Глава девятая Встреча с мужем

…Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне…

А. Пушкин

Прощай! — шесть букв приносят столько мук!

М. Лермонтов


С отцом в Джульфе Нина не встретилась. Он прислал гонца уведомить, что, увы, очень занят и увидит ее в Тифлисе, куда ей следует продолжать путь.

Нина возвратилась в Тифлис в марте. Уже по-весеннему грело солнце, розово цвел миндаль, но у беловато-синего неба были невидящие глаза.

До родов оставалось месяца два, и Нина по настоянию Прасковьи Николаевны и с согласия Соломэ поселилась у Ахвердовой.

Талала неотлучно была при Нине, старалась предупредить любое ее желание, по своему разумению облегчить предстоящие роды. Она словно бы невзначай оставляла открытыми дверцы всех шкафов — умилостивить духов; прежде чем войти в комнату Нины, обогревалась у огня, а по вечерам страстно молилась: «Сохрани и огради, боже, своим крестом дитя наше».

В доме, конечно, уже знали о тегеранской трагерии, и тем труднее было всем обманывать Нину, утешать ее тревоги, делать вид, что все обстоит как нельзя лучше.

Как-то под вечер к Ахвердовой заехала двоюродная сестра Грибоедова — жена теперь фельдмаршала Паскевича — кавалерственная дама, награжденная орденом святой Екатерины. Поговаривали, что муж побаивается своей воинственной супруги.

В каком-то лагере она в отсутствие мужа даже приняла рапорт от дежурного офицера о полном порядке в воинской части.

Уже на исходе своего визита к Ахвердовой Елизавета Алексеевна Паскевич тоном, не терпящим возражений, объявила, что должна проведать Нину.

Прасковья Николаевна пыталась деликатно отговорить, объяснить, что Нине нездоровится, но гостья, казалось, не слышала ее.

— Как можно! Я должна приободрить нашу Нину…

— Тогда я вас очень прошу, графиня, ни слова о гибели Александра Сергеевича. Она еще ничего не знает…

— Ну что вы, неужели я не понимаю!

Она широким, твердым шагом пошла в соседнюю комнату, а минут через десять Прасковья Николаевна услышала какой-то странный звук, будто там упало на пол что-то тяжелое, и раздался резкий крик графини:

— На помощь! На помощь!

Ахвердова вбежала в Нинину комнату. Нина без сознания лежала на полу, а графиня с недоумением бормотала:

— Я ничего особенного не сказала…

Как позже выяснилось, Паскевич произнесла не то фразу «вдовья доля», не то «дитя, обреченное явиться в мир полусиротой».

Нина вскрикнула:

— Он погиб! — и лишилась сознания. Начались преждевременные роды.

Срочно вызванные доктор и акушерка ничем помочь не смогли: родившийся мальчик через несколько часов умер.

* * *

Нина пролежала в нервической горячке более месяца. Почти ничего не ела и молчала. Опасались за ее рассудок.

Никто не думал, что Нина выживет. В доме царил глубокий траур. Талала, умоляя, заставила Нину в конце концов принимать пищу. Мысленно обращаясь к богу, няня укоряла его за эту новую смерть.

Видно, молодость сделала свое. На дворе было в разгаре лето, когда Нина впервые встала с постели и вышла на террасу. Негусто курчавилась гора Святого Давида, словно успев устать, неохотно падал сололакский ручей. Нине показалось диким: Сандра нет, а шмели жужжат, как и при нем, и травы пахнут так же, как и при нем.

Когда-то, в той далекой и счастливой жизни, она любила гомон птиц, игру света и теней, чистый воздух гор, сирень в каплях росы. «Зачем надо мне все это теперь? — думала Нина. — Зачем пережила Сандра любовь моя?»

Она до дна выплакала сердце, и, казалось, его давил камень. Нина посмотрела вокруг ввалившимися глазами, провела языком по краям губ, растрескавшихся, как у человека, которого много дней мучила жажда.

