Часть третья

I Я ДЕЛАЮСЬ ВПОЛНЕ ВЗРОСЛЫМ

Через несколько месяцев по приезде с вакации я получил письмо за черной печатью, писанное рукой брата и начинавшееся, как начинаются обыкновенно все письма этого рода: «С душевным прискорбием я поставлен в необходимость известить тебя об общем нашем горе» и проч. Отец скончался.

Спустя неделю после этого письма я получил другое письмо, писанное рукой сестры, под диктовку тетушки, которая тоже с душевным прискорбием извещала меня, что брат до того увлекся охотой, что грозит окончательно сделаться лесным бродягой и никогда не поступить в университет. На ее желание переехать в город, так как «жалко было бы губить в деревне жизнь молодой девушки», брат отвечал самым решительным протестом, вероятно принимая в соображение, что на городских улицах воспрещено стрелять из ружей полицейскими правилами. В конце — тетушка спрашивала мое мнение, переезжать им или не переезжать в город, выражая решительно намерение не обращать больше внимания ни на какие братнины протесты в случае моего согласия на их переезд.

Читая это письмо, я испытал то поразительно приятное чувство, которое, вероятно, испытывает новопожалованный генерал, слыша в первый раз титул превосходительства. Тетушка за мной признавала право решительного голоса в семейных делах, и я чувствовал, что теперь в моих руках радостные думы сестры о городской жизни и упрямое желание тетушки восторжествовать над Андреем. В моей власти было обрадовать их или опечалить. К брату я был совершенно равнодушен; к сестре же я чувствовал если не привязанность, то некоторого рода жалость, и мне нечего было колебаться. Я в тот же вечер послал письмо, в котором изъявлял решительное мое желание видеть тетушку и сестру в городе, прибавляя, что брат может поступать как ему угодно, может даже переселиться совсем в лес и вести там жизнь царя Навуходоносора[45]. Вместе с этим письмом я отправил брату длинное послание, которое написал сгоряча, совершенно упустив из виду, что я все-таки еще не глава семейства, хотя тетушка и обращается ко мне за советами. Я упрекал Андрея в праздности и лености, обличал в жестокости относительно тетки и сестры и заклинал оставить праздность — мать всех пороков, рисуя мрачную картину его будущего раскаяния, когда он не поступит в университет и останется навсегда не кончившим курс кадетом, умеющим только есть, пить и стрелять из ружья.

Но я упустил из виду то, с кем имею дело. Через неделю брат прислал мне ответ. «Возлюбленный отец и наставник! — писал он, — Я провожу время в праздности, а вы занимаетесь науками, и, вероятно, от усиленных занятий, у вас совершенно помрачилось то очень маленькое зернышко здравого смысла, которое мы едва заметили», и проч. и проч.

Письмо мое, однако ж, сделало свое дело: брат, несмотря на свой ругательский ответ, решился приехать в город. После этого началась длинная переписка о том, способен ли Савушка остаться в деревне за управляющего, о том, сколько будет стоить переделка нашего дома в городе, и проч. и проч. По поводу последнего обстоятельства мне пришлось отправиться к нашему попечителю Бурову, и я с удивлением узнал, что это именно тот толстый либерал, которого я встречал в салоне Катерины Григорьевны и которого Стульцев похвастал выставить целиком в какой-нибудь своей повести. Он жил со своим громадным семейством в большом каменном доме, и я, под конвоем лакея, едва добрался до его кабинета, проходя через длинный ряд комнат, где я встречал то играющих девочек, то даму, читающую книгу, то молодого человека за фортепиано. «Ну, уж следующая комната, должно быть, кабинет», — думал я; но в следующей комнате сидела девушка и вышивала что-то в пяльцах, и мы проходили ее так же, как другие.

— Садитесь, пожалуйста, — с кротким деловым выражением сказал Буров, когда я отрекомендовался ему и объяснил, в чем дело. Он имел странную привычку махать рукой по своим гладко обстриженным волосам, как будто они всегда были в поту и ему было всегда жарко. Рыхлое белое лицо его имело какое-то жалостное, плачущее выражение; белые, мягкие, точно ватные, руки постоянно тряслись, как будто над каким сокровищем, и, видя его в просторном кабинете, перед большим столом, заваленным книгами и бумагами, я почему-то вспомнил Плюшкина, хотя изящно одетый, полный и во всех отношениях приличный Буров нисколько не походил по своей наружности на Плюшкина.

— Я получил вчера письмо от вашей тетушки, — каким-то тихим, жалостным голосом сказал Буров, тщательно вычистив паро и втыкая его в дробь. Тут же он осторожно сдунул маленькую пылинку с белого листа и, взяв в свои дрожащие руки костяной ножик, медленно заговорил: — Я завтра поговорю с архитектором и попрошу его осмотреть ваш дом. Все необходимые переделки будут зависеть, конечно, от вас, а потому вы потрудитесь осмотреть дом вместе с ним. С ним вы поговорите и сделайте ему свои указания. Вы как думаете, здесь остаться по окончании курса?

— Да, я буду в университете.

— А после?

— Я думаю здесь.

— В таком случае нечего жалеть на перестройку. Впрочем, все это будет зависеть от вас. Вы зайдете уж сами к архитектору.

Я встал. Буров тоже вскочил на ноги и махнул ладонью раза два над своими стрижеными волосами, как будто сгоняя муху. Он подал мне свою мягкую, ватную руку, и мы распростились.

Это было мое новое торжество; я был рад, но изо всех сил наблюдал за собой, чтобы не иметь глупо-торжественного вида именинника или вновь пожалованного генерала. Мысль, что я официально признан взрослым, что теперь кое-что будет зависеть от меня, ласкала и щекотала мою гордость, и мне даже как-то неловко было видеть себя в курточке и верить, что я все еще нахожусь в пансионе. Все старания мои были направлены к тому, чтоб не выдать своих мыслей, не высказать радости, гордости или вообще какой бы то ни было перемены характера. В последнее время я как-то привык всюду ходить с Малининым и не хотел на этот раз нарушить своей привычки, чтобы не подумали, что перемена моего положения произвела на меня какое-нибудь впечатление. Впрочем, я с торжеством выдержал свою роль и, проходя вместе с архитектором по запыленным комнатам пустого дома, довольно легко делал равнодушный вид человека, привыкшего вести серьезные разговоры о переделке дома.

— Однако ж тут хорошо будет устроено, — сказал Малинин, когда мы, простившись с архитектором, возвращались назад в гимназию. — Неужели ты не рад, что тебе достался такой дом? Ведь хороший дом!

— Не особенно, — с важностью вполне понимающего человека сказал я.

По окончании работ мы с Малининым обошли по только что просохшей краске полов все пустые комнаты и нашли, что все сделано вполне удовлетворительно. Через день я переехал из пансиона в новый дом; Малинин с грустью проводил меня.

— К тебе можно будет когда-нибудь прийти? — спросил он, прощаясь, чтоб воротиться в пансион.

— Что за дикий вопрос! Конечно — можно.

— Нет, может быть, неловко, когда приедут…

Я поспешил успокоить Малинина, что приедут не звери, а люди, и потому большой неловкости в его посещениях быть не может.

В начале мая явился Андрей с прислугой, в лице мальчишки Сеньки, и поселился в доме, развлекаясь на первое время продолжительными совещаниями с портными и сапожниками. Со мной он был очень ласков и нежно благодарил, что я устроил его комнату с выходом в сад, так, как он желал. Всегда неумеренный в своих чувствах, он предлагал мне даже, в знак благодарности, поменяться комнатами, так как моя была несколько меньше и значительно скромнее его. На другой день по приезде он собрал всех своих друзей: Бенедиктова, Оверина и Новицкого — и повел их осматривать дом.

— Молодец! Молодец! — широко улыбаясь, говорил Бенедиктов, как будто брат сам своими руками так хорошо наклеил обои, выкрасил полы и выштукатурил потолки.

Оверин нашел, что все сделано хорошо, но в зале следовало бы поставить гиеронов фонтан для освежения воздуха, тем более что такой фонтан стоит очень недорого; кроме этого, он находил нужным заменить в комнате Андрея обыкновенную кровать висячей матросской койкой, на которой очень здорово спать и притом очень приятно качаться.

По окончании осмотра Андрей отправил Сеньку за вином, и мы, как следует благовоспитанным людям, роспили полбутылки шампанского за прочность и благополучие вновь устроенного дома.

Вскоре приехала и тетушка с сестрой и целым обозом всякого хозяйства. Тетка осталась очень довольна переделками в доме, а восторг сестры мог разве сравниться только с восторгом ее горничной Натальи. Обе они в почтительном молчании обошли раза два все комнаты, осторожно притрагиваясь по пути к обоям, пробуя дверные ручки и посматривая в зеркала. Оставшись довольны обоями, ручками и зеркалами, они ушли в Лизину спальню и стрекотали там до вечера самым восторженным образом.

На другой день тетка с сестрой отправились с визитом к близким родственникам, и за обедом мы узнали, что тетушке очень не понравилась Катерина Григорьевна, а сестра почему-то с первого взгляда возненавидела Володю и уверилась, что Ольга сделалась гордянкой и возмечтала о себе невесть что такое. Тетушка остроумно уверяла, что Катерина Григорьевна, на старости лет, штукатурится, точно кукла из парикмахерской. Сестра, с своей стороны, находила, что Володя модничает еще больше матери и для этой цели носит длинные волосы, которые, к стыду своему, вероятно, каждое утро завивает железными щипцами. Володя действительно в последнее время начал носить пиджаки какого-то дикого серого цвета, модные широкие брюки и длинные волосы; ко всему этому он иногда прибавлял синие очки и мягкую пуховую шляпу, прозванную в гимназии анафемской — до того она была либеральна.

Тетушка, всегда уверявшая, что она была принята в высшем московском обществе, не поцеремонилась, однако ж, так холодно принять у себя Катерину Григорьевну, что та надолго перестала нас беспокоить своими визитами. Володя, всегда оказывавший некоторую брюзгливость к нашему сообществу, на первый раз посетил нас довольно благосклонно, и я, может быть, сошелся бы с ним в это свидание значительно ближе, если б не мешали Андрей и Лиза, которые вообще смотрели на него очень недружелюбно.

Наша жизнь в новом доме потекла совершенно наподобие жизни в деревне, с той только разницей, что не было такой скуки. Андрей, просиживая до полуночи, перестал вставать с зарей, что, впрочем, не мешало ему подолгу не давать мне спать вечером, когда он обыкновенно являлся в мою комнату и, сидя на моей постели, рассказывал на сон грядущий свои дневные похождения. Обедали мы в те же часы, в те же часы пили чай, и после чая тетушка так же читала краткие наставления о том, как следует себя вести молодой девушке, не желающей, чтобы ее будущий муж застрелился или бежал из отечества за границу. Лиза в это время сделалась предметом всеобщих попечений, и на нее изливались со всех сторон самые противоположные наставления. Андрей сделался ультрарадикалом и проповедовал ей полную свободу и равноправность женщин; тетушка тянула ее в крайне консервативную сторону, а я воспитывал в ней умеренно-либеральные принципы тогдашнего «Русского вестника», который был в большой моде.

У нас ежедневно бывали Новицкий и Малинин; последний, в первый же визит по приезде Лизы, объявил мне, что он в нее влюблен.

— От сна и от еды отбило, — известил он меня через несколько времени.

Я шутя посоветовал ему принять слабительного, и он пришел в такое негодование, которое было вовсе не свойственно его кроткой душе. Любовь делает чудеса.

— Ты не понимаешь чувств!.. Циник. Слабительное! — разазартился Малинин.

Вообще по всему было заметно, что его существование отравлено не на шутку. Приходя к нам, он по большей части молча садился в угол и, предаваясь тоскливым мечтам, сопел носом, как влюбленный купидон.

Новицкий тоже сделался у нас своим человеком. Тетушка решительно влюбилась в него и ничего не делала без его совета, выставляя Семена образцом почтительности, столь редкой в молодых людях. Она значительно постарела и не замечала, что под почтительностью Новицкого, с которой он ставил ей под ноги скамейку, заключалось много оскорбительной снисходительности к старухе. Чтобы каким-нибудь деликатным манером доставить Семену, в вознаграждение за почтительность, несколько лишних рублей месячного дохода, тетушка предложила ему давать уроки Лизе. Лиза, к великому неудовольствию Малинина, согласилась учиться, и уроки пошли довольно аккуратно.

Я не мог смотреть без смеха, как несчастный Малинин млел, тлел и облизывался, глядя на Лизу, сидящую рядом с Новицким, которого он возненавидел всеми силами своей души. Каждая ошибка Семена на уроке приводила бедняка в настоящий восторг, и он немедленно сообщал мне об ней, вероятно надеясь подорвать авторитет Новицкого в педагогическом деле.

Андрей тоже как-то подметил, что Малинин собирает пуговки и ленточки, которые случалось терять Лизе, и потом, удаляясь в сад, вздыхает над этими предметами, целуя пуговицы и съедая целиком ленточки. Вследствие этого брат уговорил Лизу терять как можно больше лент и пуговиц, вероятно, ожидая, что Малинин когда-нибудь объестся лентами или подавится пуговицей. Кроме всего этого, он убедил влюбленного поднести предмету своей страсти какое-нибудь стихотворение и рекомендовал, как самое лучшее и подходящее к случаю, «По синим волнам океана». Малинин хотя и ел ленточки, но все-таки был не так глуп, и поднес Лизе другое стихотворение: «В полдневный жар, в долине Дагестана» — с рисунком, как он лежал в этой долине и как у него «глубокая в груди чернела рана».

Вообще эта несчастная любовь доставляла нам много удовольствия, и порой мы хохотали, как сумасшедшие. К довершению нашей веселости, Андрей познакомился со Стульцевым и в короткое время узнал, что он имеет странную привычку сдергивать очки, когда его бьют, становиться к стене и кричать: «Ну, ну, полно, что за шутки! Очки разобьешь!» Над Стульцевым даже не брезговала смеяться тетушка, приходившая в крайнее изумление перед этим морем вранья. За столом, если у нас обедал Стульцев, обыкновенно происходил турнир, в котором принимали участие все без исключения, соперничествуя друг перед другом в изобретении самых нелепых лжей. Стоило Стульцеву рассказать, что он видел китайскую кошку величиною в кулак, чтобы брат тотчас же рассказал про мышей с горошину, которых ловит стульцевская кошка, а Новицкий сообщил устройство наперстка, которым ловят этих мышей, и проч. и проч.

— Отчего ты, Стульцев, всегда врешь? — убедительно говорил ему Малинин.

— Ну. Ну что? — отлынивал Стульцев, притворяясь, что он вовсе не слышит слов Малинина.

Утром, по обыкновению, брат провожал меня в гимназию и часто просиживал в библиотеке до окончания классов. Так как в седьмом классе повторялось все старое, знакомое, то мы часто не ходили на уроки, проводя время в библиотеке, где собиралось много народа из гимназистов и семинаристов и было очень весело. Оверину к этому времени почему-то не понравился русский шрифт. Дойдя до мысли, что печатный шрифт должен вполне соответствовать современному письменному шрифту, а не древнему полууставу, он после многочисленных математических выкладок изобрел новый русский шрифт и читал нам в библиотеке длинные лекции о красоте и преимуществах своих букв перед теми, которые употребляются теперь. Не довольствуясь этим, он забрал у своего попечителя за несколько месяцев вперед свое жалованье, заказал пунсоны[46] и предполагал не только отлить новые буквы, но даже напечатать ими свое сочинение о новом русском шрифте.

Грачев к этому времени окончил нелепейшую статью под названием «Ученость и религиозность» и наводил на всех ужас, предлагая прочесть хоть небольшие отрывки из своего произведения. Новицкий предлагал ему поставить эпиграфом к этому сочинению «Ничего в волнах не видно», а Андрей находил, что следует совсем переменить заглавие и назвать: «Утреннее размышление кота в сапогах». После серьезных опасений, чтобы рукопись не пропала как-нибудь на почте, Грачев наконец отправил свой труд в одну петербургскую редакцию и начал нетерпеливо рыться в журналах, не отпечатана ли его статья. Кто-то помог ему отыскать на последней страничке журнала следующий ответ: «В г. Р. г. Г-ву. Ваша религиозность не подвержена никакому, сомнению; к сожалению, мы того же не можем сказать о вашей учености. Со статьей вам можно приютиться в «Домашней беседе»[47]. Над этим последним журналом, как известно, в то время тяготело такое проклятие, что одно прикосновение к нему могло навсегда погубить репутацию человека, и насмешкам над Грачевым не было конца. После этого все его значение утратилось, и он навсегда перестал уже свысока обличать других в бездельничестве, выставляя себя жрецом настоящего серьезного дела, мучеником ученой скуки и сухости.

После Грачева тон общественному мнению библиотеки начал задавать Шрам, который в своем серо-диком пиджаке, в широких штанах, с синими золотыми очками на носу, стоял на такой высоте либерализма, до которой никто из нас не мог достичь. Он делал свои замечания еще более свысока, чем Грачев, и его презрительных насмешек боялись все гораздо больше, чем прежних дубовых грачевских острот. Под угрозой этих насмешек мы ревностно наблюдали друг за другом, и я могу поручиться, что в то время мы были истинными, чистокровными либералами, более чем когда-нибудь в жизни. Володя был строг, пожалуй, еще больше, чем Грачев. Тот дозволял по крайней мере читать, что угодно, а теперь держать в руках повесть, которая почему-нибудь не нравилась главнокомандующему, было уже величайшим преступлением.

Оверин в этом случае мог, по всей справедливости, гордиться своим сумасшествием. Он совсем не подпадал стеснениям, относившимся до других, и без всякого страха читал, говорил и делал все, что ему вздумается. Впрочем, слишком занятый, с одной стороны, математикой, а с другой — русским шрифтом, Оверин стал совсем мало читать и даже редко просматривал газеты. Он начертал себе следующую программу: прежде всего он изучит математику, потом примется за естественные науки, затем перейдет к социальным, изучит философию и сделается великим писателем. До тех же пор, покуда он не покончит с математикой, заниматься чем-нибудь другим было бы, по его мнению, глупым упражнением сапожника в печении пирогов. Этот план Оверин открыл Малинину, в котором находил всегда терпеливого и ласкового слушателя, согласного с каким угодно парадоксом. Впрочем, я этим не хочу сказать, что Оверин искал или желал иметь когда-нибудь слушателей; я уверен, что, чувствуя сильную потребность высказаться, он без всяких затруднений объяснил бы все, что нужно, первому дереву, попавшемуся в саду. Он и относился к своим слушателям так, как к деревьям, разговаривая, точно актер с суфлерской будкой. Малинин, выслушав оверинский план, вдруг вздумал заметить, по какой же причине Оверин, подобно презренному сапожнику, отрывается от математики и заботится о красотах русского шрифта.

Замечание попало не в бровь, а в глаз, и Оверин очень смутился.

— Отчего? — переспросил он. — Во-первых, я тут тоже занимаюсь математикой: это задача, а во-вторых… Видишь ли ты, математика для меня обед, а шрифт — пирожное.

Вероятно, в радостном порыве, что он так легко выпутался из затруднения, Оверин улыбнулся и слегка ударил ничего не понимающего Малинина по плечу.

— Послушай, Оверин, отчего ты такой пентюх? — сказал вдруг Малинин, — Все ты с книгами, вон и руки у тебя всегда в мелу перепачканы. Ты этак скоро умрешь; человеку нужны развлечения. Ты прежде хоть купаться ходил, а теперь и купаться тебе лень ходить: как старуха, все сидишь над книгами.

— Да-а, — в размышлении сказал Оверин, отходя, однако ж, опять к своим книгам, к своему мелу и доске.

Но, сверх всякого чаяния, замечание Малинина не пропало даром. Оверин решил, что для него необходимы удовольствия. Но какие же удовольствия? Оверин, вероятно, довольно долго думал над этим вопросом, потому что выдумал наконец для себя очень занимательное удовольствие.

Раз в воскресенье мы с братом зашли мимоходом в гимназию узнать, не получены ли новые журналы, и, так как их не было, стали спускаться назад по лестнице. Нас догнал Оверин.

— Куда ты? — спросил Андрей.

— Тут, недалеко.

— Да куда же?

— Тут… не знаешь ли, где поближе кабак?

Оверин произнес свой вопрос с такой заботливой серьезностью, с какой возвратившийся на родину солдат спрашивает, не знают ли, куда девалась избушка его родных. Слова всякого другого были бы приняты, конечно, за шутку, но, услышав от Оверина, что он направляется в кабак, мы ни на минуту не усомнились, что цель его настоящего путешествия действительно ближайший питейный дом.

— В кабак! — вскричал Андрей. — Зачем же?

— Хочу напиться, — задумчиво отвечал Оверин таким тоном, каким говорят: «Хочу купить тысячу билетов первого займа с выигрышами».

— С горя? — спросил я.

— Нет, видите ли, — озабоченно начал Оверин, — видите ли, мне действительно нужны удовольствия. Нельзя же все сидеть над книгами нелюдимом! Я думал — что бы такое? Другие находят удовольствие в танцах. Я не умею танцевать, а то сходил бы в сад, когда никто не мешает, протанцевал там где-нибудь и воротился бы…

Напряженная серьезность Оверина вызвала с нашей стороны такой хохот, что мы долго не могли слушать его.

— Театры отнимают много времени, — продолжал Оверин, вероятно изумляясь; чему мы смеемся. — Верховая езда — ничего бы; надо опять много денег: лошадь надо покупать, да, наконец, я не умею и ездить. Ну, и верховая езда, кроме того не всем же нравится. Пьянство нравится всем. Мастеровой работает целую неделю, а в воскресенье напивается. Вот и я так буду напиваться теперь…

Оверин с уверенностью смотрел вдаль и ровным, твердым шагом шел вперед. Намерение его было непреклонно.

— И напьешься? — смеясь, спросил брат.

— Напьюсь. И тебе тоже советую, — с любезным простодушием предложил Оверин. — Я знаю, вы не пьете даже шампанского, — обратился он ко мне, — а потому вас не приглашаю. Нам с тобой двух штофов достаточно. У меня есть деньги.

Брат пришел в восторг и немедленно объявил свою твердую решимость тоже идти в кабак.

— Пойдемте лучше к нам — там есть водка, можете напиться как угодно, — уговаривал я.

— Нет, мы пойдем в кабак! — ответил Андрей.

— Отчего же не пить в кабаке на свои деньги! — удивился Оверин.

— Вас там отколотят…

— Мы сами отколотим. Ну, вон кабак. Пойдем и ты с нами, — весело говорил Андрей, обрадовавшийся скандалу.

— Я еще не сошел с ума. Андрей, ведь ты делаешь скандал на весь город! У нас есть сестра… — истощался я в убеждениях.

— У меня нет сестры, — рассудительно объявил Оверин. — До свидания!

И оба они скрылись в дверях, из которых выхлынул какой-то безобразный гам и визгливый голос, покрывавший этот гам:

Хлеба — нет,

Соли — нет,

Смех какой!

— Черт с ними, — пробормотал я и с яростью воротился домой один.

На вопрос сестры, где Андрюша, я объявил, что Оверин положительно сошел с ума, а так как брат всегда был дураком, то не удивительно, что они сошлись теперь и отправились вместе в кабак. Я был очень раздражен и не щадил колкостей, чтобы всячески унизить Оверина и брата. Но на сестру слова мои произвели совершенно обратное действие. Она покраснела, и, взглянув на ее лицо, я ясно увидел, что она готова бы сию же минуту полететь в кабак, вслед за предметом своей нелепой страсти, которого она, впрочем, не видала еще ни разу в жизни! Я замолчал.

— Отчего этот Оверин не ходит к нам? — через минуту нерешительно спросила меня сестра.

— Если ты хочешь вешаться на шею к этому сумасшедшему, можешь сама сходить к нему. Он тебе докажет, как дважды два, что буква ш безобразна, как… вот как ты! — почти закричал я на сестру, покрасневшую от досады.

— Что ты кричишь! Шел бы с ними в кабак, там и кричал бы, — раздражительно сказала Лиза и ушла от меня.

Я остался один злиться и проклинать всех, начиная с Оверина до сестры. Когда перед обедом пришел Малинин, я даже не утерпел не обругать и его за то, что он навел Оверина на поганую мысль об удовольствиях.

— Что такое? Ничего, — простодушно объяснил мне Малинин. — Оверин упал в обморок, ему сделалось дурно. Ну, Андрей и привез его на извозчике домой. Мы вместе с Андрюшей пришли.

В это время явился Андрей, и я значительно успокоился тем, что он не был пьян. Оказалось, что Оверин, основательно рассуждая, что по малости пить не стоит, спросил в кабаке сразу четверть ведра. Но когда они с Андреем выпили по третьей рюмке, Оверину сделалось дурно, и он, что называется, раскис вполне. Брат отдал водку чиновникам, сидевшим в кабаке, и привез больного Оверина без всяких дальнейших приключений в гимназию.

На другой день у Оверина была головная боль, что, конечно, ему очень не нравилось, и он объявил, что никогда больше не намерен развлекаться какими бы то ни было удовольствиями, объявив, что математика для него такой же завлекательный роман, как «Три мушкетера», что каждое место, на котором он останавливается, для него лучшая патетическая сцена и он не может успокоиться от волнения, что будет дальше.

II ЛЮБОВНЫЕ ДЕЛА ОВЕРИНА И МАЛИНИНА

Начались экзамены; через неделю мы должны были навсегда проститься с гимназией. Все очень были заняты последними, выпускными, экзаменами, а Малинин и Грачев, соперничествовавшие получить единственную гимназическую стипендию в университете, с каким-то яростным азартом ходили из угла в угол и зубрили вслух всякую чепуху, долженствовавшую составить их земное благополучие. Впрочем, Малинину очень мешало в его занятиях составление особой росписи покупок, которые предстояло ему сделать по окончании курса, чтобы обзавестись хозяйством. Эта работа представляла неодолимые затруднения, так как в первой росписи заключалось 307 предметов, начиная от циммермановской шляпы до стеклянной плевальницы, — на сумму до двух тысяч рублей, а Малинин не мог даже и мечтать получить из казны более 80 рублей на экипировку. Приходилось сокращать роспись и на каждом шагу решать очень трудные дилеммы, вроде того, что нужнее, этажерка или фланелевые штаны.

Погруженный, с одной стороны, в составление росписи, с другой — в приготовление к экзаменам, Малинин почти перестал вздыхать о Лизе и совершенно не трогал прекрасного альбома, который недавно купил и успел уже наполовину испачкать стишками Фета, Бешенцова, Всеволода Крестовского и иных.

Оверин совершенно игнорировал экзамены и не только не готовился к ним, но даже не пришел ни на один из них. Он переехал из пансиона к Новицкому, где ему очень понравился продавленный клеенчатый диван, на котором, как он находил, было столь же удобно спать, как в лодке, и по целым дням, не вставая, лежал с книжкой в руках.

Грачев готовился к экзамену, кажется, за всех и без устали ходил по коридору, обременяя свою память и космографией, и славянскими глаголами, и русскими основными законами, и новейшей историей по Гервинусу[48]. Кто-то заметил ему, что стипендия, по всей вероятности, достанется Малинину.

— Пусть достается; я все-таки пойду в университет, поступлю сторожем и буду слушать лекции, как Мартин Лютер, через щелку! — с хвастливой горячностью истинного героя отвечал Грачев.

К сожалению, он на деле был далеко не так привержен к наукам, как Мартин Лютер, да, наконец, и романтическое желание сделаться из любви к науке университетским сторожем в наше время смешно, а потому Грачев, когда стипендия досталась не ему, а Малинину, предпочел сделаться писцом, оставив намерение слушать лекции через щели и замочные скважины.

Экзамены кончились 20 июня; 21-го числа был день моего рождения, и мы с братом решились задать приличное этим двум случаям торжество.

Решено было пригласить Шрамов, Буровых, некоторых гимназистов и, самое главное, Оверина и Стульцева, без которого, как выразился брат, и праздник будет не в праздник.

После обеда, за которым мы, накануне моего рождения, совещались, кого пригласить, Малинин шепнул мне, что хочет о чем-то поговорить со мной по секрету. Мы отправились в мою комнату; Малинин сел на стул и начал рассеянно смотреть на черное полотно, висевшее над моим письменным столом в золотой раме и долженствовавшее изображать собою ночь в Обдорске. В Обдорске, как изведано, ночи бывают темные, так что разглядеть что-нибудь довольно трудно, но, очевидно, Малинин, уставивши глаза в картину, вовсе не хотел ничего разглядывать, а только старался протянуть время, не решаясь начать своего объяснения.

— Ну, что же надо? — спросил я его.

— Видишь ты, у нас вообще в России этот глупый канцелярский порядок… Везде приходится начинать с старшего помощника младшего подсекретаря, товарища хранителя ниток для сшивания дел…

— Ты, верно, не о хранителе ниток хотел говорить по секрету.

— Нет.

Малинин начал с горечью порицать формализм, который поглощает деньги на то, чтобы у нас же еще отнимать время, а время — те же деньги, говорят англичане. Англичане — хороший народ и не терпят таких глупых порядков, как мы. У них парламент…

Я понял, что подвергаюсь опасности выслушать дифирамб английскому парламентаризму, и самым решительным образом потребовал, чтобы Малинин открыл мне наконец свой секрет. Секрет этот, как оказалось, заключался в том, что благодаря канцелярскому порядку Малинин, к величайшему своему огорчению, не может получить своих восьмидесяти рублей ранее двух недель, а так как ему не хотелось явиться на наш праздник в курточке, то он просил меня дать ему теперь же средства приобресть приличный его возрасту костюм.

— Зачем же ты мне говорил об английском парламенте?

— Совестно, — пробормотал Малинин и начал пристальнее всматриваться в непроглядный мрак обдорской ночи.

— Что же ты купишь себе?

— Я уж выбрал: такой же пиджак, как у Шрама.

И действительно, на другой день у нас вечером среди многочисленного собрания красовались два серо-диких пиджака. Но какая разница была между ними! Между тем как Малинина никто не замечал, Володя просто царствовал: в одном месте он ругал Шульце-Делича[49], в другом острил над Воскобойниковым[50]; здесь рассказывал анекдот про Бакунина, там смеялся над Стульцевым, который дергал очками и с наивным непониманием бормотал: «Ну, ну, — ну что?»

Во всех комнатах стояли, ходили, сидели, курили и пили чай множество народа. Кто толковал о рочдельском обществе[51], кто о комедии Львова, кто сообщал ненапечатанное стихотворение Некрасова… все говорили. Володя переходил от группы к группе, и нам оставалось только завидовать той свободе и легкости, с какой он умел сказать вовремя остроту, вовремя поправить очки, где следует, улыбнуться или небрежно пощелкать своими длинными ногтями и с задумчивым видом почмокать языком, как будто что-нибудь пробуя и смакуя. Его небрежная легкость и свобода в обществе могли сравниться разве только с той беззаботностью, с которой путались между ногами Ольгин пойнтер и Оверин. Последний явился в замазанной мелом курточке, и когда притащивший его Андрей, насильно напялив на него свой сюртук, выпустил его в залу, то начал задумчиво разгуливать по комнатам, точно он был в пансионском коридоре. Столкнувшись носом к носу с Ольгой, он спросил ее, не помнит ли она, какую даму, в отеле Рамбулье, лечил Вуатюр от лихорадки, пугая ее медведями; но, не получив ответа, сам тотчас же заметил, что это, впрочем, все пустяки и что тут дело не в имени, а в факте. Видя дикаря, свободно и беспонятно расхаживающего по всем комнатам, многие обратили на него внимание, и скоро Оверин сделался предметом общего разговора.

— Говорят, он сильно занимается математикой, — сообщали в одном месте.

— У него идея-фикс, — решил один из бесчисленных племянников Бурова и начал доказывать, что великие люди отличаются от обыкновенных смертных только тем, что имеют идею-фикс, вследствие чего в общежитии они обыкновенно кажутся сумасшедшими.

Андрей рассказал несколько анекдотов об Оверине, и они начали переходить из кружка в кружок.

— Кто знает, может быть он гений, — томно сказала Катерина Григорьевна.

— Да, все великие люди отличаются странностями, — снисходительно заметил сидевший подле нее Буров, махнув ладонью над своими стрижеными волосами.

В это время ко мне подошел Новицкий. Он нечаянно оборвал часовую цепочку и попросил у меня щипчиков поправить ее. Мы отправились ко мне в комнату и на дороге я спросил у него, как они зажили с Овериным и, кстати, почему Оверин не купил себе никакого платья, тогда как, я слышал, он не дальше недели взял у своего попечителя двести рублей.

— Если б я знал, как он распорядится с этими деньгами, я бы не поцеремонился отнять их у него, — сказал Новицкий, — Покуда он доехал до меня, уж у него не было и половины, но и с остальной он хорошо распорядился!

Действительно, Оверин очень оригинально распорядился со своим достоянием. Из первой сотни он дал двадцатипятирублевую бумажку служителю в гимназии, чтобы тот кормил какую-то собаку, и, уходя из пансиона, столько же роздал на чай служителям. На улице его остановила какая-то нищая, а у него не было меньше пятидесятирублевой бумажки; он подумал, что уж если на собаку истрачено двадцать пять рублей, то на человека совершенно справедливо истратить вдвое больше, и отдал деньги. Остальные сто рублей пошли более дельно: Оверин купил груду колбас, полпуда свеч, два каравая хлеба, стопу бумаги и проч., а остальные отдал хозяйке вперед за квартиру, кажется года за полтора.

Когда рассказывал мне все это Новицкий, в соседней комнате, у Андрея, послышался шум: брат торопливо запирал дверь на замок.

— Стойте-ка, что это делает Андрей? — сказал Новицкий, опуская щипчики, которыми правил свою цепочку.

Мы начали прислушиваться. Оказалось, что Андрей выдумал очень скверную шутку.

Услышав, что Оверин ходил в кабак, выпил там три рюмки и захмелел, Стульцев, со свойственной ему неумеренностью, объявил, что прежде выпивал по четверти ведра один и не хмелел, а теперь может выпить четверть не четверть, а все штофа два. Андрей позвал его в свою комнату, вынул из чемодана пистолет, который некогда носил в кармане с целью безвременно лишить себя жизни, и объявил Стульцеву, что он должен умереть или выпить полный графин водки.

— Ну, ну — я виноват! Ну! — поджав хвост и выставив вперед руки, чтобы не видать грозное дуло Андреева оружия, забормотал Стульцев.

Андрей в порыве благородного негодования повторил, что Стульцев не должен ждать пощады, что ему следует или пить водку, или читать «Отче наш» в ожидании близкой кончины.

— Ну, я виноват! Ну, ударь меня! (Стульцев сдернул очки и выставил вперед свое лицо). Ну! Что же ты? — почти плача, проговорил он.

— Нет, я тебя убью. Молись.

— Ну, ну! — заплакал Стульцев, падая на колени и закрывая себя руками, выставленными вперед вместе с очками, о которых он уже перестал заботиться, расставаясь с жизнью. Андрей уверял, что тогдашняя поза Стульцева очень напоминала позу Моисея, ужаснувшегося перед купиной огненной, как это изображено в иллюстрированном Ветхом Завете. Брат чуть-чуть не расхохотался и поспешил спустить курок своего пистолета, трагически вскрикнув: «Умри, злодей!» Несмотря на то, что, за неимением пистона, собачка произвела только легкий щелчок, со Стульцевым случилось такое скверное обстоятельство, что Андрей принужден был дать ему свое белье.

— Ну, ну, господа… ну, вы только, ради бога, не говорите, — со слезами умолял Стульцев, совершая свой туалет при помощи Сеньки, который не мог удержаться от смеха и фыркал себе в кулак.

