакомого, который покраснел от стыда и смотрел исподлобья порядочным быком…

II НА ВОЕННОМ ПОЛОЖЕНИИ

Время проходило; новый директор не приезжал; носились слухи, что он заболел и приедет нескоро. Федор Митрич, вероятно, почуяв, что и ему несдобровать, запил и перестал ходить в гимназию. Учитель арифметики умер от удара. Мы остались почти без учителей; преподавание шло крайне плохо. Было переходное время: все делалось кое-как в ожидании нового порядка; все говорили себе: вот приедет директор, тогда… Между тем приблизились экзамены, но они были исполнены как пустая формальность. Брат в этом году, как и в прошлом, остался в лагерях, и я уехал на вакацию один с Савушкой, которого Андрей втирал отцу в управляющие, посылая еженедельно письма с самыми восторженными похвалами талантам и добродетелям своего протеже. В течение лета Савушка бродил по полям и уходил в леса, стараясь избегать обедов вместе с нами, так как он не совсем ловко владел ножом и вилкой, а потому очень боялся навлечь на себя насмешки Лизы или строгие замечания тетушки. Когда я, уезжая с вакации, спросил отца, поедет ли со мною Савушка, отец заметил, что ему одинаково нечего делать и в городе и в деревне, а потому пусть уже лучше останется здесь. Я воротился в город один. Там ждало меня много новостей. Старик Шрам умер без меня, а жантильный Альбин Игнатьевич исчез неизвестно куда; у Володи был новый гувернер — красивый мужчина высокого роста, с обширным лбом и небольшой лысиной. Он плавным голосом говорил какие-то бесконечные речи о долге, алтаре, святости и верности призвания, прочитывая по временам целые стихотворения, вроде: «По чувствам братья мы с тобой» или «Я видел рабскую Россию». Он мне казался недосягаемо великим, и я, ничего не понимая, просиживал по целым часам, вслушиваясь в журчание его речи, катившейся правильными темпами, струя за струей.

Директор все еще не приезжал. Начались опять классы; опять безотрадная скука в свободное время. В пансион, правда, поступили новички, при помощи которых можно бы было устроить какую-нибудь игру, но амбиция не позволяла нам снисходить до знакомства с ребятишками. Оставалось одно — слоняться по-прежнему, ничего не делая, из угла в угол. Из всего пансиона только два счастливца нашли себе приличные занятия и не скучали от праздности. Малинин сшил из лучшей голландской бумаги несколько красивых тетрадей и лучшим почерком переписывал туда «Подробную историю» Устрялова — редкость, имевшуюся в пансионе всего в одном экземпляре. Оверин, получивший от своей тетки десять рублей, истратил всю эту посылку на покупку военных сочинений и географий. Он перечерчивал из книг Михайловского-Данилевского[36] планы разных местностей, расставлял в них войска по собственному усмотрению и одерживал по нескольку, блистательных побед в один день над турками и французами. Он очень восставал против мира, заключенного несколько месяцев назад с союзными державами, доказывая, что военные действия следовало только перенести из Севастополя во внутренность Крыма, и тогда неприятель, несомненно, погиб бы своей смертью, подобно тому как погибла великая армия Наполеона в двенадцатом году.

Скоро, впрочем, и все мы нашли себе дело, или, правильнее, его очень обязательно позаботился найти для нас мой старый приятель Сколков. Он был теперь первым силачом в пансионе, с ним не смел никто тягаться, и он приобрел над всеми почти деспотическую власть. У него была бабушка, которой пришла в голову нелепая и несчастная мысль вознаградить двадцатилетнего внучка за успешный переход из третьего класса в четвертый деревянной саблей с хорошо обделанными кожаными ножнами. Возвратившись с этой наградой в пансион, Сколков задумал устроить игру в солдатики и сделать из пансиона некоторое подобие полка, само собой разумеется заранее назначая себя главным начальником этого военного отряда. Все с удовольствием согласились на предложение Сколкова и принялись за устройство деревянных ружей и сабель. Несмотря на то, что я не мог терпеть маршировки, танцев и вообще каких бы то ни было упражнений, требующих силы и ловкости, скука заставила меня согласиться, и я, за небольшое денежное пожертвование на вооружение и украшение войска, получил от Сколкова чин офицера; Оверин за свое неусыпное рвение при вербовке войска был назначен ротным командиром в чине майора. Малинина Сколков сделал войсковым писарем, приказав изготовить в наискорейшем времени формулярные списки всех военных чинов. Весь пансион был за работой: клеили, строгали, резали, рубили, плели. Один раскрашивал для Сколкова висячие генеральские эполеты, сплетенные из газетной бумаги; другой выбивал из свинцовых пломб медали, кресты и другие знаки отличия.

Наконец все приготовления были окончены: списки написаны, ордена и медали выбиты, оружие и военные регалии готовы. Сколков велел бить сбор в железное ведро, исполнявшее должность барабана.

— Стройся! — скомандовал Сколков, украшенный бумажными эполетами, лентами и крестами.

Мы построились, как умели. Все держали в руках обстроганные деревянные палки. Оверин выровнял своей деревянной саблей ряды, сохраняя такой серьезный вид, как будто он в самом деле был майором. Сколков прошелся по фронту, покручивая воображаемые усы и обводя, как он, вероятно, думал, проницательным взглядом свое подначальное войско.

— Здравствуйте, ребята!

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — крикнули мы в ответ.

— Господин поручик Негорев!

Я вышел.

— Отберите себе десять рядовых, унтер-офицера и ефрейтора. Вы займете пост на главной гауптвахте… у бани, — тихо прибавил Сколков.

Я отправился к месту назначения.

Поставив еще караул под начальством поручика Дерябина у менее главной гауптвахты, у подвала, Сколков велел Оверину делать ученье. Оверин, обыкновенно вялый и сонный, тут оживился до невероятности. Он бегал, кричал, ругался, везде поправлял ошибки, показывал, как нужно делать ружейные приемы и маршировать… Ученье длилось довольно долго. Большая часть моих солдат, соскучившись караулить баню, разошлась в разные стороны. Остались барабанщик с часовым, да и те, сидя на приступице, о чем-то переругивались в преступной забывчивости относительно важности своего поста на главной гауптвахте.

— Отстань. Ей-богу по морде тресну, — клялся барабанщик.

— Тронь, попробуй, — храбро приглашал часовой.

Барабанщик попробовал, и между остатками моего конвоя возгорелась жестокая драка.

— Что это такое? — крикнул Сколков, возвращавшийся с ученья и, вероятно, ожидавший генеральских почестей на главной гауптвахте. — Господин поручик, что это у вас такое?

Несколько генеральских пинков и пощечин успокоили дерущихся, и они, со слезами на глазах, вытянулись во фронт.

— Весь караул обратился в бегство, а вы спите! — кричал на меня Сколков. — Извольте отправляться под арест. Только на первый раз не предаю вас суду… Барабанщик, бей сбор!

Плачущий барабанщик забил сбор, и отряд, под предводительством Оверина, который сохранял самый серьезный вид, предстал, в стройном порядке, пред генеральские очи. Поручику Багрову приказано было сменить меня, майору Грачеву с десятью рядовыми отыскать беглецов, а майору Оверину отправить меня на гауптвахту (в подвал) и держать там под крепким караулом впредь до приказания.

Сырой и холодный подвал проходил под всеми комнатами гимназии. Оверин, отобрав мою деревянную саблю, распорядился отвести меня в самую дальную, глухую и совершенно темную каморку. От сырости едва можно было дышать; под ногами вязла какая-то липкая грязь.

— Я не пойду туда, — серьезно объявил я Оверину.

— Введите его, — сказал Оверин тем хладнокровным тоном, каким доктор приказывает завязать в горячечную рубаху ругающегося и беснующегося сумасшедшего.

— Послушайте! Наконец, здесь страшно! — отчаянно вскричал я.

— Для солдата ничто не должно быть страшно, — утешил меня Оверин, и, несмотря на мои сопротивления, я был втолкнут в каземат.

Под ногами липла вязкая грязь; кругом было черно, как в чернильнице. Вне себя от досады и злости, я начал бороться с двумя мальчиками, поставленными на часах Овериным, но они, по его приказанию, били меня по рукам своими палками, и я принужден был отступить от входа.

— Я не буду больше играть. Это уж не игра, — крикнул я вслед Оверину, но не получил никакого ответа. Я готов был лопнуть от злости, пока, прислонившись к стене, дожидался, скоро ли меня освободят.

Майор Грачев без труда переловил мой беглый караул, и я должен был засвидетельствовать, кто из солдат прежде других решился на преступление побега с часов.

— Вы свободны, господин поручик, — встретил меня Сколков. — Ваш караул пойман. Я назначаю над беглыми военный суд, — добавил он. — Майор Оверин будет председателем суда, а вы — Грачев, Негорев, Дерябин и Багров, — членами, Малинин — делопроизводителем. Судите строже. На первый раз не следует давать потачки.

— Слушаю-с, — почтительно ответил Оверин. Он с важностью сделал генералу фронт и побежал в столовую, откуда немедленно принес «Военно-энциклопедический лексикон», два тома которого он недавно купил ценою тридцати утренних булок, лишившись, таким образом, этих последних на целый месяц. Положив перед собой «Военно-энциклопедический лексикон», Оверин чинно открыл заседание суда. Обвиняемых выводили по одному.

— Ты бежал? — серьезно спрашивал Оверин, как настоящий председатель военно-уголовного суда.

— Бежал, — улыбаясь, отвечал подсудимый. —

— Кто тебя подговаривал?

— Никто.

— Напиши.

Подсудимый расписывался на особом листочке, приготовленном Малининым с заголовком: «Показание унтер-офицера Плотникова» или «Показание рядового Петра Фадеева». Когда допрос кончился и последнего из подсудимых увели обратно в тюрьму, неизвестно каким фокусом случилось, но уже Малинин обгрызал нитку у совсем сшитого в толстенькую тетрадку дела: «О побеге с часов унтер-офицера Плотникова, ефрейтора Гуляева, рядовых: Фадеева, Муравьева, Прасолова и др.». Заглавие было написано необыкновенно четко и красиво.

Оверин развернул «Военно-энциклопедический лексикон» на букву б — беглые и прочитал, что, смотря по обстоятельствам, беглые наказываются за первый побег розгами или шпицрутенами, при усиливающих вину обстоятельствах — до нескольких тысяч ударов.

— Их нужно строго наказать, — сказал Оверин. — Господин делопроизводитель, пишите в приговоре: «Плотникову две тысячи сквозь строй». Десять человек… двадцать тысяч, — считал Оверин, — не лучше ли, для сокращения, один удар жгутом за сто ударов шпицрутенами? — спросил он.

Мы молчали.

— Сейчас же и будем наказывать, — весело объявил Сколков, присутствовавший неофициально на заседании суда. Он вил из своего платка крепкий жгут с таким усердием, что в работе даже принимали участие его широкие, как лопатки, зубы.

— Унтер-офицер Плотников, по собственному сознанию бежавший с поста, приговаривается к двум тысячам ударов шпицрутенами, — говорил Оверин, подписывая приговор, изготовленный Малининым.

Мы, улыбаясь, подписали вслед за ним и все другие приговоры.

— Дело кончено, — сказал Оверин, собирая «Военно-энциклопедический лексикон».

Он вел себя, как настоящий майор, только что приговоривший к тяжкому, но справедливому наказанию настоящих преступников.

Когда выстроилось войско, вывели арестантов. Они были очень веселы и довольны своей ролью. Малинин прочитал приговор унтер-офицеру Плотникову; тот с величайшей готовностью протянул руки, которые крепко-накрепко привязали платками к концу палки.

— Крепко ли свиты жгуты? — спросил Сколков и начал осматривать жгуты. Жгуты оказались в достаточной степени жесткими.

Плотникова повели за палку; удары посыпались, и он с первых же шагов съежился и перестал улыбаться.

— Тише, господа! Что вы! Ведь больно! — протестовал он.

— Крепче, крепче! — подзадоривал Сколков.

— Ой, ой, ой! — заорал Плотников и начал приплясывать, силясь оторвать руки от палки, но они были привязаны крепко, и он волей-неволей должен был двигаться вперед, под ударами жгутов.

— Я не буду больше играть! — с гневом вскричал Плотников, когда экзекуция окончилась и его отвязали от палки. После этого он счел уже дело конченным и пошел было прочь, но Сколков ударил его по щеке с такой силой, что несчастный свалился на землю.

— Ты не будешь больше? Не будешь? — яростно кричал генерал, наделяя унтер-офицера крепкими пинками и в бока, и в спину, и в плечи.

— О-о-о-й! Буду… буду! — закричал Плотников. После этой сцены преступники перестали улыбаться и со страхом дожидались своей очереди. Ефрейтор Гуляев и восемь рядовых были наказаны не легче Плотникова, и многие из них после, вечером, показывали друг другу на спине довольно изрядные синяки, предостерегающие на будущий раз караулить баню с большей внимательностью. Да и все мы скоро поняли, что не так-то легко избавиться от приятного препровождения времени на часах под дождем, от маршировки и ружейных приемов. Сколков и Оверин каждый день, после обеда, выгоняли нас на двор и муштровали до вечерних занятий. Ни дождь, ни жар, ничто не мешало военным упражнениям, и нам оставалось только утешаться проклятиями, щедро посылаемыми на Оверина, Сколкова, их теток, бабушек, и всех других родственников и родственниц. Сколков вполне утешал свое честолюбие, прохаживаясь по тридцати раз в день мимо главной гауптвахты, заставляя нас всем караулом отдавать ему честь с барабанным боем. Оверин был гораздо несноснее. Он мучил нас по заранее составленной теории и был совершенно беспощаден. Малейшая оплошность со стороны военных чинов вызывала на виновных или град немедленных плюх со стороны Сколкова или град жгутов со стороны Оверина. Последняя мера наказания постигала виновного не вдруг, а по соблюдении известных проволочек и формальностей. Оверин сверялся с «Военно-энциклопедическим лексиконом» и, по здравом размышлении, поручал Малинину писать приговор к десяти или двенадцати тысячам шпицрутенов.

После этого даже приказание Сколкова не могло спасти виновного от ста или ста двадцати ударов жгутом. Сколков кричал, ругался, но Оверин, выпучив глаза, рассеянно отвечал ему, что он поступил по закону, который нарушить ни в коем случае нельзя. Сколков чувствовал, что поссориться с Овериным — значит бросить всю игру, а генеральские почести были очень заманчивы, и он соглашался со своим главным сотрудником тем охотнее, что под жгуты подставлялась чужая спина, а не его собственная. Дело под конец дошло до того, что Сколков, руководствуясь вышеприведенными соображениями, окончательно подпал под власть Оверина и даже согласился, чтобы мы не стояли в бесполезном карауле, а учились фронту и ружейным приемам. Правда, Сколков выторговал для себя условие, чтобы на одной гауптвахте, у бани, оставалась часть караула, которая бы могла выбегать и отдавать ему честь; но все-таки он уступал, таким образом, половину своих почестей.

Оверин, по-видимому, поклялся заморить нас на ученьях, и мы, обливаясь потом, маршировали по два и по три часа сряду. Наконец ему пришла в голову счастливая мысль — начать обучение саперным работам и приступить к устройству крепости. Но в это время в войске открылся страшный ропот; пошли беспорядки, и Оверин потерял всякую возможность заниматься чем-нибудь другим, кроме заседания в военно-уголовном суде и постановления приговоров.

В промежуток времени между выходом из-за обеда и началом вечерних занятий мы были заняты только нещадным битьем друг друга жгутами. У Малинина образовался в столе целый архив дел о побегах и бунтах, об оскорблениях начальства и других преступлениях. Он сделал им список и разложил по нумерам в величайшем порядке. Почти во всех формулярных списках значилось какое-нибудь преступление и наказание в количестве нескольких тысяч шпицрутенов. Сколков из генерала всецело превратился в палача и исполнял приговоры Оверина с таким рвением и усердием, какого нельзя купить ни за какие деньги… Оверин был беспощаден, настойчив и неумолим, как умалишенный, забивший себе в голову, что он — майор и председатель военно-уголовного суда. Глубоко веря в свой штаб-офицерский чин, он исполнял свои обязанности с спокойной совестью человека, служащего хорошему делу.