«Почему именно мне уготована такая судьба? Всего пять месяцев и восемь дней была я женой любимого человека, и даже из этих считанных дней мы больше месяца оказались в разлуке. Надо ли было судьбе соединять нас? Нет, надо, надо! Даже если бы наша жизнь вместе продолжалась только восемь дней».


Останки Грибоедова только через неделю обнаружили среди изуродованных трупов в мусорной яме за городом.

Его узнали по пулевой метине на мизинце, когда-то простреленном на дуэли Якубовичем и несгибавшимся, по клочку посольского мундира, вдавленному в грудь.

Наиболее осторожные сановники шаха, да и сам Фетх-Али-шах, чувствуя, что в своей злобе они перешагнули все границы, настолько задев престиж России, что теперь, пожалуй, жди нового ее наступления, пошли на попятный.

Правда, шах сначала стал было утверждать, что посланник вовсе не убит, а куда-то сбежал. Но когда останки Грибоедова все же обнаружили и гроб поставили в кладбищенской церкви св. Варфоломея и Фаддея, а затем захоронили в ограде армянской церкви, у Казвинских ворот, шах и его приближенные сделали вид, будто обескуражены происшедшим помимо их воли, очень сожалеют о фанатическом взрыве «вышедшей из повиновения толпы» и что сами были растеряны и потому не вмешались немедля.

Втайне полагая, что русские получили достаточно ощутимый урок, к чему приводит чрезмерность притязаний, они решили, что заходить дальше не следует и, пожалуй, пора отправить своего гонца в Петербург с извинениями, заверениями и лучшим драгоценным камнем из шахской коллекции. Алмаз этот «Шах» — необыкновенной величины — три столетия назад принадлежал индийскому магарадже, затем попал в руки династии Великих Моголов, а теперь предназначен был в подарок императору — «смягчить гнев севера». На таком послании настаивал даже шахский сардар духовных сил — дервиш Каймакам Мирза Бюзюрк.

Аббас-Мирза велел укутать в черное все барабаны, не бить зори, хотел сам ехать в Петербург, заявив, что «скорее подставит шею свою мечу, чем выйдет из рабства августейшего императора». Но русский император, боясь нежелательных смен правителей, написал ему: «Постигая пагубное влияние коварных замыслов, которые колеблют спокойствие Персии, я признаю ваше присутствие в Тавризе необходимым для укрощения буйства и предупреждения происков, а потому приглашаю вас не удаляться из ваших пределов в столь сомнительное время».

Тогда, вопреки препятствиям, чинимым англичанами — они срочно перебрасывали в Персию своих офицеров, оружие из Индии, надеясь на скорую войну, и даже прочили назначить командующим персидской армией сэра Генри Бетьома, — двор решил отправить в «извинительное посольство» пятнадцатилетнего внука шаха Хосрова-Мирзу и свиту из сорока человек.

В ней был и капитан Семино, который успел сказать в Тифлисе Паскевичу: «Англичане хотят стравить вашу страну с Персией и тем облегчить участь Турции. Макдональд повсюду разглашает, что если шах войдет в союз против турок, Англия объявит Персии войну».

Фетх-Али-шах, напутствуя внука, наставлял его горько поплакать на груди у матери Грибоедова в Москве, а перед русским императором предстать, в знак покорности, с саблей, висящей на шее, и с набитыми землей сапогами, переброшенными через плечи.

Но одновременно шах послал человека в Константинополь для тайных переговоров с турецким султаном: тот начал наступление на Ахалцых, готовил захват Гурии, и это обнадеживало.

…В Москве юный принц принимал хлеб-соль из рук купечества и встречен был почетным караулом.

В тот час, когда посланец шаха проливал слезы на груди у матери Грибоедова Натальи Федоровны, тело самого Грибоедова еще не было доставлено в Тифлис. С этим явно не торопились, видя в затяжке свою меру смягчения возникших обстоятельств.

Хосрову-Мирзе в Петербурге отвели покои в Таврическом дворце. Не понадобилось ему вешать на шею саблю, набивать землей сапоги. Балконы города украсили коврами и флагами. Хосрова принимали как желанного гостя: распустили штандарты конногвардейцы в рыцарской форме, били в литавры, царский конвой свершал свой ритуал, сверкали латами кавалергарды, салютовала Петропавловская крепость. Выстроились шеренги сенаторов и генералов.