Мы дали Стульцеву клятвенное обещание в скромности и воротились к гостям. Стульцев, точно рыбка, выпущенная в свежую воду, весело заходил по зале как ни в чем не бывало, а вскоре ему удалось поймать какого-то новичка, и он, уверяя последнего, что имеет серебряную медаль за спасение погибавших, совершенно забыл, что час назад сам едва спасся от смерти.

Воротясь в залу и не видя Оверина, я начал беспокоиться, не случилось бы какого скандала. С этой мыслью я обошел все комнаты, но его нигде не было. Правда, фуражка его находилась налицо, но от такого человека, как Оверин, можно было ожидать всего, и не было бы ничего удивительного, если б он по забывчивости, несмотря на довольно холодный вечер, отправился домой без фуражки. Впрочем, прежде чем окончательно убедиться в этом, я решился осмотреть сад, хотя холод вовсе не располагал к прогулкам.

Я пошел через комнату Андрея и, когда начал спускаться по лестнице из фонарика, к величайшему удивлению, увидел идущих по дальней аллее Оверина и Лизу. Они шли под руку. Оверин шел, опустив голову, как бы нехотя, тем же шагом, каким он прогуливался по пансионскому коридору, не замечая, что Малинин или Андрей держат его под руку. Сестра шла боком, смотрела в лицо Оверину и, казалось, что-то с оживлением говорила ему. Роман обещал быть юмористическим, и я не мог стерпеть, чтобы не узнать лучшую сцену — объяснение в любви. Скрывшись за густо переплетенной изгородью кратегуса[52], я скоро догнал их, и, так как сестра в это время весело пригласила Оверина сесть на скамейку, мне оставалось только прикурнуть под ветвями изгороди и приготовиться слушать, что я и исполнил.

Оба молчали. Я слышал трепетное дыхание сестры — очевидно, она на что-то решалась. Оверин, выпучив глаза, смотрел вдаль, на край неба, где уже начинали выплывать звезды.

— Вы знаете, это я вам писала, — проговорила наконец Лиза.

Оверин не слыхал.

— Послушайте, Оверин, это я вам писала, а не Наталья Петровна… у меня ваши письма, я их берегу, — сказала сестра, захлебываясь от волнения.

— А! — приятно изумился Оверин.

— Оверин, поцелуйте меня! — вдруг страстно вскрикнула сестра, прижимаясь к нему.

— Зачем? — не двигаясь, спросил Оверин.

Сестра, очевидно, была поражена; она даже не отодвинулась от Оверина, не сделала никакого движения и долго не могла сказать ни слова. Оверин спокойно и сосредоточенно смотрел вперед, на небо, точно он держал чью-нибудь руку и считал удары пульса.

— Вы не любите меня? — тихо спросила сестра.

— Нет… люблю; отчего же не любить?

— Я не красива, — прошептала Лиза.

Оверин посмотрел на нее. Мне как-то никогда не приходило в голову справиться, красива или некрасива сестра, и я теперь тоже взглянул на нее, чтобы решить этот вопрос. Увидев ее блестящие глаза с большими ресницами, крупные волны волос и тонкую талию, как змея выбегавшую из-под кожаного пояса, я сразу решил, что она очень и очень недурна и что всякий другой на месте Оверина не был бы таким олухом.

— Нет, вы очень красивы, — с убеждением сказал Оверин, окончив свой осмотр.

Сестра вскочила, обвила его шею руками и звонко поцеловала. Оверин, по-видимому, нисколько этому не удивился; он только слегка отстранил ее рукою и тихо перевел дух.

— Видите вы эту звезду, — сказал он, — вон направо?

— Где?

Сестра, вероятно, еще надеялась, что Оверин от звезды поэтически перейдет к излиянию чувств, но она горько ошиблась. Оверин скоро заговорил об Уране, о Нептуне и начал объяснять ей вычисления Леверье, послужившие к открытию новой планеты. Так как ни Уран, ни Нептун, ни Леверье вовсе не интересовали меня, а кроме того, с одной стороны, было холодно, с другой же — нельзя было сомневаться в целомудрии Оверина, а потому я решился воротиться домой, оставив Лизу, в виде наказания, поскучать часок-другой на холодке, слушая математические пояснения Оверина. Я пошел, и до меня доносились еще по ветру спокойные слова Оверина: «Притягательная сила… центростремительная сила… отклонение…»

Когда я проходил в свою комнату, чтобы обсушить немного промокшие ноги, зала уже значительно опустела, но по дороге меня все-таки задевали слова: эманципация, непогрешимость, Гарибальди, обскуранты, знамя прогресса, Тургенев, патриотизм и проч. и проч. У дверей моей комнаты со мной столкнулся Малинин. Толки этого вечера на него произвели, по-видимому, потрясающее впечатление, и он смотрел очень расстроенно.

— А y нас, должно быть, скоро будет революция? — тихо сказал он не то с большим страхом, не то с большой уверенностью.

— Где «у нас»? — раздражительно спросил я, предчувствуя услышать глупость.

— У нас, в России.

— Ты останешься у нас ночевать?

— Нет, уж я домой пойду. Неловко, в первый же день — и вдруг дома не ночевать. Хозяйка черт знает что обо мне подумает.

— Не видал ты — Шрамы уехали?

— Уехали.

— Ну, так я лягу спать.

— Прощай. Пойду на новоселье. Вот что, Николай Николаич (Малинин в первый раз в жизни называл меня таким образом, и эти слова вышли у него как-то застенчиво), я хотел завтра… Нечто вроде новоселья… Можно? И хотел пригласить Лизавету Николаевну… А? Как ты думаешь, Николай Николаич? Я думаю, кофей…

Малинин совсем расстроился.

— Хорошо, завтра.

— Ну, так я буду ждать…

— До свиданья.

Я лег и начал было дремать, когда в соседней комнате брат зашаркал спичками и через минуту явился ко мне с зажженной свечой.

— Ты не спишь? Где Малинин?

— Он ушел. Зачем тебе?

— У него завтра кофей…

Брат сел ко мне на постель и начал говорить об Анниньке, в которую он был влюблен. Его восторженные похвалы ее белым волосам, розовому лицу и ее необыкновенно приятной наивной глупости очень мешали мне задуматься над маленьким выговором, который я приготовлял для сестры по поводу ее любовных похождений. К утру, впрочем, я успел составить довольно назидательную речь и отправился к Лизе.

Когда я вошел, она лежала на диване и читала книгу. Я с медленной серьезностью поставил стул к дивану, сел на него и дожидался, что Лиза спросит меня, зачем я пришел; но она молчала.

— Что ты писала Оверину? — спросил я наконец.

— Ничего не писала, — небрежно отвечала Лиза.

Она продолжала глядеть в книгу, вероятно, думая, что разговор будет не настолько интересен, чтобы для него стоило отрываться от чтения.

— Что ты писала Оверину? — настойчивее спросил я.

— Ничего.

— Я знаю, что ты писала, что он тоже писал к тебе и что ты бережешь его письма. Я знаю, что ты вчера…

Лиза вскочила с дивана и, очень покраснев, посмотрела мне в глаза.

— Как ты узнал?

— Как я узнал — тебе все равно. Дело в том, что я все знаю.

— Хорошо, — пробормотала Лиза. Она бросилась к комоду и начала дрожащими руками с лихорадочной поспешностью перебирать стоявшие там безделушки, причем флакон с какими-то духами полетел на пол. Это раздражило Лизу, и она начала кидать вслед за ним на пол все, что ни попадало под руку. По лицу ее текли молчаливые слезы, губы дрожали от злобы и оскорбления, и она изо всей силы метала об пол и гребенки, и банки с помадой, и щетки. Я молчал. Она нашла наконец ключ, сердито выдвинула верхний ящик комода и начала там рыться так азартно, что оттуда вылетело на пол несколько носовых платков и какая-то коробочка. Скоро она выхватила из комода какие-то бумаги и хотела их разорвать, но я схватил ее за руки.

— Отдай, — сказал я.

— Ни за что! — захлебываясь злыми слезами, проговорила Лиза.

Она, впрочем, не думала сопротивляться мне серьезно и скоро уступила моим усилиям, в изнеможении упавши на диван и разразившись громкими рыданиями.

Я начал разбирать бумаги. Это были три длинных письма Оверина, обращенных, как видно было из первых строк, к Наталье Петровне, — так звали горничную Лизы, от имени которой, вероятно, и писала ему сестра.

— Отдай их ему… — с усилием проговорила Лиза среди рыданий, которые душили ее и коверкали ее лице в безобразные гримасы. — Он надо мной смеется! Пусть! Смейтесь надо мной! Я не боюсь!

Рыдания ее становились громче и громче. Я подошел к ней и взял ее за руки.

— Лиза, голубушка, полно — успокойся! Никто не будет смеяться, — ласково сказал я.

Сестра прижалась к моей груди своим заплаканным лицом.

— Тебе он все рассказал? Смеялся? — прошептала она…

— Он мне ничего не говорил и никогда никому не скажет. Я сам все слышал…

— Никому не говори, — опять прошептала сестра, прижимаясь ко мне, как будто просила защиты.

— Никому не скажу.

— И отдай мне письма, — нерешительно прибавила Лиза.

Она успокоилась и села на диван.

Уж много раз сравнивали улыбку на плачущем лице хорошенькой женщины с солнцем, весело освещающим землю, только что омытую дождем. Глядя на улыбающуюся Лизу, по щекам которой еще блестели полоски слез, я был совсем обезоружен и целиком забыл назидательную речь, приготовленную мной для изобличения всего неприличия ее поступков с Овериным.

— Нашла же ты предмет для ухаживания, — смеясь сказал я, — вот скорее этот (я разумел бюст Крылова, стоявший на камине) слезет отсюда и будет объясняться в любви, чем Оверин.

— Я люблю его, — в порыве откровенности решительно объявила Лиза.

— С чего ты начала писать ему? Черт знает, дичь какая!

— Так… Он отвечал мне; я думала, что и он меня любит, а он говорит, что вообще всех любит… Я не знаю, что это за чудак! Впрочем, он сказал, что я хорошенькая, и звал к себе пить чай с паюсной икрой. Я ему назначаю свидание на валу, а он мне говорит: лучше ко мне придите — у меня есть паюсная икра, и мы будем пить чай с икрой… Ничего не понимает. Паюсная икра, говорит, очень питательна и с сладким чаем очень вкусна!

Лиза начала смеяться. Я разбирал оверинские письма. Каждая красная строка начиналась так: «Вы спрашиваете, как я смотрю на назначение женщины. Женщина прежде всего — человек, допустим даже, что человек слабосильный и слабоумный» и проч., или: «Вы спрашиваете, как я смотрю на брак. Я не думал еще об этом и не могу сообщить своего решительного мнения; впрочем, судя по тому, что некоторые животные, напр. аисты, по-видимому, признают брак…» и проч. и проч. Последнее письмо оканчивалось очень деликатным приглашением прекратить переписку: «Мне совсем некогда теперь обдумывать ответы на ваши вопросы. Вы читайте книги, сами дойдете как-нибудь до всего». Тон писем везде был таков, как будто они были писаны не к незнакомой женщине, а к хорошему приятелю. Оверин, очевидно, нисколько не удивлялся, что какая-то Наталья Петровна интересуется его воззрениями на брак, на положение женщин и другие предметы, вызывающие на размышление.

— Во всяком случае ты, пожалуйста, оставь Оверина в покое, — сказал я, свертывая письма и возвращая их сестре. — Из этого ничего не выйдет, кроме того, что над тобой будут потешаться, как над Малининым.

— Бедненький! Посмотри, я думаю, он исходил верст десять (сестра показала мне букет из каких-то дрянных желтеньких цветочков). Просил меня никому не говорить. Я как-то смотрела атлас и сказала, что никогда не видала этого цветка, — он вот и принес.

Сестра засмеялась.

— Вот влюбись в него. За него можешь выйти замуж, он будет ухаживать за тобой.

— Ну, что! — презрительно сказала сестра. — Он какой-то кисель!

Кисель был легок на помине. Он постучался в дверь и робко вошел к нам в своем серо-диком пиджаке. Я совершенно забыл о его новоселье с кофеем, и Малинин, вероятно, соскучившись дожидаться, явился поторопить нас собственной персоной.

— Что же вы… не хотите… Николай Николаич! Лизавета Николаевна! — бормотал он.

Андрея не было дома, и мы отправились к Малинину вдвоем с сестрой. Он нанимал небольшую чистенькую комнату, в которой пахло уютным теплом. Надобно было удивляться, откуда Малинин, заняв у меня всего третьего дня деньги, набрал для своего гнезда столько белизны и чистоты, и я сильно подозреваю, что он не спал на подушках, которые были убраны в белоснежные наволочки со старенькими кружевами. Одеяло было белое, так что кровать Малинина изображала из себя некоторым образом ложе невинности. У изголовья стоял маленький столик, вероятно недавно натертый деревянным маслом — так он блестел. На столике стояла стеариновая свечка в блестящем подсвечнике, должно быть для того, чтобы показать, что Малинин иногда наслаждается чтением, лежа в постели. На комоде, точно так же натертом деревянным маслом, был расставлен целый ряд всяких зеркальцев, щеточек, баночек, скляночек, коробок, коробочек, тетрадок и книжечек, расположенных очень красиво и симметрично. На письменном столе Малинина была тоже выставка разных дешевых галантерейных вещей. Чернильница, перья, чугунные пепельницы, пресс-папье разных сортов, ножницы, ножички, печатки, костяные счеты и проч. были расставлены так искусно, что к столу было боязно прикоснуться, чтобы не разрушить гармонии порядка и красоты, писать же на нем не было никакой возможности. Словом, сердце радовалось, глядя на благоустройство малининской комнаты, и Малинин, как добрый бобер, видимо, очень дорожил этим благоустройством, так что, когда Лиза села на кровать, он с большой торопливостью бросился пересаживать ее на стул.

— Вам так удобнее, — трогательно говорил он. — Вот Николай Николаич, сигары…

— Да ведь ты знаешь, что я не курю.

— Ну, все равно.

Я открыл у него письменный стол, где лежало множество прекрасных тетрадей; мне бросился в глаза какой-то листочек, лежавший сверху. Это была смета: «Сигар гаванских, лучших, десять штук; сигар рижских — десять штук; папирос Сырейщикова двадцать пять штук; кофе — фунт».

Малинин подкрался сзади и вырвал у меня листок.

— Ну, зачем же? — раскрасневшись, сказал он.

— Это твои покупки?

— Да…

— Зачем же табак? — спросила Лиза. — Ведь вы не курите.

— А гости…

Малинин сказал это с такой наивной уверенностью, что Лиза пришла в восторг, схватила его за голову и взъерошила ему густо напомаженные волосы.

Малинин совсем потерялся и умер бы от счастья, если бы в это время его хозяйка не принесла на подносе кофе со всякими печеньями. Он, как облитый кипятком, бросился к столу и чуть не повалил по дороге маленький столик со свечой, поставленный у кровати. Не помня себя от счастья, он начал так растерянно хлопотать и угощать нас, что сердце сжималось от жалости. И было от чего растеряться самым жалким образом: он в этот день был именинником в квадрате.

III СВЯТИЛИЩЕ НАУК

Дни проходили за днями; приближалось время начала лекций в университете, и мы начали толковать о выборе факультетов. Впрочем, все это делалось мимоходом; летние дни проходили скоро и весело, и говорить хоть о мало-мальски серьезных вещах как-то не хотелось. У нас с утра обыкновенно собиралось довольно много знакомых, и уже непременно присутствовали Новицкий, Малинин и Аннинька, которая очень подружилась с сестрой. Лиза приняла ее некоторым образом под свое покровительство и не жалела трудов, посвящая Анниньку во все тяжкие тогдашнего либерализма. Бедная институтка, казалось, ничего не понимала; она краснела, мигала своими хорошенькими глазками и старалась оборвать розовенькими пальчиками кончик носового платка. Я был долгое время в глубоком убеждении, что Аннинька, по милости институтского воспитания, отупела и оглупела до состояния настоящих провинциальных барышень, в том виде, как их всегда изображают в комедиях и повестях, но мало-помалу начал в этом разубеждаться. Как оказалось, она тоже знает толк в идейках и даже имеет оригинальный способ выражения их — прелестно-простодушный и застенчивый.

Очень хорошо понимая, что лучший способ стать заметным и выделиться хоть немного из несметных дюжин либералов — это проповедовать (в то время необходимо было что-нибудь проповедовать) консервативные идеи, я сделался консерватором и любил обрывать Малинина, Лизу, Андрея и других либералов, которые мне были под силу. Мои проповеди не пропадали для Анниньки даром.

Я в этом убедился, когда Лиза как-то занеслась на модную тему об угнетении женщин. Само собой разумеется, при этом варварство мужчин, закрывших перед бедной женщиной все дороги к самостоятельности, было выставлено в заслуженно-гнусном виде.

— Кто хочет быть самостоятельной, это нетрудно, — сказала вдруг Аннинька.

Нечего и говорить, что Лиза пришла в изумление, близкое к негодованию.

— Я могу наняться в прачки и не буду ни от кого зависеть, — кротко пояснила Аннинька.

Лиза с горячностью возразила, что у бедной прачки как у женщины нет никакой карьеры, между тем как мужчина может сделаться из писца министром.

— И мы бы, может быть, составили карьеру, если бы умели писать и могли сделаться писцами. Нет, Лизанька, уж так устроено, что мужчина должен работать, а мы наслаждаться… Так ведь, Николай Николаич?

Аннинька пела с моего голоса, и я тем с большим удовольствием слушал ее наивную песенку.

Андрей, влюбившийся в Анниньку «со всем пылом юношеской страсти», тоже находил, что к ней очень идет консерватизм и либералкой она была бы не так мила. По поводу своей несчастной страсти брат начал меня особенно долго беспокоить по ночам, то объясняясь в любви, то читая свои стихи, которые он целыми грудами отправлял в петербургские журналы, вырезывая потом напечатанные стихотворения и наклеивая их на стены у себя в комнате, чтобы каждый приходящий мог видеть, что тут живет поэт. Относительно любовных успехов Андрея мне приходилось выслушивать очень странные вещи. Брат был вовсе не такой человек, чтобы молчаливо страдать и вздыхать, подобно Малинину. Нечего и говорить, что он, почувствовав себя влюбленным, тотчас же объяснился в любви, и так как не получил от Анниньки никакого решительного ответа, то продолжал привязываться к ней каждый день.

— Я ее решительно не понимаю, — говорил он мне, бывало, сидя на моей постели. — Сегодня в саду я начал ее целовать, она кинулась ко мне, но потом вдруг оттолкнула меня, начала плакать и кричит: «Отойдите, отойдите, не троньте меня». Боится, должно быть.

Такие сцены, конечно, охладили бы пыл всякого другого, но не Андрея. У него дело дошло до того, что он показал мне однажды изрядный синяк на груди, полученный во время горячего объяснения в любви, когда Аннинька, побежав от него, неосторожно захлопнула двери.

— Нет, она, должно быть, влюблена в кого-нибудь, — в раздумье говорил Андрей. — Она на тебя что-то смотрит очень странно; все краснеет.

Я имел так мало претензий влюблять кого-нибудь в себя, что предположение Андрея показалось мне смешным, но потом я и сам стал замечать, что Аннинька смотрит на меня действительно несколько странно и как-то боязливо протягивает мне свою руку. Впрочем, на все это, среди споров, шума и смеха, которые царствовали у нас, я мало обращал внимания.

Почти каждое утро, являясь к нам, Новицкий сообщал какое-нибудь происшествие с Овериным, и день уже начинался смехом. Оверин к этому времени успел свести некоторые очень приятные знакомства, как-то: со своей прачкой и с пьяницей-сапожником, жившим в их доме. Старуха прачка, вероятно, считала его за блаженного и приходила к нему под окно поговорить то о пропавшей простыне, то о сыне, который был в солдатах, и Оверин всегда очень внимательно успокаивал и утешал ее. Менее невинны были его отношения с сапожником. Этот последний познакомился с ним очень оригинальным образом, попросив Христа ради пятачок на опохмелку. У Оверина были деньги, и он дал ему. Через четверть часа сапожник явился, уже значительно повеселевший, благодарить своего благодетеля.

— Что теперь лучше? — спросил Оверин.

— Лучше.

— И голова не болит?

— Нет, совсем хорошо.

— А если теперь еще выпить?

— Еще будет лучше.

Оверин удивился и дал ему еще пятачок. Сапожник явился через несколько времени и действительно был еще веселее.

— А если теперь еще вы выпьете? — спросил Оверин.

— Теперь отлично бы еще выпить.

Оверин передавал в этот день сапожнику до десяти пятачков и с удивлением наблюдал, что новый его знакомый час от часу пьянеет сильнее и сильнее, а наконец, взяв последний пятачок, не может уже выразить языком своей глубокой благодарности и замертво падает на землю.

Выспавшись под оверинским окошком, сапожник уже не попросил, а потребовал у Оверина пятачка, как у единственного виновника своей болезни.

Так как вообще отказывать, да еще в деньгах, было вовсе не в характере Оверина, то сапожник скоро понял всю выгоду своего положения и в короткое время пропил у своего благодетеля все деньги. Дело дошло до того, что Оверин занял у Семена шестьдесят копеек и решился питаться одним хлебом впредь до получки своего жалованья.

Но у Оверина было платье. Попечитель его, видя, с каким ребенком ему пришлось водиться, сам распорядился сшить Оверину довольно приличную одежду. К сожалению, не вся она пошла в прок. В то время, когда Оверин питался одним хлебом, его приятель сапожник вовсе не полагал оставить своей привычки напиваться пьяным, несмотря на то, что ему было категорически объяснено, что денег больше нет.

— У вас есть разные вещицы — можно бы заложить на время, — намекнул как-то сапожник, окончательно истомленный продолжительной трезвостью.

— А вот фрак — я его все равно не ношу! — догадался Оверин.

Фрак был пропит, очередь доходила до сюртука, когда Новицкий заметил, что не все платье у Оверина налицо, и отобрал у него посредством какой-то хитрости ключ от комода. С этого времени, когда в распоряжении Оверина ничего не осталось, кроме хлеба (он всегда покупал его караваями, на том основании, что черствый хлеб удобоваримее мякого), свеч, колбасы, паюсной икры и мелу, сапожнику взять было нечего, и дружба начала значительно охлаждаться, тем более, что в это время Оверин, занятый усовершенствованием лейденской банки, не находил даже времени разговаривать со своим другом.

Нечего и говорить, что он поступал на математический факультет.

Остальные мои знакомые стремились на медицинский или на естественный факультет (естественные науки только что начали входить тогда в моду). Не говоря уже о Шраме и брате, даже Малинин однажды сказал мне:

— Я думаю, что лучше изучать естественные науки, например физиологию… Нужно же, наконец, знать строение своего собственного тела.

— Чем же ты после будешь питать это тело, когда узнаешь его строение? — спросил я.

Малинин не понял.

— Сделаешься пьяницей-учителем естественных наук? — яснее спросил я. — Дальше не пойдешь со своей физиологией.

— Да, это правда — нет карьеры, но все-таки естественные науки… Впрочем, на какой ты факультет поступишь, на такой и я.

— Естественные науки скоро выйдут из моды, — сказал я, — мы лучше поступим на юридический. Вон толкуют все о новом судопроизводстве.

— Это действительно! — с восторгом вскричал Малинин, очевидно удивляясь, что ему не пришла в голову раньше эта простая мысль.

Таким образом, решено было осчастливить Россию двумя новыми юристами. Вскоре я узнал, что и Новицкий тоже поступает на юридический факультет, раздумав сделаться медиком по той причине, как он объяснил, что «плохой медик вреден, а плохой юрист, при честных намерениях, все-таки может быть полезным».

Все наши дамы тоже рвались в университет, и преимущественно для изучения естественных наук и «узнания строения своего собственного тела». Ольга, знавшая довольно порядочно новые языки, вбила себе в голову, что ей стоит только поучиться немного древним языкам и истории, чтобы сделаться русским Маколеем. Лиза и Леночка (одна из бесчисленных племянниц Бурова) вместе с другими решились изучать естественные науки и составили даже какой-то адрес к университетскому начальству, который я, впрочем, разорвал, рассердившись на Лизу по поводу одного скандала. Как-то раз, перессорившись с Ольгой (ссорились они каждый день), она убежала от Шрамов домой одна. Недалеко от нашего дома ее остановил пьяный извозчик и пригласил куда-то ехать с собой.

— Сейчас, — сказала Лиза, поставила ногу на тумбу, сняла с ноги резиновую галошу и успела ею ударить раз пять по лицу извозчика, остолбеневшего от удивления. К счастию в это время шел мимо квартальный, знавший сестру в лицо, и ее сумасбродство сошло ей с рук совершенно безнаказанно. Андрей, восхищавшийся всякой глупостью, не мог нарадоваться геройству сестры и всякий раз целовал ее, вспоминая историю с галошей. Я смотрел на ее подвиг несколько иначе и, даже разорвав адрес, считал сестру недостаточно наказанной, заявив, что сверх этого никогда не пущу ее в университет.

Впрочем, последней угрозы невозможно было выполнить, так как в первый же день открытия университетских лекций у нас произошла жестокая перепалка, обещавшая повторяться каждое утро до тех пор, покуда я не сведу Лизу в университет. Пришлось успокоить ее уверениями, что завтра она будет в университете. В первый день мне хотелось как можно внимательнее заняться лекциями, и я был рад, что избавился от сестры, которая могла нарушить мое спокойствие даже в таком случае, если бы Андрей, вообще не терпевший возиться с женщинами, согласился взять ее на свое попечение.

Наконец мы вступили в святилище наук со страхом божиим и трепетом, с белыми тетрадками в карманах, а Малинин, сверх того, с пучком тщательно и остро-преостро очинённых карандашиков. Это было во вторник. В расписании, прилепленном в сенях среди объявлений; «Продаются прошлогодние записки политической экономии профессора Слепцова», «Продаются логарифмы Коллета», «Ищут товарища в комнату» и проч.,- в расписании значилось, что в этот день на первом курсе юридического факультета имеют быть три лекции: закон божий, история русского законодательства и энциклопедия юридических наук.

Когда мы пришли, в коридоре уже толпился народ и царствовало шмелиное жужжание, столь знакомое мне по гимназии. Между молодежью, по большей части одетой довольно неказисто, виднелись и солидные старички с крестами на шеях, и офицеры, и два-три женских платья. Старые студенты ходили с новичками и посвящали их в университетские тайны; новички с замиранием сердца внимали их сообщениям и мотали на ус их советы.

— У вас что вторая лекция? — спрашивал старый студент новичка, которого он, по-видимому, принял под свое милостивое пестование и покровительство.

— История русского законодательства, — скромно отвечал новичок.

— Фиалковский?! — презрительно сказал студент. — Мины под фортецию правды подводить будет. А потом?

— Энциклопедия.

— Герц «Декарт — отец науки», — прошамкал студент, вероятно, передразнивая профессора Герца.

— Вот Фиалковский — это дельный малый, — слышалось в другом месте, — а Герц — этот был, кажется, гувернером при Симе, Хаме и Иафете.

— Годится в Погодинское Древлехранилище,[53] — прибавлял кто-то.

— Вы не подписывайтесь сгоряча на записки, — советовал дальше студент новичку. — Тут иногда фокусы бывают.

— Эй, математики, идите в аудиторию!

— Я вам, пожалуй, подарю герцовские записки…

— Надо будет купить Менделеева…

— У вас на первой лекции поп?

— Поп. Да я не пойду слушать…

«Либеральство», высказанное с такой хвастливостью, мне очень не понравилось, и я нарочно скорее пошел в аудиторию. Там почти, никого не было, но Малинин уже сидел на передней скамейке, перед ним лежали раскрытая тетрадка и остро очинённый карандашик. Я сел подле него.

— Скоро ли он придет? — благоговейным шепотом спросил Малинин, точно мы были в алтаре.

Я не отвечал. Вскоре пришел Новицкий, сел подле меня и начал рассказывать, что Андрей чуть не подрался в курильной комнате с каким-то семинаристом, который целой непобедимой армией силлогизмов доказывал, что поступать в университет тому, кто хочет учиться, глупо и что он, семинарист, поступил сюда с единственным намерением сделаться как можно скорее титулярным советником.

— Андрюша еще не знает, какие диковинки наш брат, семинарист, сможет доказать, если захочет, — сказал Новицкий.

— Оверин здесь? — спросил я.

— Нет, не пошел. «Чего я, говорит, там не видал». Купил ведерную бутыль и устраивает из нее лейденскую банку.

В это время вошел священник, сопровождаемый толпою слушателей, которые начали торопливо размещаться. Подле Новицкого сел какой-то господин с седыми бакенбардами и начал неподвижно смотреть на кафедру, точно какая-нибудь статуя. Священник поправил, или, как говорят, выпростал, волосы, по привычке всех священников, и начал довольно скромно, без всякой аффектации делать очерк сторонних источников для истории первых времен христианства. Он говорил очень спокойно и внятно; мне лекция его очень понравилась, тем более, что он сообщал факты, совершенно для меня новые. Я даже несколько сердился, когда не совсем вежливые слушатели, входя и выходя из аудитории, нарушали тишину. Между прочими пришел и Стульцев. Он с деловым выражением на лету кивнул нам головой и остановился у притолоки, на самом видном месте. Когда профессор произнес последнюю стереотипную фразу: «Это мы рассмотрим в следующей лекции», Стульцев подскочил к нам.

— Я нарочно пришел сюда, чтобы поймать вас, — сказал он, — Не видали ли вы здесь Владимира Александровича и Ольгу Петровну?

— Не видал, — сказал я.

Малинин начал спрашивать у него что-то о священнике, а мы с Новицким пошли вслед за другими в коридор.

— Ну, ну, и он тоже ошибается — он материалист, — говорил сзади нас Стульцев Малинину.

— Вон, кажется, наш либерал и кавалер с семейством, — указал Новицкий на Володю, проталкивавшегося вдали вслед за двумя какими-то юбками. — Не пойдемте к ним. Пойдемте в курильную… Боже мой, Софья Васильевна! Вас здесь совсем затолкали. Как вы здесь? — вскричал Новицкий, протягивая обе руки маленькой девушке, которую толпа народа действительно прижала к стене, и жаль было смотреть, как она трусливо оглядывалась по сторонам, выжидая возможности пройти.

— Не знаю, как и выбраться, — проговорила девушка, как будто прося прощения, таким мягким голосом, каким говорятся самые задушевные слова. Этому мягкому, до крайности симпатичному и теплому голосу вполне соответствовала вся ее робкая, скромная детская фигурка с тихими и робкими манерами. Глазки ее смотрели с такой мольбой о пощаде, с такой выжидательной боязливостью, улыбка имела такой жалостный характер, и, наконец, не то вздрагиванья, не то ужимки ее маленького, беззащитного тельца были так характерны, что все это придавало ей вид забитого, болезненного ребенка, над головой которого занесен тяжелый кулак. Этот ребенок уже давно потерял надежду умилостивить чем-нибудь своих гонителей, кроме безропотной готовности переносить всякие пытки и наказания; он даже считает за дерзость просить пощады словами: о ней робко молит болезненная улыбка и тоскующий взгляд. Софья Васильевна не была красива; маленькое личико ее было смугло, черные волосы были гладко и скромно причесаны, в платье замечалась бедная опрятность, вопреки тогдашней моде дыр и пятен, из которых, по выражению Диогена[54], глядело честолюбие; но в этой маленькой женщине видно было столько простой нежности и женственности, что чувствовалось как-то хорошо и мягко, глядя на нее.

— Постойте, я вас выведу, — сказал Новицкий.

— Ах, будьте столько добры.

Это столько добры, сказанное ее мягким, всегда просящим прощения голосом, вовсе не походило на обыкновенное будьте столь добры.

— Как вы сюда попали?

— Я хотела подписаться на записки, да, оказывается, очень поторопилась.

Мы проводили ее в швейцарскую. Новицкий подал ей потертый черный бурнус; она взяла зонтик и протянула нам руку.

— Скажите, пожалуйста, когда это надо прийти?

— Да уж вы не ходите; я вам подпишусь, — улыбаясь, сказал Новицкий.

Софья Васильевна, стоя с протянутой рукой, объяснила, какие ей нужны записки, и начала прощаться.

— До свиданья, господин Новицкий. Благодарю вас. До свиданья, господин…

Она затруднилась и покраснела.

— Негорев, — подсказал Новицкий. — Это — Софья Васильевна Лохова.

— До свиданья, господин Негорев.

Софья Васильевна подала мне свою маленькую ручку, боязливо улыбнулась и пошла своей мягкой торопливой походкой, про которую можно было сказать: «Идет, как пишет».

— Знаете вы, кто это? — спросил Новицкий, когда мы поднимались вверх по лестнице.

— Лохова — фамилия что-то знакомая.

— Это дочь известного Лохова.

— Неужели!

«Известный Лохов» был известен с очень дурной стороны — как шулер и мошенник, надувший на несколько тысяч простодушное р-ское купечество водопроводами и уже содержавшийся в это время в остроге.

— Да, замечательная женщина, — сказал Новицкий.

— Это он ее так забил? — спросил я, думая про Лохова.

— Вовсе нет; с чего вы взяли, что она забитая? Это только с виду так кажется; она не забитая.

— Она, верно, не с ним живет?

— Нет, когда он был на свободе, они жили вместе, и теперь она помогает ему в остроге. Вот не надо ли вам переписчицу — вы хотели издавать записки?

— А разве она переписчица?

— И переводчица и гувернантка. Покупает книги, занимается ботаникой и перебивается с хлеба на квас. Я думаю, никогда и не обедает: так, чаек с булочкой, да и будет. Однако пойдемте; кажется, уж у нас профессор.

Действительно, когда мы пришли, профессор уже входил на кафедру. Это был молодой человек высокого роста, очень красивой наружности, изысканно одетый. Безукоризненная рубашка с плойкой, украшенная тонким, как червячок, черным галстучком, была застегнута золотыми пуговками. На открытом жилете красовалась новомодная часовая цепь с широкими кольцами, сапоги блестели, как зеркало, и весь он блестел особенной, щеголеватой элегантностью. Взойдя на кафедру, он навалился на нее и небрежно, слегка свесил к нам голову. Звучный гортанный голос отдавался по всей аудитории той тресковатостью, какая слышна, когда щепают лучину.

В моих ушах до сих пор слышится его речь, пересыпанная всякими цитатами из регламентов, указов, манифестов и летописей. Он читал веселые лекции, и его аудитория всегда была полна слушателями — «бить батоги нещадно», — отчеканивал он — и мы хохотали. «Мучился Шишков на колу и пел псалмы. Курбский прибавляет, обращаясь к царю: тебя было, пса, на этакой вострой престол посадить альта припевать. Надо думать, Шишков пел басом», — серьезно говорил он — и мы хохотали. Лекция прошла очень весело. Когда я начал соображать, в чем она состояла, в голове моей почему-то вылез образ Якова Степановича, рассказывающего забавный анекдот о Баркове[55]. В лекции не было никакой связи, хотя профессор заявил вначале, что намерен разделить историю русского законодательства на периоды, но о периодах он не сказал ни слова. Цитируя для смеха Котошихина[56], как Иван Грозный своего сына «осном своим в гроб претвори», он переходил к петровской дубине, ни с того ни с сего рассказывал анекдот о князе-папе, припоминал, по поводу пьянства последнего, изречение Владимира Красного Солнышка: «Руси есть веселие пити», и обращался к временам начала Руси. «Мины под фортецию правды подводит», — припомнились мне слова студента о Фиалковском, и мне эта фраза, взятая тоже из указа Петра Первого, показалась очень меткой.