Вся эта военщина надоела самым решительным образом, и я от души завидовал Грачеву, которого Сколков уволил недавно в своем приказе в бессрочный отпуск. С некоторого времени Сколков начал выпускать приказы по полку, и мы в листочках, писанных четким почерком Малинина, читали длинные списки конфирмации[37] над разными чинами. Тут же, как будто в знак того, что начальство, умея казнить, умеет и миловать, помещались сведения о пожалованных чинах и орденах. Между прочими и я получил капитанский чин и какой-то орден именно в тот самый день, когда Сколков занял у меня на самый короткий срок четвертак.

Между тем положение наше становилось окончательно невыносимым. Надзиратели часто приходили в шесть и семь часов, чтобы прогнать нас для занятий в столовую, и нас мучили за маршировкой еще дольше. Вечера становились темными, но это не препятствовало Оверину производить учения и гонять ослушников сквозь строй. Я совсем потерял терпение и начал искать союзников, чтобы общими силами восстать против возмутительной тирании Сколкова и Оверина. Недовольных было очень много. Один по одному почти все солдаты и офицеры моей роты присоединились к заговору с целию ниспровержения существующего порядка вещей, и мы очень храбро бранили Сколкова на наших тайных совещаниях.

— Не повесят же нас, наконец, — воодушевлял я моих робких соумышленников. — Скажем завтра, что не хотим больше играть, и конец. Силой тащить не смеют.

— Только уж вы первый скажите, — предложил мне один рядовой, бойкий мальчик первого класса, которого почти ежедневно гоняли сквозь строй за непочтение к начальникам.

— Хорошо, я скажу первый, — с отчаянной решимостью проговорил я.

Это обещание, данное в горячую минуту, заставило меня, когда я остался один, очень и очень призадуматься. Признаться сказать, я не без волнения ожидал завтрашнего дня, и несколько раз в мою голову приходила даже мысль отказаться от непосильной войны со Сколковым, но в этом случае меня ожидало позорное обвинение в трусости. Страшны и позорны побои, по всей вероятности ожидающие меня, но они все-таки лучше неуважения, а может быть, и презрения младших…

После обеда, когда настало время идти на двор и вынимать спрятанное в подвале оружие, мы остались в пансионе. Я очень обрадовался, узнав, что Сколков был уже на дворе и ожидал свою армию. Оверин никогда не дрался, и его боялись все-таки меньше Сколкова, а потому мы очень храбро столпились в кучу и ждали открытия военных действий.

— Идите, идите на двор, господа, — задумчиво сказал Оверин, подходя к нам с самым деловым видом.

— Мы не хотим больше играть, — с усилием выговорил я.

— Мы не хотим, — повторили мои сообщники.

— Что? — с неожиданною яростью вскричал Оверин, хватая меня за шиворот с такой силой, что я чуть не задохся. — Бунт! Арестовать его! Ведите!

Оверин ткнул меня вперед, и я, не видя ниоткуда помощи, пошел под конвоем моих соумышленников.

Меня отвели в темный подвал, куда скоро явился и Оверин со своим «Военно-энциклопедическим лексиконом». Следствие шло недолго; заговор был открыт сполна, так как многие думали заслужить пощаду чистосердечным сознанием, и подсудимых набралось до пятнадцати человек. Надежды их на пощаду совершенно не оправдались: всех их жестоко отодрали жгутами, а меня как главного злоумышленника Оверин приговорил к расстрелянию. У меня в кармане был отличный перочинный ножик, купленный мной недавно за полтора рубля. Я ощупал его, и мне пришла в голову счастливая мысль. Я объявил, что желаю сделать важные показания и могу их объявить только главнокомандующему (Сколков уже давно возвел себя в это достоинство). Когда он явился, я пожелал говорить с ним один на один и предложил ему принять от меня в подарок перочинный нож.

— Пусть расстреляют, — сказал мне Сколков, — это ничего, ты опять будешь в том же чине.

— Нет, как же это? Ведь ежели расстреляют, я не могу больше служить.

— Это пустяки!

— Нет, ты уж, пожалуйста — я больше не буду…

— Хорошо, хорошо, — торопливо согласился Сколков, запрятывая ножик в кармане.

Но когда меня вывели для исполнения приговора, оказалось, что я совершенно напрасно подкупал Сколкова: Оверин был того мнения, что расстрелянные как мертвецы не могут занимать каких бы то ни было должностей в армии.

Экзекуция совершилась с должным торжеством. Мне завязали глаза и поставили спиной к столбу, на верху которого была прилеплена страница белой бумаги.

«ИЗМЕННИК И БУНТОВЩИК»

огромными готическими буквами было награвировано на этой странице искусным Малининым. Между пуговиц мне воткнули мой формуляр, и делопроизводитель военно-уголовного суда Малинин начал читать приговор, которым я, на основании известных статей закона, приговаривался за бунт и измену к смертной казни расстрелянием.

— Целься! — командовал Оверин. — Пли! Теперь вы мертвый и изгоняетесь навсегда из общества. Можете уходить, — вяло добавил он, обращаясь ко мне.

По привычке хранить все бумаги, я сохранил и формуляр, торчавшей у меня за пуговицами в то время, когда исполнялась жестокая казнь расстрелянием.

Вот он, написанный прекрасным почерком Малинина:

«Николай Негорев. 4 класса. Поступил 17 августа 1857 г. поручиком. 23 августа произведен в штабс-капитаны. 24 пожалован за отличие капитаном и орденом Георгия 2-й степени. Холост. Детей нет. Имеет деревню в Л-ском уезде. В походах и сражениях не был. Находился под судом за измену и бунт. Приговорен к смертной казни расстрелянием. Расстрелян 2 сентября 1857 г.

Главнокомандующий генерал-лейтенант Е. Сколков.

Начальник штаба и председатель военно-уголовного суда полковник С. Оверин.

Делопроизводитель, адъютант и капитан и кавалер М. Малинин».

Едва ли кто-нибудь когда-нибудь был так рад своей смертной казни, как я. Благодаря ей я навсегда избавлялся от маршировки, ружейных приемов, от караулов и всяких других неприятностей: было чему радоваться. Другие поняли это очень хорошо, и едва ли во всем нашем войске находился хоть один человек, не желавший от всей души быть как можно скорее расстрелянным. Дня через два Оверин приговорил к расстрелянию Малинина и еще двух других злоумышленников, тыкавших его в брюхо и спину деревянными саблями с очевидной целью лишить жизни председательствующего в военно-уголовном суде.

По всей вероятности, Оверин скоро расстрелял бы и остальную половину армии, а может быть, добрался бы и до самого Сколкова, если бы неожиданно не убедился, что все военные заслуживают такого же презрения, как разбойники и убийцы. После этого он на вопрос Сколкова: «Почему вы нейдете на службу, господин полковник?» — в рассеянности, не совсем почтительно, отвечал: «Убирайтесь к черту, господин дурак», и пообещался пустить в голову главнокомандующего горчичницей, если тот вздумает тронуть его хоть пальцем.

Сколкову ничего больше не оставалось, как вложить свою деревянную саблю в ножны и, скрепя сердце, распустить нерасстрелянную половину своей армии.

III Я ПРИОБРЕТАЮ ЛИБЕРАЛЬНЫЕ УБЕЖДЕНИЯ

Новый гувернер Володи заменил не только Альбина Игнатьевича, но, кажется, и гвардейского офицера. По крайней мере, Катерина Григорьевна что-то жмурилась и таяла, слушая, как звучно и плавно катится его «смело и свободно льющееся слово». Иваницкий (его фамилия), картинно развалившись в кресле или прислонившись к притолоке, по целым часам говорил что-то своим звучным гортанным голосом, останавливаясь по временам на секунду, чтобы поправить свои редкие волосы, зачесанные назад и едва прикрывавшие небольшую лысину, которая придавала ему очень интересный вид. Сколько я не силился вслушиваться в однотонные звуки его баритона, смысл его слов как-то ускользал от меня. Это, впрочем, не мешало мне иметь наивное убеждение, что он говорит очень красноречиво, об очень прекрасных вещах. Когда я начинал припоминать и соображать, что такое говорил Иваницкий, в моем уме начинали толпиться какие-то загадочные фразы, которые, несмотря на все мои усилия, я никак не мог связать. Всегда оказывалось, что из этого, пошлого, дряхлого мира душа просится куда-то, что воображение носится где-то, что становится больно отчего-то, что хочется успокоиться на чем-то и привязаться всем сердцем к кому-то и т. д. и т. д. — без конца. Эти куда-то, что-то, к чему-то, о которых он постоянно твердил, сбивали меня с толку, и я решительно считал Иваницкого благодаря этим ничего не значащим словам умнейшим и красноречивейшим человеком.

Он иногда приносил журналы и читал их своим ровным баритоном. Я всеми силами старался вслушиваться, но понимал очень мало. Однажды, оставшись один в комнате, я с любопытством начал перелистывать какой-то толстый журнал того времени.

— Вы, кажется, никогда ничего не читаете, — с высокомерной невнимательностью сказал Володя, вошедший в комнату и остановившийся передо мной в позе наблюдателя, заложив руки в карманы панталон.

Слова его произнесены были тем брюзгливым тоном, каким говорят лакею: «Ты, Алексей, кажется, никогда не моешь руки», — и я не мог не сконфузиться.

— Я хотел вас попросить — не могу ли я взять с собой что-нибудь прочесть? — с величайшей неловкостью едва выговорил я, чувствуя, что лицо мое горит от краски.

— Можете.

Я взял книги, и мы с Малининым засели на целый день, читая по очереди вслух по порядку. В первый же день мы прочли три повести средней величины и какую-то не то обличительную, не то публицистическую статейку, как припомню, называвшуюся «Чудеса в решете».

— Да! Да! Вот, брат. Славно, — одобрял Малинин.

Мы сразу поняли, что живем в весьма замечательное время, когда происходят вещи очень необыкновенные. Да и были бы мы большими олухами, если б не поняли этого! В одной повести выставлялся богач-откупщик, отъявленный мошенник, охающий и стенающий, что прошло его время и что явились какие-то проклятые либералы. До этого печального положения довел откупщика бедный, но честный писец — представитель проклятого либерализма. Этот восторженный юноша был так красноречив, что мы должны были кряду прокидывать по нескольку страниц, наполненных превосходными доказательствами, что воровать и подливать воду в водку недобросовестно. Повесть кончалась, однако ж, тем, что порок, при помощи разных незаконных интриг, восторжествовал над добродетелью, и молодой либерал уехал в Петербург, где, впрочем, скоро благодаря своей расторопности и своим талантам обратил на себя внимание начальства и занял важный государственный пост. Узнав об этом, откупщик пришел в ярость и воскликнул: «Вот времена-то — мальчишки, щенки лезут в люди, а почтенный, заслуженный человек ничего не может с ними поделать!»

Другая повесть была юмористическая и, если не ошибаюсь, называлась «Моя тетушка». Тут осмеивалось ханжество, и весь юмор заключался преимущественно в том, что тетушка на целых десятках страниц читала такие молитвы: «Около града Иерусалима спала пречиста дева»… Агашка, ты уж заснула, окаянная! Подай платок… «Спала еси дева, видела сон чуден и явен»… «Выпусти кота-то, вишь он пищит, на двор хочет». Перед тетушкой чем-то особенно провинилась ее девка Агашка, и она заперла ее в комнату, а сама ушла в церковь, молиться богу. Комната, волею автора, оказалась угарной, и Агашка умерла, что, впрочем, нисколько не опечалило набожную тетку: она справила по-христиански, чинно до последних мелочей, Агашкины похороны и начала служить панихиды за упокой Агашкиной грешной души. «Много еще у нас на святой Руси есть таких пустырей, — восклицал в заключение автор, — пустырей, где живут на тучной почве всякие тетушки и дядюшки; но… не лучше ли помолчать до времени?»

— Это цензура не пропустила, должно быть, — с благоговейным удивлением сказал Малинин.

Он говорил шепотом, из предосторожности, чтобы кто-нибудь не подслушал нашего разговора.

Третий рассказ нам понравился больше всего. В нем описывалась какая-то гимназия, «только не Киевского учебного округа», как не без остроумия пояснял автор. Там выставлялся плут эконом, из скаредности коловший сахар собственными руками; выставлялись глупцы учителя, верующие в домовых, и ученики, наряжающиеся домовыми. Один толстый учитель, пробежав по всему двору за таким домовым, настигает его наконец, хватает за шиворот и восклицает: «Ах ты ракалия!» Эту сцену мы с величайшим хохотом перечитали раз пять, находя, что учитель, названный Кустодием Пудовичем, как две капли воды, похож на Ивана Капитоныча.

«Чудеса в решете» мы не совсем поняли, но сочинитель ругался так хлестко, что эту статью нельзя было прочесть без высокого наслаждения. В ней автор спорил с каким-то Туземцем (должно быть псевдоним), обличая некоего Б. и рассказывая, как лицо, названное этой невинной буквой, похитило несколько тысяч рублей, назначенных на освещение города. «Ткните же свой нос, г. Туземец, — я знаю, что ваше гладко выбритое рыльце в пуху!» — восклицал беспрестанно автор и после каждого периода ставил многоточие…

«Очевидно, тут что-нибудь не пропустила цензура», — с замиранием сердца думали мы.

Чтение нам очень понравилось, и мы положительно не могли оторваться от книг, прочитывая одну статью за другой. К нам, присоединились Грачев и еще несколько человек, так что в пансионе образовался некоторого рода литературный кружок, и после обеда, вместо того чтобы скучать и шататься без дела, мы сидели в пустой зале, увешанной портретами сподвижников императора Александра Первого, читая вслух по очереди повести, рассказы и обличительные статейки.

В неделю я успел набраться такой премудрости, что в воскресенье встретил брата с некоторым высокомерием и даже в разговоре сделал тонкий намек, что Андрей еще кой-чего многого не смыслит. Брат, впрочем, не понял этого намека, а может быть, и не слыхал его, так как он в это время показывал Оверину принесенный с собой стереоскоп. Вообще в последнее время они очень подружились, и я не без удивления заметил однажды, что Оверин поправляет какое-то стихотворение, написанное рукою брата и, очевидно, принадлежавшее вдохновенной музе Андрея.

В это воскресенье мы пошли с ним к Шрамам, так как мне нужно было отнести прочитанные книги и взять новые. Андрей был в очень веселом расположении духа, и я решился спросить его о стихах.

— Да. Я каждый вечер пишу стихи, — объявил он мне. — Я тебе покажу: у меня их много.

Андрей вытащил тоненькую тетрадку и подал мне ее. Там было довольно много стихотворений, помещенных по порядку, под разными рубриками: «оды божественные», «оды торжественные», «размышления», «элегии» и проч. Все это кончалось эпиграммами. Тетрадка, очевидно, побывала в руках Оверина, так как на многих страницах встречались его поправки; даже одна рубрика «оды торжественные» была переделана им в «оды глупые», что, впрочем, вероятно, не понравилось брату: он захерил «оды глупые» и опять написал: «оды торжественные».

— Как же ты хочешь быть поэтом и ничего не читаешь, — сказал я брату, возвращая тетрадь.

— А что ж читать? — с недоумением спросил Андрей.

Я начал ему рассказывать, сколько прекрасных вещей прочитали мы в книгах, которые я нес, и он слушал меня так внимательно, как не слушал, кажется, никогда в жизни. После этого Андрей тоже набрал у Шрамов книг и занялся чтением. По поводу всех этих обстоятельств у нас с братом установились на некоторое время довольно дружественные отношения, и мы начали с ним разговаривать и даже спорить о прочитанных статьях. Так как мы отыскивали везде косвенный смысл, думая, что автор запрятывает свою контрабандную идею как можно дальше, чтобы провести ее через цензорский шлагбаум, то для самых наивных предположений и толков открывалось широкое поле, и спорам не было конца.