Можно было подумать, что принц — посланник не смерти, а великой радости, с таким удовольствием принимал его император. Пожимая руку Хосрову-Мирзе, он сказал, что «предает вечному забвению злополучное тегеранское происшествие».

В воздухе уже повисла фраза, оброненная Нессельроде в адрес Грибоедова: «Опрометчивые порывы усердия покойного, не соображавшего поведения своего с грубыми обычаями тегеранской черни».

Лицо персидского правительства, покрытое, по выражению шаха, «пылью стыда», охотно омыли «струей извинения», не преминув при этом снизить на два миллиона рублей контрибуцию, наложенную на Персию.

Воевать одновременно с Турцией и Персией Россия не хотела, а может быть, и не могла. Хосрову-Мирзе император пожаловал бриллиантового орла на шею, перо с изумрудами. Паскевича же граф Нессельроде наставлял «беречь англичан и не верить слухам, желающим нас с ними поссорить».

* * *

В Персии наконец сделали из досок простенький ящик — гроб, обтянув его сверху черным плисом. Навьючив на коня два мешка с соломой, положили между ними тот ящик, и конвоируемый персидскими всадниками прах Грибоедова был доставлен к Джульфинской переправе через Аракс. Поспешно втиснув ящик в лодку, всадники умчались в горы — только майская пыль заклубилась из-под конских копыт.

Едва лодка ткнулась носом о русский берег, где уже выстроился в два ряда батальон Тифлисского пехотного полка, как множество осторожных солдатских рук стали передавать гроб друг другу. Прах перенесли в другой гроб — на дрогах под балдахином. Раздалась тихая команда седовласого полковника Аргутинского:

— На погребение! — И гроб, сопровождаемый почетным эскортом, двинулся к реке Карабабы.

Там, опять из рук в руки, опустив оружие дулами вниз, тело посланника принял взвод черноморских казаков. Траурная процессия суровой волной потекла по весенней нахичеванской земле, меж ущелий, где таяли снега, освобождая дороги.

Теперь колесницу везла шестерка вороных коней, покрытых длинными черными попонами. Коней вели под уздцы люди в черных мантиях и черных шляпах с широкими полями. Сразу же за гробом ступали два статных оседланных скакуна: кабардинский красавец под легким черкесским седлом, покрытым синей, расшитой золотом попоной, будто ждал седока, нетерпеливо грыз удила; карабахский конь был прикрыт траурной попоной, и она словно смиряла его, заставляла идти спокойно, напоминала о том, что не сесть уж в седло усопшему наезднику, и потому оно повернуто лукой назад.

За нахичеванским мостом офицеры сняли гроб с колесницы и внесли его в городскую церковь, где архиерей Парсех отслужил панихиду.

Всю ночь из окрестных сел текли толпы людей. Оплывали свечи над евангелием. Могучий голос Парсеха возвещал:

— Вечная память! Вечная память убиенному болярину Александру!

Рыдали женщины, горестно причитая:

— Он хотел нам добра…

— Он погиб за нас…

Наутро тело Грибоедова проводили до второго пульпулака на эриванской дороге, Гроб поставили на двухколесную арбу, запряженную волами, — только она могла пройти по узким горным тропам. Каждый старался, прощаясь, прикоснуться к гробу губами.

Выстроившийся Тифлисский полк отдал воинские почести, и прах Грибоедова, сопровождаемый взводом поручика Макарова, повезли на Эчмиадзин.

Эту арбу и повстречал Пушкин неподалеку от Гергерской крепости, на уединенной дороге, пробираясь верхом к лагерю Паскевича.

Услышав, чье тело сопровождают грузины, Пушкин шатнулся в седле, как от внезапного удара. Лицо его исказила боль, горе затемнило голубизну глаз.

— Но как это было, как?