— Отличный профессор! — с восторгом сказал Малинин. Мы шли в это время по коридору.

— Яков Степаныч, — раздражительно поправил я. — Скоро будет рассказывать анекдоты о Баркове.

— Ну, уж ты! - выразил свое неудовольствие Maлинин.

— Вот невинная душа, — похвалил его Новицкий. — Помнишь что-нибудь из лекции? Шишков басом пел? А?

— Не только это, а все! — с твердостью отвечал Малинин.

— И фендриков помнишь? Умник.

— Ну, что, как у вас? — весело подошел к нам Андрей. — У нас химию Штокгауер отлично читает.

— Два фокуса показал, — добавил чей-то неуклюжий голос сзади Андрея.

Оказалось, что голос этот принадлежал семинаристу — оппоненту Андрея. Он был небольшой сухощавый человек с арбузной головой, перерезанной почти пополам широчайшим ртом, который он, по-видимому, очень заботился держать закрытым, потому что, разинув свою пасть, чтобы сказать фразу, он тотчас же стукал челюстью и наглухо сжимал губы, которые были так тонки, что от закрытого рта оставался на арбузной голове только небольшой красноватый шрам.

— Послушайте, что вы ко мне привязались? — шутя сказал ему Андрей.

Рот семинариста был плотно закрыт, и он не отвечал ничего.

— У вас были дамы? — спросил Малинин у Андрея,

— Одна, зато целых два генерала и один юнкер.

— Шалопаи! — проговорил семинарист, спеша закрыть свой рот.

— Почему же?

— Я не скажу: не хочу спорить.

— Никогда не спорь; скорее будешь титулярным советником, — посоветовал Новицкий.

— У нас больше ничего нет, я пойду домой, — сказал Андрей.- Monsieur Крестоцветов, пойдемте ко мне завтракать, — обратился он к семинаристу.

— И я пойду с вами: что-то есть хочется, — лениво потягиваясь, проговорил Новицкий.

— А третья лекция? — остановил я его.

— Ну ее! Эту дребедень можно и дома узнать… Сегодня, для первого дня, вероятно, поверки шинелей не будет…

Для Новицкого и Крестоцветова, как и для всех стипендиатов, существовала очень неприятная поверка шинелей, производимая одним усердным субинспектором, и для них очень важно было присутствовать в университете со своим верхним платьем, так как стипендиата, не явившегося десять раз в течение месяца, лишали стипендии. Впоследствии, когда бесполезная затрата времени на слушание лекций сделалась особенно обременительной, многие изобретательные люди нашли возможным вполне заменять себя верхним платьем, и сговорчивый Малинин, всегда посещавший лекции с большей аккуратностью, часто носил в университет по пяти фуражек, чтобы вывесить их там на нумера отсутствующих товарищей, вводя, таким образом, в большое заблуждение бдительного субинспектора.

Оставшись один с Малининым, я воротился в аудиторию и сел там в углу. Какое-то тяжелое недоумение угнетало меня, и все мои попытки рассеять его были тщетны; наконец я просто решил, что у меня сегодня расстроены нервы и я воспринимаю впечатления не так, как следует. Я постарался раздуть свое внимание и приготовился как можно сосредоточеннее слушать вошедшего профессора. Это был едва двигавшийся от дряхлости желтый старик, утонувший своей маленькой головкой в огромном, туго накрахмаленном жабо. Он шамкал так тихо, что я едва расслышал половину говоренного, хотя сидел довольно близко к кафедре. Говорилось о Бэконе Веруламском, и профессор делал столько ошибок, что становилось жаль, зачем он не просмотрел перед лекцией хоть какого-нибудь нового учебника по истории литературы. Я очень мало читал по предмету, о котором говорилось, но и мне отжившие понятия старика казались каким-то смешным, ничтожным лепетом ребенка, рассуждающего о политике.

Я возвращался домой из храма науки в самом неприятном расположении духа. Не знаю, потому ли, что я ожидал встретить настоящий храм, университет произвел на меня точь-в-точь такое же впечатление, как «Битва русских с кабардинцами» — роман, над которым плакал в гимназии палач Жилинский и разыскивая который я обходил все книжные лавки, имевшиеся в городе. Купив книгу, я приступил к ней, как к причастью, и — о, разочарование! — так озлобился, что бросил книгой в невинного Малинина, поинтересовавшегося узнать, что я читаю. Возвращаясь из университета под влиянием самого тяжелого разочарования, я и теперь поступил с Малининым немного деликатнее, чем прежде, назвавши его глупцом за то только, что он спросил, не забыл ли я свою тетрадь. Я ее бросил в аудитории вместе с карандашом.

Бедный Малинин, видя, что я не в духе, поспешил проститься со мной у какого-то трактира, куда пошел обедать, и я воротился домой один. В коридоре меня встретил Савелий и конфиденциально сообщил, что у Андрея гости.

— Сенька-то, Сенька — так ящиками пиво и таскает! — с сокрушением добавил он. Вообще этот верный слуга, считавший меня барином, а Андрея — баричем, себя — дворецким, а Сеньку — казачком, ненавидел последнего до мозга костей и употреблял все усилия, чтобы всячески напакостить своему легкомысленному врагу, являвшемуся некоторым образом представителем молодого лакейского поколения, столь ненавистного старой дворовой прислуге.

Когда я вошел в свою комнату, за дверями, у брата, шел громкий спор: Андрей и Крестоцветов не давали друг другу говорить.

— Все это чепуха, и англичане чепуха, — слышался голос Крестоцветова.

— Отчего же на севере не было такого рабства, как на юге? — кричал Андрей.

— И на севере было рабство, — вмешивался голос Стульцева.

Я вошел в комнату Андрея; там было ужасно накурено; у дверей стояла корзина с пустыми бутылками. Новицкий сидел с ногами на двух стульях и курил сигару.

Стульцев лежал на кушетке; Андрей с жаром ходил по комнате, подскакивая по временам к Крестоцветову, сидевшему на подоконнике, свесив ноги, которыми он болтал для развлечения.

Новицкий немного покраснел уже от пива и весело сказал мне, что тут разыгрывается в лицах басня о трех мужиках и что он очень вошел в роль того благоразумного человека, который, не вступая в бесполезные споры, предпочитает заботиться о своем желудке.

— Два мужика спорят, а третий пьет, — смеясь, сказал он, выпивая стакан пива.

Мне хотелось чем-нибудь разъяснить свои недоумения, и я решился пощупать Новицкого, как он думает об университете. Не вступая ни в какие умные разговоры, он вообще редко высказывал о чем-нибудь свои мнения, но веселость, внушенная ему выпитым пивом, подавала мне надежду на успех.

— Как вам нравится университет? — спросил я, чокаясь с ним стаканами.

— Да как вам сказать? Ничего…

— Знаете, я, пожалуй, согласен с monsieur Крестоцветовым, что в нашем университете немногому научишься. Как вы думаете?

— Я, право, ничего не думаю, а просто буду получать по двадцать три рубля в месяц и буду ходить в университет до тех пор, пока не представится возможности получать больше.

— Но если б вы не получили стипендии, вы не ходили бы в университет?

— Не знаю, как бы нашел выгоднее. Университет отправляет на казенный счет за границу и удостоивает звания профессора с жалованьем в три тысячи рублей в год… Но, впрочем, все это пустяки; не подумайте, что я мечу в профессора.

— Какой пошлый материализм! — проворчал Стульцев на своей кушетке.

— Скажи, пожалуйста, Стульцев, я давно тебя хотел спросить: верно, тебя в детстве сильно били палкой по голове? — спросил Новицкий.

— Ну! Зачем? Никто не бил.

— Отчего же ты так глуп?

Стульцев, не найдя нужным отвечать на этот вопрос праздного любопытства, отворотил от нашего стола свою поганую бороденку и начал слушать спорящих. Новицкий вскоре встал и ушел в залу, где хохотали и шумели Лиза, Леночка и офицер — буровский племянник; так как Новицкий тоже был в веселом расположении духа, то с его появлением хохот еще более увеличился, началась возня и беганье по всем комнатам, чего я вообще терпеть не мог. Можно было уйти в свою комнату и заняться чем-нибудь вдали от шума, но на этот раз за стеной тянулся спор о преимуществах вольнонаемного труда перед обязательным; брат ругал Тенгоборского[57]; Крестоцветов, не защищая последнего, находил, что труд того и другого рода различаются только по названию. Читать под музыку этого спора не было никакой возможности, и я надел пальто, чтобы успокоиться как-нибудь на чистом воздухе, но меня увидал Стульцев и навязался идти гулять вместе. Дорогой он начал мне рассказывать какую-то сплетню про Новицкого, уверяя, что тот еще в семинарии судился за растление невинной девушки. Я его не слушал и был очень рад, когда он расстался со мной у одного дома, объявив, что тут живет его любовница, какая-то образованная женщина, знающая ботанику не хуже его самого, Стульцева.

Идя без всякой цели вперед по улице, я как-то незаметно дошел до дому Шрамов. «Не зайти ли? — мелькнуло у меня в голове, — Узнаю, как понравился университет Володе, и кстати посмотрю эту стыдливую институточку Анниньку».

Когда я вошел и снимал пальто, меня увидела горничная Катерины Григорьевны и сказала, что Владимир Александрович и все уехали куда-то, а дома осталась одна барышня, да и у той болят зубы. Ожидая политического разговора с Ольгой, я уже начал раскаиваться, что пришел, но уйти назад было неловко.

Комнаты были пусты; на террасе белелось чье-то платье, и я пошел туда. Там сидела Аннинька и о чем-то думала над раскрытой книгой.

Встретив ее вместо Ольги, я был больше чем приятно изумлен; у меня в груди ударилось сердце и дрогнуло под коленками.

— Вы одни? — сказал я больше для того, чтобы сказать что-нибудь.

Аннинька отвечала мне не вдруг. Она была заметно смущена моим приходом, и краска широкой волной покрыла ее лицо. Она закрыла книгу и слегка оттолкнула ее от себя.

— У вас болят зубы? — с участием спросил я.

— Нет, не особенно. Мне не хотелось ехать сегодня.

Между нами началось самое неловкое молчание. У меня билось сердце от страсти, которая овладела всем моим существом и которую я не мог подавить. Впрочем, не знаю, пробовал ли я в то время подавить ее. Я думал, как бы поумнее выйти из затруднительного молчания.

— Что вы читали? — наконец спросил я, чувствуя, что глупее и несвоевременнее этого вопроса ничего не может быть. Я взял книгу и развернул ее. Это были стихотворения Баратынского. — Как вам нравится?

— Ничего. Вы читали?

— Читал.

Опять воцарилось глупое молчание. Я чувствовал, что краснею не меньше Анниньки, мной овладела какая-то пронзительная холодная дрожь, и я поднялся с места с отчаянною решимостью покончить чем-нибудь наши взаимные томления.

— Пройдемтесь, Аннинька, здесь что-то как будто жарко, — с большой неловкостью сказал я.

— Пойдемте.

Она быстро подала мне свою дрожавшую горячую руку. Мы пошли по дрянному шрамовскому садику, точно разрисованному на земле; деревьев совсем не было, так что две мыши, объясняющиеся в любви, были бы видны в нем за версту. Я шел и проклинал себя, не будучи в состоянии совладеть с какой-то бессмысленной нерешительностью, мешавшей мне свободно говорить и действовать. Между тем от волнения или от чего другого Аннинька тяжело повисла на моей руке.

— Аннинька, любите вы меня? — едва выговорил я, прижимая ее руку к своим губам. Она порывисто выхватила ее у меня, крепко обняла мою шею, и мы начали лихорадочно целоваться с какой-то дикой радостью, с каким-то упоением, сжигавшим нас обоих.

— Пойдем в беседку, — едва слышно прошептала Аннинька, прижимая свое пылавшее лицо к моей щеке.

Это было очень кстати, так как нас давно могли заметить. Мы бегом побежали в беседку.

Сумасшедшие полчаса, проведенные там, я никогда не забуду. Аннинька плакала, смеялась, целовала меня, но ничего не говорила. Всякие слова опошлили бы нашу восторженность, и как только я заговорил, мы тотчас же отрезвились.

— Поправь волосы, — улыбаясь и целуя Анниньку, сказал я.

— Никому не говори! — прошептала она и закрыла лицо руками.

— Разве такие вещи рассказывают!

Я засмеялся и начал целовать ей лицо и руки. Она вся дрожала и горела, как загнанная горячая лошадь; ноздри ее широко раздувались, и она дышала очень неровно.

— Пойдем поскорее назад; пожалуй, заметят, — со страхом прошептала она. — Впрочем, пусть, заметят! О мой милый!

Аннинька крепко сжала меня и впилась губами в мою щеку.

— Не беспокойся, никто не заметит, — сказал я, погладив ее по волосам.

— Пойдем в разные стороны, как будто мы были не вместе, — металась Аннинька, решительно не понимая, что она делает и говорит.

— Что за нелепость! Пойдем вместе!

Аннинька еще раз обняла меня и крепко прижалась ко мне своей грудью.

— Прощай… завтра я буду у вас, — прошептала она.

— Приходи в университет. Я там буду вместе с сестрой, и пройдешь к нам.

— Хорошо, — проговорила Аннинька и бросилась было бежать.

Мне стоило большого труда успокоить ее и возвратить ей память, которую она, кажется, совсем потеряла, запутавшись в чрезвычайных волнениях, потрясавших все ее чувства. Я ее оставил дрожавшую, изнеможенную и почти больную.

Я воротился домой в очень довольном настроении духа; в сердце у меня лежало тайное сокровище, которым я один только мог любоваться. Крестоцветова уже не было; брат ходил один по комнате и свистал. Я почему-то не мог удержаться, чтобы, против всякого обыкновения, не пойти к нему и не вступить с ним в какой-нибудь разговор. Я понимал, что это очень глупо, но радость, сидевшая в моей груди, толкала меня; я пошел и немедленно затеял с ним бесконечный спор о значении университетов. Я, как пьяный, сделался весел и болтлив, так что за обедом, когда длился еще наш спор с братом, Новицкий заметил ненормальное настроение моего духа.

— Что это с вами сегодня? — спросил он. — Не уведомил ли вас Савушка, что все коровы отелились в один день?

Это замечание очень смутило меня; я даже не нашелся, что ответить Новицкому. Я уже давно гордился сознанием, что вполне умею владеть собой, и очень заботился иметь ровный, ничем не возмутимый характер истинного джентльмена; мне теперь было очень досадно, что глупенькая радость влюбленного нарушила обыкновенное расположение моего духа. Впрочем, я скоро овладел собой, прекратил спор с Андреем, объявив, что все это пустяки, и слегка заметив, что я совершенно напрасно выпил утром два стакана пива.

На другой день мы отправились с Лизой в университет и как раз попали на лекцию профессора Слепцова, бывшего в некотором роде притчей во языцех не только для всего университета, но чуть ли не для всей России. Он читал политическую экономию, и имя его как автора безобразнейшего руководства сделалось уже давно очень оскорбительным ругательством в литературе. Прежде студенты устраивали на его лекциях безобразные скандалы, свистали и кидали даже в него паренками, но раз, во время одной чрезвычайно бурной сцены со свистками и пареной репой, он поднял кверху руки и отчаянно закричал: «Господа, вы хотите, чтобы я ушел, — я остаюсь без куска хлеба, но повинуюсь вам — ухожу. Все ли вы желаете, чтобы я ушел?»

Все молчали. Никто не хотел первым занести руку на профессорский кусок хлеба.

— Мы желаем, чтобы вы удалились, — сказал чей-то одинокий голос.

— Неправда. Мы желаем, чтобы вы остались. Оставайтесь! Оставайтесь!

— Я повинуюсь, господа, — я остаюсь, — почтительно ответил Слепцов и с тех пор начал не только с кафедры высказывать комплименты молодому поколению, но даже в коридоре здороваться со студентами за руки и говорить им всякие любезности с самой заискивающей улыбкой. За это его все терпели и равнодушно слушали этого Фальстава[58] на кафедре, рассказывающего со своей сальной улыбкой похвальные речи молодой России.

Придя в университет, я долго смотрел, нет ли Шрамов, и, поверив Лизу попечениям Малинина, обегал все аудитории и коридоры, но их не было. Мне стало досадно, что Аннинька не поторопилась, и я всю слепцовскую лекцию пробеспокоился, думая о ней. Малинин, сидевший подле меня, тоже, по-видимому, не очень был занят политической экономией; по крайней мере сестра, среди всеобщей тишины, вынуждена была довольно громко заметить ему: «Зачем вы давите мою ногу?» К счастью, это восклицание заглушила громкая фраза профессора: «Вперед! Собирайте жатву, которую мы посеяли в поте лица своего!»

После лекции, выходя вслед за толпой слушателей из аудитории, я прямо наткнулся на Ольгу, Володю и Анниньку, стоявших в углу. Аннинька была красна, как пион, и, когда я подошел к ней, она окончательно растерялась, зажмурила от стыда глаза и, казалось, готова была расплакаться.

— Вы здесь? — сказал я, здороваясь с ней.

— Здесь, — прошептала Аннинька, таинственно пожимая мою руку. Она краснела, бледнела, дрожала и вообще вела себя так, что я опасался каждую минуту: вот заметит Ольга, и пойдет вселенский хохот над нашими голубиными нежностями.

Я чувствовал себя немного неловко и, не зная, что сказать, зевнул.

— Что вы зеваете? Слепцов, кажется, в вашем вкусе, — сказала Ольга.

— Да, он хорошо читает.

— Вот ваш брат восхищается Слепцовым, — сказала Ольга Андрею, который в это время тоже подошел к нам. — Вы кем восхищаетесь?

— Никем, кроме вас.

Андрей, всегда пикировавшийся с Ольгой, никогда не лазил в карман за словом, и разговор грозил принять очень неприятный характер. Ольга уже передернула своими костлявыми плечами, приготовляясь что-то ответить, когда Новицкий слегка толкнул брата под локоть.

— Вон идет! — торжественно сказал он. По коридору шел Оверин. Одна штанина была запрятана у него в желтое голенище, другая оправлена по-человечески, но он не замечал этой возмутительной дисгармонии. Его сюртук, сшитый из тончайшего английского сукна, был уже значительно перепачкан в мелу, что, при отсутствии галстука, придавало ему большое сходство с пьяным маляром.

Ольга схватила его за руку и привела к нам.

— Ну! — вздохнул Оверин, перездоровавшись со всеми нами, как будто он кончил наконец очень утомительную дорогу.

— Куда вы это шли? — спросила его Ольга.

— Домой.

— Там вас сапожник ждет, вероятно? — прищуриваясь, спросил Володя.

— Ты, брат, что-то совсем того… — с участием сказал Малинин, вытирая своим платком пятна на сюртуке Оверина.

— Что же вы не слушаете лекций? — спросила Ольга, дергая Оверина за рукав, чтобы обратить на себя его внимание.

— Оставь же! Ну, что ты там? — недовольно откачнулся Оверин от чистившего его Малинина.

— Ты, кажется, как будто нездоров, — сказал Малинин, продолжая хлопать платком по оверинскому сюртуку. Оверин отворотился от него с видом человека, которому неприятно, что его чистят, но который снисходит к слабостям своих чистоплотных друзей и безропотно покоряется своей горькой участи.

— Отчего вы не слушаете лекций? — переспросила Ольга, тормоша Оверина за рукав.

— Все знакомое, скучно! — невнимательно ответил он, озираясь во все стороны, как бы поудобнее ускользнуть от нас восвояси.

— Скажите, пожалуйста, вы теперь одним хлебом питаетесь? — спросил Володя, небрежно поправляя свои очки.

— Нет, теперь у меня есть колбасы… До свиданья.

— Нет, подождите, — Ольга взяла его за обе руки. — Поговоримте с нами.

— Не о чем. Позвольте… До свиданья.

Оверин потерялся, как волк, попавший в яму, и дико озирался кругом, не зная, что ему делать.

— Поговоримте. Какие вы колбасы больше любите? — приставала Ольга.

— Я ем всякие.

— Любите вы сыр?

— Нет. До свиданья.

— Постойте.

В это время Оверину пришла, по-видимому, гениальная мысль. Он сжал изо всей силы руки Ольги, так что та закричала, пробормотал: «До свиданья» — и пошел со своей желтой голенищей.

— Пошел, пошел! — скорбно проговорил Малинин и бросился поправлять Оверину штанину, но так как последний не останавливался и Малинин должен был работать на ходу, то произошло значительное замешательство, при котором чуть-чуть не сбили с ног профессора Слепцова, бежавшего куда-то вперед брюхом, со своей заискивающей, сладкой улыбкой.

— Жаль, что он совсем тебе не раздавил руки, — сказала Лиза. — Человек занят делом, а ты к нему привязалась с сыром.

— Прибереги свои наставления для себя: ты в них очень нуждаешься, — гордо ответила Ольга.

— У меня что-то болит голова, я бы пошла домой, — тихо проговорила Аннинька, до неприличия выразительно глядя на меня. К счастию, в это время все смеялись по поводу какого-то замечания Андрея насчет проходившего мимо субинспектора, и никто не заметил, как смотрела на меня Аннинька, тихонько прикасаясь к моей руке своими пальцами.

— Если вы пойдете к нам, я вас, пожалуй, провожу, Анна Петровна, — сказал я, давая энергическим жестом понять Анниньке всю несообразность ее поведения. Но, вместо того чтоб ободриться, она, видя, что я чем-то недоволен, еще больше покраснела и едва пробормотала: «Будьте добры».

Само собой разумеется, как только мы вышли, разговор пошел о том, что при посторонних неприлично постоянно краснеть и бросать такие взгляды, какие она бросала на меня в университете.

— Что же мне делать, когда я не могу. Я тебя люблю, — проговорила Аннинька с таким выражением страсти, что я поопасался, не кинулась бы она целовать, меня на улице. Она крепко прижалась ко мне и ломала мои пальцы в своей руке.

— Но ведь ты сама себя выдаешь. Узнают — нас поднимут на смех.

— Пусть. Все равно когда-нибудь узнают. Пусть смеются, если хотят… — Эти слова Аннинька не выговорила, а выдохнула, почти до боли сжимая мою руку.

— Но зачем же выставлять себя на позорище, если можно обойтись без этого?

— Мне все равно, — сказала Аннинька с такой энергией, какой я не подозревал в ней. Она крепко стиснула зубы и сладострастным шепотом прибавила:- Знаешь, мне бы хотелось, чтобы меня преследовали, мучили, били за то, что я тебя люблю….

Я хотел было заметить, что такое желание несколько странно, но, взглянув на Анниньку, глаза которой горели, как у кошки, зубы были стиснуты, ноздри раздуты, — я понял, что лучше молчать.

Когда мы пришли домой, Аннинька, среди бешеных поцелуев, с горящими глазами, с раскрасневшимся лицом, вдруг остановилась и спросила меня:

— Знаешь, за что я тебя люблю?

— За что?

— За то, что ты меня не любишь!

— Нет, я люблю.

— Нет, ты не можешь никого любить. У тебя нет души.

— Дичь какая!

— Правда, правда! Если б ты был влюблен, я бы и не посмотрела на тебя. Это обыкновенно. А вот рыба — хороша, холодная рыба!..

Аннинька впилась в мою шею — и я просто думал, что она укусит меня. Она с такой силой и энергией тормошила и жала меня, что надо было удивляться, откуда берется столько тигровой страсти в слабом, женственном теле всегда красневшей, невинной институтки.

— Только ты, пожалуйста, веди себя лучше при посторонних, — резонно говорил я, и моя рассудительность еще больше пришпоривала ее безумие.

— Будем вести себя лучше! — задыхаясь от страсти, шептала она и впивалась в меня губами и руками.

Но мне пришлось ждать довольно долго, пока Аннинька действительно начала вести себя лучше при посторонних, освоившись наконец с чрезвычайным счастьем иметь настоящего любовника-мужчину, которого она может обнимать и целовать сколько ей угодно. До тех же пор, пока у нас все не успокоилось и не убродилось, наши отношения не были замечены разве потому только, что все очень были заняты судьбами России и близким освобождением крестьян. Впрочем, Аннинька все-таки посвятила в нашу тайну Андрея, совершив для этого очень оскорбительную глупость. Она как-то кинулась мне на шею при брате и, расточая поцелуи, проговорила: «Андрюша! Посмотри — я люблю его, люблю!».

IV ОЛЬГА ИЩЕТ СИЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА

Ходить в университет затем, чтобы слушать комплименты Слепцова, балаганные выходки Фиалковского или допотопные метафизические бредни Герца, мне надоело через неделю, и я начал вести прежний образ жизни, с той только разницей, что реже стал выходить из своей комнаты и занимался серьезнее, чем занимался летом. Новицкий, знавший лучше меня немецкий язык, очень помогал мне в моих занятиях немецкими юристами, которых я читал тогда с лексиконом. Время проходило незаметно, и скоро настала зима. Наши дамы давно уже перестали бредить университетом, и даже Лиза смеялась над профессорами. Они придумали себе очень любопытное занятие. Успенским постом Фиалковский читал публичные лекции об исправительных мерах для малолетних преступников (в то время всякие чтения, лекции, диспуты и вообще все, где можно было сделать шум, наше общество очень любило), и Катерина Григорьевна вбила себе в голову, что в Р. необходимо основать исправительную школу на манер абердинского приюта[59]. Для этой цели было основано особое общество, проект устава которого, написанный Володей, представлен был на усмотрение начальства, и, в ожидании утверждения устава, открыта в пустом загородном доме Бурова школа, где Лиза и Ольга с особенным рвением начали шпиговать мальчишек всякими науками, давая им за дневные страдания слишком слабое вознаграждение в виде скромного обеда из щей и каши. Об этом благом деле Володя написал корреспонденцию в «Петербургские ведомости», где, без излишней скромности, отдал должную дань похвалы себе и Катерине Григорьевне как людям, тоже некоторым образом ведущим Россию по пути прогресса.

Из всех нас один Малинин, аккуратный, как немецкий гомеопат, ходил в университет каждый день и извещал меня, что «сегодня ничего — Фиалковский очень недурно говорил о наказе Екатерины: все смеялись»; или: «сегодня ничего, Слепцов начал лекцию хорошо: Стефенсон называл свой паровоз силой, Гутенберг мог назвать свою деревянную литеру еще большей силой», и проч.

Андрей еще раньше меня перестал ходить в университет, купил себе токарный станок и, раздумав сделаться естествоиспытателем, решился, кажется, быть токарем, потому что днем решительно не давал мне покоя шипеньем и грохотом своего станка.

Раз откуда-то он воротился домой в необычайном восторге. Вообще веселое состояние духа всегда очень невыгодно отражалось на его усах, которые Андрей крутил без всякого милосердия; в этот раз удовольствие его было так велико, что он, казалось, решительно вознамерился открутить у себя верхнюю губу.

— Чрезвычайное происшествие! — сказал он, когда мы остались с ним одни. — Я нашел такую женщину, что… словом — золото.

Андрей загадочно улыбался, очевидно дожидаясь от меня вопроса насчет «золота». Я нарочно молчал.

— Ты знаешь ее, — загадочно сказал он, стараясь раздразнить мое любопытство.

Я молчал самым коварным образом.

— Иду я по улице и догоняю крохотную женщину, в пол-аршина ростом, в огромной шляпке…

Андрей приостановился, надеясь, что достаточно поразил меня. Я догадался, что он встретил Софью Васильевну, но все-таки промолчал до тех пор, пока брат не начал мне по порядку рассказывать про свою встречу. Он сначала принял Софью Васильевну за старуху (дело было вечером), но, увидев ее лицо, не утерпел не заговорить с ней. Она ответила ему, как уличному нахалу, очень умно и кротко, так что Андрей расчувствовался и рассыпался в извинениях. В разговоре, узнав фамилию брата, Софья Васильевна упомянула обо мне, это еще более утвердило Андрея в намерении не отставать от своей спутницы; он проводил ее до квартиры и вымолил позволение прийти когда-нибудь вместе со мной.

Софья Васильевна произвела на брата очень благоприятное впечатление; он находил, что манеры ее грациозны, как манеры сонного котенка, что голос у ней бархатный, что взгляд у нее такой мягкий и теплый, какой должен быть у ангелов и святых.

— Послушай, — сказал мне Андрей, окончив обзор прелестей Софьи Васильевны, — ты поступаешь относительно меня положительно бессовестно. Я к тебе всей душой, а ты ко мне всей пятерней. Про Анниньку ничего не говорил и теперь…

— Я не знал, что ты пристаешь к женщинам на улице, — смеясь сказал я.

— Кто же она, купеческая дочка — такая забитая?

Я рассказал Андрею все, что знал про Софью Васильевну, и это еще больше его обеспокоило. Он ушел в свою комнату и далеко за полночь все ходил и свистал, поминутно шаркая спичками, чтобы закуривать папиросы.

Утром я не успел еще встать с постели, как Андрей явился ко мне совершенно одетый в перчатках и со шляпой в руке.

Представив Андрею некоторые слабые замечания, о неблаговидности нашего визита к Софье Васильевне, я начал одеваться нарочно медленнее, чтобы не выдать брату мое нетерпение увидеть нашу новую знакомую, к которой я был далеко не равнодушен.

Квартира Софьи Васильевны была от нас недалеко, именно в том самом доме (кирпичном, небеленом и очень заметном на вид), у которого как-то расстался со мной Стульцев, объявив, что здесь живет его любовница, знающая ботанику, пожалуй, не хуже его самого. Когда Андрей указал мне на этот дом, я сразу догадался, что Стульцев, говоря о любовнице, разумел Софью Васильевну, и догадка моя подтвердилась вполне, как мы только вошли в ее комнату. Там прежде всего мы увидели Стульцева. Он сидел близ этажерки, заваленной книгами, на коленях у него лежала пачка белой бумаги, которою были переложены сушеные растения; Стульцев вертел перед носом какой-то сухой стебелек и спрашивал: «Ведь это ranunculus acris?[60] да? ranunculus acris?» Софья Васильевна сидела у чайного стола, около простывшего самовара, и с пером в руке и тетрадкой внимательно просматривала какую-то книгу. Присутствия Стульцева она, по-видимому, не замечала.

Несмотря на десятый час утра, она была одета и причесана безукоризненно, как богобоязненная старушка немка, идущая с книжечкой в церковь. Комната Софьи Васильевны, перегороженная ширмами, была как-то разумно уютна и в меру тепла, так что не было ничего, свидетельствующего о домашности хозяйки, и вместе с тем ничего, свидетельствующего о том, что тут ждут гостей. Не было видно никаких мягких, теплых, прочных и удобных вещей старосветских помещиков; не было и гардин, и тонконогих стульев, и других вещей, выставляемых на вид, чтобы гость чувствовал, что хозяин не простой человек и имеет кое-что. Нигде не было видно пыли или грязи, но книги не стояли во фронт, и для чернильницы не было отведено своего специального места, как у Малинина; каждый предмет лежал там, где случилось и откуда ближе его можно было взять, но в то же время ничего не было разбросано. Словом, комната Софьи Васильевны мне очень нравилась, и я всегда с удовольствием входил в нее.

— Мы к вам с визитом, — сказал Андрей после того, как мы втискались в дверь не без некоторого замешательства, по той причине, что отворялась всего одна половина двери, а другая была наглухо заколочена.

Хотя Софья Васильевна нас, вероятно, ожидала, но она как будто вздрогнула; взглянула на нас своим боязливым взглядом, и перо выпало из ее тоненьких пальчиков, которыми она владела с такой ловкостью, что в секунду распутывала самый спутанный моток шелку; когда она писала, у ней работали больше эти проворные пальчики, чем вся коротенькая рука.

— Вы нас не бойтесь, Софья Васильевна, если мы порой брехаем, то никогда не кусаемся, — сказал Андрей, устанавливая свою шляпу на пол.

— Нет, нет, я не дам вам руки — вы опять будете издеваться, — смеясь сказала Софья Васильевна, отстраняясь от протянутой руки Андрея. — Вот ваш брат — другое дело.

— Он еще безнравственнее меня. Зачем у вас это чучело? — спросил Андрей, хлопнув Стульцева по плечу.

— Это не чучело, а очень услужливый человек, который, видите, собирает мне цветы.

— Ну, ну! Ну, что! — закричал Стульцев, точно кот, которого ударили пальцем по носу.

— Вы, кажется, были заняты — мы вам помешали, — сказал я, предупреждая какое-то замечание Андрея относительно Стульцева.

— Нет, вовсе нет, — быстро проговорила Софья Васильевна, играя в своих проворных пальчиках ручкой стального пера и как будто стараясь скрыть некоторого рода смущение. — Хотите чаю?

— Давайте, — сказал Андрей, шаркая спичкой о спину Стульцева. — У вас можно курить?

— Можете.

Софья Васильевна встала, обдернула платье и вышла со своей больной улыбкой распорядиться насчет самовара

— Можно шутить, но не в присутствии женщины, которая… — брюзгливо заговорил обиженный Стульцев, но возвращение Софьи Васильевны прервало его.

— Вы, кажется, серьезно занимаетесь ботаникой? — спросил я.

— Нет, когда случится.

— У нас есть сестра, которая совсем не занимается ботаникой; что, если бы вы познакомились с ней, Софья Васильевна? — сказал Андрей.

— Вы, вероятно, не шутя хотите за мной ухаживать! — кротко засмеявшись и слегка покраснев, сказала Софья Васильевна.

— Шутя или не шутя — отчего бы не ухаживать?

— Удивительно умно! — пробормотал у меня за спиной Стульцев, продолжая вертеть перед своим носом разные сушеные цветки.

— Шутя или не шутя, — вдруг серьезно, почти грустно заговорила Софья Васильевна, — а я вам вот что скажу: я не боюсь сплетен, но они могут отнять у меня последнее средство существования…

— За кого же вы меня принимаете! Ведь я не Стульцев! — воскликнул Андрей.

— Пожалуйста, не употребляй моей фамилии! — во все горло закричал неожиданно взбунтовавшийся Стульцев, вероятно с намерением напугать Андрея, но, конечно, только насмешил.

— Вообще вы меня оскорбите, — заговорила Софья Васильевна, когда шум, произведенный Стульцевым, поуспокоился, — оскорбите, если не будете смотреть как на своего товарища и будете помнить, что я женщина… Вы должны забыть мой пол. Согласны? — весело спросила Софья Васильевна.

— Согласен.

— Я для вас мужчина. Помните.

— Не сделать ли, для памяти, маленького грамматического нововведения — говорить: Софья Васильевна ходил, говорил, пил? Это очень оригинально. Софья Васильевна ехал верхом на войну и курил трубку, — болтал Андрей, между тем как Софья Васильевна хлопотала около чая.

— Вы мне не беспокойтесь наливать, — с важностью сказал Стульцев, продолжавший корчить сердитую рожу.

— Не беспокоюсь: ведь вы уж пили…

— Эта скотина любит пойло, — заметил Андрей.

Софья Васильевна с легкой укоризной взглянула на него и покачала головой.

— Ну, ну! Ты пожалуйста… — угрожающе проворчал Стульцев.

Во время этого разговора я встал и подошел к окну. Там к обоям была приколота булавкой страничка бумаги — расписание Софьи Васильевны. В нем значилось: «Понедельник — с утра до 10-ти часов свободное время, с 10-ти до 12 1/2 — ботаника; с 12-ти до 3-х часов — урок у Абрамовых» и проч. Я посмотрел среду: «До 11-ти часов частная работа, а если нет — переводы и извлечения. С 11-ти часов до обеда — русские журналы. Обед. С 2-х до 4-х часов урок Феде. С 4-х до 5-ти — у отца. С 5-ти до 8-ми часов — в библиотеке. Чай и свободное время до 10-ти часов. С 10-ти до 12-ти часов переписка, раскрашивание, а если нет работы, то шитье и вообще починка белья и других старых вещей».