Оверин, узнав от брата, что в новых книгах пишется что-то удивительное, тоже пристрастился к чтению и стал просиживать над журналами положительно целые ночи, вытаскивая для этой цели сальные свечи из ночников. Такая усидчивость, само собою разумеется, подавала повод многим молодым людям шутливого характера закутываться в простыни и являться перед Овериным, рыкая не своим голосом. Но он был так увлечен, что часто не замечал, кто и каким родом гасил у него свечку перед самым носом. Один бог знает, чем он объяснял эти удивительные пассажи, но никогда, по-видимому, не удивлялся им и всегда самым хладнокровным образом отыскивал в темноте угашенную свечу, шел в спальню зажечь ее и снова принимался за чтение, как будто ничего особенного не случилось… Когда мы прочитывали книги, Володя покровительственно брал их с собой и на другой день привозил новые.

— Читайте, читайте, — улыбаясь, говорил он, как будто хотел прибавить: «Читайте, забавляйтесь, дети: в этом нет ничего вредного».

Порой он снисходил до некоторых объяснений, и мы узнавали, что такая-то неподписанная статья принадлежит Чернышевскому, который пишет очень хорошо; что над Якушкиным смеяться не следует, что — бов — псевдоним Добролюбова и проч. и проч. Впрочем, все эти объяснения он давал, небрежно улыбаясь и показывая вид, что говорит так, больше для собственного удовольствия, чем для нашего поучения.

В занятиях литературой прошло незаметно месяца три, пока мы дождались нового директора. Адам Ильич объявил нам эту новость, прибежав в пансион, как сумасшедший. Нечего и говорить, что тотчас же началась суета, метенье полов, чищение дверных ручек, обтиранье столов и проч. и проч. Нам немедленно выдали чистое белье и новые курточки.

— Ах, да ради бога почистите сапоги! Пуговицы пришейте! Причешите головы! — с отчаянием кричал в разных местах Адам Ильич, то появляясь в сторожке, то мелькая по коридору, то с отчаянием садясь на кровать в спальне.

Наконец он поймал как-то Оверина, за которого боялся больше всего и которого теперь потащил в сторожку умывать и причесывать. С гребенкой в руке Адам Ильич чесал Оверину волосы и умолял его не делать скандалов.

— Уж вы, пожалуйста, господин Оверин, не брякните чего-нибудь новому директору, — говорил он, вертя в своих проворных руках голову Оверина, как какой-нибудь кочан капусты.

— Мы… — мычал только Оверин, как бык, которого ворочают за рога.

Не успел Адам Ильич покончить с ним, как кто-то прибежал сказать, что директор приехал в пансион.

— Эх, уж спрячьтесь лучше куда-нибудь, — вскричал Адам Ильич, бросая гребенку.

Он побежал встречать директора и прибавлял и прибавлял рыси, с ужасом замечая, что Оверин в незастегнутой курточке преследует его по пятам.

Директор вошел в дверь, складывая свой зонтик. Он очень спокойно снял шляпу и вежливо поклонился нам.

— Здравствуйте, господа!

— Здравствуйте, — громко ответил Оверин, совершенно упустивший из виду, что в этом случае было бы весьма прилично поклониться.

На лице Адама Ильича изобразилось самое пламенное желание провалиться сквозь землю.

— Будьте добры, не кладите так пальто, а повесьте его: оно намокло дождем, — с величайшей вежливостью сказал директор, обращаясь к служителю, который в суете хотел положить его пальто на ларь.

Это вы, обращенное к солдату, показалось нам так милым и оригинальным, что мы надолго изгнали из употребления «сердечное ты», и даже мальчишка-сапожник с намазанным ваксой лицом, приходивший отбирать наши сапоги в починку, удостоивался обращений в таком роде: «Потрудитесь, пожалуйста, расколотить и мои сапоги».

Директор был высокий худощавый мужчина, с лицом такого цвета, какого бывает потусклый медный пятак. Вообще наружность его заключала в себе очень мало красивого, но его спокойные манеры, мягкий голос и добродушные складки вокруг рта придавали ему очень симпатичный вид. Мы с первого раза почувствовали к нему некоторую долю почтения и стали совеститься тех доблестных шалостей, которыми гордились некогда.

С приездом нового директора явились и новые порядки. Всякая военная субординация: хождение шеренгами к обеду, пение молитв и проч. были уничтожены; солдатчина значительно стала ослабевать, и из пансиона мало-помалу начал выветриваться казарменный запах. В преподавании также произошли некоторые изменения. Федор Митрич с своими кокосами и ананасами навсегда удалился в отставку. Географию начал преподавать Яков Степанович, а на его место учителем словесности приехал некто Иван Иваныч, бакалавр какой-то духовной академии, маленький человек с такой смешной наружностью, что с первого же раза ему надавали множество названий: «финтик», «мухрышка», «волчок», «фортунка» и проч. и проч. Поджарый, сухой, гибкий и живой, как ящерица, с своим белобрысым лицом и белыми бакенбардами, каждый волос которых торчал отдельно, как в круглой щетке для чищения ламповых стекол, он напоминал тех карикатурных подьячих, которые являются только на театральных подмостках, с чернилкой на пуговице и пером, заткнутым за ухо.

Поступление нового учителя ознаменовалось пробной лекцией, в ожидании которой Малинин состроил целое здание предположений относительно того, как директор будет экзаменовать при нас Ивана Иваныча и поправлять его ошибки. Но ничего подобного не произошло: директор всю лекцию молча просидел за партой, подле Оверина, между тем как Иван Иваныч, с азартом бегая по классу и ежеминутно угрожая вспрыгнуть на стол, выкрикивал нам историю буквы «юс» и производил слово ганза от исконного славянского слова союз, причем он с величайшей энергией гнусавил: «ёнза, гёнза, гонза, ганза» и немилосердно стукал мелом в доску. Он бегал по классу, как мышь, попавшая в ловушку и отыскивающая дырочку для выхода; лоб его морщился, уши двигались, нос попеременно краснел и бледнел, а руками он махал с такой энергией, что надо было удивляться, как они у него не оторвутся.

Иван Иваныч был для нас совсем новый учитель. Он не только не угощал никого кокосами, но даже не распекал никого. Приходя на лекцию, он начинал бегать по классу, махать руками и неистово стучать мелом в доску, выбивая при этом своим языком самую мелкую барабанную дробь. После звонка он вручал нам свою лекцию, четко написанную на голландской бумаге, и оставлял нас блуждать с благоговейным недоумением по глухим трущобам своих ученых терминов и заковыристых определений, вроде «любовь есть идеальность в реальности некоторой части бесконечной общности жизненной сущности, полагаемой в вожделенности и проявляющейся телесностью, потому что я + ты = ему» и т. п. фраз, прекрасных, в наших глазах, больше по своей краткости, нежели ясности.

Но Иван Иваныч был полезен для нас не столько своими ученейшими записками по логике и риторике, сколько тем, что почти всех приохотил к чтению, раздавая свои книги и журналы. Мы от него в первый раз услышали о Белинском и перестали прокидывать в журналах страницы, отмеченные скучным словом критика.

Как-то незаметно дни проходили за днями, и мы делались все либеральнее и либеральнее час от часу. Малинин списал в превосходную тетрадку стихотворения Рылеева и Огарева и даже, с явной опасностью для своей жизни, заучил эти стихотворения наизусть, пряча, впрочем, самую тетрадку под корыто, на чердаке, куда бегал по двадцати раз в день посмотреть, не отыскала ли полиция следов его преступления.

Словом, мы начали мыслить, рассуждать, понимать, смотреть и совершать все другие интеллектуальные отправления несколько иначе, чем прежде. Преподавание пошло как-то осмысленнее, и, ко всеобщему удивлению, много самых застарелых лентяев начали мало-помалу проявлять свои способности к наукам. Яков Степаныч был, по-видимому, этим очень недоволен и, сокрушаясь, что Багров знает свой урок, разводя руками, восклицал: «И ты, Брут!»

В пансионе стало вовсе не скучно, и только уж немногие блаженные бродили из угла в угол, ничего не делая и дожидаясь весны, после которой можно было навсегда возвратиться под родительский кров. К числу этих «сирых и убогих» принадлежал и Сколков, который в последнее время совсем осовел, перестал говорить и дико смотрел на все происходившее вокруг него, может быть, думая, что все помешались и скоро настанет царство антихриста. В самом деле, по тому восторгу, с которым мы жили тогда, нас легко было принять за помешанных. Пансион походил на город, в котором или случилось землетрясение, или выругали губернатора в газетах, — на город в смятении, когда восторженные граждане, забыв все, кроме общего дела, сообщают первым встречным подробности великого события, свои мнения о нем, свои предположения и надежды. Мы с утра до ночи общими силами рассуждали и читали, читали и рассуждали. Здесь хвалили новую критическую статью, там рассказывался сюжет обличительного романа, в третьем месте с пафосом декламировали стихотворения. Все это, конечно, было очень дико отставному главнокомандующему Сколкову. не могшему понять, в чем дело, из-за чего все вокруг него бесятся, кричат, сердятся и радуются. Он чувствовал, что отрезан от своих прежних товарищей, как ломоть, которому уже не пристать к хлебу, и без особой печали, узнав о своем исключении из пансиона, ушел, почти не простившись с нами.

Грачев, терпеливее нас читавший серьезные статьи, скоро сделался нашим руководителем в деле литературных преуспеяний, тоже некоторым образом главнокомандующим вроде Сколкова. Погрузившись в ученость, он преследовал нас за увлечение романами и повестями и читал вслух скучнейшие ученые статьи, прикидываясь, что чепухистые и никому не понятные трактаты о каких-то божественных чертах по Канту и Гегелю доставляют ему истинное удовольствие. К нашему благополучию, Грачев был не очень стоек в своей учености и иногда, как он выражался, «позволял себе прочесть дельную повесть». Но и тут удовольствие вполне отравлялось тщетными критическими поисками какой-то идеи, которую все авторы, по мнению Грачева, чтобы обмануть цензора, всегда скрывают с величайшим тщанием. Дело доходило до крупных ругательств и распеканий, когда, например, наивный Малинин объявлял смелую догадку о том, что Достоевский в «Бедных людях» хотел высказать чрезвычайно новую мысль: бедность — не порок.

— Бедность умственная — нищета духом — вот это ваш порок! — восклицал Грачев.

— Ну, я ошибся, — жалобно сознавался Малинин.

— Идиот! — отвертывался от него Грачев.

Вообще мы начали побаиваться Грачева, и он без всякого сопротивления забрал бразды деспотического правления над нами. Скоро мы приучились со страхом смотреть на последние страницы дочитываемой повести. Слово конец всегда было сигналом к открытию мучительного экзамена: как кто оценил и понял идею повести. Самое лучшее было отвечать: «Я не совсем понял», ибо в этом случае могло постигнуть только злобное замечание: «Не удивительно: у вас в голове ветры ходят». Но высказать прямое мнение о повести значило подвергнуть себя такой нравственной пытке, которая стоила самого жестокого наказания розгами. Происходила сцена вроде следующей:

— Ну, как вы думаете, какую идею хотел здесь провести автор?

— Он хотел выставить характер такого человека… — робко запинаясь, говорил кто-нибудь.

— Какого человека?

— Такого, который ни во что не верит.

— Например, во что же не верит этот человек? — допрашивал Грачев.

— Да ни во что не верит, — отчаянно отвечал экзаменуемый, окончательно выбиваясь из сил.

— Я, например, не верю, что в вас есть хоть капля смыслу, — значит ли это, что я ни во что не верю? По-вашему, выходит так.

— Нет, — совсем сбившись с толку, шептал ответчик.

— Ну, так во что же это во все не верит герой? Да, наконец, разве вера или безверие относятся к характеру? Разве мой характер изменится, если я перестану верить, что вы — дурак набитый? — с горячностью кричал Грачев.

— Нет, — произносил совсем убитый ответчик.

— Так что же вы городите чепуху!

Наконец, после множества самых придирчивых вопросов и самых оскорбительных колкостей, Грачев, с уверенностью всякого авторитета, начинал объяснять, что Писемский в романе «Тысяча душ» старался провести иезуитский принцип: «цель оправдывает средства» или что Тургенев в «Дворянском гнезде» ясно доказал, что человек, потерявший энергию и дошедший до отчаяния, никуда не годится.

В январе мы, по предложению Ивана Иваныча, подписались в складчину на несколько газет и журналов. В зале, прежде пустынной и скучной, теперь образовалась очень оживленная читальная комната. Все новые газеты и журналы лежали там на столе, и после обеда, когда приходили своекоштные, там было бы очень весело, если б не мешал Грачев.

— Позвольте-ка мне эту книжку, — сухим, начальническим тоном говорил он. — Вы пустячки читаете, а мне нужно тут посмотреть одну дельную статью.

Своекоштные часто не соглашались уступать дельному человеку дельные статьи, а потому выходили самые неприятные сцены. Раз дело чуть не дошло до драки, когда Грачеву понадобилось прочитать дельную статью, напечатанную именно в той книжке, которую читал Оверин. Сделав свое высокомерное обращение и не получив никакого ответа, Грачев взялся за обложку книги.

— Позвольте-с, — с презрительной настойчивостью сказал он.

Оверин молчал, как бы не замечая его. Когда Грачев потянул к себе книгу, он поднял на него глаза, спокойно подвинул книгу назад и сосредоточенно продолжал читать.

— Позвольте-с; я вам говорю, — серьезнее повторял Грачев и потянул к себе книгу.

Оверин стукнул его кулаком по протянутой руке, задумчиво подвинул к себе книгу и продолжал читать.

Грачев отдернул руку и замахнулся, чтобы ударить Оверина, но, вероятно, вспомнив, что либеральные принципы запрещают драться, остановился и презрительно сказал:

— Я не мешаю. Забавляйтесь, миленький дурачок, играйте в бирюльки.

От дурачка, само собой разумеется, не последовало никакого ответа.

Весь этот год я почти исключительно был занят чтением посторонних книг, и перед экзаменами, мне пришлось позаботиться, чтобы не остаться на другой год в том же классе. Экзамен, впрочем, прошел благополучно. Лотерея с билетами и программами была навсегда отменена, и нас спрашивали все пройденное в течение года. Директору стоило много труда сдерживать инквизиторские замашки учителей, и хотя они по-прежнему видели в нас на экзаменах своих кровных врагов, которых следует всеми силами довести до бедственной единицы, но не смели уже употреблять тех подлых фокусов, какие употребляли прежде для того, чтобы сбить с толку робкого ученика, доказать ему, что он ничего не знает, и поставить в журнале единицу. Яков Степаныч вздумал было спросить кого-то, которым королем от Пипина Короткого был Петр Пустынник, но директор быстро перебил ученика, хотевшего что-то ответить, и велел ему идти на место.

Для меня экзамены кончились как нельзя более благополучно. Грачев и Володя остались на другой год в пятом классе, и, таким образом, все мы: Оверин, Малинин и я — сделались одноклассниками этих великих людей.

В этом году на вакации мне было скучнее, чем когда-нибудь. Я считал себя уже взрослым молодым человеком с «честными убеждениями», а потому, понятно, не мог не дичиться тетушки, Авдотьи Николаевны, Федосьи и Лизы, которая очень выросла и вышла теперь из всякого повиновения старшим. Не говоря уже об Авдотье Николаевне, над которой она смеялась в глаза, она преследовала даже тетушку, заучивая самые пикантные места из тех книг, которые ей строго запрещалось читать, и в виде сюрприза за обедом или чаем, рассказывая лучшие места «Египетских ночей» Пушкина или гоголевскую сцену у ведьмы Солохи.

Тетушка приходила к самому решительному убеждению, что человек, который женится на Лизе, принужден будет или застрелиться от горя, или бежать из отечества за границу.