Ему наперебой стали рассказывать. Сойдя с коня, и сняв фуражку, Пушкин припал к гробу, «Загубили самого умного человека России… загубили… Он был всего на четыре года старше меня…»

В ушах зазвучали музыкальные импровизации Грибоедова, услышанные в прошлом году у Шаховского. В памяти возник вечер, когда он делал наброски профиля Грибоедова: немного вытянутые нос и губы, несоразмерно — малые очки… И еще одна встреча… Июньский полдень, он с Вяземским и Грибоедовым плывет по Неве в Кронштадт. Было на редкость солнечно. Обычно свинцовые волны реки будто подернулись золотистой пыльцой, над которой кружились чайки. Грибоедов, мрачно глядевший на удалявшиеся стены Петропавловской крепости, вдруг тихо сказал Пушкину: «Живым я из Персии не вернусь».

Пушкин с трудом оторвался от гроба, провел ладонью, словно прощаясь, по его крышке. Медленно возвратился к коню. Прижав фуражку к груди, долго ехал, задумчиво свесив голову.

Вот и не стало на Руси еще одного изумительного поэта.

* * *

Карантины, казалось, умышленно не пускали прах Грибоедова в Тифлис. Его ждали там еще в апреле, а он в конце июня в четырех верстах от столицы Грузии, в Ортачале, снова почти на месяц приостановил, из-за карантина, свое печальное шествие.

За день до того, как траурная процессия въехала в Тифлис, над городом разразилась страшная гроза. После ливня невиданной силы по улицам потекли упавшие с гор потоки. Они, словно щепу, бросали бревна, легко тащили огромные камни, чем-то наполненные бочки, затопляли подвалы, с корнями вырывали деревья, валили ограды, сносили сакли.

Бешеные вспышки молний выхватывали из мрака первобытные громады гор. При каждом ударе грома, удесятеренного эхом, горы содрогались огромными, словно сталкивающимися телами. Еще не затихал в отдалении один раскат, как его настигал новый, и они гремящим клубком заполняли теснины. Земля в смятении корчилась, покорно соглашаясь, чтобы здесь выковывались молнии вселенной.

Гроза бушевала полночи, а утром небо, как ни в чем не бывало, засияло нежной, умиротворенной синевой.

Ночью, внутренне сжимаясь от раскатов грома, Нина говорила себе, что должна — во что бы то ни стало! — должна выдержать встречу с мужем, только бы не оставили ее силы.

Когда весь дом, удивляясь тишине и солнцу, проснулся, мать, Талала, Прасковья Николаевна стали уговаривать Нину не ехать к городской заставе навстречу похоронной процессии, а прийти уже в собор, на отпевание. Но Нина была непреклонна, и окаменевшая в горе бабушка Мариам поддержала ее:

— Пусть поступает так, как велит ей сердце.


…Сонм священников, хоругви, иконы впереди гроба, за ними — взвод казаков, батальон Тифлисского полка, два полевых орудия двинулись под вечер к Тифлису. Шли правым берегом Куры, мимо виноградников, огороженных стенами из угловатых, неотесанных камней, мимо саклей, на плоских крышах которых стояли, все в черном, рыдающие женщины.

Скорбно пел церковный хор, постукивали конские копыта, звенели бляхи чепраков, мерно покачивались всадники.

Солнце село, и сразу сгрудились вершины молчаливых гор, казалось, они сочувственно и строго вглядывались в шествие.

Синяя предвечерняя дымка задернула вдали тифлисскую крепость на горе, мост через реку, белые стены мтацминдовского монастыря.

Нина с родственниками стояла у городской эриванской заставы, широко открытыми, застывшими глазами глядела на дорогу. Черное чудовище Гуда ползло навстречу, неся на себе гроб с Сандром.

Вдруг у этого чудовища загорелись глаза — то зажгли первые факелы. Их свет ударил в глаза Нине, и она потеряла сознание.

Нина не видела, как месяц перелил свое живое серебро в волны Куры, как звезды венцом окружили горы, как двинулась процессия по улицам Тифлиса к собору, не слышала криков и стенаний, повисших над городом. Тифлис захлестнул черный цвет: черные архалуки мужчин, черные платья и платки женщин, черные повязки у всех, черным флером перевитые трубы.