Софья Васильевна, кончив побрякиванье чайными ложками и стаканами, повернулась ко мне и очень смутилась, увидев, что я читаю ее расписание. Она как-то съежилась и посмотрела на меня своим просящим извинения взглядом.

— Это не хорошо, — тихо проговорила она.

— Извините. Но этого вовсе не следует стыдиться; напротив, следует гордиться такой деловой аккуратностью, — сказал я. — Только у вас тут, кажется, есть ошибки.

— Грамматические?

— О, вовсе нет. Например, сегодня днем вы гуляете, а вечером, при огне, назначаете портить себе глаза, переписывая и раскрашивая что-то.

— Неужели вы, кроме уроков, берете еще переписку и раскрашиваете политипажи?[61] — спросил Андрей, подходя к расписанию.

— Да. Это очень веселая работа, если ею заниматься изредка.

— Позвольте списать, когда у вас свободное время, — насмешливо сказал Андрей, — а то как-нибудь зайдешь к вам и наткнешься на переводы или починку чулков.

— Вам смешно? — своим беззащитным тоном сказала Софья Васильевна. — Нет, вы лучше объясните, почему вам это кажется глупо?

Андрей сделал серьезную физиономию, что к нему вообще очень не шло.

— Как-то странно так распределять свое время, — сказал он. — Представьте, что вы читаете очень интересную статью в русском журнале — вам остается дочитать всего две странички, самые любопытные, но бьют часы, и вы должны бросить книгу, может быть, на половине фразы.

— Зачем же? Это гипербола. Я дочитаю две страницы и начну обедать десятью минутами позже.

По поводу расписания загорелся спор, в котором принял участие и Стульцев, оставив сушеные цветки и начав врать, что его добрый знакомый, Иван Сергеич Тургенев, тоже имеет расписание и что у Шиллера было такое расписание, вследствие которого он, написавши страницу, ставил ноги в теплую воду и выпивал бутылку вина.

— По этому расписанию после двенадцатой страницы следовало падать под стол, и он всегда исполнял это с большой аккуратностью, — вскользь заметил Андрей, обращаясь опять к Софье Васильевне с какими-то резонами относительно того, что ригоризм[62] в русском переводе значит самоуродование.

— Однако уж десять минут двенадцатого, — сказал я, — Софье Васильевне пора бы сидеть за журналами.

— Вот видите, какой мой ригоризм, — мягко сказала Софья Васильевна.

Я встал и начал раскланиваться; то же сделал и Андрей, продолжая подшучивать над необходимостью со стороны Софьи Васильевны прекратить приятную беседу с нами и обратиться к русским журналам:

— Мы его возьмем с собой, — сказал Андрей, толкая Стульцева. — Это — дрянной журнал — «Пустозвон»[63] (журнал с таким названием находился, несколько времени назад, в Петербурге), — им не стоит заниматься.

— Вы позволите нам когда-нибудь зайти к вам еще? — спросил я.

— Когда-нибудь в свободное время? — добавил Анддрей.

— Можете даже в переводы и штопанье чулок, — с улыбкой, провожая нас, сказала Софья Васильевна.

Когда мы вышли, Стульцев скорчил очень серьезную рожу и, царапаясь ногтями в своей бороденке, что означало затруднительное состояние его интеллекта, сказал брату:

— Я имею с женщиной связь уж другой год, и ты вдруг приходишь…

— Чего приходишь? — спросил Андрей, вероятно, недослышав начала стульцевской фразы.

— Он находится с ней в связи, — подсказал я.

— Ах ты, свиное рыло!

— Ну, ну — что ж тут удивительного! — самодовольно улыбаясь, подивился Стульцев.

— И давно? — спросил Андрей.

— Скоро два года.

— Хорошо. Я с тобой разделаюсь.

— Вы, Стульцев, к нам пойдете? — спросил я в полной уверенности, что брат не замедлит сегодня же исполнить свое обещание относительно разделки, если Стульцев не поопасается идти к нам.

Оказалось, что Стульцев, не подозревая явной опасности, не только пришел к нам, но спокойно отправился, по приглашению Андрея, в его комнату, и через три минуты, когда я, поговоривши о каких-то пустяках с Аннинькой, проходил к себе, Савелий с глубоким сокрушением известил меня: «Привели гостя; барич держит пистолет, а Сенька бреет».

— Как бреет?

— Тот на кровати лежит, а они ему бреют бороду.

Стульцев был очень высокого мнения о своей дрянной бороденке и очень дорожил ею. Вообразив его отчаянное положение между пистолетом и бритвой, я не мог не рассмеяться и прошел к себе, вовсе не думая помешать Андрею привести его пакость к вожделенному концу. Она, впрочем, была уже почти окончена, и Стульцев скоро появился в зале, поглаживая выбритые места и объясняя, что ему надоела борода, а потому он сбрил ее.

— Зачем же вы оставили этот клок? — спросила Лиза, не стараясь удерживаться от душившего ее смеха.

— Так, — небрежно отвечал Стульцев, поглаживая пребезобразнейший клок волос, оставленный под подбородком и придававший ему, в особенности в сумерки, такой вид, как будто у него что-то стекает с бороды.

— Сбрили бы и этот козлиный клок, — заметил я.

— Если сбреет, он погубит и себя и меня, — объявил Андрей.

— Ну! Зачем же сбривать! — пробормотал Стульцев, толкая в бок Андрея, чтобы тот замолчал.

Натешившись вдоволь над Стульцевым, Лиза и Аннинька начали собираться в школу, и Андрей неожиданно вспомнил, что мы с ним тоже члены просвещенного общества для распространения грамотности в беднейшем классе жителей города Р.

— Сходим, пожалуйста, посмотрим, что они там делают, — предложил мне Андрей.

Мы ни разу не бывали в пресловутой школе, и обозрение ее обещало быть любопытным. Стульцев, получив от Андрея второе предостережение не сбривать клока, очень кстати начал прощаться. Он вышел вместе с нами и скоро расстался, пробормотав, что идет в университетский музеум, куда его приглашали осмотреть какого-то недавно привезенного мастодонта — родоначальника фамилии Стульцевых, как предположил Андрей.

Школа помещалась довольно далеко, почти около гимназии, в старом доме Буровых, который в древние времена считался загородным. В нижнем этаже помешалась кухня, где кормили приходящих ребятишек, а вверху происходило самое обучение. Когда мы взошли на крыльцо, там сидело и стояло до полдюжины мальчишек и девчонок разного возраста: были даже такие, которые очень нетвердо держались на двух ногах и имели большое стремление поползать на четвереньках.

Андрей, поднявшись на крыльцо, увидал большущий колокол, висевший на матице, и не утерпел, чтобы не попробовать, громко ли он звонит.

— Ну, что ты? — с неудовольствием сказала сестра, но уже мальчишки и девчонки, заслышав звонок, бросились к лестнице.

— Все равно, — обратилась к ним сестра, — идите в классы.

— Мы вот вас проберем сегодня! — крикнул им вслед Андрей.

— Перестань, пожалуйста, дурачиться или уйди отсюда, — сердито сказала Лиза.

Мы взошли на лестницу вслед за бежавшими ребятишками, которые очень бойко работали своими босыми ногами, улепетывая от нас. В совершенно пустой нетопленной зале, с обитой и натоптанной на полу штукатуркой, собралось довольно много ребятишек, и, снимая шубу, я как-то нечаянно натолкнулся на одну ученицу, тащившую на руках необыкновенно пузатого мальчишку. За отсутствием стульев, столов и вообще какой бы то ни было мебели, верхнее платье учеников было свалено на полу в кучу, и на эти же безобразные лохмотья мы должны были положить свои шубы.

Раздевшись, Лиза отомкнула дверь в следующую комнату, и мы пошли туда.

— Без шуму! Садитесь! — крикнула Лиза, между тем как Аннинька отперла шкаф и начала выгружать из него разной величины картонки и коробочки.

В комнате было до пяти обыкновенных столов, вокруг которых на табуретах присели ученики и, в разных позах, с разинутыми ртами, «повесили уши на гвоздь внимания». Мы с Андреем сели на подоконник и приготовились смотреть и слушать.

— Господи, что-то будет! — шепнул мне Андрей.

Лиза раздала ученикам одного стола какие-то маленькие брошюрки и, видимо желая похвастаться, заставила лучшую ученицу читать. Это был анекдот под названием «Снисходительность Потемкина», написанный для большей понятливости, как все народные издания, безграмотным, коверканным языком. Девочка бойко прочла, как однажды Потемкин не мог дозваться своих спящих слуг и сам сходил, за чем ему было нужно, с такой осторожностью, что не разбудил ни одного лакея.

— Даю тридцать копеек тому, кто понял этот анекдот! — вызвал Андрей.

Лиза с укоризной взглянула на него.

— Нет, в самом деле. Ты поняла? — спросил Андрей у читавшей девочки.

— Поняла, — потупившись, отвечала ученица.

— Что же поняла?

— Ночь, — проговорила девочка.

— Какая ночь? — возмутилась Лиза.

— Рассказ темен, как ночь, — она ничего не поняла, — пробормотал себе под нос Андрей. — Ну, кто же понял?

— Господин, я понял! — выскочил ухарский мальчишка, вероятно, быстро сообразивший, что на тридцать копеек можно купить шестьдесят гнезд бабок, а имея шестьдесят гнезд, легко обыграть весь город.

— Ну! — понукнул его Андрей.

— Лакеи не должны спать, — сказал мальчишка, — потому… потому — господа…

— Бьют их за это? — подсказал Андрей.

— Так точно, — рассмеявшись, ответил мальчишка.

— А ты понял? — спросил Андрей другого мальчика, одетого в такой сюртук, один рукав которого мог бы с излишком прикрыть все его тело.

— Понял. Они спали…

Ученик говорил очень робко. Очевидно было, что он чувствует к нам некоторое недоверие и опасается провраться.

— Нельзя же требовать: они еще недавно научились читать, — вступилась Лиза, сильно покраснев от досады.

— Напрасно учились, — сказал Андрей.

Лиза посылала на него кучу самых яростных возражений, и между ними возгорелся один из нескончаемых споров. Ученики, оставшись без дела, начали зевать и ковыряли в носу от скуки, а один мальчишка залез даже под стол и с большим искусством и ловкостью привязывал к табурету ногу своего товарища, который, ничего не замечая, беспечно водил, глазами по сторонам. Под шумок Аннинька тайком жала мою руку и шептала мне на ухо разные нежности.

— Что же ты их не учишь? — спросил я у нее.

— Ну их! Они голодные, бедненькие, — дожидаются билетов… Пойдем в зал, — прошептала она.

Я хотел было идти, но в соседней комнате раздались несколько звонких женских голосов: явились новые учительницы, и очень кстати, так как педагогический спор Андрея и Лизы грозил перейти в личности по поводу Песталоцци,[64] которого брат защищал всеми силами, а Лиза называла гарусным колпаком. Когда мы с Андреем помогли дамам раздеться и учительницы пошли в класс, Ольга остановила меня и что-то очень заинтересовалась моим здоровьем. Очевидно, она хотела поговорить со мной о чем-то.

— Что же вы не идете преподавать? — спросил я, чтобы сразу вызвать ее на объяснение.

— Надоело, — сказала она. — Все это, кажется, пустяки. Обязанность очень мелка, не завлекает… Хотелось бы чего-нибудь покрупнее, а обучать ребятишек могут попы и дьячки… Не так же мы в самом деле тупы, что не можем сделать для общества ничего полезнее, кроме обучения грамоте двух-трех ребятишек…

Ольга сказала мне на эту тему довольно длинное предисловие, прежде чем приступила к главному сюжету своего разговора. Испытав неудачу на исправительном приюте, она задумала послужить отечеству каким-то кооперативным обществом швей и теперь хотела посоветоваться со мной. В последнее время со мной советовались очень многие, и я, при помощи маленьких хитростей, совершенно оттеснил Володю на задний план в деле либерализма. Я давно сообразил, что наши бестолковые споры ведутся из-за петушьего первенства, и инстинктивно понял, что это ложный путь для достижения цели. Так как молчать, когда все говорят, очень оригинально, я уже своим молчанием обращал на себя некоторое внимание; но, кроме этого, я приучился говорить отрывочные резкие фразы и задавать непобедимые вопросы. Здание всего нашего либерализма было построено на песке, и потому под него нетрудно было не только подкапываться, но даже порой потрясать его до основания одной резкой фразой или вопросом. Для этой цели такие вопросы, как: Для чего это? По какой же причине? Чего же вы, собственно, хотите? и проч., были особенно драгоценны, и редкий умел ответить, для чего нужно освободить крестьян или по какой причине нам нужно приносить для них жертвы; последний же вопрос (что вы, собственно, хотите?), оставляемый всегда в запас, как тяжелая осадная артиллерия, имел поразительное действие, и я мало-помалу завоевал репутацию умного, немного циничного, но непобедимого спорщика. Моя неотразимая резкость особенно нравилась женщинам, которые, не исключая и Ольги, всегда слушали меня с большим удовольствием.

— Я знаю, что вы отнесетесь к моему предложению враждебно, — сказала мне Ольга, — но потому-то мне и интересно знать ваше мнение.

— Знаете ли, — смеясь, сказал я, — мы, право, похожи на людей, которые ни с того ни с сего начали собираться в дорогу: сложили вещи, отслужили напутственный молебен, простились с родными… запряжены лошади, как вдруг оказывается, что мы не знаем, куда ехать. Остаться, после всех приготовлений, дома — стыдно, а в путешествии нет никакой определенной цели. Вот теперь мне так и кажется, что вы, в положении подобной путешественницы, спрашиваете меня, куда, лучше съездить, в Москву или Пятигорск.

— Положим, так! Мне стыдно оставаться дома, — смеясь сказала Ольга, — нужно же решить вопрос, что лучше — Москва или Пятигорск. Я предполагаю, вот что…

Ольга начала развивать мне проект швейной артели — проект, во всем подобный множеству позднейших проектов этого рода, остановившихся у нас на первых же шагах к осуществлению по той причине, что шагали не прямо ногами, а высокими ходулями, на которых ходить, как известно, очень трудно.

Без особенного труда я скоро заставил ее сознаться, что если она будет делить заработок поровну, мастерицы будут считать ее дурой.

— Я их хитростями доведу до того, что они сами потребуют у меня того, что нужно, — улыбаясь, сказала Ольга.

— Это будет интересная партия в дураки. Они — дети, не умеющие играть, а вы — нянька, желающая потешить их выигрышем… Но нужно много хитрости, чтобы у вас не выходил розыгрыш и чтобы вы всегда оставались…

— Дурой, — досказала Ольга.

Я заметил еще, что вообще хозяин, заботящийся о том, чтобы рабочие вынудили от него прибавку жалованья, должен иметь ласковую душу быка на вывеске мясной лавки, взор которого всегда говорит: «Сделайте милость, убейте меня, сдерите шкуру, зажарьте и съешьте», и спросил Ольгу, продолжает ли она заниматься русской историей.

— Нет, я бросила, — разочарованно отвечала она.

Ольга была замечательной женщиной в том отношении, что «у ней была всегдашняя зубная боль», как охарактеризовал Андрей ее постоянное беспокойство о том, что бы из себя такое сделать и к чему бы приспособить свои таланты. Взявшись за одно дело, она тотчас же находила, что гораздо полезнее заниматься другой работой, и бросала первую. Она училась попеременно живописи, музыке, химии, математике, посвятив каждой науке именно столько времени, сколько нужно для охлаждения первого пыла. Ее комната представляла из себя какую-то лабораторию сумасшедшего. Тут торчал мольберт, валялся муштабель, висела скрипка, стояла целая корзина битых колб, пробирных цилиндриков, разных банок и склянок, был даже пистолет-монтекристо, которым Ольга училась одно время стрелять в цель. Нечего и говорить, что я без всякого удивления узнал, что она потеряла желание сделаться русским Маколеем.

Мы несколько времени молча ходили с ней по пустой зале, где под нашими ногами хрустели кусочки штукатурки, которые нам случалось на пути растаптывать. Ольга задумалась и в рассеянности, сомкнув пальцы рук, шагала, не обращая на меня никакого внимания.

— Что же мне так больно и так трудно — жду ль чего, жалею ли о чем? — задушевно продекламировала она в забывчивости, что не одна в комнате, и почти вздрогнула, увидев, что я иду подле нее.

— В монахини бы поступить, — сказала она, — я, право, когда-нибудь выброшусь из окошка; мне хочется сделать с собой что-нибудь решительное.

Она хрустнула суставами своих пальцев. Я понял, что мне угрожает откровенный разговор.

— Так все это надоело, — продолжала она. — Вы не поверите! Мне до боли иногда хочется убить кого-нибудь или себя убить. Ужасно скучно!

— Это идеализм в вас ходит.

— Нет. Я сама не знаю, впрочем, что это такое. Мне хочется чего-то чрезвычайного, и как-то все мелко вокруг… Ужасно скверно. Отравиться, утопиться — надо что-нибудь сделать такое, — с отчаянием опустив руки, проговорила Ольга. — Если б нашелся сильный человек, который протянул бы руку, я бы пошла за ним в ад…

Ольга выжидающе посмотрела на меня. Я понял, по какому, может быть и безотчетному, побуждению она затеяла этот разговор.

— Не отпустить ли ребятишек; они, я думаю, есть хотят? — поспешил сказать я.

— Да, — в изнеможении вздохнула Ольга.

Она, зажмурив глаза и стиснув зубы, тихо подошла к веревке, протянутой на крыльцо, и позвонила.

V ВОЛОДЯ ШРАМ ВЛЮБЛЯЕТСЯ

В своих бесконечных войнах с сестрой и Ольгой брат беспрестанно начал ссылаться на Софью Васильевну, как на живой укор девицам, которые умеют только мучить невинных ребятишек, обучая их грамоте и отравляя потом щами из прокислой капусты. Лиза так заинтересовалась этим пресловутым образцом трудолюбия, что однажды, возвращаясь со мной откуда-то и встретив на улице Софью Васильевну в ее большой старомодной шляпе, почти насильно притащила к себе бедненькую гувернантку, хотя та и отговаривалась, что и не одета и не расположена теперь идти в шумное общество.

Я заметил, что Софья Васильевна, столь непринужденная с нами, относилась к сестре несколько свысока, почти с презрительной снисходительностью, и мне очень не понравилось в ней это школьническое желание выказать свое превосходство. Сестра, вероятно, этого не заметила, потому что продолжала закидывать Софью Васильевну самыми любезными вопросами — и о том, какие она дает уроки, и о том, зачем она удаляется от знакомств, и не страшно ли ей жить одной. Радушие, выказанное при этом сестрой, кажется, подействовало на Софью Васильевну, и она объясняла, что привыкла жить одна и ей не страшно и не скучно.

Скоро, впрочем, Софья Васильевна опять попала на рельсы, с которых было соскочила: угнетенная улыбка заиграла на ее лице, взгляд заблестел свойственным ему ласковым покорством, и вся ее укромная фигурка приняла свой настоящий, до крайности симпатичный вид.

— Посмотрите, как вам понравится этот ситец, — сказала она, подавая Лизе сверточек, который тащила обеими руками.

— Ах, какой старушечий рисунок! Неужели вы это для себя купили?

Ситец был черный, с белыми горошинками; в таких платьях ходила наша покойная нянька Федосья, и Лиза, естественно, не могла чувствовать к этому цвету большого уважения.

— А я сколько времени искала этого ситцу и едва нашла; мне он очень нравится, — с простодушной усмешкой сказала Софья Васильевна.

— Нет, мне не нравится. Если б белый с черным горохом — еще ничего, а это что-то отжившее…

— Я очень люблю все отжившее и старомодное! Да, впрочем, на кого бы я походила, например, в казаке и круглой шляпе!

Софья Васильевна засмеялась.

Когда мы пришли домой, застали там Володю. К моему удивлению, увидев Софью Васильевну, он на секунду очень смутился, губы у него побледнели и дрогнули, но он тотчас же оправился и поспешил поздороваться с гостьей.

— Я вас, кажется, где-то видала, а, впрочем, может быть, я ошибаюсь, — сказала Софья Васильевна, знакомясь с ним. Когда она здоровалась или прощалась, то, протягивая руку, немного приседала и улыбалась, что к ней очень шло. — А вот и обманщик! — приветствовала она Новицкого. — Где же Андрей Николаич?

Андрей Николаич не замедлил явиться, и началась болтовня, в которой особенно картинное участие старался принять Володя. Но, как всегда почти бывает, особенно усиленные старания отличиться не имели должного успеха: остроты выходили неуклюжими, и самая манера разговора отзывалась какой-то неприятной галантерейностью.

— Вы будете обедать у нас и останетесь до вечера. Да? — сказал Андрей.

— Я уж обедала.

— Софья Васильевна никогда в чужих людях не обедает, — сообщил Новицкий.

— Мы — свои, — сострил Володя.

— Разве это не показано в расписании? — спросил Андрей.

— Опять это несчастное расписание! — улыбаясь сказала Софья Васильевна.

— Действительно, расписание тут ни при чем. Софья Васильевна не будет обедать с нами потому, что боится заразиться аристократическими привычками, — пояснил Новицкий.

— Это ни при чем, — кивнув подбородком, возразила Софья Васильевна. — Я ему действительно говорила раз, что не буду есть каких бы то ни было лакомств после обеда, не буду пить за обедом никакого вина, не стану есть с чаем ничего, кроме простых сухарей.

Андрей пробормотал какой-то каламбур из слов, сухари, сухие правила, сушат тело и проч., но Софья Васильевна не слыхала его.

— И вовсе я не боюсь аристократических привычек, — тоном ласкового недовольства продолжала она, — а я боюсь всяких привычек. Я раз привыкла курить и просто страдала, когда не было табаку. Ну, я однажды рассудила, что не всегда же в жизни у меня будет табак, и, следовательно, по милости глупой привычки, мне придется часто страдать. Я промучилась три дня и отвыкла от табаку. После я мучилась привычкой есть что-нибудь сладкое после обеда и ее бросила… Теперь я боюсь привыкнуть ко всему, что не могу доставить себе ежедневно. Привыкни я, например, пить за обедом вино, пришлось бы или мучиться, или ходить по чужим обедам. А я его не пью — мне и не хочется, — с простодушной ужимкой заключила Софья Васильевна.

— У вас на всякий стих своя закладка, — сказал Андрей.

— Чем скромнее наши привычки, тем мы счастливее, — проговорил Шрам.

— Совершенно верно, — улыбнулась Софья Васильевна.

Володя, почти никогда не обедавший у нас прежде, на этот раз остался и пробыл бы до вечера, если б за ним не явился посланный с известием, что приехал его дядя.

Этот дядя был хорошо известен в акционерном мире, жил постоянно в Петербурге и печатал иногда в газетах маленькие политико-экономические заметки за своей полной подписью. Теперь он проезжал к себе в имение и должен был пробыть у нас, в Р., не больше одного дня. Нечего и говорить, что мы не хотели пропускать случая посмотреть «петербургскую модную картинку последнего выпуска», как выразился Андрей об акционере.

На другой день мы имели счастие ему представиться, и он принял нас довольно ласково, сказав что-то вроде того, что нам — молодому поколению — предстоит вступить в сад, только что расчищенный, в котором будет много интересной работы. Около него юлила в это время Катерина Григорьевна, заигрывая с ним на тему о петербургской литературе. Но акционер отделывался полуответами и не позволял ощупать себя во всей подробности, как бы нам этого хотелось. На первый раз мы узнали только, что он презирает все русское (к тому времени добрый русский мужичок вышел из моды и на сцену выступил самовар как символ тупости русского народа к разным полезным изобретениям) и восхищается Европой, признавая даже полезным — о, верх нелепости! — существование балета.

— Да, пожалуй, — сказала Катерина Григорьевна, — он отчасти способствует увеличению народонаселения.

Акционер как-то странно посмотрел на нее, и она закусила губы, поняв, что сказала величайшую глупость.

С петербургским Шрамом ехал какой-то молодой человек, которого я видел только мельком, именно в то время, когда Катерина Григорьевна выразила свое замечательное предположение о том, что балет, может быть, влияет на увеличение народонаселения. Я слышал, как он прошептал на ухо Андрею: «Барыне, кажется, хотелось бы увеличить народонаселение».

— Ей тут содействуют в этом желании многие гражданские и военные чины, да что-то без успеха, — тихо отвечал Андрей.

— Излишнее усердие всегда вредит делу, — громко сказал молодой человек таким комическим тоном глубокого убеждения, что я не мог не засмеяться. После такого замечания он, с величайшей свободой движений, взял Володю под руку и увел в другую комнату.

Больше я его не видал; они уехали с акционером на другой день, и я не вспомнил бы об их посещении, если б оно не имело громадного влияния на судьбу почти всех героев моего рассказа.

Через несколько дней, вечером, Андрей пришел ко мне несколько озабоченным. Видимо, брат затруднялся, с чего начать какое-то пикантное объяснение. Наконец он заговорил, что нам нужно взяться за настоящее дело, что обстоятельства слагаются благоприятно и надо ковать железо, пока оно горячо. Андрей имел глупое намерение купить городской театр, и я подумал, что он хочет сообщить мне о какой-нибудь очень важной для него перемене условий покупки. Но я ошибся.

— В феврале объявят указ об освобождении крестьян, — с важностью сказал он.

— Что ж из этого? У нас с тобой нет крестьян.

— Не то, — с досадой сказал Андрей. — Ты знаешь, на каких условиях их освободят?

— На каких?

— С тем, что они еще десять лет должны работать на помещиков… Словом, это полумера, и будет множество недовольных. Понял?

— Ничего не понял.

— Все равно, после поймешь. Дело в том, что благомыслящие люди решились не упускать этого случая…

Андрей начал говорить, что благомыслящие люди соединились в обществе, которое располагает в Петербурге громадными силами, и, кроме того, во всех губернских городах есть «способствующие ветви»… Такая ветвь есть и у нас, в Р., и так как она недавно основана, то должно прежде всего заботиться об увеличении своей силы посредством присоединения соумышленников. Андрей как член этой ветви делает мне честь, присоединяя меня тоже к своему обществу… Он говорил довольно долго и с большим эффектом, видимо дожидаясь, что я вскочу с кровати и брошусь плясать от радости. Но, когда он кончил, я нарочно молчал.

— Что же, ты согласен? — спросил Андрей.

— Нет… Как ты ни любезно приглашаешь в каторжную работу, а уж позволь отказаться.

— Этого не придется; но что ж, если бы даже и в каторжную работу — во имя общего блага! — неловко сказал Андрей.

— Какого общего блага?! — презрительно спросил я.

— Серо-немецкого драпу с лампасами… Ты точно о штанах толкуешь.

Андрей сердился. Я решился рассердить его еще более.

— Что такое общее благо? Дичь, вроде искусства для искусства, — сказал я.

— Я не ожидал. Даже Новицкий, и тот признает необходимость службы обществу…

— И я признаю. Кроме людей, решившихся умереть от голода, служат: палачи, воры, будошники, писатели, губернаторы… Ты, верно, предлагал Новицкому свою ветвь?..

— Да. Он сомневается в успехе, — нехотя сказал Андрей, — но он все-таки не думает, что для общественной пользы не вредно принять на себя обязанности палача или вора…

— Если б я не сомневался в успехе, я бы на коленях просил тебя принять меня в свое общество. Ты сделаешься министром, а я все был бы губернатором… Так же и Семен.

— Нет, он еще не зашел в отрицаниях так далеко, как ты, — насмешливо сказал Андрей.

— И дурно, что не зашел…

— Зайти не мудрено, в особенности если порой заходит ум за разум так, что ни того, ни другого не видно.

Андрей с неудовольствием встал и хотел уйти.

— Постой! — остановил я его.

— Ну?

— Все это глупости, — серьезно сказал я, — но ты лучше бы сделал, если бы бросил свою «ветвь». Из этого ничего путного не будет.

Андрей поддался задушевности разговора и, смеясь, сознался, что едва ли ему не придется после содействующей ветви вкусить березовой ветви.

— Но все равно, — сказал он, перестав улыбаться и приняв самый серьезный вид, — я пошел и пойду до конца. Такими вещами не шутят, и ты, пожалуйста, не покушайся разубеждать меня. Это вопрос решенный…

— Ну, если тебе уж пришла такая охота сломить голову, так по крайней мере не тащи за собой других. Во-первых, ты дашь мне честное слово, что ни сестра, ни Малинин, ни Аннинька не будут знать ничего про ваши заговоры. За остальных, за Софью Васильевну — я не боюсь.

— Напрасно не боишься, — сквозь зубы сказал Андрей. — Малинин и Стульцев у нас… и Софья Васильевна.

— И Стульцев! Господи!

— Это уж виноват этот поганый Шрам.

Андрей даже плюнул и рассказал, что поганый Шрам вместе с Ольгой, от счастия быть членом «ветви», получил легкое умопомешательство, которое обнаруживается теперь вырезыванием символических печатей и устройством какого-то масонского обряда.

— Не завербовали ли вы и Оверина? — спросил я, когда брат замолк на минуту.

— Нет. Черт с ним — я боюсь ему и предлагать. Чего доброго он убежден, что наше общество вредно, — и тогда все погибло…

— Ну!

— Ты не знаешь Оверина: он — человек убеждений, для него все нипочем…

— Кто же из вас присоединил Софью Васильевну?

— Мы оба со Шрамом. Я и не думал, что в ней столько энтузиазма. С ней чуть не сделалась истерика, когда она начала строить разные предположения. Я ее взял за руку, чтобы посадить на стул, так она даже дрожала вся, бедненькая. Славная женщина!

— Это все Ротарев устроил? — спросил я.

— Честное слово, нет, он даже ничего не знает, — горячо сказал Андрей.

— Этот молодой человек, который был с ним?

— Да.

Брат назвал имя, приобревшее впоследствии довольно громкую известность.

— Ну, ты помни, что ничего мне не говорил, — сказал я, повертываясь в постели, чтобы прекратить разговор.

— Боишься?

— Да.

Когда я остался один и начал соображать все переговоренное, намерение мое — держаться как можно дальше от Андрея и его компании — еще более утвердилось. И не от страха только, а просто потому, что я уже сознал, что гораздо выгоднее быть благонамеренным гражданином…

Утром мы с братом сошлись, впрочем, довольно дружелюбно, и он без всяких возражений согласился даже на мою просьбу возвратить Малинина на путь добродетели и невинности. С Малининым в последнее время случилось маленькое несчастие. Катерина Григорьевна затеяла благородные спектакли в пользу бедных студентов. Давали на первый раз «Ревизора», причем Андрей играл роль Хлестакова, Лиза — Анну Андреевну, а Володя — городничего, и во время последней немой сцены Малинин, исполнявший должность суфлера, поторопившись собрать книгу, опрокинул себе на колена керосиновую лампу, перепугался взрыва и закричал из своей будки во все горло. Впрочем, это обстоятельство не испортило гордо-отрадного расположения духа, которое внушали ему милости сестры, сделавшейся из жалости или от чего другого значительно внимательнее к его горькой судьбе. Малинин даже как будто официально заявил мне об этом.

— Ты, пожалуйста, откажись от этой глупости и не связывайся с ними! — сказал я ему по поводу Андреева обществу.

— Я и сам думал отказаться, тем более что теперь… Знаешь, если б я был один, так это — ничего, а то, я хотел тебе давно сказать, Лизавета Николаевна подает мне некоторые надежды.

— К чему?

— Может быть, мои дела как-нибудь устроятся: кончу курс, поступлю на службу, тогда, может быть… конечно, неравенство…

Малинин не посмел докончить. Он смотрел очень пристально на переплет окна, и глаза его были полны слез. Я поспешил, как мог, утешить его, что особенного неравенства нет и что он вполне может питать надежды на брак с Лизой.

— Только откажись от этих затей, — повторил я ему.

— Как же отказаться? Ведь неловко же сказать, что я влюблен и потому не могу собой пожертвовать вместе с ними…

— Я уж устроил это. Если они тебя будут что-нибудь спрашивать, ты притворяйся, что ничего не знаешь.

— А ты? — спросил Малинин. — Неужели ты не с ними?

— Я не дурак, — резко сказал я.

— Впрочем, может быть, у тебя тоже…

Малинин не договорил своей глупости, так как в это время явился Стульцев с своим заветным козлиным клоком и, дергая очками, начал рассказывать, что какой-то купец, выходя из казначейства, обронил с полпуда радужных бумажек. Стульцев поднял их и чуть не загнал извозчичью лошадь, догоняя хозяина денег, который тотчас предложил ему в награду за честность фунтов десять радужных, но он, Стульцев, само собою разумеется, отказался.

— Как вы думаете, сколько было в этой пачке — право, без преувеличения, — фунтов десять? — спрашивал Стульцев, — А? Сколько?

— Столько же, сколько правды в ваших словах…

— Всегда ты врешь, Стульцев, — с оттенком сокрушения заметил Малинин.

Стульцев тоже принимал участие в спектаклях и, не смея сбрить клока, принужден был ограничиться ролью купца (главные действующие лица «Ревизора», как известно, чиновники, а потому эти роли совершенно недоступны для артистов с какими бы то ни было украшениями на подбородке). Впрочем, он легко утешал себя, уверяя всех, что Мочалов[65] ему близкий родственник с материной стороны, а потому он, без всякого затруднения, мог бы сыграть и роль Хлестакова, но не хочет.

Я заметил как-то у Стульцева на самом видном месте часовой цепочки небольшой чугунной брелок — адамову голову, которую он беспрестанно щупал, тут ли она.

— Должно быть, этот брелок вам очень нравится? — сказал я ему.

— Да. Это знак (Стульцев наклонился к моему уху) старшего мастера в масонской ложе. Здесь есть ложа… Я вас приму.

Адамова головка была действительно знаком, но только не масонской ложи. Ее начали носить почти все мои знакомые, не исключая и женщин. Раз как-то я зашел к Софье Васильевне, и мне сразу же бросился в глаза лежавший на комоде чугунный браслет с адамовой головкой.

— Откуда это у вас? — спросил я.

— Подарил ваш знакомый — Шрам.

Софья Васильевна, произнося эти слова, почему-то отвернулась от меня в другую сторону. Вообще она в последнее время стала со мной очень холодна, так же как и все почти ее сочлены и сочленки по ветви.

— Вы знаете, — что же спрашивать? — проговорила она, когда я обратил особенное внимание на адамову голову.

— Все это очень глупо, — сказал я, недовольный ее невнимательным ответом.

— Что делать?! Глупо так глупо, но глупая честность все лучше умной подлости, — колко сказала Софья Васильевна.

— Извините, я не привык к таким резким выражениям и не совсем вас понял: вы, кажется, называете подлостью то, что я не иду вслед за другими.

— Да, в настоящее время подло… как это?.. «идти во стан безвредных, когда полезным можно быть», — с горячностью сказала Софья Васильевна.

Я ее решительно не узнавал. Она покраснела, и все детские члены ее корчились, точно в судорогах.

— Можете ли вы выслушать меня хладнокровно? — спросил я самым серьезным тоном.

— Могу, хотя, кажется, это совершенно бесполезно, — презрительно скорчившись, проговорила Софья Васильевна.

Действительно, я взялся за бесполезное предприятие: Софья Васильевна решительно не хотела меня слушать и ответила под конец такой резкостью, что мне ничего больше не оставалось, как взять шляпу и уйти.

— Вы слишком разгорячены, — сказал я уходя. — Слова в этих обстоятельствах действуют, как стакан воды, вылитой на горящий дом.