III ЖУРНАЛЫ «ОПЫТ» И «НАБЛЮДЕНИЕ» ПОЛЕМИЗИРУЮТ

По возвращении с вакации, когда вновь начались классы, Иван Иваныч на первый же урок явился с красным лицом и, против обыкновения, прошелся, а не проскакал раза два вдоль комнаты. После этого он, забегав, как всегда из угла в угол, забарабанил следующую речь:

— Когда Пушкин был в лицее, между его товарищами образовался литературный кружок, и начали издавать журналы: «Для удовольствия и пользы», «Юные пловцы», «Неопытное перо», «Лицейский мудрец» (он любил перечисления и мог, не переводя духу, выстрелить имена всех гуманистов). Там Пушкин и его товарищи помещали свои первые опыты, и это, вероятно, много содействовало развитию их. Я хотел вам предложить, господа, вместо сочинений на темы начать род маленького рукописного журнала или сборника. Как вы думаете, можно ли и удобно ли это?

Иван Иваныч замолчал и еще прытче забегал по классу. Мы все тоже молчали.

— Как же, нужно будет поручить редакцию журнала кому-нибудь одному? — спросил Володя, обращавшийся всегда довольно свободно с учителями.

— Да. Я так полагаю. Вот хоть вы, Негорев и Maлинин, — обратился к нам Иван Иваныч как к лучшим ученикам в классе. — Обязанность редактора, впрочем, — пассивная обязанность. Вы, надеюсь, господа, не будете в претензии, что я сразу указал на них. Ведь это все равно. Согласны ли вы?

— Согласны! — ответили все хором.

— Я полагал бы назвать наш журнал «Опытом». Как вы полагаете?

Иван Иваныч от восторга прытче и прытче бегал по классу.

— Можно бы назвать: «Гимназический курьер», «Гимназический вестник», «Телеграф» или что-нибудь вроде этого, — предложил Володя.

— Нет, гимназический — это слишком частно, слишком узко: интересы узки. Лучше просто — «Опыт». Статьи разных авторов уж, конечно, придется переписывать в одну тетрадку. Об этом озаботятся редакторы. Они также, должны наблюдать за орфографией. Я бы полагал разделить журнал на отделы: беллетристика, критика и смесь. В критике можно бы помешать разборы новых журнальных повестей, а в смеси — разные мелкие статьи. Можно помещать и стихотворения. Из вас, господа, никто не пишет стихов?

Не дожидаясь ответа на этот нескромный вопрос, Иван Иваныч продолжал бегать по классу и тараторить о том, как должно вести новый журнал. Рассказы и повести, по его мнению, не должны были иметь предметом исключительно гимназический быт; в смеси он советовал не помещать чего бы то ни было, отзывающегося сплетней и личностью, и при этом несколько раз повторил, что он «умывает руки» и предоставляет ведение журнала на полную нашу ответственность.

Все мы очень горячо приняли предложение Ивана Иваныча и почти весь остальной день только и толковали о журнале.

— Ты купи министерской бумаги; знаешь, по шести гривен десть, а я уж перепишу, — говорил мне Малинин.

— Я вам напишу о значении Белинского, в критику, — покровительственно заявлял Володя.

— У меня тоже есть на примете кое-что, — конфиденциально радовал редакцию Грачев.

— А вы, Оверин, не напишете что-нибудь? — спросил я.

— Не знаю; мне некогда, — угрюмо отвечал он.

Когда через несколько дней, все поуспокоилось и я начал соображать, чем мы наполним первый нумер, оказалось, что редакция чересчур изобиловала учеными сотрудниками и терпела большой недостаток в беллетристах. Из поэтических произведений не было ничего, кроме небольшого стихотворения, похищенного Малининым у Оверина, которого я упросил уступить этот плод его невинной музы первому нумеру «Опыта». Как теперь помню, в стихотворении говорилось: «Я лежал на траве и смотрел на небо; взгляд тонул в мягкой лазури, и думалось мне: что, если я оторвусь от земли и полечу в эту бездну? Как только я это подумал, земля перестала держать меня на своем магните, и я полетел в воздух. Вот уже прошло сто лет, а я все лечу, прошла тысяча лет, а я все лечу, не видя под собой дна бездны. Я лечу день и ночь в чистом утреннем воздухе, вдали от земных дел. Хорошо лететь». Стихотворение было названо «Смерть», но, при всей его прелести, довольствоваться им одним для беллетристического отдела было невозможно. Я предложил было Грачеву написать какой-нибудь рассказ, но он с важностью ответил мне, что эти пустячки не его дело и что он занят весьма серьезной ученой статьей о языке животных. Я привязался к Малинину, чтобы он, как редактор, непременно написал к первому нумеру повесть.

— Что же я напишу? Ты уж лучше сам напиши, тебе ловчее, — жалобно отнекивался Малинин.

Не знаю, ловчее ли мне было писать повести, чем Малинину, но делать было нечего, я решился украсить первый нумер «Опыта» своим собственным художественным произведением. Какую же идею выбрать для повести? «Бедность — не порок»? — старо. «Семеро одного не ждут»? «Хлеба край — под елью рай, хлеба ни куска — везде тоска»? — пошлый материализм. Что бы такое? «У семи нянек дитя без глаза»? «Доброму вору все впору»? Глупо, и идея подлая… Я перебрал все пословицы и все-таки не нашел такой идеи, которую бы стоило развить в повести моего сочинения. Не знаю, каким родом, но только после долгих и глубоких соображений мне пришла в голову счастливая мысль показать в повести, что никакие усилия не могут сломить природной склонности к чему-нибудь, или, как говорят, призвания. Я радостно потер руками, и в мыслях у меня мелькнуло хорошее заглавие: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».

Но как доказать эту идею? Выставить двух братьев: одного, положим, склонного… к чему? Ну, к музыке, а другого — к живописи. Родители не поняли их склонностей и хотят сделать из музыканта живописца, а из живописца музыканта. Ну, тут их страдания, и наконец они погибают. Отлично!

Я сообщил счастливую идею своей повести Грачеву.

— Ничего, идея так себе, порядочная, — одобрил он, и я решился немедленно приняться за работу.

«Вася и Николя играли в саду. «Какой прекрасный вид!» — сказал Вася, вглядываясь вдаль. «Прислушайся, Вася, к блеянию овец — тут есть своя высокая музыка!» — воскликнул Николя».

Но я их выставляю обоих добродетельными: тут не может быть никакой борьбы с пороком. Гораздо интереснее выставить одного негодяем… Но что же он негодное будет делать в детстве? Бить лягушек, мучить собак, давить кошек, а когда вырастет, сделается убийцей. Он — старший сын, его любят отец и мать, а младшего брата, живописца, ненавидят. Старший узнает о склонности младшего к живописи и начинает завидовать, что тот лучше его рисует картинки. Родители хотят отправить младшего в академию художеств, но старший, чтобы сделать зло брату, объявляет, что он сам желает быть в академии. Покорные родители отправляют его в академию, а младшего отдают в гимназию. Старший как будущий убийца любит красный колер, и в его картинах всегда преобладает цвет крови. Ну, потом он как-нибудь сначала делается игроком, проигрывает отцовское имущество, делается нищим, хочет ограбить богатого старика… Дальше очень просто. Младший делается великим живописцем, старшего выводят в кандалах на площадь, к позорному столбу. Младший при этом присутствует, вдохновляется, — и это сюжет его лучшей картины. Заглавие очень подходит: человека, склонного к убийству, учат живописи, но он все-таки делается убийцей. Как волка ни корми — он все в лес глядит. Отлично.

Сообразив все это, я присел и дня в два исписал три листа довольно мелким почерком. Когда повесть была окончена, я прочел ее Малинину и Грачеву.

— Отличию! Ты хорошо сочинил, — решил Малинин.

— Да, ничего. Идея проведена довольно верно, — одобрил Грачев.

— Я сегодня же и начну переписывать,

— Нет, я хотел было пустить передовой статьей мою — о языке животных… Впрочем, все равно — переписывайте, — дозволил Грачев.

Ученейшая статья о языке животных подвигалась вперед, однако ж, очень туго и была сдана Малинину после всех. Раньше была доставлена статья о значении Белинского, и Володя прочел ее в нашей зале, которую уже все звали библиотекой.

Чтение это не обошлось без скандала. Володя начал читать свою статью мне, Малинину и Грачеву, но, когда прочитали первую страницу, пришел Оверин.

— Я начну сначала, — сказал Володя и начал опять с первой строки: «Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря. Он учился…» и проч.

Не успел он дочитать страницы, как пришли новые слушатели, и чтение опять началось с первой строки. Через минуту опять пришлось воротиться к началу, так как Володя не желал лишить новопришедших высокого удовольствия выслушать его красноречивое сообщение о родословной Белинского, и месте его первоначального образования.

С великими препятствиями все-таки удалось добраться до половины высокомудрой статьи о Белинском, но в это время угораздило явиться четырех новых слушателей.

— Позвольте, господа, я начну сначала: «Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря. Он учился…»

— …лучше вас и не писал таких гнусных нелепостей, — резко перебил Грачев, выведенный из терпения неделикатностью авторского самолюбия Володи.

— Для меня не интересно мнение таких господ, которые судят, «уперши в землю лбом», — высокомерно сказал Володя. — Припомните басню Крылова: вы очень похожи на одного ценителя соловьиного пения.

— Так же, как вы на соловья! Напачкали какую-то чепуху, да и воображаете, что произвели невесть что такое!..

— Где мне производить! Это вот вы произвели — и не удивительно: кому лучше знать язык животных, например ослов, как не вам? — с чувством своего превосходства сказал Володя.

— Идиот! — презрительно пожимая плечами, воскликнул Грачев.

— Вот уже вы и заговорили на своем языке! — сказал Володя, употребляя все усилия казаться невозмутимо спокойным.

— Я не хочу помещать своей статьи, если вы возьмете эту дрянь, — объявил Грачев, обращаясь ко мне и Малинину.

— И я не дам своей статьи…

Страшно даже вспомнить, сколько упрашиваний, умаливаний и ухаживаний употреблено было с моей стороны и в особенности со стороны Малинина, чтобы прекратить эту распрю двух самолюбивых сотрудников новорожденного журнала. Только при помощи Ивана Иваныча, заявившего, что личные отношения не должны вредить благому общему делу, нам удалось поместить в первом нумере «Опыта» два знаменитых исследования — о значении Белинского и о языке животных.

Кроме своей повести и этих двух ученых статей, я хотел украсить нумер еще стихотворением Малинина и настоятельно потребовал, чтобы он тоже сделал с своей стороны вклад в общую сокровищницу. Но бедный Малинин, терпеливо промучившись часа полтора и истощив весь свой поэтический талант на первую строку: «Грущу, — все сердце бедное в клочках», — явился ко мне и печально объявил, что у него нет вдохновения. После этого мне оставалось только посоветовать ему изорвать начало стихов в такие же клочки, в каких находится его сердце, и дожидаться, пока осенит его поэтическое вдохновение.

Наконец нумер был почти совершенно готов и чистенько переписан Малининым на лучшей министерской бумаге по шести гривен за десть. Состав его был следующий: 1) Два брата, повесть Николая Негорева, 2) Смерть, стих. Сергея Оверина, 3) Значение Белинского, статья Владимира Шрама, 4) Колесо, стих. Николая Лебедева, 5) Язык животных, статья первая Сергея Грачева, 6) Смесь: «Замечательное из недавно прочитанного» — Николая Лебедева; «Гипотеза о втором пришествии» — Якова Протопопова.

Когда толстенькая тетрадка нашего журнала была вполне готова, виньетка превосходно разрисована и точно обозначены, на основании закона, место печатания — в типографии Малинина, фамилии редакторов - того же Малинина и Николая Негорева — и подписано: печатать дозволяется, но с тем, чтобы по отпечатании было представлено в цензурный комитет узаконенное число экземпляров — «цензор С. Грачев», — когда все это было совершено, мы преподнесли первый нумер «Опыта» на просмотр Ивану Иванычу.

На другой день он принес наш «Опыт», забегал по классу и залпом произнес свой приговор:

— Конечно, monsieur Негорев, у вас еще нетверда рука… Очень хорошенькое стихотворение Оверина. Впрочем, я не советовал бы особенно увлекаться стихотворной формой; об ученых статьях я ничего не скажу, а уж гипотеза о втором пришествии — я не знаю, что это такое.

Эта гипотеза была действительно такой удивительной вещью, что даже наша невзыскательная редакция не вдруг решилась ее поместить в журнал; но так как автор жил на квартире у Ивана Иваныча, мы сочли не совсем удобным отказать ему. По предположению Протопопова, второе пришествие должно совершиться очень нескоро, так как на небе есть бесчисленное множество планет, населенных такими же грешниками, какими были древние евреи, греки и римляне. Иисус Христос, просветив римлян, евреев и греков на земле, по мнению автора, не может оставить грешников других планет непросвещенными, и если он на каждой планете будет проводить по столько же лет, сколько прожил на земле, то второе пришествие не может воспоследовать раньше 35 миллионов лет, даже считая число планет равным всего только одному миллиону.

После того как «Опыт» освятился таким образом, побывав в руках Ивана Иваныча, мы отнесли его в библиотеку и положили для всеобщего сведения рядом с настоящими журналами и газетами. Им тотчас же завладел Оверин и, несмотря ни на какие просьбы, не отдал его до тех пор, покуда не дочитал до конца. После этого «Опыт» был прочитан торжественно вслух при многочисленном стечении слушателей и заслужил всеобщее одобрение.

— Ничего, брат, ловко, — одобряли авторов скромные люди, не читавшие ничего, кроме учебников.

— Слог недурен, и идея есть, — тоном знатоков говорили завзятые посетители библиотеки.

«Опыт» вышел в субботу. На другой день, в воскресенье, напившись чаю, я вошел в библиотеку и застал там брата. В последнее время мы совсем перестали ходить к Шрамам, так как по праздникам в библиотеку приходило много своекоштных и у нас в пансионе было очень весело. Андрей все воскресенья проводил в гимназии; он сошелся почти со всеми на ты, сделался совершенно своим человеком и даже обедал и ужинал с нами.

Теперь брат сидел в библиотеке над развернутой тетрадью «Опыта», курил папиросу и напевал солдатскую песню, которую кадетские патриоты считали очень смешной:

За святую Русь вперед

Двинемтесь рядами:

Зейденштюкер нас ведет,

И Цурмиллен с нами!

— Ты это меня, что ли, убийцей выставил? — спросил Андрей.

— Вовсе нет. Нужно же было как-нибудь провести идею.

— Знаю я — идею! Ишь! Себя благонравным живописцем выставил, а меня убийцей!

Брат начал смеяться и не замечал, что Оверин его тащит за руку.

Наконец последний, потеряв терпение, ткнул его кулаком в бок.

— Что? — обернулся Андрей.

— Мне нужно с вами поговорить.

Я вообще не любил разговаривать с братом при посторонних и был очень рад, что Оверин утащил его от меня в коридор. Там они начали прохаживаться, причем Андрей, к всегдашнему негодованию Оверина, не терпевшего никаких ласк, старался повиснуть на его руке и прижаться к нему как можно ближе…

— Так отделаешь их, отделаешь? — с восторгом говорил он, тормоша сонного Оверина.

— Ах, оставьте меня, пожалуйста! — брыкался тот.

— У нас к воскресенью будет готово? Да?

— Да, — объявил Оверин.

Он самым решительным образом оттолкнул от себя Андрея и пошел в столовую.

В следующее воскресенье с появлением Андрея появился в библиотеке сюрприз: новый журнал. Рукопись его сохранилась у меня, и, просматривая теперь чистенькую тетрадку, переписанную рукой Бенедиктова, мне живо припоминается то невозвратимое время, когда мы все были вместе, и сердце мое сжимается грустью, как будто сейчас только простился со мной и уехал навсегда любимый, дорогой человек… Чувствуется печальное бессилие возвратить или заменить чем-нибудь минувшее.

Прежде всего мне вспоминается Бенедиктов, каким я видел его в последний раз: в грубой холщевой рясе, в измятой поповской шляпе, румяный и здоровый, он сидел в телеге, рядом с молодой бабенкой — его женой, и, чмокая губами, дергал вожжи заморенной клячонки.