Медленно плыл к Сионскому собору катафалк под черным балдахином, свет факелов скорбью отсвечивал в черных глазах.

Великое горе вошло в город… Оплакивали хорошего человека, погибшего в стане давних и неистовых преследователей, человека, полюбившего землю Грузии, их дочь, их самих. Поэта и Посла, заступившегося за пленниц.

Его убили те, кто три десятилетия назад сровнял с землей Тифлис, оставили здесь лишь разрушенные, сожженные стены и пустыри, его убили внуки подлого Ага-Магомед-хана, пролившего со своими сарбазами еще тогда реки крови.

Плакал и стенал Тифлис, боясь за жизнь Нины, омывая слезами неуемное горе юной вдовы, ужасаясь: сможет ли перенести она такое и не сойти с ума, не наложить на себя руки? Плакала и стенала босая в разорванном платье Талала, царапала себе лицо, вырывала клочья седых волос, холодея от богохульства, роптала на бога за его слепоту; исходила криком княгиня Соломэ; замкнулась в мрачном горе бабушка Мариам, глядя перед собой немигающими, как у орлицы, глазами.

* * *

Его отпевали на следующий день, в том же Сионском соборе, где менее года назад стояла Нина в белоснежной фате.

Понуро грудились родственники из Кахетии и Мингрелии.

Нину поддерживали под руки лишившаяся голоса Соломэ и, словно окаменевшая, Прасковья Николаевна. Катя, остальные дети глядели испуганно. Позади Нины, потерянный, с опухшими глазами, сник Василий Никифорович, громче всех кричавший на свадебном вечере «Горько!» и первым из русских встретивший у Аракса останки Грибоедова.

Боясь поднять на дочь глаза, стоял рядом Александр Гарсеванович. «Прощай, прощай… не знал друга вернее. А какое отвратительное лицемерие: английская миссия в Персии объявила двухмесячный траур „в знак скорби“, когда же прах Александра приближался к Тавризу, никто из них не вышел ему навстречу… Джон Макдональд, правая рука мастера провокаций лорда Элленборо, сделал все, чтобы гроб не попал в город и его оставили в церквушке на окраине… И туда тоже никто из англичан не пришел… Даже почетного караула лишили… Только убивалась какая-то французская чета…»

…В дальнем углу собора, сняв шапку, стоял немолодой рыжеволосый казак. Федор Исаич уцелел только потому, что Грибоедов оставил его в Тавризе, и сейчас, вспоминая погибших товарищей, Чепега мысленно оплакивал их. «Вот, жизня распроклятая», — думал казак. Ему припомнился вечер у костра в горах, как пела Нина Александровна, как на следующее утро сказывал Митя Грибоедову песни о Ермаке — «Как на речке было, братцы, на Камышинке» — и о Некрасове.

Был хороший человек — и нету! И только вдова его неутешная, выплакав глаза, стоит белее мела, ни кровинушки в лице. Вот про чью полынную судьбу Мите песню сложить бы, да истлел его чуб в чужой земле.

Казак тяжко вздохнул: «Войнам конца-краю нет. Воевали персов, турка… дале на лезгин иттить аль черкесов… А што нам с того, окромя лазанья по скалам да смертной пули?»

…Нина сиротливо жалась к закрытому гробу, и перед застывшими глазами ее проходили картины недолгого счастья, их первый поцелуй, затканная жасмином беседка в Цинандали, такой важный разговор в Эчмиадзине…

Он погиб, защищая в пленницах и ее… Это она знала — и ее…

Колокола скорбно вызванивали: «Дольный прах… Дольный прах». Над дымкой ладана, над коричневой гробницей Цицианова, над притушенным блеском чудотворной иконы Манглисской богоматери, в хоре певчих, в рокочущих возгласах экзарха Грузии Иоанна плыло улыбающееся лицо с хохолком волос над просторным лбом.

Чудовищной была мысль, что она никогда не услышит голоса Александра, не почувствует нежности его рук…

А колокола все рыдали и рыдали: «Дольный прах… Дольный прах…»

Загрузка...