— Не хотите ли призвать пожарную команду? От вас все сбудется, — задыхаясь, выговорила Софья Васильевна, и, затворив дверь, я услышал за собой бесконечный истерический кашель.

Вообще на меня все как-то начали коситься и даже делать вид, что остерегаются меня. Ольга почему-то находила остроумным кстати и некстати выражать сомнения в моей храбрости. Володя, любивший обо всем относиться с модной презрительностью, как-то заметил, что Николай Негорев и Новицкий учатся раскладывать пасьянсы, чтобы не скучно было проводить время с людьми своего образа мыслей.

— Завидую вам, Владимир Александрович, — сказал ему на это Новицкий, — вас никто не попрекнет за образ мыслей; вы не имеете этого глупого образа…

— Я действительно не имею такого образа мыслей, к которому идет подобный эпитет, — брюзгливо проговорил Володя, уставившись с выжидающим превосходством на Новицкого.

— Играйте, Владимир Александрович, комедии с дамами, а мы вас хорошо знаем, — сказал Новицкий тоном легкого нравоучения.

— Знаете? Вам и книги в руки! Люди вашего образа мыслей на том и стоят, чтобы хорошо знать других, — скорчив презрительную улыбку, сказал Володя.

Новицкий вспыхнул.

— Будьте осторожны в таких намеках: за них бьют! — тихо проговорил он и тотчас же ушел домой.

В феврале прочитали указ об освобождении крестьян…

* * *

Андрей как-то сказал мне, что лбом стены не прошибешь, а ногтями процарапать ее можно, и решился начать это царапанье, для первого опыта, маленькими брошюрками. Царапанье, конечно, происходило в очень невинных размерах. Так, Андрей сочинил «Азбуку-самоучку», где, для шутки, сопоставлены были разные пословицы, так что между ними выходила некоторого рода связь, но такая натянутая, какая обыкновенно бывает в акростихах:[66] об ней даже многие и не догадывались. Кроме этого, Андрею еще раз удалось показать местному цензору кукиш в кармане какой-то брошюркой, где доказывалась бесполезность памятников великим людям. Все эти произведения были, впрочем, написаны довольно бойко и местами, пожалуй, не без остроумия, но царапанье шло слишком медленно и, вероятно, очень не понравилось Шраму, так что он решил появиться на литературном поприще самолично. Это был печальный опыт прошибания стены лбом, и притом такой неискусный, что даже местная цензура, несмотря на связи Шрама, решительно отказалась пропустить его, как думали, «якобинское сочинение». Читателю, я полагаю, известно, что часто самые невинные вещи, написанные яростным, растрепанным слогом, ужасают своей либеральностью. Муза Володи отличалась именно этим набатным свойством греметь о лихоимстве будочника, точно проповедуя вооруженное восстание.

Вследствие этого обстоятельства Володя значительно поохладел к ветви и проводил целые дни у Софьи Васильевны.

— Я не знаю, чего он ей надоедает, — говорила мне сестра, тоже бывавшая чуть не каждый день у Софьи Васильевны. — Как ни придешь — он сидит там и смотрит на нее, как кот на мышь. Он даже глуп как-то при ней делается. Неужели он думает, что она когда-нибудь полюбит его?

— Отчего же и нет?

— Она очень странно смотрит на это. Даже смешно! Я, говорит, не женщина, а человек, и у меня нет брачных инстинктов. Одним словом, она, если и полюбит, то никогда не признается из гордости. Кстати, отчего ты не ходишь к ней? Она постоянно меня спрашивает о тебе. Признайся, ты тоже любишь ее?

— Если б я и любил, мне все-таки нет надобности таскаться к ней для созерцания ее прелестей. Я не Шрам. Пусть она придет, если хочет.

— А она что-то боится Шрама и, кажется, очень не доверяет ему.

Я никогда из-за любви не выпивал ни одной чашкой чая меньше или больше обыкновенного; но есть люди, которые, как пьяница в кабак, готовы бежать на любовное свидание от постели умирающего отца, — люди, судьба и общественная деятельность которых иногда всецело зависят от благосклонности или равнодушия женщины. Такому человеку нельзя много доверять: он — раб своей страсти и не может противостоять ее искушениям, как пьяница не может воздержаться, чтобы не пропить рубль, который доверили ему разменять. Таким человеком был Володя Шрам. Влюбившись в Софью Васильевну, как настоящий герой какого-нибудь допотопного романа, он бросил даже свое участие в благородных спектаклях в пользу бедных студентов и просиживал по целым дням, не в состоянии будучи оторвать глаз от любимого предмета. Он был искренне жалок в своем беспомощном горе, и никто даже не смеялся над ним…

VI ОВЕРИН ИСПЫТЫВАЕТ СВОЕ ТЕРПЕНИЕ

К весне у нас умерла тетушка, которая, впрочем, уже давно не жила, будучи разбита параличом. После нее я остался законным главой дома. Особых перемен от этого, впрочем, не произошло. У нас бывали те же гости, время тянулось так же ровно.

Я довольно долго не видал Софью Васильевну и не без радостного удивления встретил ее как-то в университете.

— Здравствуйте, Софья Васильевна, — сказал я ей, не в состоянии будучи удерживаться от некоторой холодности и даже упрека в тоне моих слов.

— Здравствуйте, — смущенно отвечала она мне, боязливо глядя во всю ширину своих чистых, кротких глаз. — Отчего вы ко мне не ходите? Вы, пожалуйста, извините меня…

Последние слова она произнесла очень тихо, почти шепотом. Я взял ее за руку: рука у ней была холодна.

— Я о вас вовсе не думаю того, что говорила, — с усилием сказала Софья Васильевна.

Лицо ее было бледно, грудь высоко вздымалась — недоставало, казалось, одной капли, чтобы она зарыдала. Я понимал это и поспешил успокоить ее, отозвавшись легко и шуточно о причине перерыва в нашем знакомстве.

В этот день я дожидался в университете Новицкого, чтобы идти в таможню за книгами, и мне нельзя была проводить ее. Софья Васильевна рассчиталась с швейцаром, у которого купила какие-то записки, и мы расстались очень весело и дружелюбно.

На другой день мы с Андреем отправились навестить ее и встретили на дороге Стульцева. Осведомившись, куда мы идем, он состроил какой-то таинственный вид и задергал очками, что означало его нетерпение преподнести собеседникам какую-нибудь забористую ложь.

— К этой беременной невинности?.. — сказал наконец Стульцев.

При брате он уж давно воздерживался от вранья, и я не мог не удивиться, что Стульцев затевает тут же историю, из-за которой лишился бороды.

— Что? — спросил Андрей.

— То, что у ней постоянно ночует ее любовник Шрам, а может, и еще кто-нибудь…

— Ну, брат, я тебе за это полголовы обрею, — сказал брат.

К моему удивлению, Стульцева не смутило и это обещание.

— Мне сам Володя говорил. Он всем ее показывал на улице. Было человек пять студентов и какой-то офицер. Он сказал, что ночевал у ней.

— Ты врешь?

— Я никогда не вру, — обиделся Стульцев, смакуя, по-видимому, всю прелесть сказанной им правды, — ему так редко приходилось ее говорить!

— Когда это было?

— Третьего дня. Ну! Мы вышли из кондитерской и встретили ее. «Что, хороша?» — спросил он. Ну. Я говорю: это — Софья Васильевна, а он говорит: «У ней синие подглазицы, я у ней ночевал сегодня, ты никому не говори». Ну, ты понимаешь, я тебе по секрету, как другу.

— Ах, черт тебя возьми! Но что, если ты врешь? Честное слово, я тебе полголовы обрею…

— Обрей, если я вру! Обрей! — с какой-то радостью вскричал Стульцев.

Очевидно, он, против обыкновения, говорил правду.

Когда мы с Андреем пришли к Софье Васильевне (Стульцева она уже давно не пускала к себе), она с каким-то нетерпением ходила по комнате, видимо, что-то соображая.

— Как поживаете? — спросил Андрей с своей обыкновенной веселостью и беззаботностью.

— Очень скверно, — сказала Софья Васильевна, печально улыбаясь ему, — Знаете, я вчера подумывала даже напиться пьяной — так тяжело. Говорят, в вине утопают все неприятности…

— Но не все пьющие утопают в блаженстве. Вот один мой знакомый… — начал было Андрей, но Софья Васильевна смотрела так грустно, что он невольно остановился.

— Что с вами такое? — серьезно спросил брат.

— Извините за нескромный вопрос, не замешан ли как-нибудь в вашу неприятность Шрам? — сказал я.

Нечего и говорить, что я ни на минуту не сомневался в том, что все слышанное нами от Стульцева — гнусная клевета.

— Нет… вообще обстоятельства — все. Впрочем, и он тут помог.

— Софья Васильевна, откровенность — первое условие дружбы, а так как мы с вами друзья…

Софья Васильевна вдруг оживилась, с энергией откинулась на спинку дивана, и глаза ее заблистали одушевлением.

— Да, — порывисто заговорила она, обращаясь исключительно ко мне, — я сама чувствую потребность высказаться. Видите ли, какая история. Некто либерал Шрам сделал мне честь — влюбился в меня, встретив на гулянье, первого мая, за городом. Вы еще тогда не знали меня. Он принял меня, должно быть, за какую-нибудь сговорчивую модистку и позволил себе маленькую наглость. Я, впрочем, оборвала и пристыдила его. После этого я возобновила с ним знакомство в вашем доме. Он начал приставать ко мне; его страсть заметили, и о ней даже знает мой отец. Он…

Софья Васильевна сжала свои пальцы с такой отчаянной энергией, что хрустнули кости.

— Он составил уже план уйти из тюрьмы, заняться разными коммерческими делами и сделаться миллионером; для этого нужно всего пятьсот рублей. А достать пятьсот рублей легко: в меня влюблен Шрам.

Софья Васильевна с горьким озлоблением засмеялась совершенно неестественным смехом.

— Ну-с, это не все. Приходит ко мне несколько дней назад некто либерал Шрам, приходит поздно вечером и хромает так, что жалко смотреть. Ногу ушиб на лестнице, не может сам сойти назад, Я ему предлагаю ночевать на диване; ночью он является ко мне, за ширмы. Я прошу его уйти. Он просит быть тише и замечает, что для меня будет неприятно, если пришедшие на шум люди застанут нас вместе, в одном белье. Я начинаю кричать, поднимаю шум, и он уходит домой, совершенно переставши хромать. У отца есть шпион за мной — здесь, в этой же квартире, — который все ему подробно доносит. Отец узнал все и убежден, что я имела глупость отдаться Шраму, не выманив пятьсот рублей. Нечего и говорить, что упрекам и площадным ругательствам нет конца… Все это, конечно, пустяки, но я как-то не могу быть хладнокровной.

— Нет, это не пустяки! — сказал Андрей.

— Нет, я как-то глупо устроена. Я, право, порой от глубины души завидую уродам. Да и действительно, я была бы в тысячу раз счастливее, если бы имела совершенно отвратительную наружность… Я уж уколота в сердце, если замечаю, что мужчина, увидев меня, подумал: «А ведь недурна». Как это унизительно быть вещью, телом, которое может нравиться другим и возбуждать у людей желание приобресть тебя! Скверно быть женщиной!

Софья Васильевна говорила эти слова, как будто рыдала. Зубы ее лихорадочно стискивались и почти стукали при остановках, глаза безумно блестели, а на щеках волновался пурпуровый чахоточный румянец. Она находилась в высшей степени раздражения.

— Ах, как это оскорбительно видеть, что бьешься, бьешься и все ты не выше котенка, на которого каждый встречный имеет претензию изливать свои ласки. Тебе хочется учиться — все думают, что это делается для того, чтобы больше заинтересовать мужчин. Ты отталкиваешь его от себя, кричишь, что не хочешь его видеть, — он улыбается, объясняя это делом кокетства. Я теперь раздражена и говорю все это; мне больно, больно, а может быть, мое раздражение имеет свою прелесть в ваших глазах и вы думаете: «К ней ничего, это — идет». Кокетство все, кокетство!.. Кокетство…

Чаша переполнилась. Скоро слова Софьи Васильевны перешли в рыдания; с ней сделался истерический припадок. Она, впрочем, скоро очнулась и как-то дико посмотрела на нас.

— И это — кокетство, — проговорила она в полусознании.

— Ради бога, Софья Васильевна, успокойтесь; лягте в постель, вы больны, — говорил Андрей.

— Да, я лягу. Вы извините, господа… я больна; все это не от меня.

Она посмотрела на нас таким умоляющим взглядом, что я ясно слышал, как Андрей скрежетнул зубами.

Я сказал ей несколько официально-утешительных фраз. Она, значительно успокоившись, простилась с нами и пошла за ширмочки, чтобы лечь в постель.

— Зайдем хоть к Шрамам, — рано еще домой, — в раздумье сказал Андрей, остановившись у ворот, когда мы вышли с ним на улицу.

Мне очень не хотелось видеть Володю, но Аннинька была больна и, не выходя из своей комнаты, уже давно беспокоила меня своими записками. Я пошел. Мы молчали всю дорогу. Андрей насвистывал какие-то марши, а я думал о Шраме, решившись осрамить его при первой возможности. Я был даже немного расстроен неприятной сценой у Софьи Васильевны. Вообще я не терплю видеть людей в ненормальном состоянии их духа, бурно взволнованных какой-нибудь страстью, и вынес теперь от Софьи Васильевны очень тяжелое впечатление.

Когда мы пришли к Шрамам, Володи, к моему удовольствию, не было дома. Ольга, одна в зале, возилась около микроскопа, недавно полученного из Петербурга. На полу валялись куски разрезанных пробок, и она при нашем появлении с досадой бросила на стол бритву. Судя по груде раскрошенных стеблей и листьев, лежавших на столе, опыты ей не удавались; и не мудрено: микроскоп был уставлен совершенно неверно.

— Ничего не ладится, — с досадой проговорила Ольга, когда мы объяснили ей это.

— Вы, ей-богу, походите на моего Сеньку, извините за сравнение, — сказал Андрей. — Он имеет неодолимую страсть писать, но у него недостает терпения выучить азбуку, и он все-таки не унывает — пишет. Напачкает всяких каракуль на бумаге и спрашивает: «Что я написал?» Дескать, другие пишут, у других выходит, и у меня должно же что-нибудь выйти… Вы, кажется, тоже пытаетесь сделать великое микроскопическое открытие, не умея уставить микроскопа.

Андрей начал возиться около микроскопа. Ольга выходила из себя от злости, передергивала своими костлявыми плечами, но ничего не говорила. Я пошел к Анниньке; она еще не совсем оправилась от болезни; ко всему тому недавно поссорилась с Ольгой и была очень бледна и расстроена.

— Господи! Хоть бы выйти скорее замуж, выбраться из этого проклятого ада, — проговорила она, рассказав мне про свою ссору.

— Мне нельзя еще жениться, — сказал я, приняв ее слова за намек.

— Я и не пойду за тебя. Мужа ненавидят и обманывают, а я хочу тебя любить, — страстно глядя мне в глаза, проговорила Аннинька. — Если бы у меня теперь был муж, мне бы еще приятнее было тебя целовать. Нет, и теперь хорошо, хорошо, хорошо!

Когда я воротился от Анниньки в залу, между Андреем и Ольгой шло уже довольно сложное препирательство, и в зале присутствовали: Катерина Григорьевна, офицер — племянник Бурова — и какая-то старушка. Между ними шел стереотипный разговор о крестьянской реформе — тогда все говорили о ней. Я пристал к их разговору и не заметил, как пришел Володя. Он был, казалось, в очень веселом расположении духа и тотчас же сказал какую-то небрежную остроту насчет возни с микроскопом.

— Вы давно были у Софьи Васильевны? — спросил его Андрей, оставив микроскоп и стирая с своего жилета крошки приставших пробок и стеблей

— Нет, не так давно. А что? Она нездорова?

— Нет, ничего, здорова. Вы тот раз ночевали у ней? — серьезно спросил Андрей.

— Зачем вам?

— Я вас спрашиваю. Вы говорили другим, что ночевали у ней. Скажите же мне, ночевали ли вы у ней?

В тоне Андрея заключалась угроза. Володя слегка побледнел, губы его дрогнули, и он сделал движение, чтобы уйти, но Андрей остановил его, взяв за кончик рукава.

— Ведь вы ночевали у ней? Да?

— Что ж вам до этого? — презрительно усмехнувшись, сказал Володя, — ну, ночевал…

Андрей размахнулся, и треск оглушительной пощечины заставил нас вздрогнуть. Удар был так силен, что Володя покатился на пол, обливаясь кровью. Андрей, опустив руку, как будто самодовольно улыбнулся, глядя на кровь, лившуюся на паркет. Он повернулся и среди всеобщего ужаса эффектно, медленными шагами пошел к дверям, стараясь еще просвистать сквозь зубы какой-то марш. Подойдя к роялю, он с рассчитанной неторопливостью начал там рыться, отыскивая свою шляпу и, по-видимому, выжидая, чтобы его кто-нибудь оскорбил. Но на него никто не обращал внимания: все были заняты Володей. Его усаживали в кресло и суетились кругом, отыскивая графин. Ольга побежала за каким-то спиртом, хотя Володя вовсе не был без чувства и осторожно вытирал платком кровь, лившую из носа.

Я с досадой сунул Андрею в руки свою шляпу.

— Чего ты дожидаешься? Чтобы позвали лакеев и выгнали тебя? — сказал я ему.

Андрей взял шляпу, вытер ее рукавом и, проговорив сквозь зубы: «Совсем новенькая, — прямо с болвана», — вышел в дверь.

Я отыскал его шляпу под роялем и догнал его на лестнице.

— Я думал, ты остался дожидаться лакеев, — проговорил Андрей, обмениваясь со мной шляпой.

Я был сердит — не на то, что Андрей побил Володю, — а на то, что он эффектничал при этом своей силой и храбростью. Кроме того, мне было немного неприятно, что, идя к Шрамам устраивать скандал, он не сказал мне об этом ни слова.

— Хорошо устроил! — сказал я.

— Отлично!

— Что, если он потребует от тебя удовлетворения?

— И удовлетворение могу дать.

— Тебе бы не следовало выходить из корпуса, — колко сказал я. — Офицером было бы сподручнее устраивать буйства и скандалы…

Но Андрей, вместо того чтобы рассердиться, повернулся ко мне и крепко пожал мою руку.

— Ну, уж каков есть, — сказал он. — Оставь это, пожалуйста; будем говорить о чем-нибудь другом. Я в отличнейшем расположении духа. Если б мне попались теперь Малинин или Стульцев, я бы расцеловал их. Пойдем сыграем партию на биллиарде.

— Нет, благодарю, я пойду домой — мне хочется есть.

— Нy, как хочешь, — весело сказал Андрей. — Я пойду один.

Мы расстались.

Вечером, когда я читал что-то в своей комнате, вошел Савелий и доложил, что буровский племянник офицер желает переговорить со мной о важном деле.

— Здравствуйте, — сказал он мне, громыхая своими шпорами, — ваш брат, надеюсь, не откажется…

— Нет, не откажется. Его теперь нет дома, а завтра я переговорю с ним, — сказал я, принимая на себя некоторым образом официальную роль.

— Поймите, что мне крайне неприятно, — пробормотал, расшаркиваясь, офицер.

— Во всяком случае, — остановил я его, — кроме меня, со стороны брата, вероятно, потребуется еще свидетель. Потрудитесь и вы с своей стороны приискать…

— Хорошо-с.

Мы раскланялись самым официальным образом. Совершив очень серьезно эту китайскую церемонию, я даже рассмеялся. У меня вертелось в голове слово удовлетворение и как-то особенно веско чувствовалась вся нелепость правила чести, по которому человек, получивший пощечину, должен или умереть на дуэли, или, убив своего противника, сидеть в тюрьме. Но делать было нечего, и мне не пришло даже самой легкой мысли о возможности отклонить дуэль.

Андрей воротился домой поздно ночью, и мне пришлось увидаться с ним только утром.

— Ну, — сказал я, — дело плохо; тебе придется с ним драться.

— Уж были? Очень рад.

Я объяснил Андрею, что нам надо, пригласить еще хоть Новицкого, так как мне, в положении брата, неловко быть одному свидетелем их удовлетворения.

Офицер приехал спозаранку и, как человек, опытный в этих щекотливых делах, с самым серьезным видом начал обсуждать мои предложения. Андрей часто стрелял в нашем саду в цель, прибитую на заборе, поэтому посторонние, если таковые будут, не удивятся, заслышав выстрелы, и я предложил устроить дуэль в нашем саду. Рану или даже смерть одного из противников можно будет свалить на несчастный случай при стрельбе в цель. Кроме этого, близость дома обеспечивает скорую помощь… Офицер согласился на все и заметив, что чем скорее воспоследует удовлетворение, тем лучше, предложил окончить дело завтра, часов в десять утра. Наконец, рассыпавшись в извинениях по поводу неприятности своего поручения, он ушел.

— Завтра, — сказал я Андрею. — Приготовься.

— Я давно готов, — небрежно ответил он, одеваясь, чтобы идти к Новицкому.

— Скажи, пожалуйста, неужели ты не чувствуешь теперь некоторого неприятного чувства? — спросил я его.

Мы сходили с лестницы; Андрей напевал какой-то мотив, очень нравившийся ему в эти дни.

— Как тебе сказать, не солгать? Я убежден почему-то, что будет мой верх, и мне даже немного жаль Шрама, а бояться я ничего не боюсь… так разве чуть-чуть. Да нет! И того не боюсь, — весело сказал Андрей.

У него был счастливый характер, который действительно не позволял ему скучать или быть печальным хоть двадцать минут сряду. Я сказал ему это, и Андрей ответил мне комплиментом, что мой характер еще лучше, так как я не только никогда не печалюсь, но не веселюсь и не сержусь. В назидательном разговоре на эту тему мы незаметно дошли до Новицкого, и, только взявшись за звонок, я спросил Андрея: «А что, если Новицкий не согласится?»

— Найдем другого: в чем другом, а в секундантах и собутыльниках у нас нет недостатка.

У Новицкого с Овериным была большущая холодная комната, испещренная множеством окон с трех сторон. Железная печка у них топилась постоянно, и от этого сухой воздух воспринимал какой-то неприятный запах гари. Этому не помогали даже два горшка с водой, поставленные Овериным на окнах для сообщения воздуху надлежащей влажности.

Мебель была очень бедна, и ко всему тому неряшество и беспорядочность Оверина сообщали комнате какой-то нежилой характер. Продавленный диван стоял далеко от стены, так как Оверин находил полезным в гигиеническом отношении спать середи комнаты. Тут же торчала его доска, около которой пол, аршина на три в окружности, давно побелел от мела. На потолке были прибиты какие-то гвозди и протянуты веревки. На одной из них висели даже чьи-то брюки. Книги у Оверина валились и на полу, и на диване, и под столом, и на подоконниках. Когда мы пришли, оба хозяина лежали с книгами в руках — каждый на своем логовище. Оверин, кроме того, держал в руке длинную палку, на конце которой был привязан, кажется, мел.

Между тем как Андрей начал объяснять Новицкому, в чем дело, я сел к Оверину на диван и поднял одну из валявшихся на полу книг. Это было «Philosophie du progrés, une programme»[67] Прудона. Под ней лежал оттиск статьи Оверина о лейденских банках, напечатанной в каком-то немецком специальном журнале. Я плохо знал немецкий язык, да, кроме того, статья была испещрена какими-то бесконечными вычислениями, похожими на гиероглифы, и я ее бросил.

— Что это вы, читаете Прудона? — спросил я.

— Читал. Ужасная дичь! — невнимательно сказал Оверин, повертываясь на бок и начиная писать своей палкой на доске.

Мне ничего не оставалось, как положить книгу на диван и отойти от него.

— Что за нелепость, — говорил Новицкий, — неужели ты в самом деле будешь с ним стреляться?

— Конечно, буду. Что ж тут удивительного?

— Коли ему охота драться — взял бы поколотил его хорошенько, а то еще церемонии какие-то выдумали! — презрительно сказал Новицкий.

— Надо же ему дать средство смыть, так сказать, оскорбление…

— Зачем? Ведь он стоил плюхи — нечего ее и смывать, ее ничем не смоешь…

— Ну, словом, ты не хочешь быть свидетелем?

— Нет. Из-за того, что подлецу не нравится оплеуха, я не хочу таскаться по судам, да и тебе не советую.

— Ну, нечего толковать, значит! Прощай!

— Куда же ты, посиди — успеешь еще.

— Надо же найти человека…

— Да вон человек лежит, — кивнул Новицкий на Оверина. — Он теперь вычисляет круг обращения исторических событий в России. Он пойдет.

— Что это нос-то у него разбит? — спросил я.

— Нос пал жертвой, или не пал, а еще падет — жертвой раннего вставания. Не хотите ли посмотреть наш будильник?

Новицкий поднял с полу довольно тяжелый кулек с бельем и всяким другим хламом и начал объяснять устройство оверинского будильника. На стене, пониже часовой гири, были прибиты крючок и дощечка, прилаженная так, что, как только гиря становилась на нее и начинала надавливать, с крючка срывалась веревка и на голову Оверина падал почти с потолка кулек со всем его имуществом: тремя парами белья, сапогами и парой платья.

— Для чего это у него в руках палка? — спросил я.

— Это чтобы меньше двигаться и как можно меньше тратить фосфора в физических движениях, а больше сберегать его для умственной работы.

— А вам, должно быть, здесь весело! — сказал я.

— В особенности вечером, когда начинается пристройка будильника и развешивание свечей и простынь сообразно с законами отражения лучей. Но и день имеет свои приятности. Мы непрестанно заняты разными глубокими соображениями. Колбасы, например, какую, кажется, могут дать пищу для ума? Но мы и их не оставили без внимания. Прежде мы питались колбасами, а теперь сообразили, что лучше всего брать пример с первобытных людей: пить невареные яйца и есть сырую говядину. Вон…

Новицкий открыл шкаф. Там на блюде лежал огромный кусок сырой говядины. Из-под нижней полки выглядывало лукошко с яйцами.

— Днем мы занимаемся стряпней либиховского бульона (вон серная кислота) и для опыта кормим этим питательным веществом кошек и едим сами: кошки издыхают, а мы бегаем поминутно зачем-то в кухню. Чаю мы не пьем — он раздражает мозг, и кофе также. Пьем молоко пополам с шампанским: выходит очень хорошо. За обедами и вообще за едой, чтобы было не скучно, мы передаем друг другу свои открытия и изобретения по разным отраслям наук и искусств. Так, например, мы недавно выдумали целую новую науку — «Историческую алгебру», и теперь занимаемся ее разработкой. Это трудная наука: в ней есть дворянство в квадрате и интеграл народной зависти, но мы не смущаемся трудностями — уповаем на бога, и по его бесконечной благости наши вычисления всегда венчаются успехом: получается, что дворянство равно нулю.

Стоя с Новицким у шкафа, мы долго не замечали, что Оверин сидит на диване, улыбается и внимательно слушает Семена.

— Что вы слушаете этого филистера, — смеясь, сказал Оверин, — через пять лет он будет в бане мыться с Анной на шее.

— В свободные минуты мы занимаемся дружескими спорами о филистерах и энтузиастах, но, впрочем, по множеству занятий, не успели еще привести к концу ни один, из этих споров, — проговорил Новицкий, продолжая свой очерк оверинских похождений.

— Сергей Степаныч! Вот какое дело — дуэль, — начал Андрей, но Оверин остановил его.

— Что ж вы, думали, что я совсем рехнулся или сплю, что ничего не слышу? — смеясь, сказал он. — Я все слышал. Слышал, как филистеры не хотят таскаться по судам из-за исключительного случая… Хочешь, я буду твоим секундантом?

Андрей с восторгом схватил Оверина за плечи и начал трясти его. Последний энергическим толчком выразил свое неудовольствие.

— Ну, без медвежьих нежностей, — проговорил он.

— Черт возьми, какой секундант! Он стоит двенадцати секундантов!

— Примет ли только его противная сторона? — усумнился Новицкий.

— Ничего, когда мы отчистим с него меловую кожуру, он будет довольно близким подобием человека, — засмеялся Андрей и опять начал трясти Оверина. — Как твой сапожник?

— Сапожник умер от пьянства, — холодно известил Оверин, отстраняя от себя ласки Андрея.

— И он перенес этот удар как ни в чем не бывало! Даже ни слезинки о друге. Так непрочны человеческие чувства! — сказал Новицкий.

— Сапожник не был филистером. Ему хотелось пить, и он пил, презирая все, даже смерть, а не только суды и приличия, — с убеждением объявил Оверин.

— У тебя есть какое-нибудь платье, кроме этого? — спросил Андрей.

— Есть, — ответил за него Новицкий. — Он теперь богат. Мы до сих пор не знали, да и он не знал, что владеет двумя стами душ и кругленьким капитальцем. Поздравьте. Его уж ввели во владение.

— Никто не введет и не вводил никогда, — обиделся Оверин.

— Положим, крестьян вы бросили, а деньги-то все-таки ведь взяли? — сказал Новицкий.

Оверин смутился.

— Да… — в затруднении проговорил он, — конечно… Необходимость. Что же бы я стал есть, если б не взял?

— Я не говорю, что не надо было брать: хорошо сделали, что взяли, а то бы сидели без либиховского бульона. Но, видите ли, в чем дело: люди отдают деньги на проценты, а мы, как Бальзаминов[68], сообразили, что тридцати тысяч хватит на шестьдесят лет, по пятисот рублей в год, и отдали их на хранение.

— А вы думали, я обрадуюсь тридцати тысячам и сделаюсь ростовщиком?

— Но, однако, нам пора отправляться, — сказал я, так как разговор о росте процентов, который Оверин находил делом неестественным и бессовестным, грозил затянуться надолго.

— Пора, пора, — подтвердил Андрей. — Завтра я заеду за тобой рано утром.

Андрей объяснил Оверину главные условия дуэли, и мы воротились домой.

Вечером, когда стало смеркаться и я положил книгу, дожидаясь, скоро ли Савелий принесет свечи, меня взяло нетерпение — посмотреть, что делает брат. Я не ожидал застать его в том беспокойстве, которое заставляет жечь компрометирующие бумаги или писать предсмертные письма, но все-таки думал, что ему теперь не очень весело. Ввиду близкой вероятности умереть присмиреет самый резвый человек.

Я вошел. Он сидел и писал. «Душу свою выкладывает на случай смерти», — подумал я. Но ни чуть не бывало. Андрей, размышляя о дуэли, случайно припомнил, что Стульцев помогал клеветать Володе и не может остаться безнаказанным. По этому случаю ему пришла в голову блестящая мысль, и он писал теперь любовное письмо к своей жертве от имени какой-то незнакомки, которая назначала Стульцеву свидание около дома купца Голубева, где недавно поймали поджигателя. В то же время Андрей дружеским анонимным письмом извещал Голубева, что его дом около шести часов намерен поджечь человек, прилично одетый, в синих очках, с русой эспаньолкой и проч. Брат приходил в восторг, воображая, как молодцы Голубева свяжут Стульцева и поведут на съезжую.

— Вспомни, что завтра в это время тебя, может быть, не будет в живых! — сказал я, недовольный его неуместной веселостью.

— Что ж такое! Все мы смертны.

Человек горит, как свечка;

Ветер дунул — он погас, —

не плакать же мне от этого!

Брат уселся доканчивать письмо к Стульцеву, а я воротился к себе в комнату, даже немного рассерженный беспардонным легкомыслием Андрея.

Утром меня разбудили брат и Оверин. Оверин был одет франтом (само собой разумеется, не без участия Андрея) и протянул мне руку, не сняв палевой перчатки, которую он, кажется, не замечал. Голубой галстук с золотой застежкой съехал у него набок, а вместо него посередине манишки ползла узенькая дамская часовая цепочка. Он тотчас же заметил мне, что на левом боку спать вредно и что, кроме того, следовало бы отодвинуть кровать от стены.

Был уже десятый час в исходе. Я торопливо оделся, и мы пошли в сад. Там мы сели с Овериным на скамейку, выбрав местом дуэли маленькую площадку, находящуюся прямо против нас, между деревьев. Андрей обвязал платком ствол дерева и выстрелил до десяти раз, не попавши ни разу в платок.

— Дурно стреляю, — сказал он.

— Дрожит рука? — спросил Оверин.

— Да, — недовольным тоном сказал Андрей, — убивать человека нельзя так же хладнокровно, как воробья.

— Это предрассудок. Ни у кого нет больше одной жизни, и для всех она одинаково дорога. Прекращать ее у воробья не меньше тяжело, чем у человека, — задумчиво сказал Оверин.

Я вспомнил, что Шрам с своими свидетелями может пройти в комнаты, думая отыскать нас там, и поспешил туда, но на половине дороги встретил их, идущих ко мне навстречу. Володя был немного бледен, но важно спокоен. Он, не здороваясь ни с кем, снял свой реглан, положил его на землю и с небрежной холодностью сказал: «Я думаю, это место удобно; потрудитесь отмерить шаги».

Офицер отмерил двенадцать шагов и положил вместо барьера свою шинель.

— Ну-с, — сказал Андрей, — становитесь-ка, почтеннейший.

Володя презрительно взглянул на него. Андрей стал на свое место и вытянул вперед руку с пистолетом.

— Когда я скажу три и махну платком, вы можете, господа, стрелять! — рисуясь своей небрежностью к такому важному случаю, как дуэль, сказал молоденький студент — второй секундант Володи.

— Ну, — понукнул Андрей.

— Черт знает, сколько церемоний! — пробормотал Оверин, продолжавший спокойно сидеть на скамейке.

— Раз… два-а…

Я пристально смотрел на обоих противников. Оба они стояли неподвижно: Володя — опустив руку с пистолетом к земле, Андрей — вытянув ее против своего врага. Губы Володи лихорадочно дрожали; Андрей принужденно улыбнулся.

Оба выстрела раздались почти сразу. Пистолет Володи отлетел в сторону, и он с криком схватился за руку.

— Ах, немного бы поправее — попал бы в сердце, — с сожалением сказал Оверин, когда Андрей подошел к нему, отирая пот с лица. По случайности пуля Володи попала в платок, навязанный на дереве, и Андрей, снимая его, должен был разорвать.

— У него, кажется, осталась пуля, — прошептал офицер.

— Пойдемте в дом. Я сейчас пошлю за доктором, — предложил я.

— Ох, пойдемте, — в совершенном изнеможении сказал Володя, закрыв глаза.

Офицер предложил ему руку. Студент собрал верхнее платье и понес его за ними. При каждом шаге у Володи вырывался такой болезненный стон, что у меня сжималось сердце. Оверин, шедший возле меня, делал судорожные, нетерпеливые движения. Чтобы отвлечь свое внимание от Володи, я обратился к Оверину и спросил его, что с ним.

— Когда животное стонет, является потребность добить его. Когда собака визжит под ногами, ей невольно даешь пинка, — сказал он мне.

Как ни были дики эти слова, но, проверив свои ощущения, я нашел, что если у меня и нет желания добивать стонавшего человека, то такое желание может явиться.

Положение мое сзади печальной процессии, со стонами подвигавшейся вперед, было крайне неприятно, и я проклинал минуту, в которую впутался во всю эту историю. Вообще я ненавижу присутствовать при торжественных мгновениях, когда требуется выражать чувства, которых обыкновенно никогда не бывает. Тут принимаешь как-то очень близко к сердцу пошлость и неловкость своей чувствительной роли.

Проводив Володю в свою комнату и усадив его на свою кровать, я с большой неловкостью начал отдавать приказания прислуге. Казаться совершенно хладнокровным было неловко, а излишняя хлопотливость очень не шла к моей всегдашней серьезности, — и я был в немалом затруднении, как вести себя. К счастию, Савелий очень усердно занялся Володей, и мне оставалось только смотреть, как он разрезывал ножницами рукав пиджака и готовил уксусные компрессы, чтобы остановить кровь.

