Глава пятая Могила у дороги

Один — на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист.

А. Пушкин


У Грибоедова был свой расчет: не спешить с выездом в Персию, пока она не выплатит все 20 миллионов рублей, предусмотренных Туркманчайским договором.

Он хотел из Тифлиса вести переписку, даже угрожать разрывом: мол, полномочный министр к вам не приедет, покуда вы не выполните своих обязательств.

Он считал, что персам издали все будет казаться страшнее, а появись он у них теперь, они превратят его чуть ли не в заложника в своей темной игре.

Но из Петербурга шли настойчивые требования: поскорее обосноваться в Персии, не медлить. И Грибоедов вынужден был подчиниться. По возвращении из Цинандали он начал подготовку к выезду. Решено было путь на Тавриз держать через Коды, Джелал-оглы, Гергеры, Амамлы, Эчмиадзин, Эривань. Здесь сделать дня на два привал, встретиться с отцом Нины и продолжить движение дальше, уже без княгини Соломэ, которая останется с мужем. Делая в день 35–40 верст, Эчмиадзина можно было достичь на восьмые сутки. Грибоедов нетерпеливо ждал встречи с Эчмиадзином еще и потому, что в чемодане его лежали наброски трагедии «Родамист и Зенобия» — о владычестве парфян в Армении, о заговоре против тирании, а события происходили именно в этих местах. Прав поэт: трудно найти другой народ, подобный армянам, у которого летописи были бы так мало запятнаны преступлениями.

…Но сейчас следовало думать не о литературных своих, делах, а о службе. Непросто было подобрать штат, даже поставщика продовольствия для миссии, охрану… Он старался предусмотреть каждую мелочь, потому что отныне все, что он делал как полномочный министр, связано было с престижем и пользой отечества, с именем его, как россиянина.

После отбора свиты много забот доставила Грибоедову закупка вьючных лошадей и мулов. Себе для поездок частых он приобрел костистого, неутомимого туркменского коня высотой в семнадцать ладоней. «Парадными» конями избрал карабахского — гнедого, с черной полосой от гривы к хвосту, и чистокровного «неспотыкливого» араба.

Нина удивилась:

— Зачем такая пышность?

— Милая госпожа министерша, — поцеловал ей руку Александр. — Надо знать персидский двор. Ты думаешь, их «глаза и уши» уже не донесли принцу Аббас-Мирзе, что русский полномочный министр 24 августа дал Тифлису в честь своего бракосочетания роскошный обед с шампанским, фейерверком, ананасами и мороженым? Что направляется он в Персию с молодой, прелестной супругой, — Александр галантно поклонился, выставив правую ногу вперед, — что с ним движется свита его, помощники — сотруженики на ста десяти лошадях и мулах?.. Такая помпезность действует на персов безотказно, она для них — свидетельство богатства и силы страны.

Представь себе: даже в страшенную жару я должен буду являться ко двору в форменном мундире. Впереди меня побегут скороходы в красных шапках, похожих на петушиные гребни, и два фарраша с палками. Охрана — туфендары, повар, лакей — пишхидмет в муаровой тунике — непременные участники этого выезда. А еще — особый слуга будет торжественно нести кальян, главный конюх — мирохор — покрывало для седла; рядом — чинно вышагивать щербетдар — изготовитель мороженого и щербета — и кафечи — приготовитель кофе. Русский же министр в чопорном мундире будет величественно восседать в карете — вот так!

Грибоедов придал лицу такую сановную важность, что Нина, ярко представив весь этот церемониальный кортеж, рассмеялась:

— Понятно, ваше посольское величество!

— Пхе! — недовольно произнес Грибоедов. — Ваше финиковое дерево величия! Вот как надо. Плод сада высоты!

Разговор с вельможами пойдет приблизительно такой. «Хороши ли обстоятельства вашего благородства?» — почтительно станут спрашивать меня. — «По вашей благосклонности», — услышат они в ответ. «Исправен ли ваш мозг?» — полюбопытствуют радушные хозяева. «По вашей милости», — успокою я их. «Жирен ли ваш нос?»

Грибоедов потрогал пальцами свой тонкий нос, многозначительно откашлялся: «По вашему благородию». — «Нет ли у вас недомогания?»

Грибоедов хитро покосился в сторону жены: «Разве можно болеть в этой стране!» — «Зрачок глаза моего есть ваше гнездо, — важно, голосом невидимого вельможи произнес Грибоедов. — Клянусь вашей головой — вы желанный гость в моем доме, ничтожного раба, недостойного лобызать прах ваших туфель. Да не коснется вас знойный вихрь печалей». При этом, — пояснил Грибоедов, — он будет долго с притряской пожимать мою руку.