После этого видится мне Оверин, вечно серьезный, ничему не смеющийся и не удивляющийся, смотрящий на все так же спокойно, как смотрит меланхолик на беснующихся, смеющихся, дерущихся, ругающихся, говорящих всякую дичь, плачущих и танцующих своих товарищей. Чрезвычайно правильно и соразмерно сложенный, он очень походил на одного из американских дикарей, в том виде, как их изображают, смелой и красивой поступью прохаживающихся по девственным лесам. Оверин был совсем не цивилизован, и в его манерах не было и тени подленьких ухваток, встречающихся не только у людей, но даже у домашних животных; он везде был прост до поразительности в своих антично-благородных движениях. Все это, с лошадиными глазами, глядевшими без всякого выражения, делало его до последней степени странным и часто очень смешным.

Где-то он теперь, великодушный чудак?

Рукопись начинается следующим образом:

НАБЛЮДЕНИЕ

журнал, ежемесячно падающий с неба, не имеющий ни редактора, ни типографии, ни цензора.

Будь он проклят, растлевающий,

Пошлый опыт — ум глупцов!

Н. Некрасов.


Один ученый муж посоветовал издавать журнал в гимназии на том основании, что Пушкин в лицее тоже издавал журнал. Начали издавать журнал; вот он вышел — появился; появился причесанный и приглаженный, как благонамеренный Ваня из «Друга детей», Ваня, который всегда чистит свои штаники и сапожки, вследствие чего делается генералом, а через немного времени попадает в царство небесное. Мы не хотим подобиться зтому Ване, а предпочитаем появиться со своим «Наблюдением» подобно развратному Феде, который не чистил никогда штаников и сапогов, вследствие чего сделался свинопасом, а через немного времени попал в геенну огненную. Мы предпочитаем потому походить на развратного Федю, что не можем походить на благопристойного Ваню: мы хотим мыслить, а Ваня не может мыслить, потому что благопристойному человеку правилами приличий мыслить строго воспрещается. Благопристойный человек не смеет подумать того, что не думают другие; он хорошо помнит азбуку, в которой учил, что кротость, целомудрие, смирение и щедрость суть добродетели, а гордость, сластолюбие, честолюбие и скупость суть пороки, и не смеет сказать, что честолюбие — добродетель, а лакейское смирение — порок. Мы же, как развратный Федя, не побоимся сделать подобную неблагопристойность. Но не в этом дело. Дело в том, что журнал «Опыт» явился, и явился под редакцией двух благопристойных мальчиков — Николи Негорева и Миши Малинина. Эх вы, пеклеванники с патокой! Кисло-сладкие бублики! Редакторы! Что такое редактор? Человек, дерзко на себя принимающий власть решать, что хочет читать публика и чего она не хочет. Этой-то ужасной язвы общества, этих-то гасильников просвещения, этого-то позора человечества и XIX столетия, редакторов-то, гимназический журнал мог бы вполне избегнуть. Но как же избегнуть? Ведь это, значит, поступить так, как не поступают другие; справьтесь хоть в самой азбуке — благопристойному человеку этого делать никогда не полагается. Под статьями принято подписываться — нельзя же было и благопристойным мальчикам не подписаться. Вот и явились все налицо: Николя Негорев, Володя Шрам, Сережа Грачев. Как будто не все равно, Николя или Сережа написал ту или другую нелепость? Они даже цензора и типографию подписали, которой не имеется. Нельзя же! Другие так делают.

Но что же пишут благопристойные мальчики? Нечего и говорить, — конечно, пишут благопристойные вещи. Николя Негорев доказывает в бесцветнейшей повести очень верную мысль, что сапожник так и родится сапожником, и, сколько его ни учи возить воду, он никогда не сделается водовозом: все будет мечтать о шиле да о дратве. В доказательство этого, он, видите ли, рассказывает, что были два брата: один был рожден убийцей, и, сколько его ни учили живописи, он ничему не научился и совершил все-таки убийство; другой родился живописцем, и, как ни учили его русской грамматике, он остался безграмотным человеком, но отличным живописцем. Ergo[38], если я родился от плотника, я больше имею склонности тесать доски, чем сын министра. Сын министра более сына плотника способен управлять государством, сын полководца — командовать армией, сын солдата — стоять на часах и проч. Поэтому сына хорошего министра нужно как можно скорее сделать министром, а сына полководца — полководцем. Сыну же бедного плотника нечего и думать сделаться художником, писателем или полководцем, а должно полагать свое назначение исключительно в обтесывании досок. Вообще самое лучшее — разделить государство на касты, как это было в Древнем Египте. Так думали в древности, так думали в средние века, передавая сыну хорошего рыцаря титул барона и власть над леном, так думают и теперь; как же благопристойным мальчикам думать иначе?!

Все толкуют, что Белинский был великий критик, и благопристойный мальчик Володя Шрам толкует это же самое. Все хвалят повести Тургенева, и благопристойный мальчик Николя Лебедев хвалит повести Тургенева.

Только к чему они толкуют то, что уже давно перетолковано, и хвалят то, что давно расхвалено?

Знаете ли вы, милые мальчики, что глупейшие из вас на званом пиру оказались умнейшими? Знаете ли, что нелепая и безграмотная статья о языке животных читается с большим удовольствием, чем ваши умные речи о том, что Белинский был хороший критик, а Тургенев — хороший романист? Прочитав о том, что обезьяны имеют свой язык, я все-таки подумал немного, пока убедился, что обезьяны лишены дара слова. А над вашими писаньями никто не задумается.

Но довольно! Я и так много разметал перед вами бисера, милые паиньки! Патокой вас надо кормить; за то, что вы умно себя ведете, я вам куплю патоки.

-


После этого «рвет и мечет» (если можно сделать такое существительное) Оверина помещена была следующая чепуха, принадлежащая перу Андрея:

КОМЕДИЯ ПЕРЕД ВТОРЫМ НУМЕРОМ

Действующие лица:


Андрей Негорев, благодетельный гений.

Николай Hегорев, редактор «Опыта» и вместе с тем убийца своего родного брата.

Мишка Maлинин, разбойник из Мурома и тоже редактор «Опыта».

Владимир Шрам, ископаемый идиот, большая редкость, имеющаяся при редакции «Опыта».

Грачев, из свиней.

Свинья.

Корыто.

Дураки.


-


Шрам. Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря.


Слышен собачий лай, петушиный крик, блеяние козлов и другие скверные звуки; входят оба редактора, за ними небольшая свита из дураков.


Николай Негорев (Малинину). Прочти, мой друг, новую повесть.

Maлинин (читает). Два брата: Андрюша и Николашка, повесть в двух лицах. Николашка был ужасный подлец, а Андрюша был добрый человек.

Николай Негорев. Поправь: Андрюшка был ужасный подлец, а Николя — хороший человек.

Малинин (читает). Николашка постоянно занимал деньги у доброго Андрюши и никогда не отдавал их ему. Раз Николашка сманил Андрюшу на войнишку…

Шрам (перебивает). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые…


Один из дураков бьет его по рылу, он умолкает; в это время входят несколько дураков и вносят корыто, вымазанное гущей.


Mалинин (осматривая корыто). Я замечаю, на гуще понаделаны какие-то знаки. Это, кажется, какое-то сочинение на свинском языке.

Николай Негорев. Позвать Грачева: он из свиней и хорошо знает свинский язык.

Грачев (входит). Что угодно?


Начинается страшный шум; дураки лают по-собачьи, мяукают по-кошачьи и кукарекают по-петушиному.


Шрам (читает). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые… (Грачев бьет его по рылу; он умолкает.).

Николай Негорев. В редакцию прислана статья. (Указывая на корыто.) Возьмите, пожалуйста, эту рукопись и прочтите нам.

Грачев (берет от дураков корыто). Почерк знакомый, и корыто знакомое: где-то я угощался из этого корыта. (Читает.) «Хотя редакция «Опыта» и сотрудники этого журнала принадлежат к презренной двуногой породе людей, но, по своему слогу и по своим прекрасным мыслям, они вполне заслуживают быть поставленными наряду со свиньями».

Дурак (входя докладывает). Один из сотрудников желает видеть редактора.

Николай Негорев. Проси.

Свинья (входит и останавливается, с удивлением глядя на Грачева). Хрю, хрю-рю-хрю!

Грачев. Кого я вижу? Это она — моя божественная Хавронья! Хрю-рю!

Свинья. Хрю-рю-хрю!

Грачев. Хрю-рюх!


Свинья бросается в его объятия, они обнимаются и целуются. Молчание. Немая картина трогательного свидания двух нежных любовников. Грачев о чем-то тихо разговаривает со свиньей на свинском языке.


Свинья (продолжая находиться в объятиях Грачева). Рюх-тюх-рю-рю?

Грачев. Предмет моей страсти спрашивает редакцию «Опыта», получена ли ее статья о свинской литературе.

Шрам (подвертывается). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший… (Грачев бьет его по рылу; он отходит.)

Николай Негорев. Статья вашей невесты будет помещена в следующем нумере.

Грачев. Хрю-хрю.


Нежно обнявшись со свиньей, уходят.


Николай Негорев. Дураки, уведите идиота в хлев, привяжите на цепь и дайте ему немного сена, только посматривайте, чтобы он не ушел.


Дураки уводят под уздцы Шрама; Малинин и Николай Негорев остаются одни.


Друг мой! Добродетельный брат мой не выходит у меня из головы. Я его ненавижу. Он невинен и добр, как ангел, а я зол, как дьявол. Он умен, а я глуп; ты знаешь: я глуп непроходимо…

Малинин. По глупости ты почти равен со мной.

Николай Негорев. Я написал на него канальскую повесть — ничего не подействовало: все знают его ангельскую доброту. Как бы мне убить его? Я пробовал утопить его, но не утопил. Душа горит! Мне хочется пить. Дай пить да посвисти: я не могу пить, если подле меня не свистит кто-нибудь.


Малинин свистит подобно кучеру, поящему лошадь Николай Негорев пьет.


Я так зол! Мне хочется отвести душу: вели позвать идиота.


Дураки вводят под уздцы Шрама; Николай Негорев бьет его несколько времени и, натешившись вдоволь, приказывает вести идиота на водопой; дураки уводят его.


Малинин. Что, теперь тебе лучше?

Николай Негорев. Нет. Я все думаю, как бы насолить брату. (В раздумье.) Теперь я отмстил ему тем, что начал писать свои глупости, срамить его фамилию. Но я отмщу ему еще больше: я сочетаюсь законным браком со свиньей, на которой хочет жениться Грачев. Этот тоже очень расхвастался своим свинским языком! Женюсь. Пусть Андрея Негорева, известного всему городу с лучшей стороны, зовут деверем свиньи!

Maлинин. Хавронья смотрела на тебя довольно благосклонно.

Николай Негорев. Женюсь.

Андрей Негорев (неожиданно появляется. Грозно). Стой, мерзавец!

Николай Негорев (падает в ноги брату). Прости меня!

Андрей Негорев. Говори: «Простите, ваше превосходительство». (Величественно.) Я за заслуги произведен в генералы.

Николай Негорев. Простите, ваше превосходительство! (Целует у своего благодетеля правую руку и левую ногу.)

Андрей Негорев. Ты хотел утопить меня — я простил тебя; ты хочешь жениться на свинье — я прощаю тебя, мало этого! — Я хочу тебя осчастливить.


Николай Негорев целует полу шинели своего благодетеля.


Я буду издавать журнал «Наблюдение» и беру тебя к себе на посылки.


Николай Негорев прыгает в восторге.


Твоего идиота я возьму к себе в кабинет, посажу в банку со спиртом. Грачеву дам помойную яму — он там может жить без заботы со своей молодой женой. Малинина, Лебедева, Протопопова отошлю в деревню, чтобы выходились на подножном корму, и освобождаю их на год от всяких работ: на них не будут возить ни воды ни сена. Дурацкий журнал прекратите! (Делает величественный жест.)


Осчастливленные вконец Николай Негорев и Малинин от восторга благодарности падают ниц и со слезами целуют следы ног своего благодетеля.

-


После этого шли мелкие известия, вроде этого: «Тула. Местные мастеровые озабочены приготовлением сковороды, которую будет лизать в аду известный клеветник Николай Негорев, оклеветавший своего родного брата» и проч. и проч.


За мелкими известиями идет длинная статья Оверина, названная «Здравый смысл», где он предает последний мучительному распятию и размышляет, так сказать, на вон-тараты. Тут есть доказательства, что взятки полезны, что воду в водку подливать очень хорошо, что Аскоченский[39] — очень умный человек, что Пушкин — дурак, что самое лучшее быть сумасшедшим и проч, и проч.

«Вы меня считаете сумасшедшим, — говорит он в одном месте. — Знаете ли вы, любезные баричи, что вы говорите мне такой комплимент, какого не могут выдумать во сто лет ваши слабые головки? Вы — грязь, а все выделяющееся из грязи — лучше грязи. Вы вода, а сумасшедший — капля масла, плавающая сверху воды и не желающая с ней соединяться. Я горжусь, что вы признаете меня сумасшедшим, и гордился бы в мильон раз больше, если б знал, что я действительно сумасшедший».

«Как почтенен, — говорит он в другом месте, — отец семейства, берущий взятки! Он ведет борьбу с законом и приличиями, — упорную борьбу, в которой он, может быть, изнемогает, но он счастлив при виде радости детей, для счастия которых жертвует своей репутацией и жизнью». «Вы, Николенька Негорев, не будете брать взяток, потому что не смеете: боитесь, что о вас скажут. Ваши дети будут умирать, а вы не возьмете взятки на том основании, что другие считают это пороком».

Журнал заключался двумя письмами в редакцию, сочиненными Андреем. Одно от старика чиновника Чернилкина, героя моей повести, сделавшегося жертвой убийства. Он объясняет, что жив и здоров и что Николай Негорев в своей повести гнусно наклеветал на бедного живописца за то только, что живописец нарисовал ему, Негореву, очень похожий портрет, который вместе с тем имел сходство с серо-яблочной лошадью какого-то поручика Анучина. В другом письме нянька Федосья убеждала читателей не верить Николаю Негореву, так как он сызмалолетства имел врожденную склонность к вранью и даже, играя в дурачки, всегда плутовал и обманывал ее, няньку, и своего честного и великодушного брата Андрея. В конце было помещено стихотворение «Подойник мне снился во сне», из Буренки, с коровьего языка перевел Сергей Грачев. Это была единственная фамилия автора, подписанная под статьей «Наблюдения»: ни Оверин, ни брат не подписались, вероятно, соображая, что решительно все равно, тот или другой написал ту или другую нелепость.

Появление нового журнала возбудило большой фурор, и Андрей не мог успокоиться от хохота, с восторгом видя, как ругаются и отплевываются читатели.

— Ну, что ж ты это написал? — говорил ему обиженный Малинин. — Когда я разбойничал? Я и в Муроме не был никогда!..

— Черт знает, какая чепуха! — сказал я, стараясь скрыть свою досаду. — В заглавии сказано, что я — убийца своего родного брата, а в сцене нет никакого убийства.

— Ну, это сказано для красоты слога, — засмеялся Андрей.

— Вероятно, для красоты слога ты и это написал, что я у тебя постоянно беру в долг деньги и никогда их не отдаю. Ведь найдутся дураки, которые поверят твоим глупостям.

— А пусть верят!

— Это уж положительно бессовестно, тем более, что не я у тебя, а ты у меня берешь деньги и никогда их не отдаешь, точно так же, не я тебя, а ты меня хотел утопить, — сказал я, совсем рассердившись.

Видя это, Андрей пришел в величайший восторг и залился самым веселым хохотом. Я даже плюнул и чуть не попал на Грачева, который в это время подошел к нам.