Слушая отчаянные стоны Шрама, который, казалось, готов был умереть, я никак не мог успокоить в себе какого-то отвратительного болезненного чувства, производимого малодушием раненого. Оверин смотрел тоже очень недовольно и мрачно.

Скоро явился из ближайшей больницы доктор в сопровождении фельдшера. Это был еще молодой человек небольшого роста с черной бородкой и резкими ухватками. Он пробормотал, что уксус не годится, и начал ощупывать багровую рану, бывшую немного повыше сгиба правой руки. Фельдшер, отдав приказание о тазах с водой, о губках, о ветоши и тому подобном, развернул для чего-то на стуле два готовальника, в которых, впрочем, инструменты были растеряны наполовину. Доктор не совсем нежно давил своими пальцами больные места и резко спрашивал: «Тут больно? Больно?»

Володя отвечал громкими криками, которые еще более усилились, когда доктор начал исследование зондом. Фельдшер и буровский племянник принуждены были даже держать ему руки. Раздирающие душу вопли раздавались по всему дому…

Под этот шум я, как во сне, увидел, сам не веря своим глазам, что Оверин подошел к столу, на котором лежали инструменты, взял ланцет и тихо, медленно, точно в доску, начал втыкать его в свою ладонь. Кровь закапала на пол, конец лезвия вышел насквозь и ланцет сломался, но лицо Оверина было неизменно спокойно и важно.

Доктор в это время вынул пулю и со звоном бросил ее в таз.

— Что вы делаете? — вскричал он, увидев Оверина.

Я тут только поверил своим глазам и бросился к Оверину, который в смущении держал еще в правой руке черешок сломанного ланцета.

— Я ничего не делаю, — растерянно пробормотал он, точно школьник, пойманный в курении папирос.

Очевидно, Оверина убивал стыд за неловкость, с которою он сломал чужой ланцет.

— Я совсем не об этом говорю! — с горячностью вскричал доктор, вырвав из опущенной руки Оверина черешок ланцета и далеко бросив его от себя.

Оверин в это время вспомнил, что пачкает кровью чужой пол, и, потерявшись окончательно, растирал кровь ногою. Так как пуля, у Володи была уже вытащена, то доктор, поручив перевязку раны фельдшеру, грубо схватил Оверина за руку и повел к свету.

— Как вы думаете — рана от пули больнее? — спросил Оверин.

Он сохранял важность и спокойствие постороннего наблюдателя.

— У вас после этого фокуса сведет пальцы, — сердито проговорил доктор.

— Я вас спрашиваю, — больно ли от такой раны, как у меня?

— Вам лучше знать: я ни разу себе не втыкал ланцетов в руку.

— Мне хочется знать, чья рана чувствительнее: моя или его? — важно спросил Оверин, кивнув на Володю.

Доктор с улыбкой успокоил его, что Шрам должен чувствовать меньшую боль, и, порывшись пальцами в ране, вытащил оттуда сломанный клинок.

Узнав, что его рана больнее Володиной, Оверин, по-видимому, вполне достиг своей цели и уже не обращал больше ни на что внимания. Он доверчиво и покорно, как ребенок, протянул свою руку для перевязки. Я убежден, что у него не было и тени мысли, что он устроил нечто необыкновенное, а не просто выпил, в свое удовольствие, странное питье вроде смеси молока с шампанским, и по его наружности как-то не верилось, что у него хоть немного болит рука, — да и теперь я сомневаюсь, действительно ли он чувствовал какую-нибудь боль. Простота, с которой он калечил себя, отсутствие даже малейшего усилия скрыть боль (Оверин едва ли мог делать над собой усилия) — все заставляло думать, что он не имел неприятной способности чувствовать физические страдания.

Когда все поуспокоилось и рецепты были написаны, а доктор и фельдшер ушли, я проводил Володю до экипажа и воротился в свою комнату, походившую теперь на только что оставленный перевязочный пункт. Оверин стоял перед картиной «Ночь в Обдорске» и задумчиво рвал свою палевую перчатку,

— Как вы думаете, дорого стоит такой пейзаж Айвазовского? — спросил он.

— Зачем вы рвете перчатку?

— Нельзя надеть: больше она не годится.

Я позвал его в залу, так как Савелий пришел убирать комнату. Андрей и Лиза весело болтали там о случившемся. Сестра, казалось, была в величайшем восторге.

— Если б между женщинами были приняты дуэли, — говорила она, — я бы подстрелила Ольгу, и мы бы совсем истребили это баронское отродье.

VII Я СТРЕМЛЮСЬ НА ВЕРХ БЛАГОПОЛУЧИЯ, А ОВЕРИН КИДАЕТСЯ В БЕЗДНУ

Никто не был так изумлен дуэлью, как Малинин. Он, кажется, долго не верил, что совершилось такое кровавое дело, и, ахая, ходил в наш сад осматривать место происшествия.

— И стрелялись? — спрашивал он меня, не в состоянии будучи представить себе ужасной сцены дуэли.

Он с некоторого времени начал реже ходить к нам, и однажды, придя к нему, я застал его затверживающим записки Герца. Студент шестидесятых годов, твердящий взубряжку, не хуже бурсака, университетские записки, может быть принят за карикатуру, но я должен оговориться, что так делали все, и я впоследствии, чтобы выдержать экзамен, заучивал слово в слово бессмысленный набор фраз юридической энциклопедии. Рассказывать своими словами мысли профессора Герца не было никакой возможности за полным отсутствием каких бы то ни было мыслей в его перечислениях и фразистых бесконечных периодах, где разные ученые термины, путаясь в бестолковой сумятице, производили невыразимую философскую чепуху.

Прилежание Малинина объяснялось, конечно, все теми же надеждами, которые подавала ему сестра. Вставая утром, он, как сам признался, отсчитывал в записках громадное число страниц и клал, вместо закладки, голубую ленточку, может быть служившую Лизе за подвязку, — и до тех пор не вставал с места, покуда не доходил до закладки. Тут он, конечно, с умилением целовал ленточку, а может быть, и не выстаивал против соблазна отрезать от нее небольшой кусочек и полакомиться им после трудов праведных.

Он очень недавно познакомился через Андрея с Софьей Васильевной, но успел вступить с ней в такую дружбу, что при малейшем затруднении шел к ней за советом. Те маленькие тайны, которые он боялся открыть мне или Андрею, но которые мы все равно знали в совершенстве, он поспешил сообщить Софье Васильевне, и та, по-видимому, одобряла его замыслы насчет Лизы, потому что он всегда выходил от своего друга необыкновенно розовый и счастливый.

Через несколько дней после дуэли, когда я пришел к Софье Васильевне, там сидел Малинин. Он был очень грустен, потому, может быть, что его приятельница тоже была в дурном расположении духа. Я сразу это увидел по множеству раскрытых книг, по клочкам изорванных бумаг на полу и вообще по какому-то беспорядку, царствовавшему во всей комнате.

— Кажется, я к вам в недобрый час, — сказал я, здороваясь с Софьей Васильевной.

— Что-то у меня в последнее время мало задается добрых часов, — сказала она, как будто с изнеможением опуская руки.

«Ну, опять пойдут кислые сцены», — недовольно подумал я, и на языке у меня начали вертеться разные кислые слова: уксус, клюквенный морс, лимонная кислота.

— Что с вами опять? — спросил я, стараясь придать своим словам тон некоторого участия, но они, против моей воли, получили какой-то иронический смысл.

— Все пустяки, — небрежно сказала Софья Васильевна, покраснев от моего вопроса и употребляя все усилия казаться спокойной. — У меня немного болит голова.

Я посмотрел на нее, потом на Малинина, который, казалось, хотел мне что-то выразить своими глазами и подергиваньями плеч, но я ничего не понимал.

Молчание было крайне неловко. Я хотел уже сказать, что не вовремя гость — хуже татарина, и уйти, но Софья Васильевна, сверх всякого ожидания, заговорила очень твердо и спокойно:

— Мне очень повредила эта нелепая дуэль, но я не виню Андрея Николаича, и мы с вами, надеюсь, по-прежнему останемся друзьями…

— На правах друга, — сказал я, приняв отчаянную решимость вырвать корень ее печали, — позвольте мне посоветовать вам не обращать особенного внимания на праздные толки и сплетни…

— Я на них и не обращаю, но…

— Ваш отец? Его мнение о вас, мне кажется — извините за резкость — заслуживает всего меньше внимания.

— Мне нет никакого дела до отца! — с жаром вскричала Софья Васильевна.

Она встала, подошла к своему письменному столу, схватила там какое-то заклеенное письмо и подала его мне,

— Прочитайте, — прошептала она, останавливаясь передо мной в выжидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья.

Я не без изумления вскрыл конверт.

Письмо было писано рукой Софьи Васильевны. Приблизительно в нем заключалось следующее: «Узнав, в чем дело, вы поймете, что на словах я этого никогда не в силах буду сказать; я поэтому решилась написать вам все, что нужно. Я убедилась, что люблю вас (прочитав эту фразу, я покраснел и никак не мог остановить дрожь, овладевшую моей рукой). Если вы сочувствуете мне, этого не нужно говорить на словах. Я это пойму и без того. Если нет, постарайтесь больше не видеться со мной, так как — вы сами поймете — ваше присутствие будет для меня мучительно. Я долго боролась с собой, решаясь тысячу раз не видеться с вами, но у меня не хватает теперь сил. Уйдите от меня».

Я прочитал еще раз фразу «Я убедилась, что люблю вас», потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и боялся поднять глаза.

— Глупо? — спросила она.

Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось.

— Глупо? — повторила Софья Васильевна.

— Напротив, очень, очень…

«Умно», хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть, как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали, огненные букашки, я совершенно успокоился и взял шляпу.

— Завтра утром я зайду к вам, — сказал я.

— Что ты говоришь? — спросил Малинин, ничего не понимая, смотревший на мои поступки, как на какую-нибудь таинственную ворожбу.

— Он сказал, что вы очень добрый и милый человек, — с небывалой веселостью вскричала Софья Васильевна, дернув невинного Малинина за ухо.

— Не может быть! — серьезно изумился Малинин и захохотал.

— Ну, пойдем, — позвал я его.

— Пойдем.

— Заходите! — весело сказала Софья Васильевна, прощаясь с нами.

Малинин вышел очень веселым и тотчас же заговорил со мной о значении женщин. Он признавал безграничную равноправность женщин, а в Софье Васильевне видел некоторое осуществление своего идеала свободной женщины. Малинин так детски воспринимал все новые идеи, что как-то всегда вызывал меня обрывать его на каждом слове. Но теперь мне было не до того, и я совершенно равнодушно слушал его упреки в том, что считаю женщину ниже мужчины и признаю законным ее рабство. Мне нужно было подумать о многом. Прежде всего мне, правду сказать, было немного смешно вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия. Вообще же письмо Софьи Васильевны поставило меня в некоторое затруднение. Я имел твердое намерение жениться тотчас же по окончании курса, но никогда до этого не думал о женитьбе, и теперь мне предстояло не только подумать о ней серьезно, но еще решить, кто из двух лучше: Аннинька или Софья Васильевна. Во всяком случае я не желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.

Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот… Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:

— Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou ménagère, ou courtisane[69],- возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно…

— А ты пробовал ухаживать? — перебил я ораторство Малинина.

Он обиделся и что-то промычал.

— Ты попробуй, — посоветовал я.

Мне почему-то попалась фраза: «возвысилась до значения мужчины», и я начал думать на эту тему. «Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину — и все тут», — с какой-то злостью подумал я.

— Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! — вслух сказал я Малинину.

Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.

— Ступай к нам, — сказал я Малинину, — Лиза тебя зачем-то давно дожидается…

— Она дома?

— Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.

Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.

— Вот что, Анюта, — серьезно сказал я, — что ты думаешь о будущности наших отношений?

— Я ничего не хочу думать, — пробормотала она, впиваясь в мою шею.

— Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись, — проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.

Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.

— Я — твоя раба, — прошептала она. — Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал… Делай со мной, что хочешь.

— Я хочу жениться, — сказал я.

— На другой? — без всякого оттенка печали спросила она.

— Может быть.

— Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я — твоя раба.

Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.

Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.

— Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником, — сказал я.

Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.

«Нет, это не жена», — подумал я.

— Ты — мой царь, мой бог, — говорила между тем она, скрежеща зубами. — Я молюсь на тебя…

Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:

— Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.

Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понимая значения моих слов.

— Понимаете, — повторил я, — между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся один на один. Пойдемте, я провожу вас к нам.

Я ожидал, что моя холодность произвела надлежащее впечатление, и вежливо поклонился, думая, что все кончено и остается только соблюдать официальную любезность с дамой. Но я сделал большую оплошность. Аннинька схватила меня за горло и начала душить своими гибкими пальцами.

— Я тебе перегрызу горло, — шипела она, стараясь вцепиться во что-нибудь своими зубами.

Я не без усилия оттолкнул ее и схватил под руку, чтобы вывести из беседки, соображая, что страстный пароксизм скорее пройдет на чистом воздухе. Аннинька без сопротивления пошла со мной, но не успокоилась.

— Я сделаю хуже, — тиская зубами и до крови кусая губы, шипела она, — я найду других…

— Мне совестно слушать эти мерзости, — сказал я.

— Ты их увидишь!

Аннинька ущипнула меня так, что я невольно вскрикнул. Но я не выпустил ее руки и насильно вытащил ее на главную аллею, где уже был народ, и она немного успокоилась, однако ж не переставала злорадно раздражаться, говоря такие цинические вещи, которые мне приводилось в первый раз слышать. Нечего и говорить, что, придя домой, я был очень рад, что наконец избавился от этих бешеных сцен.

— Помните, что все кончено, — шепнул я, провожая ее к сестре.

Аннинька, однако ж, не располагала, как видно, кончить на этом и не дальше как вечером устроила при мне сцену с Малининым. Бедняк совсем ошалел и, ничего не понимая, решительно не знал, что предпринять в то время, как Аннинька целовала его и душила в своих объятиях. Он выставил на вид довольно важный резон, что сердце его принадлежит уже другой, а потому он не может любить никого больше, но она до тех пор мучила его, пока Малинин не показал тыла, обратившись в позорное бегство.

Вечером я долго не мог заснуть и был рад, когда пришел Андрей с какими-то рассказами о Стульцеве, решительно объявляя, что созвучие «Stultus»[70] и Стульцев не может быть объяснено простой случайностью. Но и после ухода Андрея я долго еще ворочался в постели, думая об Анниньке и Софье Васильевне. Мне было с небольшим двадцать лет, я очень мало знал женщин и, блуждая в миллионе незнакомых сомнений, естественно, должен был чувствовать немалое затруднение.

Утром я проснулся очень рано, торопливо оделся и, не дожидаясь чая, отправился к Софье Васильевне.

Не было еще девяти часов, и она только что встала. Я хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости, но Софья Васильевна смутилась до последней степени, так что, когда я, наклонившись, поцеловал ее в темя, она слегка вздрогнула.

— Нам придется поговорить довольно подробно, — сказал я, взяв ее за руки и усаживая на стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалось, не могла и не хотела говорить.

— Согласны ли вы быть моей женой? — спросил я, пожимая ее маленькую ручку.

— Да, но подождите, дайте мне немного вздохнуть! — с своей больной улыбкой сказала она, слегка коснувшись своими тонкими пальцами моей руки.

— Месяца через два, — сказал я, — я выдержу экзамен, и мы тогда можем обвенчаться. Поцелуемтесь.

Софья Васильевна с улыбкой подняла голову, и мы поцеловались, если можно так сказать, рассудительным поцелуем, вовсе непохожим на бешеные институтские лобызания Анниньки. Мне очень понравилось в невесте отсутствие всякого нахальства страсти и разнузданности чувств. Я пожал ей руку и сказал, что мы будем счастливы.

— Знаете что, напьемтесь чаю и пойдемте куда-нибудь отсюда, — с живостью сказала она мне. — Моей веселости тесно в этой комнате. Я хотела бы увидать Лизу и сказать ей все: она будет рада,

— Пойдемте к нам.

— Да. Знаете, я хотела так устроиться, чтобы не переезжать даже из этой комнаты к своему мужу и жить по-прежнему на свой счет, но…

— Но… все это глупости, — сказал я. — Постараемся быть счастливы, как удастся, без теорий.

Я взял ее под мышки и высоко поднял от земли: Софья Васильевна была легка, как ребенок. Она покраснела и боязливо съежилась. К ней очень шел страх; она в это время как будто хотела свиться в клубок своим гибким телом, слегка наклоняясь вперед. Я сел на диван и начал смотреть, как она своими ловкими руками проворно перекладывала книги со стола, чтобы опорожнить место для чайного прибора.

— Откуда вы приобрели такие пугливые ухватки? — спросил я, любуясь ее маленькой уютной фигуркой.

— Я совсем не пуглива; не знаю, отчего это кажется. Так создана, — с улыбкой ответила она.

— Может быть, детство…

— О нет! — с живостью прервала Софья Васильевна. — Я вовсе не была загнанным ребенком; я пользовалась даже властью над отцом, когда он не бывал пьян. Вот пьяных я… признаться, и теперь очень боюсь…

Во время чая я серьезно заговорил о том, что она должна отказаться от недозволенных начальством затей, так как семейное счастье немыслимо, если одному из супругов будет угрожать опасность…

Софья Васильевна смутилась.

— Знаете, — краснея, сказала она мне, — я бы скорее решилась навсегда расстаться с вами, но не пожертвовала бы своими убеждениями, если б сама уж давно не отказалась от того, что вы называете затеями.

Слова эти она произнесла очень серьезно, даже с оттенком некоторой обидчивости, давая мне понять, что имеет свои убеждения и намерена поступать сообразно им, независимо от моих желаний. Мне это немного не понравилось, но я не сказал ничего.

— Все это случилось очень странно, — говорила Софья Васильевна, разливая чай, — Лиза и Андрей Николаич очень удивятся. Как мы будем жить? — рассмеявшись, воскликнула она, — я никак не могу себя представить в другой комнате и при другой обстановке. Мне даже как-то смешно вообразить два знакомых семейства: ведь, я думаю, Лиза выйдет замуж за Малинина.

— Она его будет держать под башмаком, — сказал я.

— Да, да, да!

Веселое расположение духа сделало Софью Васильевну очень болтливой. С лица ее не сходил яркий чахоточный румянец, и она, не останавливаясь, рисовала сцену за сценой, комические отношения двух предполагавшихся семейств. Дело доходило до того, что Малинин, в старости, с крестом на шее, обвожжанный своим собственным чадом, прытко бегал в роли лошадки по комнатам, соблюдая при этом осторожность, чтобы не услышала старуха жена и не распекла за дурное поведение. Почему-то Софья Васильевна, изображавшая Лизу, окруженную множеством детей, не могла вообразить себя матерью, и я бесцеремонно заметил ей это. Она пришла почти в такое же смущение, в каком я застал ее, войдя утром в комнату. Она съежилась, закашляла и ответила мне пугливым жестом, чтобы я не трогал ее подобными вопросами.

— Лучше пойдемте скорей к Лизе, — сказала она, приветливо улыбаясь мне,

Я подал ей шляпку (она носила старомодные черные бархатные шляпки), и она, завязывая ленты, смеясь сказала мне:

— Однако ж наше объяснение вышло очень прозаично.

— А вы хотели чувствительного объяснения с коленопреклонением? — улыбаясь, спросил я.

— Чем меньше поэзии, тем ближе к делу, — засмеялась Софья Васильевна. — А все-таки я желала бы посмотреть вас коленопреклоненным, пожалуй, даже с пистолетом в руках, отъезжающим на погибельный Кавказ…

Всю дорогу Софья Васильевна смеялась и болтала без умолка всякие пустяки и чтобы живее говорить, взяла от меня свою руку, сказав, что не привыкла ходить под руку, но постарается приучиться, сделавшись моей женой,

Мы вошли в садовую калитку и, проходя через сад, неожиданно встретили Анниньку под руку с Андреем. Она горела, как вакханка, и я со страхом отворотился, чтобы не встретить ее взгляда. Андрей сказал, что они гуляют перед завтраком, и шепнул мне, что получил неожиданно наследство по восходящей линии, за которое, впрочем, благодарит меня.

«Будет скандал, — подумал я, — но все равно, нужно выйти из ложного положения. Лучше сразу».

— Я женюсь, — сказал я, — вот моя невеста.

— Прошу любить и жаловать, — съежившись поклонилась Софья Васильевна, выжидательно глядя на Андрея, точно она просила его о чем и боялась, что он откажет.

— Ваш жених, не примите за комплимент, — величайшая свинья, — сказал Андрей. — Он разговаривал со мной вчера и не сказал об этом ни слова.

— Пойдемте, — потащила его Аннинька.

— Постойте, мой ангел, — такой неожиданный случай!

— Мы пойдем к Лизе, — кланяясь, сказала Софья Васильевна. — Она дома?

— Дома, дома. Ступайте, а мы погуляем и сейчас придем! — крикнул вслед нам Андрей.

Он так относился к Анниньке, что мне стало даже жаль ее, и я невольно оглянулся назад. Они быстро шли; Андрей что-то громко болтал и ерошил рукой ее прическу.

Лиза очень обрадовалась, когда я сообщил ей, что Софья Васильевна будет моей женой; она долго тормошила свою маленькую приятельницу в объятиях и, несмотря на препятствие, оказываемое шляпкой, успела нацеловать ее до одышки.

— Как же вы объяснились? — спросила она, когда Софья Васильевна, освободившись от ее ласк, начала развязывать и снимать шляпку.

— Не умно… как делаются вообще все эти вещи, — улыбаясь, сказала Софья Васильевна, — я написала Николаю Николаичу письмо.

— Вроде того, как ты писала к Оверину, — объяснил я.

— Нет, лучше, — настойчиво кивая головой, поправила Софья Васильевна, — у меня было нечто вроде просьбы об определении на вакантную должность законной супруги…

Началась веселая болтовня, которая с появлением Андрея приняла бесконечные размеры. Мы все были счастливы.

Софья Васильевна пробыла у нас весь этот день, и не случилось никакого скандала, хотя я очень ожидал его со стороны Анниньки. Но она, найдя поклонника в лице Андрея, кажется, считала себя отмщенной и показывала ко мне презрительное равнодушие.

Вечером я отвез Софью Васильевну домой и на прощанье поцеловал у ней руку.

— Знаете, — сказала она мне, — не будем никогда говорить друг другу ты. Это сближение очень пахнет халатом и двуспальной периной…

Я ответил, что ее слова пахнут теорией супружеской жизни, но согласился, что нам не к чему менять привычного обращения на вы.

— Завтра я рано утром приду к вам. До свидания, — весело проговорила Софья Васильевна, скрываясь в воротах со своим легким и юрким поклоном.

С этого времени мы начали видаться каждый день, как и подобает жениху с невестой. Аннинька окончательно перешла во власть Андрея и не беспокоила меня больше.

Намереваясь держать скоро экзамен, я очень усердно присел за книги, возбуждая благоговейное изумление Малинина, считавшего меня, должно быть, порядочным гением за дерзкое намерение держать кандидатский экзамен через три месяца. Действительно, с моей стороны, как я теперь соображаю, был немалый подвиг зубрить бессмысленную галиматью наших университетских записок, и у меня нередко кружилась голова от наплыва собственных имен и трескучих фраз, но, имея довольно хорошую память, я не отчаивался. Мне даже удалось убедить Малинина, что через три месяца всякий простой смертный, вроде его, может сделаться кандидатом юридических наук. Он не посмел, подобно мне, подать прошение об увольнении из числа студентов, но начал готовиться вместе со мной.

Я помню веселые вечера, когда мы до полуночи изумляли Софью Васильевну и Лизу дрессировкой своей памяти, без запинки прочитывая слово в слово целые страницы нечеловеческих измышлений профессора Герца. Сестра, глядя на Софью Васильевну, начала шить себе какое-то платье, и они очень внимательно следили за нашими успехами, сидя с шитьем в моей комнате. Порой являлись к нам Новицкий и Андрей. Последний до совершенства копировал профессоров и до слез смешил нас, выкрикивая восторженные реплики Слепцова о молодом поколении или шамкая о том, что Гайм не понимает Гегеля, наподобие беззубого Герца… Новицкий нисколько не сомневался, что мы выдержим экзамен, но не хотел к нам присоединиться, говоря, что по выходе Малинина надеется получить золотую медаль и уехать за границу. Для хорошего настоящего не следует жертвовать лучшим будущим, тем более, что три года не пропадут даром, так как, получая стипендию, можно спокойно учиться помимо университета.

В эти счастливые дни мы часто не замечали, как проходило время до полуночи, и в этих случаях Софья Васильевна оставалась ночевать у Лизы, а Малинин ложился в моей комнате и начинал рассказывать, что нехорошо быть бедным человеком, но что, впрочем, личные достоинства иногда могут с избытком вознаградить недостаток состояния.

В это время из уездов начали получаться слухи о крестьянских беспорядках, и в городе много толковали по поводу наивных русских бунтов, над которыми в то время смеялись еще очень немногие. К этим немногим, конечно, не принадлежали ни Андрей, ни его сотоварищи. Скоро, однако ж, дело дошло до того, что для водворения тишины и спокойствия потребовались воинские команды, которые, даже при содействии розог, не вдруг обращали заблудшихся на путь истины…

Вдруг начали кричать о каких-то прокламациях.

— Хочешь, я подарю экземплярчик, — сказал мне раз Андрей, давая какой-то литографированный листок.

Несмотря на мою твердую решимость отдаляться от всех вещей этого рода, я не утерпел посмотреть в этот листок. «Собирайтесь под наши знамена, мы достаточно сильны, нас много…» — успел я пробежать в первых строках, но тотчас же скомкал в руке бумагу и бросил ее в печь.

— Для кого это писано? — презрительно спросил я.

— Для всех…

— И для крестьян?

— И для крестьян.

Не знаю, какое впечатление произвела эта прокламация на крестьян, но она сразу решила судьбу одного человека — Оверина. Прочитав ее несколько раз, он проходил всю ночь из угла в угол, не давая спать Новицкому, и, когда последний проснулся под утро, ни Оверина, ни кулька с его имуществом уже не было. На столе лежала записка.

«Извините, что я мешал вам спать, — писал Оверин, — я больше не буду жить на этой квартире. Книги на всякий случай сберегите. Если узнаете о моей смерти, можете воспользоваться как книгами, так и бумагами. Тут есть записка о периодах поколений. Вычисления не кончены, но основная мысль довольно ясно высказана вначале. Я хотел сделать попытку вывести исторический закон периодов возрождения. Дело в том…» Тут было довольно подробно объяснено, в чем дело, но оно вовсе не интересно для людей, не занимающихся периодами возрождения, и я охотно пропускаю конец записки.

Оверин исчез.

Скоро мы начали получать об нем известия, и почти все рассказы крестьянских беспорядков стали украшаться его именем.

Переходя из деревни в деревню, он как-то случайно забрел в свое поместье. Там Оверин встретился со стариком лакеем, который когда-то нянчил его на руках и сразу преисполнился к своему барину какой-то собачьей привязанностью. После этого старик уже не разлучался с Овериным, и, может быть, благодаря его опытности, первый скрывался так долго от поисков. Приходя в деревню, старик с благоговением предупреждал крестьян, кто к ним пришел и как следует его слушать. Тут он иногда со слезами умиления вспоминал, что сам когда-то носил Оверина на руках. После этих приготовлений выступал на сцену Оверин. Желал бы я его послушать! Само собой разумеется, крестьяне очень мало понимали, но горячность оверинского убеждения заставила их верить ему…

У меня до сих пор сохранилось письмо одного из бесчисленных буровских племянников, помещика дальнего уезда, который следующим образом описывает свое свидание с Овериным: «Человек, о котором кричит теперь вся губерния, вовсе не имеет тех свойств, какие я предполагал в нем встретить (помещик писал к своему дяде — Бурову, не зная, что последний несколько раз видал Оверина). Я ожидал увидеть зверя с необыкновенной силой, со всклоченной бородой, очень похожего на разбойника с большой дороги. Оверин не имеет в своей наружности ничего ужасного; глаза его даже довольно симпатичны; только очень строгий очерк рта свидетельствует о фанатической неумолимости и непреклонности этого человека. Он среднего телосложения и очень бледен, впрочем, может быть, вследствие голода и дальних переходов. Старик, его сопровождающий, тоже очень худ и бледен; он высокого роста и совершенно седой. Они встретились со мной в лесу, и, признаюсь, я очень испугался; старик схватил под уздцы пристяжную, — лошади бежали тихой рысью, — Оверин подошел ко мне и задумчиво, даже как будто рассеянно спросил, нет ли у меня хлеба? У меня был с собой погребец, но в нем ничего не было, кроме чаю, сахару и немного рому. От страха, не помня, что я делаю, я открыл погребец. «Извините, мы у вас возьмем сахар: мы ничего не ели два дня», — сказал Оверин и высыпал сахар в полу своего оборванного сюртука. Старик взял и графинчик с ромом. Только отъехав с версту, я вздохнул свободно».

Это письмо ходило по рукам чуть ли не по всему городу. Оверин наделал в Р. много шуму, и его слава отразилась отчасти и на мне как его ближайшем товарище.

Получая удивительные известия о похождениях Оверина, Адрей хохотал, как сумасшедший, и весело потирал руки. Он находил, что Оверин имеет теперь большое сходство с Дон-Кихотом, которое еще более дополняет его седой Санчо Пансо, и строил юмористические предположения разных сцен оверинского путешествия. Тут было и стадо, перед которым Оверин произносил речи, и лодка без весел, на которой он отплывал на остров Томаса Мура,[71] и пастушья собака, которую Оверин принимал за переодетого агента, и проч. и проч. Андрей решительно объявлял, что из всех этих происшествий можно составить очень порядочный роман.

Катерина Григорьевна находила, что Оверин может быть героем современной эпической поэмы во вкусе Байрона. Володя, который все еще очень рисовался своей рукой на перевязке и, кажется, вовсе не сердился на Андрея за то, что тот доставил ему такой прекрасный случай поэффектничать, хотя они продолжали дичиться друг друга, Володя отзывался о подвигах Оверина с оттенком некоторой презрительности, находя, что все это не больше не меньше, как выходка сумасшедшего. Зато Ольга и все р-ские дамы были без ума от оверинских деяний.

С карикатуры, набросанной Андреем, где Оверин, нарисованный довольно похоже, ехал на ободранном Россинанте, в сопровождении изнуренного Санчо Пансо, с котомкой за плечами, сделали фотографический снимок, и многие женщины, кажется, не пожалели бы половины своего имущества, чтобы приобресть этот рисунок. Словом, Оверин, жевавший где-нибудь в лесу черствую корку хлеба, никогда не поверил бы, сколько женских сердец готовы пасть к его ногам по первому призыву.

— Кажется, он такой смирный был и никогда не дрался, — говорил Малинин, пожимая плечами. — Ну, происшествия нынче случаются!

— А что?

— Да как же! Тут дуэль, а тут опять Оверин!..

— Я уверена, что крестьяне считают его за блаженного, тем больше, что он в последнее время начал ходить босиком, в одной рубашке, как калика перехожий, — говорила Ольга. — Этакая сила воли!

— Ему недостает только вериг, — замечал Новицкий.

— Что, если он соберет войско, начнет чеканить монету и лить пушки! — восклицал ко всеобщему смеху Малинин.

— И тебя позовет отливать пули, — смеясь говорил Андрей, ероша у Малинина волосы.

Между тем беспорядки становились серьезнее и серьезнее. Крестьяне почти везде отказались работать; кроме того, прошел слух, что дворяне скрывают настоящий манифест, в котором желающим предлагается выселиться на какую-то отменно плодородную землю, подаренную государем. Где эта земля — никто не знал, но тем не менее целые селения неожиданно собирались и выезжали куда глаза глядят. Становые приезжали в пустые деревни и, изумленные этим сюрпризом, отправляли за странниками в погоню, но очень редко возвращали совратившихся на путь добродетели без особого скандала, вроде поголовной порки или внушения казачьими нагайками. Об Оверине крестьяне думали, что он тоже был в заговоре с прочими дворянами, но побоялся бога и, ради спасения своей души, решился открыть злокозненные замыслы своих товарищей. Слыша в речах Оверина такие слова: «Вас обманывали, против вас всегда был гнусный заговор, вступитесь за свои законные права» и проч., они еще более убеждались в своих предположениях относительно оратора. Влияние Оверина становилось очень ощутительным, и начальство догадалось наконец употребить все усилия, чтобы изловить его.

* * *

Наконец Оверина поймали, причем старик, его спутник, ранил из пистолета одного казака, и тот, не помня себя от гнева, убил на месте оверинского спутника. Оверин продолжал сопротивляться до того, что откусил палец одному казаку уже в то время, как его вязали. В город его привезли ночью под строгим караулом…

— Погубил себя ни за грош! — сокрушался Малинин. — И для чего это он все затеял?!

— Однако ж его комедия будет иметь, кажется, трагическую развязку, — сказал раз Андрей.

— Не будет ли это уроком для других комедий? — намекнул я.

— Да-а, — задумчиво сказал Андрей, — и другие комедии близятся к развязке. К эпилогу, кажется, все сойдемся в одном месте.

Он указал в окно на видневшуюся вдали башню.

VIII ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА

В Петербурге начались университетские «истории»; предусмотрительное р-ское начальство решило, что и мы не должны отставать от столичного города, и тотчас же озаботилось принять меры к устройству «историй», наподобие петербургских.

Прежде всего в университете, без всякого повода, заколотили двери в курильную комнату, затем около главного подъезда расставили полицейских.

В университет, с городской стороны, на которой жили почти все студенты, нужно было проходить через небольшой мостик. В одно прекрасное утро мы с Новицким, отправившись зачем-то в университет, были задержаны на этом мосту. Будочники, стоявшие на одном краю мостика, не пропускали к университету даже кухарок и чиновниц, шедших на рынок, находившийся за университетом. Мы остановились; никто ничего не понимал, но все ждали, что будочники скоро освободят вход.

— Что такое? — с недоумением спрашивали друг друга.

Я полагал, что это какое-нибудь недоразумение и что во всяком случае через минуту мост должен освободиться. Но недоразумения никакого не было. Мы прождали с полчаса и когда начальство увидело, что толпа достаточно велика для того, чтобы можно было заключить о ее неблагонамеренности, явились жандармы.

— Расходитесь, извольте расходиться!

Но разойтись не было никакой возможности. Единственный выход оставался — через перила мостика — в воду, куда и начали прыгать благоразумнейшие из толпы. Поднялись крики, визг, толкотня и давка невыразимые… Мне нельзя было двинуться: что-то свистнуло в воздухе, и я слышал, как Новицкий яростно закричал какое-то ругательство. Крик этот, кажется, был сигналом к еще большей сумятице…

Я решительно безумел во всей этой бессмыслице, но мне как-то инстинктивно удалось добраться до перил моста, и я, не рассуждая о последствиях, соскочил в воду. Речка была очень мелка, и я сильно ушиб себе ногу о каменистое дно.

Множество людей, бросившихся подобно мне с моста, несмотря на ощутительный холод, брели, по колено в воде, вдоль по течению речки, не смея выйти на берег, который строго охранялся. Я побрел за другими, едва дыша от бессильного гнева. Холодная вода жгла мои ноги, сапоги скользили по галькам, которыми было усыпано дно, и мы подвигались вперед очень медленно, торопясь и спотыкаясь на каждом шагу…

Нечего и говорить, в каком состоянии духа я вышел на берег, сел на извозчика и приехал домой. Мне не хотелось даже ни с кем видеться; я переменил белье, запер дверь на замок и лег в постель. Я крепко стиснул зубы, зажмурил глаза и укрылся одеялом, стараясь задавить в себе беспокойные мысли. Но они насильно лезли в мою голову.