Но вдруг лицо Александра словно бы погасло, и он, оставляя шутливый тон, горестно признался:.

— А вообще-то страна эта чужда моим мыслям и чувствам.

Нина уловила такую тревогу в словах мужа, что невольно приблизилась к нему, будто желая немедля разделить с ним все превратности судьбы.

Стало страшно: что ждет их там? Впервые покинула она родительский кров… Но зачем такие безрадостные мысли? Вместе с ней — ее Сандр, и, значит, все будет хорошо.

* * *

Из Тифлиса выехали в сентябрьский солнечный полдень.

Полномочный министр в сияющем золотом темно-синем мундире, в треуголке, со шпагой в лакированных ножнах, окруженный длинными пиками казачьего конвоя, строго сидел в экипаже. Рядом с ним — супруга в европейском платье.

Лицо министра замкнуто, во всем облике проступает сдержанность. Нос стал словно бы еще длиннее и тоньше, розоватые ноздри — прозрачнее, а губы почти исчезли.

Казалось, на проводы вышли все 20 тысяч жителей Тифлиса.

Толпа поглядывала на чрезвычайного посланника почтительно.

— Может, утихомирит персов-то…

— Нино, голубушка, в чужой край отлетает…

— А князей — как на параде! Гляди, и старая Мариам не утерпела…

— Холуев — тьма…

— Ва-а-х! Господам-то как без них?

Длинный посольский поезд, растянувшийся на несколько улиц, стал подниматься в гору. Прощально играл у шлагбаума полковой оркестр. Тифлис лежал внизу чашей, до краев наполненной судьбами людей. Жались друг к другу дома, словно в поисках защиты.

На дальних отрогах Кавказского хребта выпал очень ранний в этом году снег, сиял белизной. Осень уже окрасила в желтовато-бордовый цвет склоны Мтацминда, в воздухе проступала задумчивая, тихая скорбь увядания.

«Скоро начнется время нового урожая, молодого вина маджари, — печально думает Маквала, восседая на повозке. — А я уезжаю от своего Тамаза».

Ее жених Тамаз был плотником, недавно выдержал экзамен и получил свидетельство, подписанное экспертами, старшиной цеха и ремесленным головой. Маквала и Тамаз условились, что через год, когда Маквала возвратится из Персии, они поженятся.

«Только бы не появилась за этот год у меня здесь соперница, — ревниво думает Маквала. — Хотя Тамаз вроде бы надежный джигит. Вчера, пустомеля, сказал: „Гляди не попади там в гарем“. Так и попала!»

Нет, недаром она пекла хачапури с грецкими орехами и ходила к ореховому дереву. Оно дало хорошего жениха. Маквала опасалась — не пьяница ли Тамаз: налила на ноготь большого пальца его руки вина. Капля скатилась с ногтя — значит, нет опасности.

А какой Тамаз бесстрашный! На веревке спустился к гнезду орлицы и, отбиваясь от нее кинжалом, достал птенцов.

Однажды, рискуя сорваться со скалы, добыл для нее алые цветы.

Он джигит! У него мирная работа, а настоящий джигит. И свободу любит: не захотел остаться у грубого мастера. Сказал ей: «От пинка не больно, а обидно».

Мысли Маквалы обратились к Нино: «Александр Сергеевич будет счастлив с ней… У нее добрая, отзывчивая душа… Всем поделится, ничего не пожалеет… Разве кто-нибудь знает это лучше меня? Хотя нет, Александр Сергеевич, уй, какой проницательный, он тоже это знает».

Няня Талала, ни за что не соглашавшаяся «отпустить свою арчви одну на чужбину», вместе с Маквалой сидит в повозке, груженной скарбом, озабоченно размышляет: «Девочка бесхитростная, нелегко ей будет… А жена — верная. Пастух красавицы — ее совесть…»

Талала извлекает из сумки лепешку, отломив край, собирается пожевать. Резать хлеб ножом Талала считает великим грехом. Повозку тряхнуло — видно, колесо наскочило на камень, — и кусок хлеба выпал из руки старухи. Она, покряхтывая, сползла на землю, подняла хлеб, словно извиняясь перед ним, поцеловала и снова взобралась на повозку.