— Не подумайте, что я сержусь на шутку, — сказал он брату, — я смеялся, как Пальмерстон, читая остроты на свой счет в «Понче».[40]

— Вот как! И в «Понче» даже острят на ваш счет! — сказал Андрей, но Грачев не слушал его, так как в это время пришел Оверин, которого автор «Языка животных» не мог терпеть всеми силами своей львиной души.

— Ну, батенька, какую вы тут бесстыдную дичь нагородили! — сказал Грачев, подскакивая к Оверину.

— А вам обидно? — равнодушно спросил Оверин, усаживаясь читать газеты.

— Нисколько! Разве можно обижаться глупостями! — принужденно рассмеялся Грачев. — Я сейчас говорил вот ему, что вовсе не обижаюсь на его шутку… Но все-таки я скажу, что вы написали ужаснейшую чепуху; должно быть, это у вас как-нибудь со сна случилось?

— Со сна? — невнимательно повторил Оверин и погрузился в чтение газеты.

— А! Вот и вы! Прочтите-ка, батенька, прочтите-ка! — подскочил Грачев к только что вошедшему Володе, подавая ему тетрадь «Наблюдения».

Грачев вообще в это время был как-то неловок, и хотя всеми силами старался казаться совершенно спокойным и непринужденным, но излишняя развязность выдавала его. Видно было, что он, как говорится, не в своей тарелке, как человек, получивший оплеуху и желающий уверить других, что удар пришелся по плечу. По бойкой развязности, похожей на нахальство, с которой он подал Володе тетрадь «Наблюдения», заметно было, что Грачеву думалось в это время: «Я уж похлебал солоно, попробуй-ка и ты; посмотрим, будешь ли так невозмутимо спокоен, как я».

Шрам взял тетрадь и начал читать статью Оверина. В радостном ожидании той минуты, когда Володя со всего разбега наткнется на его пасквиль, Андрей тихонько потирал руки и корчил очень хитрые гримасы кому-то из стоявших против него гимназистов.

— Кто это писал? — сказал Володя, прочитав первые строки Андреевой комедии. — Так и пахнет кабаком! Какие площадные ругательства!

Не дочитав несколько строк до конца комедии, Володя швырнул от себя тетрадь «Наблюдения».

— Как не совестно класть сюда этакую мерзость!

— Чем же мерзость? Вы прочитайте! — с насмешливой услужливостью сказал Андрей, взяв в руки тетрадь. — «Твоего идиота Шрама возьму к себе в кабинет. посажу в банку со спиртом», — громко продекламировал Андрей.

Все захохотали. Володя сознавал, что он находится в очень глупом положении; лицо его побледнело, губы дрожали от злости.

— Где вы воспитывались? — прошипел он.

— В первом р-ском кадетском корпусе, — весело отвечал Андрей.

— В казарме, — пробормотал Володя, взял фуражку и торопливо ушел из зала.

На другой день Шрам еще задолго до начала классов пошел в учительскую комнату и поднес Ивану Иванычу тетрадь «Наблюдения».

— Новое периодическое издание, — с усмешкой сказал он.

Иван Иваныч начал перелистывать журнал с проворной торопливостью белки, роющейся лапками в мешке кедровых орехов. К первому уроку он успел перемять все страницы и явился к нам в класс такой красный, что мне даже показалось, будто его волосы на бакенбардах, каждый из которых торчал совершенно самостоятельно — не в ту сторону, куда другой, немного покрылись краской стыдливости, разлившейся широким заревом по всему лицу Ивана Иваныча. Он побегал-побегал по классу, решительно бросил тетрадку «Наблюдения» на стол, и частая звонкая речь посыпалась у него, точно он опрокинул кадку с сухим горохом.

Только при усиленном внимании можно было понять, что он недоволен статьей Оверина и очень ратует против мысли, что благопристойность исключает возможность мышления.

— Все великие люди были благопристойны, — заключил он.

— Укажите хоть на одного, — вдруг сказал Оверин, не поднимаясь со скамьи, как этого требовала бы вежливость. — Никто из них не был благопристойным.

— Кто же не благопристоен? Русские великие люди? Ермил Костров, что всегда готов за один полштоф написать сто стихов, кончающихся на ов? — с горячностью барабанил Иван Иваныч. — Кто же?

— Все. Кто из великих людей говорил то же самое, что все говорили? — сонно спросил Оверин.

— Из действительных великих людей разве только Жан-Жак Руссо… — барабанил Иван Иваныч, не слушая Оверина.

— Не в том дело, не в Руссо, — почти дерзко сказал Оверин, — а в том, что я — жалкое ничтожество, если мыслю и действую, соображая, что скажут обо мне другие.

— Это нелепость! — вскричал Иван Иваныч, бакенбарды которого решительно покраснели и прыгали и бегали вместе с ушами, с носом и другими частями его тела.

Сухой, звонкий горох сыпался на пол; ничего нельзя было понять из частой речи, похожей на трещанье пожарной трещотки. Оверин несколько раз пытался что-то сказать, но Иван Иваныч несся, как перекати-поле, решительно вне возможности остановиться.

— Ну, этак нельзя говорить, — решил Оверин, разводя руками.

Побегав еще с четверть часа и ни на секунду не умолкая, Иван Иваныч схватил тетрадь «Наблюдения» с такой горячностью, как будто хотел кого-нибудь ударить ею.

— Что это такое? «Один ученый муж посоветовал издавать журнал». Уж и это очень резко! Бокль совершенно справедливо признает резкость верным признаком недостатка образования…

— Разве лучше бы было, если б я сказал «неученый муж»? — как будто нехотя спросил Оверин.

Иван Иваныч покраснел еще сильнее и запрыгал еще прытче.

— Но это еще все ничего, — барабанил он. — Дальше… (Иван Иваныч так яростно перебросил несколько страниц, что чуть их совсем не вырвал из тетрадки.) Уж это ни на что не похоже: Шрам — ископаемый — что такое ископаемый? Идиот. Разве могут быть ископаемые идиоты? Да, наконец, это просто оскорбление, ругательство!

— Вовсе не ругательство. Идиота нельзя же назвать мудрецом. Идиот — так идиот и есть, — с убеждением отозвался Оверин.

Володя встал с видом несправедливо оскорбленного благородного человека.

— Позвольте мне уйти отсюда, — проговорил он с очевидным намерением обратить на себя внимание Ивана Иваныча и устроить сцену. Но Иван Иваныч сыпал горох своей речи, и ничто в мире не могло, кажется, остановить отчаянного потока его красноречия. Володя вышел и сделал большую ошибку, потому что лишился удовольствия слышать, как Иван Иваныч, преследуя фразу за фразой, наголову разбивал обоих авторов «Наблюдения».

— «Что хочет читать публика и чего она не хочет», — читал Иван Иваныч. — Не досказана фраза: публика может не хотеть многого: не хотеть, чтобы ее поливали водой, чтобы секли и прочее. На конце фразы пропущен вопросительный знак. Во всей фразе вы восстаете против опеки редакторов. Но как же обойтись без редакторов? И прочее и прочее.

Раздался звонок; Иван Иваныч положил под мышку «Наблюдение» и отер пот с лица.

— Я обойду все классы и прочту ваш журнал со своими комментариями, — сказал он. — Все узнали ваши мнения, пусть все узнают и противоположные мнения — мои мнения.

И целый день он бегал по классам, с величайшей горячностью стараясь разрушить авторитет (как он, вероятно, думал) Оверина и Андрея.

— Каково вас на всех вселенских соборах[41] проклинают? — сказал я, отыскав Оверина.

— Глупец! — презрительно сказал он, разумеется относя этот эпитет не ко мне, а к Ивану Иванычу.

После этого Иван Иваныч принял самое горячее участие в судьбе «Опыта» и начал просматривать все статьи прежде их помещения в журнале. Следующий нумер вышел у нас через две недели. В нем были помешены статьи новых сотрудников: прежние, исключая меня и Малинина, кажется, навсегда отказались от участия в гимназической литературе.

— Вы ничего не дадите в этот нумер? — спросил я как-то Володю.

— Нет уж, благодарю вас. Я не желаю быть мишенью для ругательств вашего братца, — высокомерно отвечал он.

— А вы, Грачев? — обратился я к стоявшему тут же ученому жениху Хавроньи.

— Ну их! Все это глупости! — презрительно сказал автор исследования о языке животных.

Во второй нумер втеснились даже четвертоклассники, и я, с крайним моим неудовольствием, должен был согласиться на требование Ивана Иваныча поместить рассказ «Охота за кротами», лишенный всякой идеи. Но, что всего досаднее, этим пустеньким рассказом невежественные читатели интересовались гораздо больше, чем моей повестью, в которой, по всеобщему приговору знающих людей, великая идея о врожденности талантов была проведена очень недурно.

Выпустив второй нумер, мы ждали, что скажут Оверин и Андрей, но они ничего не сказали. С Андреем в это время случилась скверная история. Он очень неосторожно подсмеялся над каким-то толстым офицером в корпусе, и последний вздумал было надрать ему уши, но Андрей, считавший себя уже довольно солидным мужчиной (ему было семнадцать лет), протестовал против этого намерения ударом в брюхо. Такая дерзость кадета против офицерского брюха была величайшим преступлением, и Андрея надолго посадили в какую-то «Потешную цитадель», построенную в корпусном саду еще чуть ли не во времена Петра Первого. Туда сажали только таких важных преступников, для которых обыкновенный карцер считали недостаточно крепким.

Я хотел было навестить брата, и мы ходили вместе с Малининым в корпус, но видели только Потешную цитадель — маленький развалившийся домишко с решетчатыми окнами: к Андрею нас не допустили.

— Скоро ли его выпустят? — спросил я швейцара.

— Не могу знать — как решат.

— А как вы думаете?

Солдат помялся и нерешительно ответил, что Андрей, по всей вероятности, угодит под красную шапку.

— Ведь это нехорошо, если его отдадут в солдаты; ты бы похлопотал, — наивно посоветовал мне Малинин.

Однако ж, при всем желании хлопотать за Андрея, я мог только известить о случившемся отца. Историю, впрочем, при помощи старых знакомых отца удалось кой-как замять, хотя Андрей все-таки просидел в Потешной цитадели более трех недель. В этих обстоятельствах ему, понятно, было не до «Наблюдения».

Оверин в это время тоже забыл свой журнал. У него умерла тетка, и к нему явился попечитель, некто Аронов — первый р-ский богач, который заявил ему, что он может, если хочет, переселиться из пансиона на вольную квартиру, но Оверин не изъявил на это согласия и попросил только пятьдесят рублей на книги. На эти деньги он купил себе соломенную шляпу (рассуждая, что, чем легче головной убор, тем он меньше отягощает голову и мешает мыслить) и кипу книг. Еще мечтая сделаться великим полководцем, он успел пристраститься к математике и теперь налег на этот предмет с таким усердием, что совершенно перестал ходить в библиотеку. Проводя целые дни с книгой в руках, Оверин переменял только положения своего тела. Уставши сидеть, он становился к окну и, высоко держа перед глазами книгу, простаивал в позе статуэтки Дон-Кихота по нескольку часов, не замечая, что первоклассники и второклассники окружают его в таких же точно позах, как он, с книгами в руках и потешают на его счет присутствующую публику.

Вообще «Наблюдение» прекратилось; но брат не оставил своей литературной деятельности. Он вышел из заключения в какой-то раздумчивости: ему долго стыдно было признаться, что он стал ненавидеть ту военную службу, которой прежде восхищался, но наконец он признался, написав с этой нарочитой целью особую повесть под названием «В Потешной цитадели», которую и принес мне как-то в воскресенье. Герой этого рассказа, вовсе неспособный к военной службе, страдал, по воле деспота-отца, в корпусе, вследствие чего решился сделать преступление, чтобы быть исключенным из ненавистного заведения. Но за преступление его садят только в Потешную цитадель. Здесь Андрей очень трогательно описывал свои страдания под арестом, делая по временам злобные отступления то по поводу деспотизма родительской воли, то по поводу систематической жестокости военной дисциплины и солдатской выправки.

Ивану Иванычу очень понравилась его статья, и мы поместили ее, к удовольствию автора, в ближайшем же нумере «Опыта». Это был последний нумер нашего журнала. Мы выросли, и наша литература казалась нам смешной детской игрой; несмотря на подстрекательство Ивана Иваныча, никто не хотел больше писать. Да и сам ученый бакалавр скоро стал казаться нам очень наивным и смешным со своими ученейшими записками по логике и теории, поэзии.

— Ты сбереги этот нумер, — сказал мне Андрей, принося зачитанную тетрадь «Опыта» со своей статьей. — Как поедешь домой, покажи папаше мою статью.

— Не его ли ты выставляешь под видом тирана-отца?

— Нет, я так хочу… я тебя прошу, — смущенно и серьезно отвечал Андрей. Вообще к нему очень не шла серьезность, и он, в тех редких случаях, когда не смеялся, чувствовал себя очень неловко и казался как будто сердитым.

В последнее время он что-то чаще и чаще начал делаться серьезным. Это было очень странно; к довершению всего отец, никогда ничего не писавший нам, начал присылать на имя Андрея какие-то нелепые письма, «Любезный Андрюша, — писал раз отец, — я глубоко раскаиваюсь и подал в уездный суд прошение: хочу, по твоему совету, определиться писцом и служить впредь по штатской службе. Отец твой Николай Негорев».

— Что это такое? — спросил я брата, прочитав ему письмо.

— Глупости, — мрачно отвечал Андрей.

В другой раз на бумаге, в которую было завернуто наше месячное жалованье, присылавшееся прежде без всяких комментарий, я нашел следующую надпись, сделанную рукой Савушки: «Я не согласен с тобой: стреляется только презренная военщина; штатскому человеку приличнее удавиться. Пистолет в кармане не носи: найдут как-нибудь — выдерут розгами. Отец Николай Негорев».

Брат не давал мне никаких объяснений, и я догадывался только, что это, по всей вероятности, ответы на его письма, посылаемые тайком от меня в деревню.

V Я ДЕБЮТИРУЮ КАК ОЧЕНЬ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

Когда я приехал на вакацию, перейдя из пятого в шестой класс, Авдотьи Николаевны уже не было, и из комнат совершенно исчез отвратительный жасминный запах. Сестра была уж не девочкой, а почти девушкой, и тетка наедине, по секрету, объяснила мне, что с сестрами, в таком возрасте, как она, взрослым братьям не совсем прилично целоваться даже в радостную минуту прибытия на каникулы. Отец хворал и не вставал с кресел.

— Ну, что, как поживаешь? — спросил он меня, когда я пришел в кабинет поздороваться с ним. — Скажи, пожалуйста, что это наш Андрей, с ума сходит, что ли?

— Не знаю, — отвечал я, не понимая, в чем дело.

— Да ты видаешься с ним?

— Видаюсь.

— Что же он такое, — говорил что-нибудь тебе?

— Ничего; он просил меня только дать вам прочесть его повесть.

— Глупость, я думаю, какая-нибудь.

Я все-таки сходил к себе наверх, вынул из чемодана «Опыт» со статьей брата и положил его перед отцом.

— Он показывал тебе свои письма? Нет? Ну, вон посмотри в правом ящике…

Тучное тело отца задрожало от смеха.

— Вот бог дал чадо-то! Укоряет меня, что я в военной службе век загубил! Жаль, когда я определялся, с ним нельзя было посоветоваться, — с усилием от душившего его смеха проговорил отец со слезами на глазах.

Я начал разбирать письма; они были написаны как будто в бреду, с такой горячей мальчишеской задорностью, что, читая их, нельзя было не улыбнуться.

Вот одно письмо;

«Любезный папаша! Чаша страданий моих переполнилась. Я не могу больше терпеть. Каждый лишний час в корпусе кажется мне вечностью. Между тем как мой брат развивается и сделается полезным гражданином, я терзаюсь презрением к самому себе. Куда я буду годен в военной службе? Я чувствую в глубине души, что вовсе неспособен быть военным. Если я останусь здесь, если вы меня не возьмете из этого ада, будет что-нибудь одно: или я умру от тоски и отчаяния, или я застрелюсь. Я предпочитаю последнюю смерть и всегда ношу с собой заряженный пистолет. Ради бога поспешите — не доведите меня до отчаяния, до самоубийства! Я приеду в деревню, и в один год догоню Николая; мы вместе поступим в университет. Моя жизнь в ваших руках. Один миг — и меня не будет существовать: я буду лежать с раздроблённым черепом».