Не помня себя от гнева, я скоро встал и начал писать о случившемся в Петербург… С величайшим жаром я испачкал большой лист почтовой бумаги, но, начавши перечитывать, сообразил всю нелепость моего предприятия и изорвал письмо.

После этого я начал ходить по комнате, будучи не в состоянии никак обнять бездну зла и глупости последних обстоятельств.

Своими размышлениями я увлекся до того, что отправился было к обеду в халате, но вовремя опомнился и велел подать себе что-нибудь в комнату, сказав, что я нездоров.

— Дома брат? — спросил я Савелья, когда он явился накрывать на стол.

— Нет-с, они в театре, с Софьей Васильевной…

— Когда придет Андрей Николаич, скажи, что мне нужно с ним поговорить, — сказал я, не совсем понимая что говорю и делаю.

Мне на минуту даже стало почему-то досадно, что брат в настоящую торжественную минуту присутствует, на репетиции какого-нибудь водевиля.

К обеду я почти не касался и велел его поскорее убрать.

Оставшись снова один, я на всякий случай начал разбирать свои бумаги…

Часов в двенадцать меня разбудил Сенька с зажженной свечкой в руке.

— Барин, Андрей Николаич велели вас разбудить… за ними пришли-с! — пробормотал он, бросив свечу на столик у кровати, и убежал куда-то.

Я вскочил и начал одеваться. Андрей постучал мне в стену. В его комнате происходил великий стук, шум и шарканье.

— Прощай. Может, не увидимся, — крикнул мне он.

Одевшись второпях, я вышел в залу. Там на столах горели зажженные свечи, в суматохе расставленные по разным местам, так что вовсе не освещали комнаты. Савелий, бледный от страха, торчал у дверей. Два полицейских лениво и осторожно ходили из угла в угол, отдельно друг от друга.

— Извините, что обеспокоил, — встретил меня полицейский, вытаскивая какую-то бумагу (оказалось, что Стульцев донес подробно обо всем, куда следует). — Сделано распоряжение о вашем арестовании. Я имею честь говорить, кажется, с господином Андреем Негоревым старшим.

— Он сейчас выйдет. Вероятно, есть приказ и о моем аресте? — как только мог холодно, спросил я.

— Да-с, и вашей сестрицы… Вы господин Негорев второй?

— Вот, господа, теперь можете пожаловать, если угодно, в мою комнату: я одета, — весело проговорила Лиза, отворяя дверь.

— Мы должны сделать обыск, — в виде извинения проговорил полицейский.

— Я могу присутствовать при обыске?

— Можете.

Мы прошли в комнату сестры, полицейский офицер попросил ключи от комода и шкафа, и началось бесцеремонное разрыванье вещей и книг. Сестра, вероятно, не ожидала, что ее арестуют, да я и сам не мог этого предвидеть, и потому все ее бумаги, не исключая и писем Оверина, попали в руки полиции. Их сложили в портфель, обвязали шнуром и заставили Лизу запечатать своей печатью. После этого полицейский на клочке бумаги, припечатанной к портфелю, попросил написать Лизу: «Бумаги в сем портфеле, запечатанные моей печатью, которая находится при мне, принадлежат мне».

— К чему это, я и так не отопрусь, — сказала Лиза, которая, по-видимому, не только не смущалась своим арестом, но еще радовалась ему.

— Нет-с, уж, пожалуйста, напишите и печать возьмите с собой в карман…

Лиза, смеясь, исполнила это требование и спрятала печать в карман.

— Ну, теперь все кончено? — спросила она.

— Да-с. Теперь пойдемте к господину Андрею Негореву…

— И мне можно? — опросила сестра.

— Сделайте одолжение…

— Monsieur Негорев! — крикнул один полицейский, пробуя запертую на замок дверь Андреевой комнаты.

Ответа не было.

— Он спит, потому что убежден в своей невинности, — насмешливо сказала Лиза и громко захохотала.

— Он ушел! — вскричал полицейский и начал стучать ногою в дверь.

— Что это значит? — в раздумье проговорил другой незнакомец. — Он не мог уйти. Вы знаете наверно, что ваш брат ночует сегодня дома?

— Мы за ним не следим, — дерзко ответила Лиза. В это время, как черт из табакерки с пружиной, выскочил откуда-то в коридоре солдат и крикнул:

— Лаврентьева подняли при смерти! Должно — они ушли.

В комнате послышался стук; кто-то спрыгнул с подоконника на пол.

— Здесь никого нет, ваше благородие, — сказал грубый голос за дверью.

Лиза залилась умышленно громким, бесцеремонным хохотом.

— Вот сюрприз-то! — восклицала она.

Обшарили сад и все окрестности, покуда догадались спросить у будочника, стоявшего на углу улицы. Оказалось, что мимо его прошли две женщины, пьяный лакей и какой-то молодой человек высокого роста, который свистал и, казалось, прогуливался. По всем приметам, это был Андрей. Солдата, которого предполагали убитым, привели в чувство, и он рассказал, что видел Андрея, выскочившего из окна, но, прежде чем мог закричать, получил удар в голову, от которого впал в беспамятство.

— Теперь нам можно отправиться, — сказал полицейский, взявшись за фуражку.

* * *

Я лег на жесткую койку и закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Арест меня не смущал нисколько: я был уверен, что он продлится не более двух-трех дней, но все-таки ночевать вместо своей комнаты в каземате было порядочным наказанием — за что же? Мне начали лезть в голову самые досадные мысли… Где-то теперь Софья Васильевна? Арестована? Она в последнее время была не совсем здорова, может серьезно заболеть, прожив с неделю в этаком подвале…

В коридоре шаркали несмолкаемые шаги, порой звучно отдавались чьи-то громкие слова и слышалось звяканье ключей.

«Не Андрея ли привели?» — подумалось мне, и с этой мыслью я заснул.

* * *

Мало-помалу ко мне доставили столы, стулья, самовар, стаканы, тарелки, так что я очутился там с целым домом.

Мне было не скучно, так как книги были со мной, и я очень усердно читал в то время с лексиконом «Векфильдского священника»[72], а потом, сообразив, что поэзия есть везде, не только в уединении жизни деревенского священника, но даже в одиночном тюремном заключении, решился изобразить в небольшой повести всю прелесть и поэзию жизни в четырех стенах каземата. Я очень увлекся работой и в неделю измарал с десть бумаги. Но тут мое поэтическое вдохновение значительно охладилось перед вопросом: зачем я сижу?

* * *

Наконец началось следствие.

Довольно большая светлая зала была убрана довольно роскошно. Было очень много красного сукна и синей шелковой материи. Презус[73], еще очень молодой человек, сидел у стола в креслах; около него стояло несколько человек, и они о чем-то с живостью разговаривали. Впрочем, при моем появлении разговор прекратился.

— Это ваши бумаги?

— Мои.

Портфель вскрыли и начали разбирать университетские записки и тетрадки с немецкими переводами и русской диктовкой.

— Ничего нет подозрительного, — проговорил презус, отталкивая от себя кипу тетрадей.

— Вероятно, все-таки есть какое-нибудь подозрение, что меня держат другую неделю под арестом. Я желал бы знать, — сказал я.

— Узнаете.

Презус с торопливым деловым видом схватил лист бумаги и начал что-то поспешно писать. Как оказалось, это были вопросы, которые он и передал мне.

Я начал переписывать первый вопрос. Он, как теперь помню, заключался в следующем: какие сведения имею я о намерениях Андрея Негорева и не принимал ли в этих намерениях участие? «Ни о каких противозаконных намерениях ни от Андрея Негорева, ни от кого другого я не слыхал и сам участия ни в чем противозаконном не принимал», — не думая, написал я.

Следующие вопросы относились до побега Андрея и моих отношений с Овериным. Между прочим, спрашивалось, что я знаю об отношениях сестры моей, девицы Елисаветы Негоревой, к студенту Сергею Оверину? Я написал, что отношения их ограничивались ребяческой перепиской, существовавшей еще во время пребывания Оверина в гимназии и затеянной сестрой, которая знала тогда Оверина только по моим рассказам. Оверин был в нашем доме всего два-три раза; вне дома они не могли видеться, и между ними не могло быть особенно близких отношений.

Были еще вопросы относительно дочери статского советника Ольги Ротаревой, студента барона Владимира Шрама, вдовы действительного статского советника баронессы Екатерины Шрам, студента Семена Новицкого, дочери отставного ротмистра Софьи Лоховой и др.

Углубившись в писание, я и не заметил, как ввели в комнату Оверина, и только его голос заставил меня оборотиться. Оверин был одет в серую куртку; лицо его, как всегда, было сосредоточенно серьезно и бледно.

— Господин Негорев, — кликнул меня презус. — Знали вы этого человека?

Он указал на Оверина.

— Знал. Я учился с ним в гимназии.

— Как же вы говорите, что никогда не слыхали даже фамилии Негоревых? — отнесся презус к Оверину.

— Неужели вам не надоело все это? А мне надоело хуже редьки, — невнимательно сказал Оверин.

— Вы вредите и себе и другим, — убедительно заговорил презус. — Заметьте, что, покуда я бьюсь тут с вами, люди сидят в тюрьме…

— Так выпустите их, — равнодушно предложил Оверин. — Я не понимаю, зачем вы бьетесь со мной? О чем говорить тут?

— Я дописал, — сказал я, подавая мои ответы. — Неужели мне долго придется еще сидеть?

— Извините, я посмотрю ваши ответы, — проговорил презус и начал, шевеля губами, пробегать написанное.

— Два лица, — сказал он, кончив чтение, — свидетельствуют, что вы были на первой сходке членов, но потом отказались.

— Это неправда. Я бы желал иметь с этими лицами очную ставку, чтобы опровергнуть их показания.

— Хорошо. Но вам все-таки придется подождать дня четыре.

— Позвольте мне сказать несколько слов о сестре, — сказал я.

— Это лишнее; она сама тут довольно наговорила, — улыбаясь, сказал презус. — Она теперь освобождена.

— Ваша сестра — храбрая девушка, — заявил Оверин.

Я опять очутился в своем каземате. Теперь не было никаких беспокойств относительно того, что я могу надолго остаться здесь, забытый начальством. Мне даже показались смешны мои недавние опасения, и я спокойно принялся за свою повесть, но приятное расположение духа мешало мне писать. Я встал, начал ходить из угла в угол и думать о Софье Васильевне.

Я давно уже перестал увлекаться мечтами и неосуществимыми планами и рассудительно обдумал, по какой жизненной дороге следует идти к благополучию. Благонамеренным ученым и всеми презираемым профессором я быть не хотел, так же, как далек был от желания сделаться добросовестным тружеником и попасть под надзор полиции. Словом, я давно решил, какую из доступных мне дорог следует выбрать. Сообразно с основным решением относительно своей карьеры я начал теперь обдумывать устройство семейной жизни с Софьей Васильевной. Она была немного фантазерка, но я вполне полагался на свою рассудительность и был совершенно спокоен за наше благополучие, поэтому мне оставалось только рисовать теперь картины нашего будущего семейного счастья. Настроение моего духа вполне соответствовало этому занятию, и я весело проходил весь день из угла в угол по своему каземату…

Прошло четыре дня, пять дней, и я опять начал мучиться ожиданием. Ожидать без срока очень неприятно. Каждый час, каждую минуту прислушиваешься: вот послышатся шаги, звон ключей и солдат скажет: «Пожалуйте в караульную комнату»- Ничего не слышно. Хотя бы кто-нибудь так прошелся и раздались бы шаги — ожидание оразнообразилось бы немного: вместо шагов стал бы дожидаться звона ключей. Я промучился так целую неделю, и после этой недели как приятно прозвучали в моих ушах грубые слова: «Пожалуйте в караульную комнату!»

Когда мы приехали в губернское правление и меня ввели в присутствие, там собралось на этот раз довольно много народа. Два бедно одетых студента сидели у столов и писали показания. Перед презусом стояли Шрам, Стульцев и еще какой-то незнакомый мне молодой человек. Стульцев смущенно дергал очками, порываясь сказать что-то. Володя был бледен, губы его иногда вздрагивали, и он не мог скрыть трепета, пробегавшего по всему его телу.

— Негорев! — крикнул презус.

Я подошел.

— Он совсем ни о чем не знал, — с живостью выговорил Володя.

— Вы! — позвал презус Стульцева, вероятно брезгуя произнести настоящее имя доносчика. — Вы писали, что он присутствовал на первой сходке…

— Я писал, да, ну, — задергал своими очками и забормотал Стульцев, — кажется, он…

— Я не присутствовал и не знаю даже, когда и где была эта сходка. Вы говорите кажется; сообразите хорошенько — может быть, припомните, что вы ошиблись, — серьезно сказал я.

— Да, другой, не он, да, да, — забормотал Стульцев. — Это Малинин, студент… юрист… да…

Губы Володи вздрогнули.

— И Малинин ничего не знал, — выговорил он.

— Как же, ведь и вы говорили, что Николай Негорев был на первой сходке, а потом уже отказался? — отнесся к нему презус.

— Я не помню, что я говорил. Я ошибся — тут были Стульцев, Чеботарев, я, Торопов…

— Чеботарев умер, — с досадой остановил презус перечисления Шрама.

Досада его была вполне основательна. На недавно умершего студента Чеботарева и на бежавшего Андрея указывали теперь все как на главных виновников и как на свидетелей разных неблагонамеренных поступков и разговоров…

Большая часть обвиняемых оправдывалась таким образом: «Я с детства питал дружественные чувства к Чеботареву; вдруг узнаю, что он присоединился к зловредному обществу. Я начинаю обращать его на путь истины (при нашем разговоре был свидетель, который может подтвердить это, — старший Негорев), но Чеботарев не соглашается со мной, и, чтобы яснее, так сказать на самом деле, показать нелепость его увлечения, я решаюсь сам присоединиться к обществу. На сходках я постоянно убеждаю моих товарищей оставить их предприятие, угрожаю даже донести обо всем правительству, но медлю, ожидая, что они образумятся. К сожалению, Негорев старший и Чеботарев постоянно разжигают страсти, и я не могу ничего сделать. Наконец я решаюсь на последнюю меру: донести обо всем начальству, сажусь писать, но вдруг входит полиция и арестовывает меня».

После нескольких незначительных вопросов от меня отобрали подписку о невыезде из города и вручили моему конвойному бумагу о моем освобождении. Очутившись в своем каземате и собирая свои вещи, я испытывал очень странное чувство, похожее на печаль. Прощаясь с тюремными стенами, невольно чувствовалось, что тут проведены три недели жизни, — три недели, которые не воротить больше. Вообще мысли о невозвратности времени внушают грустное чувство. Мне почему-то в это время припомнились глупые стишки: «Глагол времен — металла звон», и я начал припоминать имя изобретателя часов с боем, чтобы наполнить чем-нибудь ощутительную пустоту в мыслях.

IX В КОТОРОЙ СОФЬЯ ВАСИЛЬЕВНА И ОВЕРИН ПОЯВЛЯЮТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Воротившись домой, я встретил первым Савелья, который несказанно обрадовался моему освобождению из-под ареста, хотя тут же не забыл сообщить, что Сенька в мое отсутствие большею частью пропадал неизвестно где и оставлял его, Савелья, как без рук. Сестры не было дома, и я прошел к себе в комнату. Там лежало письмо от Андрея с заграничным штемпелем. Он извещал, что принужден был уехать, без моего ведома, за границу. Как удалось ему благополучно выбраться из отечества, он об этом благоразумно умалчивал, и я не мог его не похвалить за это. Когда я дочитал письмо, заключавшееся рассказом, что в Германии брат, не зная немецкого языка, счел за лучшее притвориться совсем немым и, к великому скандалу благодушных немцев, ездил по железным дорогам без билета, на правах убогого человека, — когда я дочитал и обернулся, за моей спиной стоял Савелий, очень интересовавшийся судьбою Андрея. Он как старый слуга позволял себе некоторые вольности при обращении с нами и теперь очень сладко улыбался, желая что-то меня спросить.

— Другому государю Андрей Николаич передались? — сказал он наконец. — Лизавета Николавна говорили, что они за границу уехали.

— Да.

— И их, значит, теперь оттуда не выдадут?

— Да. Где Лизавета Николавна?

— Оне у Софьи Васильевны, Софья Васильевна нездоровы. Лизавета Николавна еще вчера ушли туда с Натальей; там и ночуют.

— Не знаешь, сильно она нездорова?

— Должно, сильно-с. Оне в этой напасти (Савелий, конечно, подразумевал под этим деликатным выражением тюрьму, в которой и сам посидел за барские грехи) тоже были, так ее оттуда по болезни и выпустили. Больно строг этот генерал. Как меня допрашивали, так я видел Владимира Александрыча: весь трясется, даже плачет, бедный.

Мне надоела эта нелепая фамильярная болтовня обрадовавшегося чему-то сдуру старика, и я крикнул на него, что он лучше бы делал, если бы чище держал в мое отсутствие комнату. В комнате у меня действительно лежали целые слои пыли: вероятно, Савелий думал, что я ворочусь из тюрьмы нескоро.

Старик спохватился, куда завела его глупая радость, покраснел и начал неловко соваться из угла в угол. Я оставил его рассеивать свое смущение с щетками и метелками в руках и вышел в залу, где застал Савушку - управляющего. Он позировался перед зеркалом, корчил рожи и выделывал очень хитрые выверты всем своим телом.

— Вы можете теперь ехать в деревню, — громко сказал ему я.

Зала и все комнаты смотрели такими печально-пустыми, что мой голос очень странно раздался даже в моих собственных ушах. Савушка вздрогнул и, кажется, немного испугался.

— Слушаю-с, — пробормотал он, по-лакейски вытягиваясь в струнку.

В воротах мне попался кучер, ехавший в телеге за моими вещами, и я пожалел, зачем ему не велел заложить лошадь для себя. Я очень торопился и чуть не бегом пробежал с полверсты, пока встретил извозчика.

В квартире Софьи Васильевны была глубокая тишина, и мой стук в дверь отдался звучнее, чем я желал.

— Можно войти? — спросил я.

— Войдите, — глухо отвечал голос сестры.

Я вошел. Ширмы были отодвинуты, и мне прежде всего бросилась в глаза белая постель, столик с лекарствами, медный таз, стоявший у изголовья, и запах можжевельного дыма в комнате. Сестра сидела у постели; руки ее свесились к полу, и она какими-то безумными глазами смотрела на Софью Васильевну, которая неподвижно лежала на спине. Беспорядок, царствовавший в комнате больной, спущенные сторы, запах можжевельника и отчаянная поза Лизы поразили меня. Не здороваясь с сестрой, я подошел к постели и взглянул на Софью Васильевну. Полуоткрытые стеклянные глаза ввалились, нижняя челюсть отвисла, рот был открыт, губы черны — нет сомнения, это был труп. Я приложил руку ко лбу: лоб был холоден.

— Она умерла, — сказал я.

— Да, — не двигаясь, тихо отвечала Лиза, точно она боялась разбудить покойницу.

Я поспешно накинул одеяло на лицо Софьи Васильевны и отвернулся.

— Что ж ты сидишь тут? — сказал я сестре, окончательно потерявшись и не зная, что я делаю и говорю. — Надо позвать людей. Где Наталья? Лиза, где Наталья?

Я начал трясти сестру за плечо; она была точно сонная. Затруднение мое достигло крайних пределов, и я решительно потерялся. К счастию, в это время в дверь вошла Наталья со склянкой какого-то лекарства; она ходила в аптеку.

— Она умерла, — сказал я, — лекарство не нужно.

«Если умерла, конечно, не нужно: всякий знает, что мертвые не пьют лекарства — это плеоназм»[74],- ни с того ни с сего подумал я,

— Господи! — вскричала Наталья, поставив склянку и начиная креститься. — Надо воды, — по-христиански, — ох, господи!

Наталья, очевидно, приготовилась выразить свое соболезнование слезами и уже начала куксить. Мне не понравилось ее выражение по-христиански, как будто выражавшее подозрение, что я дурной христианин.

— Делай по-христиански, только без причитанья, — строго сказал я ей и в ту же минуту почувствовал, что сделал глупость.

«Может быть, она в самом деле сочувствует, — думалось мне, — но все-таки слезы тут ни при чем. Однако ж я не у места холоден».

— Позови кого-нибудь помочь тебе, — проговорил я и тотчас же стал думать, что еще глупее замазывать ласками свою строгость.

Наталья засуетилась. Сестра продолжала сидеть, неподвижно глядя на труп. Я подошел к окну, чтобы скрыть от них свою неловкость. Но и там я не нашел покоя; меня почему-то смущала Наталья, и мне хотелось сказать ей что-нибудь.

— Наталья, — сказал я, — закрой глаза и подвяжи платком челюсть.

«Вот глупость-то! Кому закрой глаза? Себе? Покойнице. А ты сам боялся закрыть ей глаза?» — продолжали беспокоить меня мои собственные мысли, и я укусил себе до крови губу. На стене, прямо против меня было приколото булавкой к обоям расписание Софьи Васильевны. «Эту булавку не так давно держали те проворные пальцы, которые сгниют теперь через шесть дней». И отвратительное чувство, известное под названием страха и тоски, овладело мной.

«Какой сегодня день? Четверг, — соображал я. — Два часа. В четверг, в два часа (я посмотрел в расписание) Софья Васильевна должна читать русские журналы. А она умерла и не читает, не может — и не будет читать никогда больше».

Эти простые, понятные вещи наводили на меня невыразимо тоскливые думы о том, что когда-нибудь и мне не понадобятся ни русские, ни иностранные журналы.

— Барин, вы бы вышли, мы будем обмывать покойницу, — тихо сказала мне Наталья.

Я, ничего не понимая, пошел к дверям. Труп, закрытый одеялом, лежал на прежнем месте. Подле кровати стояло корыто и суетилась хозяйка-чиновница; сестра по-прежнему сидела неподвижно. Я взял ее за руку; рука у ней шевелилась, как у сонной, повинуясь только закону тяготения.

— Лизанька, голубчик, пойдем отсюда, — сказал я.

Она молчала. Я обнял ее за талию, поднял со стула, и она машинально вышла за мной из комнаты. Мне было жаль сестру, я поднял ее голову за подбородок и нежно поцеловал.

— Полно, голубушка, успокойся.

Лизу тронула эта нежность; она крепко обняла меня и начала рыдать. Я осторожно свел ее в комнату хозяйки и посадил на диван. Почему-то мне показалось очень полезным заставить ее выпить стакан воды и натереть виски уксусом; она исполнила это весьма покорно, заметив только, что вода чем-то пахнет. Возня с Лизой очень помогла мне оправиться от замешательства и принять свой настоящий, нормальный вид.

— Как она умерла странно! — задумчиво сказала сестра, когда совсем успокоилась и перестала плакать. — Все говорила со мной о посторонних вещах, вдруг замолчала и начала стонать. Потом так скоро, как здоровая, повернулась на спину и сказала: «У него безнравственные мысли». Я спросила, про кого она это говорит, но она только глубоко вздохнула. Я посмотрела, а уж у ней отвисла нижняя челюсть. Как скоро!

— Чахоточные всегда так умирают, — сказал я. — У тебя красные глаза: ты, верно, не спала ночь; поедем домой — теперь ей твои услуги бесполезны.

— Да, — согласилась Лиза, отирая платком заплаканные глаза.

— Наталья! — крикнул я, но она не явилась, и я сам отправился в комнату покойницы.

Приотворив дверь, я только мельком видел маленькое, сухое тело Софьи Васильевны, над которым Наталья, в бурнусе и головном платке (в том виде, в каком пришла из аптеки), совершала вместе с хозяйкой, по-видимому, какой-то обряд, но вся эта картина стоит теперь перед моими глазами, и мне слышится запах гнили, еловых веток и ладана. При виде белого маленького трупа мне пришел почему-то в голову вопрос о седалище умственных способностей. «Китайцы думают, что разум заключается в животе», — мелькнуло у меня в голове, но тут я сообразил все неприличие своего положения перед голым трупом женщины и крикнул Наталью.

Она вышла ко мне все еще в бурнусе и платке, повязанном на голову.

— Ты останешься здесь, — сказал я ей, — известишь полицию и распорядишься похоронами. Вот тебе деньги. Что ты не разденешься?

— Ох, господи, я и забыла! — засовалась Наталья, сдергивая с себя бурнус и роняя на пол деньги.

— Я вас не смею обременять хлопотами, — в виде извинения сказал я хозяйке, которая с большим любопытством выглянула в дверь. Она была чиновница, а к этим особам, ругающимся из-за трех копеек на рынке, я вообще питаю большое недоверие.

— Все это как будто мне не верится, — сказала Лиза, когда мы вышли. — Как-то это странно, что жила-жила — и вдруг умерла…

— Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий! — проговорил я, не находя ничего более утешительного в своих мыслях.

— Про кого это она сказала — у него безнравственные мысли?

— Когда ты освободилась? — спросил я, чтобы развлечь как-нибудь Лизу и переменить разговор, так невыгодно для меня касавшийся человека с безнравственными мыслями.

— Недели полторы, вместе с Натальей.

— Разве она тоже была арестована?

— Как же. Она так перепугалась, что только плакала, и от нее ничего не могли добиться,

— Ты, кажется, не так испугалась.

— Я вовсе ничего не пугалась. Я так замечталась одна, что мне даже хотелось, чтобы меня обвинили…

— Вместе с Овериным, — подсказал я, вводя, так сказать, ее мысли в покатое русло, по которому они должны были покатиться вдаль от картин болезни и смерти.

— Да… — рассеянно проговорила она.

— Он очень похож на протопопа Аввакума[75],- ему недостает только жены, — сказал я.

Разговор перешел на Оверина, и сестра начала рассказывать, как он уговаривал членов следственной комиссии отказаться от тлена мира сего и пожертвовать собой для общего счастья. О Софье Васильевне сестра, казалось, забыла, но я продолжал против воли думать о ней. Неожиданная смерть, сначала не очень сильно поразившая меня, теперь не выходила из головы, и я щипал себе руки, чтобы не впасть в столбняк от тьмы и хаоса, царствовавшего в моих мыслях. Чувствовалось только одно понятие о совершившемся факте, и я не мог ослабить или осмыслить это понятие: оно сидело каким-то гвоздем, вбитым в голову. Я никогда не давал воли своим чувствам и приучился вполне господствовать над ними; но на этот раз я не без труда заставил себя отнестись хладнокровно к потере; которую никакая печаль не могла воротить.

Мне было так тяжело в своей комнате, где все напоминало счастливые вечера со свечами, в присутствии маленькой ловкой швеи, когда мы смеялись над плоскостями университетских записок, — так было тяжело сидеть в этой комнате, с холодным убеждением о невозможности воротить прошлое, что я велел перенести свои вещи в комнату Андрея и поселился там.

Я начал с каким-то изуверством мучить себя университетскими записками и должен принести им теперь искреннюю благодарность за то, что они обессмысливали меня и отвлекали от печальных мыслей. Мы с Малининым проводили за книгами целые дни, почти не выходя из комнаты, так что даже его терпение и прилежание иногда не выдерживало, и он уходил от меня «подышать свежим воздухом».

Прошло с месяц времени. Кости Софьи Васильевны давно гнили в земле, мы почти были готовы к экзамену, а следствие по нашим делам все еще продолжалось. Дело так затянулось, что окончание его совпало с началом экзаменов.

Мне стоило большого труда убедить Малинина подать прошение об увольнении из университета (без этого, в качестве студента, его не допустили бы до кандидатского экзамена). С его стороны это было действительно большим риском, так как, не выдержав экзамена, он лишался стипендии, а вместе с тем и куска хлеба. Но Лиза сказала ему, что она все равно выйдет за него замуж, выдержит или не выдержит он экзамена, и любвеобильный Малинин больше не сопротивлялся. На этом условии он, я думаю, готов бы был подать прошение о наказании себя плетьми чрез руку палача, с наложением узаконенных клейм.

Экзамены пошли очень быстро; Малинин с изумлением начинал верить, что он действительно вскоре будет кандидатом юридических наук. Я без смеха не могу вспомнить его смущение, когда, воротившись с последнего экзамена, я поздравил его кандидатом, а Лиза в награду за прилежание и успехи позволила ему поцеловать руку. Она находила, что много баловать таких людей, как Малинин, не следует большими поощрениями.

— Что же теперь делать? Диссертацию писать? А после надо на службу, — вслух размышлял Малинин, стоявший, растопырив руки, точно он оделся в парадное платье для парадного выхода.

Малинин как жених стал очень серьезным и раз сделал мне намек в длинной речи о свадебных обычаях у разных народов, что ему надо бы сделать невесте какой-нибудь подарок. Я посоветовал ему употребить для этой цели хорошо переплетенный экземпляр «Домостроя».

Его очень смущала некоторое время диссертация, и он тогда только успокоился, когда я заплатил Крестоцветову пятьдесят рублей за сочинение двух наших диссертаций. Этот практический товарищ Новицкого не только писал для всех желающих за умеренный гонорарий кандидатские диссертации и сочинения на программы, но выдержал уже в разных русских университетах до тридцати кандидатских экзаменов за разных лиц. Он находил, что науки должны питать юношей, и открыл с этими экзаменами целую отрасль промышленности, так что ему случалось держать экзамен за двух сразу и выходить, под именем Иванова, толстяком, с бородой и в очках, давая ответы басом, а потом являться Петровым, со своей обыкновенной наружностью, во фраке и пищать ответы дискантом,

Будучи заняты экзаменами, возясь с записками и книгами, мы очень мало интересовались судьбой следствия, и только чрез несколько дней по окончании экзаменов я с живым любопытством узнал, что дело уже окончилось.

— Хорошо бы навестить Оверина — посмотреть, что с ним делается, — сказала мне как-то сестра.

Несмотря на свое формальное обручение с счастливым Малининым, Лиза не считала нужным скрывать участие, которое чувствовала к судьбе героя своего бывшего романа. Я сам очень интересовался Овериным и, как только узнал, что с ним можно видеться в остроге, немедленно отправился туда.

Меня без всякого труда впустили в ворота, обшарив, впрочем, не несу ли я арестантам чего запрещенного, и я не без смущения очутился в темной и грязной приемной, уставленной по стенам черными деревянными лавками. Несколько арестантов в черных кафтанах разговаривали с какой-то женщиной-посетительницей, державшей в руках саквояж. Я знал, что это дворянская приемная и что, следовательно, между арестантами не могло быть убийц, но темнота и самый характер комнаты со сводами все-таки производили неприятное впечатление, близкое к страху.

Когда я назвал фамилию Оверина, за которым тотчас же пошел один из бывших тут служителей, арестанты начали о чем-то с живостью перешептываться между собой, поглядывая на меня. Я не сомневался, что разговор шел о моей особе, и вполне убедился в этом, когда один из арестантов подошел ко мне такими тихими и робкими шагами, что я подумал, не хочет ли он попросить у меня маленького вспомоществования на похороны только что умершей жены.

— Вы, кажется, к Оверину пришли? — спросил он меня заискивающим, подхалюзистым тоном.

— Да. А что вам угодно?

— Вот мы сейчас говорили об этом. Знаете ли, он такой думчивый — ни о чем не заботится. У нас есть тут кухня, мы складываемся по рублю в неделю и питаемся, потому — казенное кушанье ничего не стоит. Господин Оверин не имеют при себе денег, но мы уж все равно приняли его: видно благородного человека! Это не господин барон Шрам, что переехал сюда с бархатными кушетками да козетками. Извините — он, кажется, вам родственник… А Оверин — это что дитя думчивое: об себе он не заботится: покормят — ладно, не покормят — также.

Я подумал, что речь клонится к тому, чтобы выманить у меня немного денег в уплату за внимание к задумчивому дитяти, и взялся за бумажник, размышляя, достаточно ли будет на этот предмет одного рубля или приличнее дать три.

Но арестанты были лучше, чем я думал.

— Мы вас хотели попросить, чтобы вы похлопотали за него, — заключил арестант свою речь об Оверине.

— Я могу дать очень немного денег, — сказал я, вынимая бумажник.

— Нет, зачем же? Вы лучше принесите немного белья и сходите к его попечителю. Он говорит, что отдал попечителю на хранение около двадцати пяти тысяч: может, он побоится бога — согласится помочь ему теперь. Мы его все жалеем: он такой чудак, — думает мир по-своему перевернуть.

— Кажется, господин Негорев? — робко спросил меня другой тщедушный арестант, с длинной рыжей бородой.

— Да.

— Лохов. Позвольте познакомиться. У нас общая печаль, — пробормотал он, несколько смутившись тем, что я не дал ему руки. — Я говорю, что Оверин…

Но тут эта речь его была прервана появлением самого Оверина. Оверин был в черном кафтане, волосы его были по обыкновению всклокочены в очень красивый шиньон, и он подошел ко мне тем же рассеянным шагом, каким подходил когда-то, в гимназии, рассказать, что русскую армию следовало бы одевать в красное платье для вящего устрашения неприятелей.

— А, это вы! — приветливо сказал он, здороваясь со мной. — Вот хорошо, что пришли. Мне нужно вас о многом попросить.

Оверин был очень весел, он даже с некоторой игривостью взял меня за руку и усадил на скамейку.

— Как вы поживаете? — спросил я.

— Ничего. Как бы мне узнать последние распоряжения по министерству финансов? — озабоченно спросил он.

— Это в журнале министерства. Для чего вам?

— Знаете вы формулу — нуль, деленный на нуль равняется единице? Ну, вот я изобрел великолепную финансовую теорию!

Оверин засмеялся, чтобы показать, что он шутит и что изобретенная им теория вовсе не великолепна.

— У нас, кажется, никто еще не писал учено-сатирических статей. Учено-юмористических — много, — сострил Оверин и опять засмеялся. — Я хочу выдумать смех в цифрах и начну, для опыта, с финансов, Я докажу, что нуль, разделенный на нуль, может равняться не единице, а нескольким миллионам. Нельзя ли достать отчет о ввозе и вывозе товаров, только самый подробный?

— Постараюсь.

Так как меня нисколько не интересовали его будущие учено-сатирические опыты, я хотел спросить Оверина о приговоре, но он не давал мне говорить, перечисляя названия нужных ему книг и ударившись в пояснения главных юмористических струй своей ученой сатиры.

— Что, вы уже приговорены? — спросил я. — Слышали вы приговор?

— Да, как же…

— Какой же?

— В каторжную работу, только не помню на пять или на пятнадцать лет, — рассеянно сказал Оверин, как о предмете для него вовсе не интересном, и задумался о чем-то, может быть соображая, какие ему нужны еще книги.

Я многого ожидал от Оверина, но такое философское презрение к своему положению могло поразить хоть кого. Он сказал про свой приговор так небрежно, как всякий другой не мог бы сказать: «Я дал нищему, не помню — пять или пятнадцать копеек».

«Ему место не в каторжной работе, а в сумасшедшем доме, — подумал я. — Это для него сделали много чести».

— Вас, кажется, нисколько не смущает приговор? — насмешливо спросил я.

— Я, может быть, убегу, — известил меня Оверин с такой легкостью, как будто его упрашивали уж бежать и он не изъявил покуда согласия, но стоит только кивнуть головой, чтобы побег совершился.

— У вас не болит иногда голова? — спросил я, желая его уколоть, но он не понял меня.

— Вы спрашиваете, точно доктор, который свидетельствовал меня, не сумасшедший ли я. Никогда не болит, — с улыбкой сказал Оверин.

Судя по тому, что он не с презрением относился о своей особе и о других ничтожных вещах, которые были не за облаками, я убедился, что он находится в отличнейшем расположении духа.