Скоро пошли сторожевые башни, угнездившиеся на вершинах гор, мрачные ущелья, сакли над бездонными пропастями. При одном взгляде в их глубины кружилась голова.

Грудились скалы, облепленные темным мхом; казалось — то молнии, расщепив камень, опалили его своим слепым огнем. А из скал, словно раздвинув их, тянулись к небу сосны.

Клекотали в выси орлы. Живым горделивым изваянием замирали на крутизне олени.

Караван посланника пробирался то в тучах, то по дну душного провала. Рядом ревели потоки, ворковали ручьи, злобно роняли пену вырвавшиеся из теснин реки, спокойно голубели озера в каменных оправах, в поднебесье парили с распростертыми крыльями кобчики, будто привязанные к вершинам гор невидимыми нитями.

Один из проводников — молодой грузин Гурам, в черкеске из верблюжьей шерсти, с пистолетами за широким поясом, изукрашенным серебряными чеканными бляхами, в лихо сдвинутой набок шапке, с крыльями ноздрей так приподнятыми, что, казалось, он постоянно раздувает их, — все дивился про себя неприхотливости посольской жены. Она упросила мужа сменить экипаж на возок с сеном, покрытым ковром, пробовала — к недовольству Соломэ — вареную буйволятину, предложенную ей Гурамом, бесстрашно пыталась, как и он, жевать какие-то горьковатые листья.

Сияющими глазами глядела Нина на высоченный шиповник, на свисающий козлиной бородкой с веток мох-бородач, поглаживала можжевельник.

И все это: переправы через прозрачные неглубокие речки с дном, усеянным камнями, узкие тропы меж нависших над головой угрюмых скал, вершины гор, словно с любопытством высовывающиеся из густого тумана, крутые, опасные спуски, писк кобчиков, дурманящий запах бледно-лиловой мяты в ложбинах, запах дыма костров, разложенных возле саклей, — казалось, дым, этот синей широкой полосой перечеркивает стволы деревьев — все это наполняло сердце Нины непреходящим праздником, было продолжением свадебного путешествия.

Вон, поскрипывая, тянется медлительная арба, запряженная парой черных буйволов; вон в стороне от едва протоптанной дороги сияют, подмигивают веселыми синими глазками цветы на склонах гор, а по лужайке словно чья-то щедрая рука разбросала белые цветы — нимфы.

Резво пересекают пропасти зеленые щуры, крохотные птицы — гилы.

Над самой головой Нины пролетела неведомая голубая птица — не ее ли счастье? — исчезла среди ореховых деревьев.

Александр Сергеевич едет верхом на коне рядом с возком Нины, старается выражением лица не выдать свои тревожные мысли. Что ждет их в Персии? На престоле нищей страны — идол в драгоценных камнях. Перед глазами возник павлиний трон Фетх-Али-шаха, облицованный листами золота, с подножием в виде лежащего льва. И корона шаха, и его одежда усыпаны яхонтами, бриллиантами. Камень «кох-и-нор» — гора света; камень «дерья-и-нор» — море света…

Позади и справа от тонкого, как жердь, с бледными впалыми щеками, Фетх-Али-шаха — четырнадцать его сыновей, зятья, министры. Слева — телохранители, гулям-пишхидмети, держат саблю, щит, скипетр и печать: «Хвала края и веры, краса века и образец добродетелей, герой, властелин венца и перстня царского».

Застыли четыре палача — пасахчибаши. Рукояти их золотых топоров украшены драгоценными камнями.

Вот перед шахом на ковре с красной каймой стоит Ермолов — тогда чрезвычайный посол императора, — представляет шаху свиту. О бравом изящном штабс-капитане Коцебу говорит:

— Он недавно свершил кругосветное путешествие и так мечтал увидеть еще и ваше величество!

Шах важно кивает головой, оглаживает холеную бороду, произносит замогильным голосом:

— Теперь наконец-то он увидел все!


…«Кровопролития не избежать, — мрачно думает Грибоедов. — У шаха потомство — девятьсот тридцать пять человек. Представляю, что поднимется, когда этот счастливый обладатель самой длинной бороды в Персии отдаст богу душу. Уж тогда-то его „Соломон государства“ — Аллаяр-хан начнет действовать! Вообще — там масса трудных пустяков, все сложно. И хитрая, нечистая игра англичан, исподволь и давно стремящихся утвердиться в этой стране, рассорить персов с нами… И азиатчина, возведенная в десятую степень. Он досыта нагляделся на нее за годы жизни в Персии… И коварство, возведенное в политику. Ведь как они начали войну: подстрекаемый англичанами принц Аббас-Мирза решил, что момент наиболее подходящий — смена царей, события на Сенатской площади, шаткость отношений России с Турцией, — и на рассвете 16 июля 1826 года его конница, батальоны сарбазов — шестидесятитысячная армия, — даже не объявив войну, ворвались в Карабахскую провинцию у Миракского лагеря. Сметая малолюдные, застигнутые врасплох посты, обезглавливая спящих, надевая железные ошейники на пленных, они продвинулись к Гумрам, устремились на Тифлис.