Когда я кончил пересматривать последние письма Андрея, в которых он беспрестанно выражал самое решительное желание умереть или выйти из корпуса, отец попросил меня прочитать его статью. Он до слез хохотал над наивными усилиями Андрея утопить в ложке воды, обличить и всячески уязвить тирана-отца, томящего сына в военной службе, в то время как тот всеми силами своей благородной души рвется на гражданское поприще.

— Как ты думаешь, — улыбаясь, спросил меня отец, когда я кончил чтение, — в самом деле он хочет в университет или это так, дурь одна?

— Как же не хотеть в университет! Из корпуса его выпустят каким-нибудь жалким прапорщиком, а тут…

— Что же тут?

— Тут открывается широкое поле…

— Какое поле? — насмешливо спросил отец.

Я смотрел в то время на университет как на некое святилище, в которое стоит только войти, чтобы немедленно сделаться уже порядочным мудрецом. Я даже чувствовал какое-то благоговейное недоверие, что настанет когда-нибудь минута, в которую и я, недостойный, ступлю на порог этого святилища. Так думает о Иерусалиме богобоязненная старушка, отправляющаяся из Москвы ко святым местам. Я с таким жаром начал объяснять отцу значение университета, так горячо выставлять преимущества университетского образования перед жалкой выучкой в кадетском корпусе, что долго не замечал, что отец снисходительно подсмеивается надо мной, как подсмеиваются отцы над глупостями своих наивных детей.

— Не мое дело, — вдруг остановил меня отец, — он уж не маленький; пусть идет, коли хочет, в университет, только, кажется, ничего из этого не будет…

— Уж это от него зависит, — с убеждением сказал я как человек, вполне понимающий важность обсуждаемого вопроса.

— Ого! Ты уж басом начал говорить, — засмеялся отец. — Позови-ка сюда вашего американского болотного жителя.

Так отец называл почему-то Савушку, который успел уже совершенно приручиться и сделаться в доме своим человеком, хотя все еще не приобрел достаточного навыка при обращении со столовыми ножами, вилками и ложками. Он жил уже во флигеле, в комнате умершего Михеича, и принял на себя некоторого рода деловой вид. При тетушке Савельев исполнял должность чтеца и вероятно, мучился не меньше меня над сочинениями разных госпож Жанлис, Ген и других; у отца он был письмоводителем и делопроизводителем по всем его делам, не исключая объяснений с исправником и написания писем к родственникам и знакомым. Несмотря на эти трудные обязанности, Савушка находил время заниматься охотой и употреблял для этой цели отцовское ружье и Барбоску, которого за старостию лет не привязывали больше на цепь.

— Одно ружье уж испортил, портит другое; жду, скоро ли придет за третьим, — с комическим сокрушением говорил отец, видя длинного, носатого, загорелого американского болотного жителя, отправляющегося с огромным ягдташем и Барбосом на охоту или возвращающегося с оной, всегда налегке, без всякой добычи.

Отец с Савушкой занялись сочинением прошения к корпусному начальству, а я взял повесть брата и отправился читать ее тетке и сестре. С первых же строк обе слушательницы начали беспрестанно перебивать меня, и я должен был на время приостановиться, чтобы удовлетворить их жгучее любопытство.

Сестра смеялась и закидывала меня вопросами: что такое Потешная цитадель, есть ли там крысы и какой, примерно, величины, кормили ли там брата, и если кормили, то чем именно, и проч. и проч. Тетка, напротив, не только не выказывала никакого сочувствия к автору, но приходила в положительную ярость от неприличной резкости и грубости тона, уверяя, что она всегда говорила, что из Андрея выйдет большой грубиян, а пожалуй, и разбойник.

— Об отце-то! Ах, ты господи! Показывал ты ему это? — ужасалась тетушка непочтительностью брата к родителям.

— Показывал.

— Что же он?

— Смеется.

— Ему хоть кол на голове теши, он все будет смеяться.

Я хотел было продолжать, но тетушка нашла, что такие мерзости нельзя слушать молодой девушке, а потому велела мне отнести «Опыт» и спрятать в чемодан, как можно дальше от Лизы. Это, однако ж, не помешало мне прочесть Лизе (конечно, один на один) не только. «Опыт», но и «Наблюдение» со статьями Оверина, за которые тетушка приговорила бы автора по крайней мере к колесованию.

— Какой он дурак! — вскричала сестра, когда я кончил статью Оверина.

— Ну, не совсем дурак; поумнее нас с тобой, — сказал я, недовольный легкостью, с какой она произнесла свой резкий приговор над моим товарищем.

— Он говорит, что нужно делать все неприличное. Значит, можно садиться на пол, класть ноги на стол, есть руками, — горячо сказала Лиза.

— Вовсе не то. Не нужно только стесняться приличиями. Например, не принято есть руками, но если нет вилок — не нужно оставаться голодным, боясь нарушить приличия. Например, ты встречаешь в обществе глупца, который лжет что-нибудь, обличить его считается неприличным, а ты обличи…

Я был в том возрасте, когда составляются самые великолепные планы будущего и когда человек особенно склонен обращать других в свою веру, поэтому я с особенным удовольствием занялся просвещением сестры и немедленно сказал ей речь страниц в восемь убористой печати, где выложил все свои либеральные сокровища, положительно доказав, что у нас многое и многое, а в особенности приличия, так устарело, что никуда не годится. Сестра с удивлением слушала меня, и, кажется, довольно внимательно.

— Если мне, например, жарко, — спросила она, — значит, я могу ходить без платья, в одной рубашке?

— Конечно, можно, — с уверенностью ответил я.

Лиза засмеялась, но, вероятно, мои доводы произвели на нее свое впечатление, так как после этого она весь вечер шаталась по саду, напевала под нос какую-то песню и что-то обдумывала. Не знаю, до чего она додумалась, только перед чаем Лиза спросила меня, как выглядит из себя Оверин, — блондин он или брюнет?

Недели через две, когда я только что встал с постели и оделся, в мою комнату неожиданно вошел брат. Он был все еще в военной форме, но погоны были уже оборваны, да и весь свой ненавистный мундир он, кажется, нарочно засалил и порвал во многих местах. В ногах у него терлась какая-то легавая собачонка, смотревшая так же пугливо, как и ее хозяин, теперь очень походивший на отрепанного и грязного блудного сына, возвратившегося в родительский дом после печальных завтраков из одного корыта со свиньями.

— Я прямо к тебе прошел, — сказал он тем осторожным и торопливым голосом, каким переговариваются два вора, влезая в окно. — Что папаша?

— Ничего, — с изумлением отвечал я.

— Ты никому не говори, что я приехал… Папаша очень сердится?

— Конечно, сердится; еще бы, ты писал такие глупости, — постращал я брата, желая ему отплатить за то, что он таился от меня со своими письмами.

— Что же он говорил?

Брат очень часто обманывал и мистифицировал других, и еще недавно мы с Малининым, как дураки, прогулялись, по его милости, в Жидовскую слободку смотреть слона, которого даже и не думали привозить в наш город; мне в это время пришла в голову жестокая мысль отмстить ему сразу и за слона и за все его прежние пакости.

— Он ждет все тебя, говорил что-то Ефиму: кажется, тебя хотят высечь на конюшне, — сказал я.

— А, черт их возьми! Пусть же дожидаются! — вдруг крикнул на меня Андрей, точно я его дожидался, чтобы отодрать на конюшне.

Прокричавши это, он схватил шапку, повернулся к дверям и вместе с собакой побежал вниз по лестнице. Я не на шутку испугался и был очень рад, когда мои покаянные крики остановили наконец Андрея. Но он возвратился ко мне в комнату с видимой недоверчивостью, может быть думая, что я устроил ловушку и хочу предать его Ефиму, злорадно дожидающемуся на конюшне возвращения своего прежнего друга.

— Ладно. Пусть! — сказал Андрей, бросая об пол свою фуражку с отчаянной решимостью человека, восклицающего: «Будь, что будет — живой не сдамся!»

Я кой-как уговорил Андрея; мы заперли в комнате собаку и отправились вместе к отцу.

Брат, впрочем, видимо, не доверял мне. Войдя в кабинет, он остановился из предосторожности в дверях и ждал, как его примет отец, очевидно намереваясь задать стрекача при первом намеке на конюшню.

— Ну что, сочинитель, не раздробил себе черепа? — сказал отец.

Это, кажется, успокоило опасения Андрея насчет конюшни со всеми ее ужасными последствиями.

— Вы не сердитесь, папаша, миленький! — вскричал он и бросился целовать отцу руки и лицо.

Вообще Андрей никогда не сдерживал своих порывов, и, между тем как меня всегда останавливала мысль, понравится ли другому бурное излияние моих чувств, брат, если ему это хотелось, кидался на шею, не справляясь о последствиях. Отец ласково отстранил его рукой и погладил по голове.

— Что же, будешь готовиться в университет? То-то, я думаю, книг-то, книг-то навез с собой!

— Я не привез, — смущенно сказал брат. — Ведь у Николи есть книги.

— Не привез?! — с удивлением воскликнул отец, точно до этого Андрей всегда привозил с собой целые фуры книг. — Куда же ты истратил пятьдесят рублей.

— Я купил понтера, — тихо проговорил Андрей.

— Что?

— Я купил понтера — собаку.

— Это хорошо, я сам слыхал, что с собаками гораздо лучше готовиться в университет, чем с книгами. Где же твой понтер? Ох!

Туловище отца тряхнулось от смеха, точно корона дерева, дрожащая на ветру всеми своими листьями; глаза его наполнились слезами; несколько секунд он сидел с разинутым ртом, захлебнувшись смехом и не будучи в состоянии издать ни одного звука.

— Покажи его… — наконец с усилием проговорил отец.

Андрей нехотя отправился за пойнтером и не совсем нежно втолкнул свою, ни в чем не повинную покупку в кабинет. За ним вошли тетка и сестра, с удивлением смотревшие на отрепанную курточку Андрея и на его собаку, которая боязливо поджала хвост и имела большое желание спрятаться куда-нибудь под стол. Отец осмотрел собаку и объявил, что Андрея надули, так как этот пойнтер вовсе не годится для охоты, но что, впрочем, он может быть годен для приготовления в университет.

Несчастный пойнтер все лето не давал брату покоя, и он в конце концов изо всех сил возненавидел это бедное животное. Но, несмотря на это, Андрей не оставлял свою собаку без дела и каждый день таскал ее вместе с Барбоской и Савушкой на охоту. Сначала оба охотника довольствовались одним ружьем, но потом Андрей, вероятно, нашел, что они таким образом сжигают слишком мало пороха и пугают очень недостаточное число воробьев, а потому убедил меня выпросить у отца другое ружье. После этого брат стал исчезать на целые дни, и только громкая и частая пальба около усадьбы давала чувствовать его присутствие. Со мной он почти не говорил и еще меньше объяснялся с сестрой и теткой, которых всеми силами старался избегать, а потому мы ничего не могли ответить отцу на его вопросы касательно намерений Андрея о поступлении в университет.

Мне самому очень хотелось поговорить с Андреем, и, так как для этого всего удобнее было отыскать его где-нибудь в лесу, я отправился на поиски. К моей неудаче, Андрей почему-то в это время перестал стрелять, и я пробродил довольно долго, покуда наткнулся на стог, под которым он сидел вместе с каким-то парнем, жевавшим что-то, подставив руку под подбородок, чтобы крошки не падали на землю.

— Вот зачамкай так у нас — и отпороли бы, — с уверенностью заканчивал Андрей какой-то спор, очевидно происходивший у него с мужиком.

— Конешно, мужиком быть вольнее. Кто говорит! — соглашался его собеседник.

— Если бы я был на твоем месте, я бы ничего не думал, — сказал Андрей, как будто он в самом деле волновался иссушающими думами и заботами.

— Ну, и у нас тоже бывает…

Мужик не договорил, так как в это время я вышел из-за стога, и он вскочил на ноги, неловко поклонившись мне при этом.

— Ступай, любезный, своею дорогой. Мне с тобой, Андрюша, поговорить нужно, — сказал я, садясь около брата на сено.

— Зачем ты его прогнал? Что такое?

Я помолчал, не зная, с чего начать разговор. Андрей лежал, играя шомполом своего ружья.

— Что же ты, в самом деле хочешь поступить в университет? — наконец неловко сказал я.

— Нет, я шучу!

— Пора бы тебе уж готовиться…

— Убирайся ты, пожалуйста, к черту со своими советами.

— Ты не поступишь в университет, — решительно сказал я.

— Тем лучше.

Андрей встал и ушел, оставив меня в самом обидном положении человека, укушенного собакой, которую он хотел погладить и приласкать. Я полежал, полежал на сене и с досадой пошел домой. Нечего и говорить, что это обстоятельство еще больше разъединило нас с Андреем. Я придумал до тысячи блестящих острот, которыми надоедал брату в течение всего лета, и мы немного примирились с ним только перед моим отъездом в город, когда он начал давать мне разные поручения к Новицкому, Бенедиктову и Оверину. Между письмами и стихами для Оверина Андрей отправлял в город и своего пресловутого пойнтера. Эту редкость он предназначал сначала для Бенедиктова, а так как я весьма основательно заметил, что Бенедиктову самому есть нечего, а потому пойнтер у него, по всей вероятности, скоро издохнет, Андрей переменил свое намерение и велел отдать свою собаку Ольге, которая живет у Шрамов.

— Разве она там? — спросил я.

— Да. Я в нее влюблен, — известил меня на всякий случай брат. — Только к этим Шрамам теперь совсем не стоит ходить: к ним столько набирается всяких проклятых баб, студентов и офицеров, что просто проходу нет.

— Она уж, я думаю, большая, взрослая? — спросил я, вспоминая рыжую девочку, грызшую себе ногти.

— Кто? — засыпая, спросил брат.

Разговор наш происходил вечером, когда мы уж улеглись в постели.

— Да, большая. Настоящая Психея. Что бы ей такое написать с тобой?

— Я не повезу письма.

— Но ведь ты повезешь же пойнтера?

— И пойнтера — уж не знаю…

Брат, впрочем, настоял на том, чтоб я утром забрал письма, которые он приготовит и оставит на столике, а также увез с собой и его пойнтера, которого у него просила уже Ольга и который ему уж давно сделался бельмом на глазу.

Утром он, уходя, запер собаку в комнате, и она разбудила меня своим визгом, Я встал и начал собираться в дорогу. Утро было какое-то серенькое; облака заволакивали солнце, и было довольно холодно. Я очень лениво укладывался, не призывая никого помочь мне, чтобы не ускорить час отъезда. В комнату неожиданно вошла сестра.

— Что нужно? — грубо спросил я, недовольный, что она помешала мне быть одному.

— Андрюша уж ушел? — спросила Лиза, оглядывая все углы, как будто надеясь найти Андрюшу под столом или в рукомойнике. Этот тщательный обзор, конечно, должен был убедить ее, что брата нет в комнате; но она не уходила, очевидно придя не за тем, чтоб повидаться с Андреем.

— Николя, — сказала она наконец, лаская собаку, чтобы не смотреть на меня. — У тебя цела Андрюшина статья?

— Цела… А что?

— Оставь мне ее…

— Зачем тебе?

— Так, — тихо отвечала она, совсем наклонившись над собакой.

Лиза была очень смущена; мне стало жаль ее. Я понял, что бедная девочка, встречавшаяся с посторонними мужчинами только в романах, создала себе в Оверине героя, которого рвалась всеми силами любить, и ей хотелось иметь у себя какую-нибудь вещь, прикосновенную неизвестному предмету ее страсти.

Я вынул тетрадь «Наблюдения» и отдал ей.

Лиза, сделав небрежный вид, начала перелистывать статью Оверина.