— Что же, вас не признали умалишенным?

— Нет.

— Должно быть, доктор ничего не смыслил.

— Может быть, — рассеянно отвечал Оверин, решительно не понимая моих острот.

— Я не поколебался бы отправить вас в сумасшедший дом, — яснее сказал я.

— Да-а — видите… только это бесполезно! — сообразил Оверин, беспристрастно обсуждая вопрос, хорошо ли отправить в сумасшедший дом такого субъекта, как он. — Я бы оттуда убежал… Да. Я пожалуй что отчасти сумасшедший, — меня иногда, знаете, до боли беспокоят представления о бесконечно малом и бесконечно большом. Можете ли вы вообразить частичку алмазной горы, стертую мухой в то время, когда она обчищала об эту гору носик? Черт знает, иногда на целый час задумываешься над этакими глупостями! Не признак ли это сумасшествия? Как вы думаете? — серьезно спросил Оверин.

— Это еще не особенно, — сказал я, — а вот это уж настоящее сумасшествие — не интересоваться тем, что ждет вас в будущем.

— Да, оно, конечно, любопытно бы знать наверное, — равнодушно проговорил Оверин.

— Как же вы не могли выслушать внимательно даже приговор, в котором вся ваша судьба.

— Черт знает, как-то так, — смущенно пробормотал Оверин, махнув рукой. Выговор на него подействовал. — Это можно все поправить, — вдруг весело догадался он: - можно написать просьбу о прочтении мне вновь…

— Дескать, занят был важными делами — позабыл о таких пустяках, как какой-нибудь десяток лет разницы в годах каторжной работы, а потому прошу уведомить меня, на пять или на пятнадцать лет ссылают меня… О чем вы тогда думали, когда вам читали?

— Они мне ужасно надоели со своими судьбищами, приговорами, допросами, я уж бросил и слушать — думал, что все пустяки, — добродушно оправдывался Оверин.

Ему было, видимо, совестно, что он не мог серьезно выслушать даже своего приговора, и он слегка покраснел.

— И зачем вы ушли тогда из города, даже не посоветовавшись ни с кем? Еще мальчиками мы были друзьями; отчего вы не хотели быть со мною откровенны? Помните, как вы мне рассказывали свою теорию мира…

— Да, ребячество. Но теперь нечего было советоваться. Я знал, что вы посоветуете мне идти как можно скорее.

— Вот уж этого я никак бы не посоветовал.

— Да! У вас — маммон! — с невыразимым презрением сказал Оверин. — Для того чтобы не остаться без пирожного, вы готовы обречь на смерть миллионы людей! Вы этой партии?

— Извините, я слишком неосторожно коснулся пункта вашего умопомешательства, — колко сказал я.

Оверин добродушно засмеялся, как человек, спохватившийся, что он не понял шутки.

— Вы делаете опыты — не сумасшедший-ли я? — сказал он. — Это пустяки. Поговоримте о чем-нибудь другом. Как поживает ваша сестра?

— Сестра выходит замуж за вашего друга Малинина.

— Черт возьми, а я думал на ней жениться, — с досадой проговорил Оверин. — Там все женщины плакали, а она, как торговка, всех забросала словами. Конечно, все готовы умереть за свое убеждение, но нужно уметь умирать без слез. Ваша сестра — храбрая девушка. Нельзя ли с ней повидаться?

— Нет. И я вас попрошу ничего не писать и ничего не передавать ей с кем бы то ни было, даже не думать о ней, — серьезно сказал я.

Характер сестры мне был хорошо известен, и я с испугом гасил поскорее искру, готовую зажечь порох. Если б Лиза слышала признание Оверина, ее судьба решилась бы в одну минуту, и Малинину больше не видать бы своей невесты, как своих ушей.

Но прежде чем дать обещание не сноситься с Лизой, Оверин потребовал от меня продолжительных объяснений вроде того, почему подло отнимать у товарища невесту или почему не следует восторженную девушку тащить за собой на всякие беды и лишения. Наконец я решил прекратить словопрения решительным ударом.

— Согласны ли вы для счастья ваших друзей пожертвовать собой или даже не пожертвовать, а немного потесниться? — спросил я.

— Смотря по тому, в чем заключается счастье.

— В жизни. Если вы отнимете у Малинина невесту, он лишит себя жизни.

— Нет, я не хочу. Это другое дело. Я давно уж замечал, что он глуп. Да, да, действительно!

— Ну, теперь покуда — до свиданья! Я на днях принесу вам книги, какие найду.

— Вот что еще. Я забыл было. Нет ли у вас рубашки? Как-то неловко без рубашки, и вшей очень много — нельзя заснуть…

Оверин расстегнул свой кафтан и показал мне грязное тело.

— Какой же человек в здравом уме будет полчаса говорить о книгах, позабывая сказать о рубашке! — засмеялся я. — Про вас нельзя сказать, что вам своя рубашка к телу ближе.

— Сходите, пожалуйста, к попечителю, я вам сейчас напишу адрес, — сказал Оверин, улыбаясь сам своим странностям. — У него есть мои деньги. Купите мне там хоть две рубашки.

Оверин начал торопливо писать в моем бумажнике адрес, и я смотрел на него с некоторой жалостью и удивлением. Он стоял, наклонившись немного к окну, с самой девственной, непринужденной грацией дикаря. В самом деле, все движения его были естественно красивы, как движения дикого животного, не тронутого цивилизацией.

Я простился с ним, насильно навязав ему немного денег, и всю дорогу то смеялся, то глубоко задумывался, воображая моего заблудшегося товарища во всей его целости, каким он был и есть. Под конец я решил, что нет человека на свете счастливее Оверина, так как он положительно лишен способности тревожиться чем бы то ни было, кроме теоретических научных вопросов, которые для него представляются бесконечным гранпасьянсом на всю жизнь.

Прямо из острога я отправился к оверинскому попечителю. Он не знал еще, что с его питомцем уже можно видеться, и тотчас же начал собираться к нему, как только узнал, что Оверин очень нуждается. Он был слишком богат, чтобы, по примеру других попечителей, нагревать руки около ничтожных оверинских крох.

Воротившись домой, я самым наглым образом наврал Лизе, что Оверин отзывается о всех женщинах с презрением и ненавистью, а в особенности не желает видеть ее, так что, когда я упомянул при нем ее имя, он пришел в неописанный гнев и ярость. По всему видно, что она своим посещением может его сильно обеспокоить.

— Никто и не думал его беспокоить! — с досадой сказала Лиза.

«Ну, и слава богу», — подумал я.

Малинин, я и Новицкий начали ходить в острог довольно часто и, кажется, в самом деле сильно беспокоили Оверина, отрывая его от книг, которыми он теперь мог невозбранно наслаждаться, накинувшись на них после долгого поста с особенной жадностью.

Добродушный Малинин разрывался от жалости, глядя на своего друга, и старался облегчить его несчастия, покупая и принося ему пирожное, которое, впрочем, как и следовало ожидать, производило мало впечатления. Оверин говорил о сатирах, о нелепостях современной финансовой системы, о красноречии цифр и окончательно сокрушал своею беспечностью Малинина, не зная, имеется ли у него теплое платье для дальней дороги в Сибирь.

— Ему все нипочем, — скорбел Малинин и начинал размышлять, не следует ли сходить к оверинскому попечителю и похлопотать о человеке, для которого все нипочем.

Наконец в один прекрасный день мы прочитали в местной газете, что чрез три дня на Сенной площади будет происходить объявление конфирмации студенту Сергею Оверину, приговоренному за разные преступления к лишению всех лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и ссылке в каторжные работы в рудниках на пятнадцать лет; а на следующий за тем день на той же площади будет происходить такое же объявление барону Владимиру Шраму, приговоренному в каторжную работу на заводах на десять лет. В день выхода объявления из города увезли множество лиц прекрасного пола, высланных административным порядком в разные дальние города. Накануне объявления приговора мы отправились было в острог, но нас почему-то не пустили к Оверину, весьма остроумно объяснив, что завтра мы можем увидаться с ним на Сенной площади. Совершение обряда долженствовало произойти рано утром, и мы не спали всю ночь, играя в преферанс, причем Лиза уже без церемонии, как будущая жена, покрикивала на Малинина, который совершенно не умел вистовать и всегда давал Новицкому лишние взятки. Часов в пять мы сели в извозчичью карету и по утреннему морозу отправились на площадь. Там уже собралось множество карет, колясок и всяких иных экипажей. Довольно большая толпа народа толкалась около позорного столба. Мы вышли из кареты, проталкиваясь сквозь кучку ломовых извозчиков, постоянно присутствующих на рынке.

— Станового зарезать хотел, — слышалось из толпы. — И попа.

— Значит, уж против царя и бога шел…

Впрочем, разговоров было вообще мало — мешал холод. Оверина привезли очень парадно на черных высоких дрогах. На нем была шляпа-цилиндр, и он сидел очень спокойно, уткнув нос в воротник енотовой шубы. Вообще обстановка была очень театральная, начиная с дощечки, висевшей на груди преступника, до палача в красной рубахе, надетой поверх зипуна. Рота солдат с барабанщиками и множество чиновников в разнообразных мундирах. Сойдя с своего эшафота и оставшись один у позорного столба, так как палач, засуетившись, отлучился куда-то, — Оверин, не зная, что делать, с самым глупым видом начал озираться во все стороны на солдат и чиновников, образовавших около него большой круг. Церемонией медлили; кто-то пустил слух, что неосторожный палач сломал нечаянно подпиленную шпагу, назначенную для преломления над головою преступника, и вице-губернатор принужден был уступить для этой надобности свою шпагу, которая в настоящее время будто бы подпиливается у ближайшего слесаря. Эти слухи возбудили в толпе некоторую веселость, и появление палача все приветствовали громким хохотом.

— Не беги: упадешь и эту сломишь, — гаркнул какой-то ломовик, и смех усилился до того, что велели бить в барабан, что несколько успокоило толпу. Начали читать приговор, и Оверин очень покорно, по приказанию палача, снял шляпу, но пришел в большое смущение, не зная, куда ее девать: он некоторое время перекладывал ее из одной руки в другую, но потом это ему, должно быть, надоело, и он хотел уже надеть ее на голову, когда догадливый палач услужливо взял у него шляпу и поставил на приступок позорного столба. Когда чтение приговора кончилось, Оверин надел свою шляпу и, может быть, думая, что все кончено, что он, достаточно потешив публику, может с ней раскланяться, хотел, кажется, уйти с места казни, но палач остановил его на первом же шагу, грубо дернув за руку. Обряд еще не был кончен; после преломления шпаги, которое произвело большой эффект, Оверина привязали к столбу, и на площади воцарилось молчание.

Из толпы к приступку позорного столба полетел букет.

В этот же день Оверина увезли куда следует, и я его не видал больше.

На другой день у нас была малининская свадьба, которая прошла очень скромно и даже, пожалуй, печально, так как почти все наши знакомые не могли присутствовать на ней.

Дня через три, когда Малинин совершенно устроился в нашем доме и начал уже ходить на службу в губернаторскую канцелярию, я простился с опостылевшим, после всего этого погрома, городом и выехал в Петербург, снабженный самыми лестными рекомендациями к разным более или менее именитым особам.

Малинин был твердо убежден, что я сделаюсь министром, и просил не оставить его напредки своим высоким вниманием и покровительством.

X Я СОЗДАЮ СВОЕ БЛАГОПОЛУЧИЕ

Последующие за тем события так близки ко мне, что я не могу их рассказывать равнодушно и принужден быть кратким, чтобы не нарушить в рассказе беспристрастного тона, который я везде старался сохранять. Кроме того, подробности были бы даже утомительны. Тут я являюсь человеком, уже вполне убродившимся, и вступаю в спокойную колею жизни, без тревог и случайностей.

Между разными рекомендациями я имел, между прочим, письмо к генералу Горелому, который мог быть мне очень полезен как родной брат другого Горелого, занимавшего тогда очень видный пост.

Генерал жил большим аристократом, в Морской, в собственном доме, и принял меня очень любезно, но, впрочем, как всегда бывает, не сказал мне ничего положительного. Он пригласил меня бывать у него в доме, но почему-то не представил своей дочери (генерал был вдов), которую я мельком видел в одной из богато убранных комнат, подле рояля, с каким-то гвардейцем, посмотревшим на меня очень презрительно в свою одноглазку.

Меня, очевидно, сочли заискивающим ничтожеством, и я прекратил бы навсегда это знакомство, если бы, гуляя перед обедом, не встречал генерала почти ежедневно на Невском. Впрочем, все наши отношения ограничивались взаимными поклонами.

Я поступил на службу в канцелярию одного министерства и начал правильную, регулярную, но довольно скучную жизнь образованного чиновника из молодых.

Прошел год; прошли два года; служба моя немного оразнообразилась, но в перспективе я все-таки не мог видеть ничего отраднее далекой смерти от маразмуса в чине действительного статского советника. Чтобы отогнать от себя бесполезные мысли о будущности, я начал больше работать и — нет сомнения — переломил бы себя, если бы не вышел один случай.

В газетах как-то начали появляться статьи об одном учреждении, подведомственном нашему министерству. Учреждение это требовало радикальных преобразований, и я написал проект. По случаю, таким же точно проектом назначено было отличиться одному маменькину сынку, очень редко являвшемуся на службу, — и мне возвратили мою работу, даже не посмотревши. Все это нисколько не опечалило бы меня, если бы я не узнал, что проект моего счастливого соперника, составленный (конечно, не им самим) по поверхностным газетным статьям, принесет многим очень значительный вред. Мысль моего труда меня очень увлекала, и я отправился с объяснением к своему конкуренту.

— Я, ей-богу, знаете, и не читал, что там такое написано, — простодушно сказал он, узнав, в чем дело.

Я предложил ему, для поправления зла, представить мой проект, и он тотчас же согласился, решительно не понимая, из-за чего я хлопочу.

— Вы там место хотите получить? Да? — спрашивал он, почему-то чувствуя некоторую неловкость.

— Нет, — сказал я, — мне просто хочется видеть осуществление мысли, которую я считаю полезной.

— Ха, ха, ха! Вы — чудак! Ей-богу, чудак!

Он замахал руками от восторга, но тотчас же успокоился, когда заметил, что я сохраняю серьезный вид. Мне не понравилась его фамильярность.

— Мы будем с вами знакомы? Пожалуйста! — упрашивал он через секунду, с живостью протягивая мне обе руки. — Я люблю таких людей.

— То есть каких? — с улыбкой спросил я.

— Таких… как бы вам сказать? Ну, да черт их… извините! Бог их знает. Вообще чудаков. Да? Мы будем знакомы? Я к вам заеду. Можно?

— Сделайте милость.

Стерн (это была его фамилия) действительно очень часто начал ездить ко мне, являясь всегда на минуту, — иногда даже исключительно за тем только, чтобы поздороваться и проститься. Впрочем, его краткосрочные визиты не помешали ему в короткое время выболтать о себе всю подноготную. Он был беспримерно откровенен, и я в самом начале знакомства подробно узнал, как он выманивает у матери деньги, как надувает купцов, как имеет непозволительные отношения с разными молодыми людьми и проч. и проч.

— Ведь это мерзко и подло, — с улыбкой говорил я ему.

Он был так мил, что с ним не нужно было даже церемониться.

— Вот подите! Ха, ха, ха, — вы, ей-богу, чудак! — восторгался он и хохотал, как сумасшедший.

Стерн воспитывался в Училище правоведения и в первое свидание наивно выложил мне свою ученость, заключавшуюся в двадцати латинских названиях, хохотал до слез, изумляясь, как я могу читать до сих пор книги, которые, по его мнению, годны только в детстве, да и то очень надоедают.

— Иногда мне, знаете ли, приходит в голову чему-нибудь поучиться, — говорил он, наморщивая брови, чтобы изобразить серьезную физиономию, — но как-то, черт знает… все пустяки! «Прощай, Москва — золотые маковки»! До свидания!

Вообще это было невинное и совершенно невоспитанное чадо.

Раз, когда я брился, только что встав с постели, Стерн, явившийся ко мне спозаранку, напевая и насвистывая что-то, вдруг остановился.

— Черт знает, зачем я живу? Небо копчу! — решил он, схватил у меня из ящика бритву, раскрыл ее и нанес себе довольно серьезную рану на шее. Но, увидав кровь, Стерн начал так отчаянно кричать, что очень перепугал и меня.

Эта шутка уложила его на целый месяц в постель.

— Бить бы надо такое животное, как я, — объявил он мне вскоре после выздоровления. — Отчего вы не отдуете меня когда-нибудь? Черт знает, что такое! Славное выражение: «Городничий нипочем, коли будочник знаком». Отчего вы ни с одной женщиной не знакомы? А? Отчего?

— Не хочу.

— Устроимте афинский вечер. Ха, ха, ха!

Объяснение на этом и кончалось: свистом, пеньем и кривляньями.

Раз зимой, возвращаясь откуда-то поздно вечером, мне захотелось съесть чего-нибудь соленого, и я зашел в фруктовую лавку. Задняя комната была занята; оттуда слышался громкий говор и веселый смех. Я сел в передней, не совсем довольный этим шумным соседом.

До меня долетали отрывочные русские и французские фразы, из которых я понял, что тут присутствуют дамы очень легкого поведения, хотя их называли самыми аристократическими фамилиями, часто с прибавкой княжна или графиня. Но больше всего меня удивляло то, что не было слышно ни одного женского голоса и княжны ругались очень густым басом. Среди шума я разобрал и крикливый голос Стерна.

Я хотел уже уйти, чтобы не попасться ему на глаза, но в это время кто-то сказал, что рюмками можно только полоскать рот. Стерн с хохотом закричал, что он хочет полоскать душу стаканами и, выйдя с приказанием относительно стаканов, увидал меня.

Несмотря на отчаянное сопротивление, пришлось отправиться в полупьяную компанию и выпить там бокал шампанского. Тут был гвардеец, которого я видел у Горелых, был юнкер Горелый (сын генерала), еще один юнкер, два правоведа (воспитанники) и трое статских — все сливки нашей молодежи лучшего круга. Я перезнакомился со всеми, но сидеть с ними, несмотря на их добродушие и любезность, не мог долго и ушел, как только явились тройки, которых они тут дожидались, чтобы ехать куда-то за город.

Сверх всякого ожидания, наше знакомство на этом не остановилось, и почти все молодые люди начали бывать у меня, занимая по временам деньги, само собой разумеется, без отдачи. В особенности, очень часто стал навещать меня от нечего делать гвардеец, виденный мной у Горелых. Его звали фон Крон, и он был такой же добродушный малый, как Стерн.

Я в то время очень серьезно работал над обширной запиской о преобразовании административного управления одного края и часто без церемоний гнал от себя моих новых друзей, извиняясь, что мне некогда болтать о всяких пустяках.

Труд был очень серьезный.

Проработав над своей запиской с полгода, я наконец ее окончил и вместе с печальным чувством расставания с любимой работой испытывал некоторую досаду, соображая, что, по всей вероятности, судьба этой записки будет мало отличаться от судьбы моего первого проекта, осуществившегося только благодаря сговорчивости Стерна. Между тем я вполне понимал, что при маленькой протекции моя записка могла бы составить мне блистательную карьеру. Я подумал о Стерне, но он получил назначение куда-то в провинцию, и нельзя было рассчитывать на его помошь, если б даже он и мог сделать что-нибудь для меня. Через несколько дней случай выручил меня из затруднения.

Ко мне явился по обыкновению блестящий и веселый фон Крон и начал болтать о всяких пустяках. Скоро речь как-то незаметно перешла к тому, что он теперь крайне нуждается в трехстах рублях.

— Представьте, — говорил он, — в одном из моих бесчисленных имений (тут была острота: у фон Крона не было никакого имения) случился мор. Мрут люди, как мошки, и ничего поделать нельзя, да и понятно: в главной администрации нет никаких медицинских средств. Управляющий с отчаянием извещает меня, чтобы я озаботился присылкой разных медикаментов, и я с его письмом отправляюсь в аптекарский магазин. Там под вексель — чего вернее обеспечение! — отпускают мне всяких медикаментов на восемьсот рублей. Я, конечно, отправляюсь и сбываю всю мою аптеку за триста. Теперь мне недостает трехсот рублей, чтобы сделаться заводчиком. Честное слово, покупаю мыловаренный завод — нужно только внести шестьсот рублей задатку. Но завтра же его можно заложить за три тысячи! Я уверен, что вы мне поможете. Решительно не к кому обратиться.

— Управляющий может известить вас, что медикаменты были плохи, мор усилился и требуется тысяча гробов. Гробы можно сбыть не хуже медикаментов, — посоветовал я.

Фон Крон нашел эту мысль очень остроумной и, потирая руки от восторга, клялся, что он был несправедлив к гробовщикам и, забирая в кредит всякие товары, ни разу не просил в долг гробов и похоронных принадлежностей.

— Это так ново, что они рады будут открыть какой угодно кредит! — говорил он. — Но, в ожидании будущих благ, вы поможете? Завтра же устроим купчую крепость, а послезавтра я закладываю завод за три тысячи и с благодарностью возвращаю вам мой долг. Поможете? Да?

Он мне был уж порядочно должен, и на этот раз я решительно отказался исполнить его просьбу.

— Поймите! Обстоятельства скоро переменятся, — говорил он. — Я войду в зенит. Женюсь.

Фон Крон с комически отчаянным жестом выдернул бумажник и торопливо начал в нем рыться.

— Вот! — торжественно вскричал он, протягивая мне листок почтовой бумаги. — Читайте.

Я посмотрел. M-lle Горелая (женского пола) извещала фон Крона, что лекарь ее обманул и она напрасно мучилась рвотой: беременность скоро может обнаружиться. Она умоляла его спешить.

— Старик ломался, но когда узнает, что она беременна… будет кривляться! Ха, ха, ха!

— Знаете, продайте мне это письмо, — серьезно предложил я.

— Фи! За кого вы меня принимаете! — пошутил фон Крон, не придавая моим словам никакого значения.

— Нет, серьезно. Я дам за него триста рублей…

— Да для чего же вам оно?

— Это слишком долго объяснять. Представьте, что вы потеряли это письмо, а я нашел…

— Вы потеряли триста рублей, я нашел. Представляю. Давайте триста рублей. Tout est perdu fors l'honneur![76], - трагически крикнул фон Крон. — Для чего же вам его?

— Я припугну генерала, он представит меня брату, а тот мне поможет кой в чем.

— Отлично. Это ускорит целым месяцем мою свадьбу. Вы решительно бриллиантовый человек в золотой оправе. Но, до свиданья! Спешу обзавестись заводом… Там есть такие большие трубы, что не мудрено, если теперешний хозяин вылетит в трубу…

Но радость фон Крона относительно того, что я могу ускорить его свадьбу, была преждевременной. Дело устроилось так, что он навсегда потерял невесту.

Хотя старик Горелый был настолько сообразителен, что сразу понял, что дело о вытравлении плода, несмотря на его связи, замять невозможно, но за всем тем сказал, что не согласен представить меня брату.

— Значит, больше нам нечего объясняться? — вставая сказал я.

— Напротив, нужно, нужно объясниться! — с испугом вскричал старик, хватая меня за руку, как будто я хотел у него ускользнуть.

Я сел.

— Я эти вещи знаю, — печально сказал он. — Временно поправлять беду не стоит. Через месяц, через год — удар все будет не легче…

— Что же вы хотите? — холодно спросил я, чтобы уничтожить всякое намерение разыгрывать чувствительные сцены.

— Я вас не представлю иначе, как ее женихом или даже мужем, — проговорил старик, опуская руки.

— Но фон Крон…

— Э-э! — презрительно протянул старик. — У этого — ни тут, ни тут, ни в голове, ни за пазухой. Этаких много… Согласны вы?

— Пожалуй.

Старик представил меня невесте, и через месяц, когда мы венчались, я уже был членом особой комиссии, назначенной для рассмотрения моего предложения. В каких-нибудь четыре недели я двинулся настолько вперед, насколько не подвинулся бы при других обстоятельствах в четыре года.

Вскоре после свадьбы мой тесть скончался и не оставил детям ничего, кроме долгов. Я купил с аукциона его дом, продававшийся за долги, и переехал в великолепную генеральскую квартиру. Относительно жены я поставил себя с первого дня так, что у нас царствовало полное спокойствие, которое нарушал ее братец. Этот юноша, оставшись без отцовской помощи, сел на мою шею и вздумал было заставить меня платить свои долги. Но я вовсе не боялся скандалов и раз навсегда прекратил ему всякие денежные пособия с своей стороны. Он вышел из полка и поступил на содержание к какой-то старой развратнице. Кончилось тем, что он украл у меня как-то столовое серебро и заложил его в ближайшей ссудной кассе. Тут разыгралась очень неприятная сцена, так как я послал за полицией и попросил составить протокол о краже. Жена упала сначала в обморок, но скоро очувствовалась, назвала меня тираном и объявила, что соберет семейный совет и о всех бесчеловечиях узнает дядюшка. Но дядюшка в это время был уже мне не страшен — я сам мог повредить ему, так как меня считали за необыкновенно умного и дельного человека такие люди, которые никого не боятся.

Шурина арестовали, а через несколько дней я проводил жену за границу, где легче было скрыть ей свой стыд.

Я остался один в большой великолепной квартире и начал работать без отдыха. Я значил уже нечто в государственной машине, а при сознании важности своей работы очень приятно работать. У меня недоставало даже времени отвечать сестре на ее многочисленные письма.

Сначала Лиза писала мне все об Анниньке, которая ударилась во все тяжкие и занимала сестру, как больная. Но все лекарства, как и следовало ожидать, не произвели желаемого действия; Аннинька умерла для нас навсегда, замотавшись окончательно и поступив в публичный дом. После Анниньки Лиза была занята своим ребенком и писала мне о воспитании детей. Вслед за воспитанием детей явился новый больной — Новицкий.

Его надежды на отъезд за границу рушились, и он, потеряв надежду сделаться ученым, должен был поступить в губернаторскую канцелярию, под начальство Малинина. Это, кажется, его очень обескуражило. Он начал приходить на службу пьяненьким и даже изобижать невинного Малинина. Так, например, однажды Новицкий озаглавил какую-то бумагу вместо уведомления отношением. Малинин, конечно, не потерпел такого существенного беспорядка и заметил ему всю несообразность отношения, на что Новицкий, будучи пьян, дерзко ответил, что отношение правильно, так как «бумага-де идет от нас». «Вообще он за что-то все сердится на Мишу, — писала сестра, — и даже перестал к нам ходить. Редко бывает в канцелярии, — сильно начал пить. Очень понятно, это мне крайне неприятно. Нынче как-то он зашел к нам утром, и я оставила его обедать. За обедом он выпил залпом целый чайный стакан водки и начал так смеяться над Мишей, что я чуть с ним не поссорилась».

Наконец Новицкому, вероятно, надоело служить в канцелярии, и он уехал в Петербург.

Когда сестра лишилась, таким образом, и второго пациента, а ребенок подрос, у Малинина, вероятно не без участия Лизы, начались несогласия с губернатором.

Распечатав случайно одно ее письмо, завалявшееся у меня на столе с неделю, я с удивлением прочитал, что она велела мужу подать в отставку и они переселяются в Петербург. Азартный тон письма с ходячими либеральными восклицаниями мне очень не понравился — в нем как будто говорилось: «Посмотри, какая я замечательная женщина и какие подвиги совершаю».

— Господин Малинин! — доложил мне лакей, в то время когда я скомкал письмо и бросил в корзинку.

— Пусть подождет.

Хорошо ли я слышал фамилию? К стыду моему, я должен сознаться, что не только слышал, но даже чувствовал приятное щекотание самолюбия, заставляя своего бывшего товарища дожидаться в приемной. Но я не знал, что он явился вместе с женой.

Когда я вышел, началась буря.

Кроткий Малинин подошел было ко мне с протянутой рукой, но сестра ударила его зонтиком по руке и крикнула: «Мерзавцам не подают руку!»

— Вы сказали подождать, и мы дождались, чтобы объяснить вам, что не пришли искать вашего покровительства, — раскланиваясь, с злой иронией сказала сестра.

Я не знал, что ответить, и смотрел на ее энергические движения. Она, казалось, немного выросла и очень похорошела, а у Малинина отросло даже маленькое брюшко.

Вы — знатный барин. Поздравляем вас, но кланяться вам не будем! — кричала она.

— Извините, — забормотал было Малинин.

— Молчи, пожалуйста. Мы в нем не нуждаемся. Я пойду в кухарки, буду содержать тебя, если нужно, но мы не будем ему кланяться…

— Сударыня, — сказал я, — я не позволю никому кричать у себя в доме.

— Мы сейчас уйдем.

Лиза сердито повернулась и пошла а переднюю.

— Подай барыне платье, — сказал я лакею.

У Лизы на глазах блестели слезы, и она ломала пальцы, торопясь надеть резиновые галоши. Малинин не знал, что ему делать, и стоял дурак дураком. Мне стало жаль их, но я возвратился в кабинет и начал ходить из угла в угол.

До сих пор я всегда подавлял в себе чувствительность, но теперь мне хотелось вызвать и расшевелить ее. Я был бы очень доволен собой, если б почувствовал расположение заплакать по поводу ссоры с сестрой. Употребляя фигурное выражение, я, так сказать, заморозил все цветы в своем сердце, и мне хотелось теперь отопреть и сохранить последний — мою привязанность к сестре.

Я вспомнил, что в письме она извещала меня, что поручает Савельеву (мы продали остаток земли в Негоревке, и Савушка жил у меня в Петербурге за управляющего домом) нанять для себя квартиру. Я послал за ним и, как только узнал адрес, отправился к Малинину.

Мне отворила дверь сама Лиза и, как бы чего-то испугавшись, остановилась на месте, не пропуская меня в переднюю. Глаза ее были красны от слез, и когда я поцеловал у ней руку, она так обрадовалась, что кинулась мне на шею и, не выходя из передней, начала звать мужа.

— Я знал, что вы великодушны, — сияя улыбкой, сказал Малинин.

— Говори мне, пожалуйста, ты. Я нисколько не переменился.

— Ах, если б ты в самом деле не переменился! — сказала Лиза.

По лицу ее текли слезы, но она их не замечала.

— Покажи же мне племянника, — сказал я, чтобы занять ее чем-нибудь.

Я вообще не люблю очень маленьких детей, но у Лизы был такой хорошенький ребенок, что я поласкал его без всякого притворства.

— Где же твоя жена? — спросила меня Лиза.

— Она больна. За границей. Извини — я долго не читал твоего последнего письма, а то вам не пришлось бы нанимать этой квартиры. Бросьте ее и переезжайте ко мне.

— Ну, нет, — сказала Лиза.

— Отчего же?

— Нет, об этом не стоит и говорить.

Лиза пристально всматривалась в меня.

— А ты сильно, сильно изменился! — грустно сказала она.

Я хотел было ей возражать, но в это время явился Савельев. Он пришел навестить Малинина и захватил с собой какую-то дрянную городскую телеграмму, полученную без меня.

— Вот-с, ваше превосходительство, телеграмма, — сказал он, вытягиваясь в дверях.

Титул превосходительства в настоящее время был так неуместен (не по тому одному, что я находился только в чине статского советника), что я вышел из себя.

— Убирайтесь к черту с вашим превосходительством! — крикнул я на Савушку так, что он согнулся в дугу.

— Видишь, видишь! — сказала Лиза, с грустью качая головой.

Не знаю, в чем я именно изменился, но Лиза, несмотря на мои ласки, не перестала как-то дичиться меня, и мало-помалу между нами установились холодные отношения, да и те поддерживаются теперь только письмами Андрея. Брат как-то написал мне, что хочет воротиться в Россию, и я имел неосторожность спросить — на a la ли К* и D*[77] хочет он воротиться. Этот невинный вопрос послужил поводом к целому граду ругательств, которые Андрей высылает из Женевы, по мере накопления, на имя сестры.

Даже Малинин, кропотливо занятый службой, как будто поохладел ко мне…


P. S. Мне остается сказать несколько слов о несчастном Новицком.

Несколько месяцев назад я встретил на улице Крестоцветова, который так расцвел, что его и узнать нельзя. Оказалось, что он заправляет делами какого-то товарищества, и заправляет, должно быть, не без пользы, судя по великолепной шубе и дорогим перстням, красовавшимся на его пальцах.

Крестоцветов сообщил мне, что Новицкий в Петербурге.

— Странно, отчего же он не зашел ко мне? — спросил я.

— Заходил, да не пустили, а теперь и сам не пойдет, я думаю.

— Я не виноват… Как он поживает? Нельзя ли с ним повидаться?

— Не стоит: пьет горькую чашу.

— Как это — чашу?

— То есть, собственно, я не знаю — чем он пьет: чашами, рюмками или стаканами, а только я его всегда вижу пьяным. Оборвался, как блудный сын… Ходит, должно быть, из кабака в кабак да строчит, каналья, кляузы.

— Это удивительно! Неужели он не может как-нибудь устроиться? — действительно с некоторым удивлением спросил я.

— Не может. Идеалист. Все принимает уж очень близко к сердцу. Вот к вам его не пустили по простой случайности, а он рассердился на весь род человеческий и пьянствовал две недели…

— И теперь пьет?

— И теперь пьет: чувствительный человек…

Признаться сказать, Крестоцветову я не вполне верил: для красного словца он мог не только преувеличить и приукрасить что угодно, а и целиком соврать; поэтому его рассказ о Новицком не произвел на меня особого впечатления. Но не так давно я уверился, что Крестоцветов не совсем врал.

Как-то мой швейцар с сердечным сокрушением донес мне, что Савелий Савельевич (он же и Савушка), управляющий моим домом, ведет себя крайне неприлично, до того неприлично, что у него в квартире собирается даже какая-то пьяная беспаспортная «банда», которая своими песнями и криками не дает жильцам никакого покоя.

Я сказал, что если подобная «банда» (буде она действительно собирается) соберется, нужно послать за полицией, и тогда все будет хорошо. Швейцар исполнил в точности мое приказание.

Как-то раз Савельев вбежал ко мне бледный и расстроенный, без доклада.

— Ведь он ваш товарищ! Товарищ! — прохрипел он.

— Чего? — строго спросил я, с удивлением глядя на Савельева, который совершенно вышел из своего нормально-почтительного тона, которым всегда говорил со мной.

— Новицкого в часть?! — прохрипел Савельев, чуть ли не с угрозой.

— Какого Новицкого? — брезгливо спросил я.

— Вы забыли — какого? Вы все забыли! Подлый вы человек…

— Вон отсюда!

Я позвонил и оборотился на кресле к столу. Савельев, разгоряченный до того, что его можно было принять за сумасшедшего, начал выкрикивать мне, что я и все и все виноваты в пьянстве Новицкого, что он, Новицкий, честнее меня и что он сам, Савельев, по этому случаю пойдет таскать кули, не желая иметь никаких сношений с такими людьми, как я, и проч. и проч.

— Выведите его. Он пьян, — сказал я, когда пришел лакей.

— Я не пьян! Врешь! Отправь меня в часть вместе с Новицким! — совершенно задыхаясь в борьбе с лакеем, проговорил Савельев.

— Позовите полицию и отправьте его, — холодно сказал я.

— Подлец! — заорал он и с этим словом был вытолкнут лакеем из комнаты.

Не знаю, как назвать то чувство, с которым я смотрел в окно на парадное шествие из ворот моего дома… Городовой с дворником вели под руки оборванного, пьяного Новицкого; впереди шел Савельев, размахивая руками и, очевидно, ругаясь…

Господи! Когда-то эти были моими товарищами! Когда-то мы все были равны!

1871

Загрузка...