Как же раз и навсегда пресечь поползновения шахской Персии на грузинские владения? Как заставить их уважать Россию? Как, употребив осторожность, поскорее высвободить в Персии наши войска для переброски их на участок турецкой войны, а персов превратить в военных соратников или хотя бы обеспечить их нейтралитет?»

* * *

Они сделали привал на полянах меж гор. Здесь природа создала словно бы две террасы. На одной — верхней — расположился казачий отряд, много ниже, в шатрах, — Грибоедов и его спутники.

Наступил вечер. Грибоедовы собирались ко сну, когда с верхней террасы полилась песня. Молодой мужской голос вольно и задушевно выводил:

Уж ты конь, ты мой конь,

Ты лети на тихий Дон…

И слаженный хор, схожий с рокотом волны, вторил:

Ты лети на тихий Дон…

А молодой голос мечтательно и печально просил:

Понеси ты, мой конь,

Отцу-матери поклон.

А жене скажи родной,

Что женился на другой.

Что женила молодца

Пуля меткая врага…

Александр Сергеевич замер, вслушиваясь. На него пахнуло донской степью, в памяти промелькнули казачьи курени, станицы, заселенные своеобычным людом. Раз шесть пересекал он эти земли Игоревой сечи, писал исследование о Саркеле, обдумывал статью о двадцатитрехлетнем полковнике Матвее Платове, что с горстью казаков дерзко отбил атаки турецкого корпуса возле речки Калалах.

Ему припомнилась церковь в Кагальнике. Он не был глубоко религиозным человеком, но любил постоять в церковной прохладе, возвратиться в детство, слушая пение, подумать о том, что вот эти же самые молитвы читали и при Владимире Мономахе, и при Дмитрии Донском… И там, в Кагальнике, он думал о самобытности Руси, ее летописях и старине…

Грибоедов видел донскую степь в торжествующей зелени озими после майского ливня, изукрашенную коврами из тюльпанов, заполненную песнями жаворонков, посвистом сусликов.

В метели проезжал мимо завьюженных курганов, когда снежные клубы яростно бросались под копыта, заметая дорогу.

Был в тех краях и совсем недавно, в самую жарынь, глотал воспаленными губами горячий ветер Черных земель, прорывался сквозь исступленный стрекот кузнечиков.

Просились в руки нагретые солнцем, пахнущие землей помидоры, лучше самых изысканных яств были огурцы с медом и каймак толщиной в два пальца.

На крышах куреней досыхали желто-красные жерделы для «взвара». Приветливо кивали пучеглазые подсолнухи, раздувала ноздри проезжих полынь.

В раскаленном Новочеркасске напрасно искал Грибоедов тень под желтыми, пожухлыми листьями акаций, покрытыми пылью, как лицо — серой усталостью.

Но зато сколь прекрасна была осень на Дону, когда под тяжестью виноградных кистей гнулась лоза, тек по пальцам арбузный сок, когда покорно склоняла свои пряди ива над зеленовато-синей рекой, а величавая донская волна бежала к приазовским гирлам…

— Ниночка, я пойду ближе, послушаю, — сказал он жене, вставая.

— Можно и я с тобой? — попросила она.

— Пойдем…

Они вышли из шатра. С высокого неба щедрая луна обливала сильным светом резные громады гор, серебрила заснеженные скалы, и оттого резче казались тени расселин, словно отрезанные от света острым кинжалом.

Как это ни странно, казачья песня — теперь уже о степном ковыле — не звучала здесь чуждо: горы принимали ее, словно бы прислушивались.

Грибоедовы поднялись по-крутому изгибу скалы и вышли к казачьему бивуаку.

Меж полотняных палаток горел яркий костер; сухо потрескивал кустарник, смолисто пахли ветки сосны. Над костром на треноге пыхтела в котле каша, разнося вкусный запах варева и дыма. Собранные в козлы ружья походили на копны. Казаки, кто сидел, привалясь спиной к колесу повозки, к вьюкам, потягивая махорочную цигарку, кто полулежал, прикрывшись буркой, кто чинил пообтрепавшуюся обувь и одежду.