— Как зовут этого Оверина? — нерешительно спросила она.

— Сергей Степаныч.

— Странное имя, — пробормотала сестра, но покушение еще раз улыбнуться совсем погубило ее: она окончательно смешалась, покраснела и, не видя никакого спасения, бросилась с тетрадкой бежать вниз по лестнице.

Когда вещи мои, без всяких дальнейших приключений, были уложены, пришел Савелий и доложил, что готовы лошади. Я попросил его устроить пойнтера как-нибудь в тарантасе, но, впрочем так, чтобы он не убежал; отправился проститься с отцом и чрез несколько минут ехал уже в город, соображая, что женская хитрость чрезвычайна. Мне казалось, что сестра не без тонкого политического расчета откладывала спросить у меня статью Оверина до последних минут перед отъездом, когда я уже не мог, если б и хотел, выдать кому-нибудь ее тайну и выставить ее на смех.

Так как в пансионе было не совсем удобно долго держать собаку, я отправился к Шрамам в первый же праздник и представил Андреева пойнтера Ольге. Ей было лет семнадцать, но она едва ли могла сокрушить своими прелестями еще чье нибудь сердце, кроме Андреева. Сухая и неуклюжая, как щепка, с пестрым лицом и рыжими волосами, она еще, к довершению всего, согласно тогдашней моде, не носила юбок и стригла волосы в кружок, что делало ее очень похожей на фигуру одного из тех турок, на которых прежде, во время масленицы и пасхи, пробовали силу, ударяя кулаком по голове. Судя по всему, Андрей был очень невзыскателен относительно женской красоты.

— Вот вам собачка, — улыбаясь, сказал я, выдвигая вперед глупого пойнтера, который очень смутился в богатой зале, поджал хвост и лез назад в дверь.

— Зачем он ее возил с собой? — небрежно сказала Ольга, высоко щелкнув пальцами, чтобы подманить к себе собаку, продолжавшую свою ретираду в переднюю.

— Он с ней охотился, — сказал я.

— Что, он думает поступить в университет?

— Да, кажется.

— А вы?

— Я тоже,

— Значит, мы все будем вместе. Если курите, пожалуйста, не стесняйтесь, — проворно проговорила Ольга и убежала от меня, вслед за собакой. В это время она так сильно походила на ободранную кошку и так мало имела сходства с Психеей, что я невольно улыбнулся, припомнив слова брата.

К вечеру собралось довольно много молодых людей — студентов и офицеров, явившихся, за неимением собственных дел, потолковать о делах государственных, и, так как я в то время еще очень мало интересовался судьбами России, мне сделалось немного дико в этом просвещенном и говорливом обществе.

Господи, какое тут было смешение языков! Каждый, по-видимому, употреблял все усилия, чтобы как можно меньше слушать и как можно больше говорить. В одном углу волосатый, жиденький господин умилялся над драгоценными свойствами русского мужичка, находя, что этот мужичок необыкновенно сметлив, добр, великодушен, терпелив, мужествен и вообще так хорош, что господу богу остается только радоваться, создавши такого превосходного мужичка. Молодой человек с грубыми, резкими манерами, сидевший против него, вполне соглашался с ним, но предполагал, что нам не следует увлекаться гением русского народа, а нужно везде кричать, пародируя фразу Дантона:[42] «образованности, образованности, еще и еще образованности». В другом месте какой-то студент доказывал, что чтение романов развращает и что все романы Диккенса не стоят маленького исследования о маленьком животном из породы раков, живущем на его носу. Тут говорилось, что немцы — наши учителя; там слышалось, что немцев следует как можно скорее гнать из России. Один был убежден, что Россия — земледельческая страна; другой доказывал, что она «девственная», а отнюдь не земледельческая; третий находил, что она не земледельческая и не девственная, а переходная. Кто-то считал Тургенева величайшим писателем, и кто-то кричал, что Тургенев отстал от века и современных, требований… И над всем этим хаосом царствовала Катерина Григорьевна.

Прислушиваясь к стрекотанью неопытных молодых людей, к хлесткому бряканью солидных мужчин и к веским, золотым речам авторитетов, я мог схватить только отдельные русские и французские фразы, и в голове моей ходил какой-то хаос. Я не понимал решительно ничего и хотел уже было удалиться в угол, соображая, что я лишний — с посконным рылом в калашном ряду, как ко мне подскочил какой-то молодой человек в очках и остановил меня.

— Вы, вероятно, поступите к нам в университет? — спросил он так быстро, как будто я сидел в вагоне двигавшегося поезда, а он стоял на платформе. Самое живое любопытство выражалось на его дряблом, бесхарактерном лице, украшенном жиденькой бороденкой, в которой он царапался своими длинными модными ногтями.

— Позвольте узнать вашу фамилию? — так же быстро спросил он, утешившись, что я имею благое намерение поступить в университет.

— Негорев.

— Стульцев, — с живостью поклонился мне молодой человек, поправив левой рукой свои очки.

После этого он без церемонии взял меня под руку и поставил в печальную необходимость прогуляться таким образом по зале.

— Скажите, пожалуйста, кто этот толстый подле Катерины Григорьевны? — спросил я его в то время, как он готовился что-то заговорить.

— А! — невнимательно сказал Стульцев, видимо недовольный тем, что я интересуюсь толстяком. Он поправил свои очки, приналег слегка на мою руку и конфиденциально сообщил: «Это ужасная свинья, я хочу написать на него повесть».

— Вы пишете? — почтительно спросил я.

— Да-а, — с притворным равнодушием отвечал Стульцев.

— Вы не подписываете своей фамилии?

— Нет, я никогда не подписываю, — сказал Стульцев тем тоном, каким говорит гвардейский офицер: «Нет, я никогда не беру жалованья: отдаю его писарям на водку». — Вы на какой факультет думаете поступить?

— Не знаю, думаю на юридический.

— Берет раздумье? Меня тоже брало, знаете, раздумье, когда я поступал: на какой факультет поступить? Наконец я посоветовался с N.,- говорил Стульцев, называя фамилию одного известного писателя.

— Он вам знаком? — спросил я об N.

— Да. Очень милый человек…

— Врет, врет все, вы не слушайте! — смеясь сказал вдруг какой-то студент, подходя к нам.

— Ну! Ну! Что ты! — сказал Стульцев, стараясь придать своим словам тон легкого удивления, но ничего не вышло: студент громко захохотал. Стульцев задергал очками и уничтожился, однако ж все еще повторял: «Ну, ну! Ну! Что ты!» — как будто он относил эти слова к брыкавшейся лошади, которую ласково трепал рукой по шее.

— Стыдно, Аркадий Алексеич, стыдно новичков ловить! — смеясь говорил студент.

— Ну, ну! Перестань! — уговаривал Стульцев, глядя от нас в другую сторону.

— Ведь этакая торба вранья! Что он вам врал такое?

— Ничего, — отвечал я, отпуская Стульцеву все его грехи относительно меня.

В это время Ольга с другого конца зала позвала зачем-то студента, и он отошел от нас.

— Ведь вот тоже барин! — брюзгливо заговорил Стульцев, и как-то чувствовалось, что все его убогое существо переполнено мелкой бессильной злобой. Он походил на разъяренную овцу, злобно бьющую ногами землю вслед волку, уносящему ее ягненка.

— Вот тоже барин — либерал, — все они либералы! А обольстил девушку, сманил ее от родителей… Ну! И бросил теперь бедную, а она беременна.

Чтоб успокоить как-нибудь его овечью ярость, я поспешил переменить разговор. Правду сказать, мне уж изрядно надоело беседовать с ним, но уйти не было никакой возможности, так как Стульцев прилип к моей руке и выражал самые твердые намерения вступить со мной в продолжительный разговор.

— Вы на каком факультете? — спросил я.

— На естественном; впрочем, я теперь редко бываю в университете: занят посторонней работой. Вы знаете, я описываю флору здешней губернии. Очень интересная работа!

Стульцев начал мне тотчас же сообщать интересные подробности своих интересных занятий, вскользь упомянув, что он — член географического общества и принимает деятельное участие в географическом журнале.

Я убежден, что немного есть положений хуже того, в которое я попал, слушая назойливого враля, злоупотребляющего чужой деликатностью и заставляющего слушателя тоже лгать и прикидываться, что он верит всем его бессовестным лжам. Мне было досадно и обидно, что какой-то пошляк, уверенный в своем превосходстве над другими, так нагло и наивно дурачит меня своими ненавистными, хвастливыми россказнями про то, что он еще в детстве убил волка, что Паскевич[43] был его дядей, что ему по наследству достался аэролит, величиною в кулак, который весит триста пудов, и проч. и проч.

Стульцев, слегка придерживая меня под руку, как будто для того, чтобы я не убежал, не переставал говорить и подергивать свои очки с самым деловым и самоуверенным видом.

Я старался сбить его вопросами, но ничего не помогало. На вопрос, какой он уроженец, Стульцев отвечал, что мать его была испанка, а отец сибиряк и что, благодаря этой счастливой помеси, он получил необыкновенно здоровую комплекцию, позволяющую ему до сих пор, несмотря на разрушительное влияние сидячей жизни, поднимать десять пудов одной рукой. Я спросил, постоянный ли он житель Р. или только приезжий. Стульцев отвечал, что он здесь живет довольно давно, но, имея большую склонность к путешествиям, намерен отправиться к Северному полюсу и уже вступил об этом предмете в переписку со многими немецкими учеными. Словом, сколько я ни пытался остановить поток надоедливого вранья, — родник стульцевской лжи оказывался решительно неиссякаемым. Под конец он мимоходом объявил мне, что состоит членом центрального европейского революционного комитета, и, к величайшему моему удовольствию, освободил мою руку, так как в это время ему принесли чай, который он имел неосторожность потребовать.

— Куда же вы? — вскричал Стульцев, видя, что жертва уходит. — Я сейчас.

Но я, пообещав скоро воротиться, поспешил отретироваться с твердым намерением никогда не исполнять своего обещания. Опасаясь могущего быть преследования с его стороны, я направился к дверям на террасу; но там шел такой шум и говор, что я невольно остановился в нерешимости, идти ли туда. В то время как я в раздумье стоял таким образом между огнем и полымем, мы неожиданно столкнулись с Аннинькой, которую я узнал потому только, что слышал раньше о ее возвращении из института. Маленькая девушка-снегурушка очень выросла и, на мои глаза, очень похорошела. Ее белые, кудельные волосы были заплетены в две косы и придавали ее круглому лицу с большими открытыми глазами откровенный и простодушный деревенский вид, хотя ее слабосильные манеры, дышавшие особенной женственной мягкостью и нерешительностью, вовсе не напоминали живых и упругих движений рабочих деревенских женщин. Ко всему этому она имела привычку краснеть при каждом слове и так смущаться, что являлось серьезное опасение: вот-вот розовая Аннинька провалится сквозь землю.

— Здравствуйте, Аннинька, — остановил я ее за руку. — Давно вы приехали?

Она не узнала меня, покраснела до кончика ушей и дико смотрела на мое лицо своими большими глазами.

— Где вы были целый день, что я вас не видал?

— Я гостила, — едва слышно ответила она.

— Вы, верно, меня не узнаете. Помните, вы у нас бывали в Негоревке?

— Вы были маленьким мальчиком. А где ваш брат?

Аннинька, очевидно, не знала, что ей говорить. Волнение ее было чрезвычайно, и она спросила о брате едва слышным шепотом.

— Брат был в корпусе, а теперь он вышел оттуда, хочет поступить в университет. Он живет теперь в деревне. Как вам нравится здесь после Петербурга?

Но Аннинька, вместо того чтобы ответить мне, проскользнула в дверь на террасу, торопливо протолкалась до лесенки и убежала в сад, оставив меня на жертву Стульцеву. Он уже подходил…

Я бросился к своей фуражке и, не прощаясь ни с кем, убежал от Шрамов почти с той же поспешностью, с какой мы бежали некогда с Андреем после нелепого грома у дверей кабинета Катерины Григорьевны. Теперь я отправился в Жидовскую слободку, чтобы доставить братнины письма по адресу.

В маленькой каморке я застал одного Бенедиктова. Он лежал на койке, которая сделалась ему уже давно коротка, читал какие-то записки и, упираясь ногами в потолок, старался перевернуться. Бенедиктов любил смешивать полезное с приятным.

— Наш Семен Новицкий теперь барином сделался, — известил он меня с своей обыкновенной широкой улыбкой.

— Как так?

— Добыл уроки и переехал отсюда. Теперь я здесь один остался. «Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог», — пояснил Бенедиктов и захохотал. — А где Андрюшка?

— Он в деревне. Вот вам письмо. Где же теперь живет Новицкий?

Уже было довольно поздно, и, взяв адрес Новицкого, я раздумал — заходить ли к нему сегодня, так как нужно было торопиться в пансион. Но, простившись с Бенедиктовым и идя к гимназии, я проходил почти мимо квартиры Семена.

Судьба, кажется, в этот день назначила испытать мое терпение в разных назойливых беседах, и я зашел к Новицкому на минутку.

Он нанимал довольно большую, но сырую, холодную и почти пустую комнату. Я застал Семена в очень странной агитации[44]. Он, сняв сюртук, в одном жилете ходил по комнате, с живостью размахивал руками и о чем-то, кажется, говорил сам с собой. Судя по всему, его обстоятельства очень изменились к лучшему, и на нем была полотняная, а не ситцевая рубашка, когда-то возбудившая у Андрея столь чувствительные намерения купить Семену новое белье. Но на меня произвело очень неприятное впечатление то, что от Новицкого пахло водкой и, кажется, он был немного пьян.

— Вот хорошо, что вы приехали; я давно, вас ждал, — сказал он мне. — У вас, в гимназии, основана, кажется, маленькая библиотека? Нельзя ли нашим семинаристам присоединиться?

— Отчего же? Я думаю, можно.

— Оно, конечно… как бы это сказать? — конный пешему не товарищ… А все-таки, знаете…

— Почему же? — сказал я.

— Как же можно сравнить, например, вас и меня?

Очевидно, Новицкий придирался к какому-то разговору.

— Вы немного выше меня ростом, — улыбаясь, сказал я.

— Нет, не то. Вы в пеленках узнали то, что, может быть, я и теперь не знаю. Вам говорили: не хватайся за огонь — он жжет, а мы узнали, что он жжет, уж тогда, когда все руки себе пережгли. Доходи тут до всего своим умом! Хочешь шагнуть в эту сторону, смотришь — тебя за это били, шагаешь в другую сторону — тебя за это бьют…

Попав на эту дорогу, Новицкий, разгоряченный вином, мог так шагнуть в откровенном разговоре, что ему пришлось бы потом долго стыдиться за свою слабость, и я, очень недовольный, что он выбрал меня мишенью своих откровений, поспешил прервать его вопросом, как он устроился.

— Устроился! Что устроился! Устроился из кулька в рогожку! Где нам! Я вам серьезно говорю. Эта негодная бедность изломала меня, да и многих нас. У бедняков отнимают не один кусок хлеба, а и честь, и нравственность, и совесть — все божьи дары… Вот, например, вы имели средства еще в детстве узнать, что воровать дурно, а я… Помните, как я украл ножик?

— Когда это? — спросил я, вполне понимая, что о таких вещах лучше говорить забывчиво.

— Как будто вы не помните! Знаете ли, вы произвели во мне переворот. Душа — ненужная роскошь для нищего. У нас и не признавали души, да у меня и не было ее, кажется. Нас били, драли, ругали, но всего этого я не боялся. Встретив вас, я начал бояться заслужить презрение. Да. Вы открыли во мне нравственную сторону…

— Извините, мне некогда, — сказал я, даже немного оскорбленный этим пьяным разговором.

— Нет, видите ли, вы имели громадное влияние на мое развитие…

— До свиданья, — решительно проговорил я.

Новицкий сказал мне на дорогу еще несколько глупостей и проводил, объявив, что завтра, рано утром, он зайдет в гимназию поговорить со мной еще об этом же предмете.

Загрузка...