Размундштученные кони с торбами на мордах похрустывали овсом.

При виде барина и его жены казаки вскочили на ноги.

— Ну что вы! — знаком руки усадил их Грибоедов. — Мы пришли послушать…

Немолодой казак Федор Исаич Чепега в папахе-трухменке из бараньей смушки, с небольшой трубкой в зубах, которая, как соломинка, застряла в его густой рыжеватой бороде, пододвинул Грибоедовым два кожаных казачьих седла:

— Сидайте, ваше превосходительство, на тебеньки… Наш Митя, хошь и куга зеленая, а вести могет… Любого приманит…

При этих словах Митя Каймаков, в котором Грибоедов сразу узнал казака, сопровождавшего его до Ахалцыха, а затем привезшего оттуда трофеи, протестующе возразил:

— Ну вы, дядь Федь…

Федор Исаич посмотрел на Митю одобрительно: мол, твое дело сейчас такое — в тень уходить, но ведь и впрямь ладно ведешь.

— Да ить песню надо играть сообча, — доверительно сказал Грибоедову немолодой казак, попыхивая трубкой. Остальные закивали, подтверждая:

— Она беспременно оживёть… ежли сообча…

— Эт точно…

Грибоедовы сели.

— Вы, донцы, давно служите? — чтобы завязать разговор, спросил Александр Сергеевич у всех, но обращаясь к «дяде Феде».

— Я, к примеру, только здеся, в Бамбаках и Шурагеле, справно две службы сломал[19], — словоохотливо ответил тот. — Все верхи да верхи рыскаю… То сам в шашки кидаюсь, то меня картечь в упор бьет… И односумы — тож… Режь — кровь не каплет!

Он не сказал, что еще в Шуше держал осаду, а потом, пробравшись ночью через войска персов, доставил донесение полковника Реута Ермолову в Тифлис. Мало ли что было в войну! И пятидесятиградусная жара, и метели в горах, и ранения, и бруствер из заколотых коней, когда седла чернели от пороха. Ходили в дротики, брали на штык, гикали в пики, а бывало, что и тыл давали. Сколько раз вспыхивали на горах сторожевые костры, стреляли вестовые пушки с валов, объявляя тревогу постам, взвивались в воздух сигнальные шары из ивовых прутьев, призывая в ружье… Мало ли что было…

…Грибоедов подумал, что напрасно он до сих пор не представил к награде Митю, спасшего тогда поручика: «Вот русский нрав — этот казак свершил подвиг и даже не придал ему значения».

Пожилой казак поглядел на Александра Сергеевича доверчиво:

— Мы даже песню сложили. Извиняйте, ваше превосходительство, ежли что не так…

Он заговорил речитативом:

Ох ты, служба нужная,

Сторона грузинская.

Ты нам, служба, надокучила,

Добрых коней позамучила.

Положила ты, служба,

Много казачьих головушек,

Позасиротила ты, служба,

Малых деточек…

Казаки завздыхали:

— Когда воротимся?

— Как есть позасиротила…

— Наши-то жалмерки позастывали…

— Жизня, она что ниже, то жиже…

— Вы из каких станиц? — спросил Грибоедов Чепегу.

— Мы все боле с Потемкинской. Может, слыхали, ваше превосходительство, Степан Тимофеич Разин с нашей станицы? Прежде ее Зимовейской звали. — Из-под густых бровей казака светлые глаза блеснули пытливо и умно.

— Слыхал! — усмехнулся Грибоедов. — Да и в краях ваших вольных бывал. Не величай ты меня хоть перед песней превосходительством. Александр Сергеевич я. Вы о Степане песню не знаете ль?

Песню о Разине они хранили в тайне, но, видно, что-то разрешило посвятить в нее этого человека, о котором они уже слышали много хорошего, и Федор Исаич, мгновение поколебавшись, сказал:

— Как не знать! Митя, а ну-ка зачинай, а мы на подхват…

Митя расправил ремень, весь подтянулся, приосанился, откинув светловолосую голову, запел:

Ой, да ты взойди, взойди, солнце красное…

Обогрей нас, солнце, добрых молодцев,

Добрых молодцев, сирот бедных.

Ой, мы не сами то, братцы, идем,

Ой, да нас нужда ведет…

Мы не воры, ох, да не разбойнички,

Ой, да Стеньки Разина мы помощнички.

Горы опять прислушивались, примеряя песнь к себе, к своей вольнолюбивой стихии, а когда песнь смолкла, отголоски ее, словно еще один хор, долго обегали могучие отроги.

— Истинная поэзия… — будто очнувшись, тихо сказал Грибоедов Нине.

— Чудо! — воскликнула Нина. — Ну так хорошо!

Пожилой казак улыбнулся добро:

— Вас, простите, как величать?

— Нина… — Она запнулась, непривычно добавила: — Александровна.

— Вы бы нам, Нина Александровна, свою песню сыграли, — почтительно попросил казак. — Есть у вас даже оченно замечательные.

Нина посмотрела на Александра, словно спрашивая: «…Можно не чинясь? Мне хочется!»

Он сказал:

— И правда, Нина…

Она запела по-грузински песню из его поэмы «Кальянчи».

Вышли мы на широту

Из теснин, где шли доселе;

Всю творенья красоту

В пышной обрели Картвеле,

Вкруг излучистой Куры

Ясным днем страна согрета…

Голос у нее — несильный, но приятный, мягкий. Для Грибоедова была неожиданностью и эта простосердечная общительность Нины и то, что Александр Гарсеванович, оказывается, уже успел перевести строки его поэмы, а Нина не только знала их, но и сочинила музыку.

Последние слова она пропела с такой милой, стеснительной улыбкой, так проникновенно, что казаки одобрительно загудели:

— Сущий соловушка у тебя, господин посол…

— Примам в свой хор…

— Ладно песня вьется…

Уже поднимаясь, Грибоедов попросил Митю:

— Ты мне завтра перескажешь несколько песен, я запишу?

— Со всей душой! — живо откликнулся Митя и, спохватившись, добавил: — Рад стараться!

— Ну, доброй ночи!

— И вам того ж…

Грибоедовы скрылись за горным поворотом. Федор Чепега набил трубку самосадом, высек кресалом огонь, раздул затлевшийся шнур, поднес его к трубке, с наслаждением полыхал.

— Сердешные люди… На бар непохожие… — наконец сказал он с явным одобрением.

— А глаза у ей, ну чисто звезды, — мечтательно и как-то совсем по-детски произнес Митя.

— Кубыть. Александр Сергеевич и сам песни не складывал, — проницательно заметил Федор Исаич и огладил свой ус. — Ну, похлебаем, станишники, да и впрямь спать будем… Верно сказано: «Слава казачья, а жисть собачья…» Што в тех персах ждет нас?

* * *

…За Гергерами, недалеко от селения Амамлы, в узкой долине, ответвлявшейся от дороги и обставленной горными кряжами, Грибоедов увидел знакомую могилу русского командира батальона Монтрезора. Каждый раз, следуя этой дорогой, Грибоедов неизменно подъезжал к одинокой могиле.

И сейчас, распорядившись, чтобы кортеж двигался к Амамлы и там расположился на привале, Александр Сергеевич попросил Нину:

— Пойдем вон к той могиле… Тебе не трудно?

Уже пала вечерняя роса. Грибоедов, набросив на плечи жены легкую белую бурку, повел Нину к пирамидальному камню на холме, приказав слугам подождать с конями у дороги, возле пульпулака — памятника-родника, склоняясь над которым, путник поминал усопшего.

Остановившись возле могилы — последнее землетрясение немного сдвинуло камень, — Грибоедов обнажил голову.

— Четверть века назад, — сказал он тихо, словно боясь нарушить тишину, разлитую вокруг, — майор Монтрезор и его сборный отряд из ста десяти человек с одной пушкой был окружен здесь шестью тысячами персов Эмир-Кулихана… Бой шел несколько часов… Майор трижды водил свой отряд в штыки… Заткнул рану в боку платком… кровь текла по пальцам… он продолжал наводить орудие, понимаешь, до последнего заряда… Потом с криком «Русские не сдаются!» бросился на ствол пушки, обнял его… Персы изрубили героя в куски…

Бледное лицо Александра было торжественно-отрешенным: он видел гибель за достоинство Отчизны и делил с героем смерть.

Нина, понимая состояние мужа, молчала.

— Этот камень, — хрипло закончил Грибоедов, — поставила родная сестра Монтрезора… приезжала сюда из Тифлиса…

Он умолк.

«На Сенатской площади, — думал Грибоедов, — дети 12-го года обрекли себя на гибель, но избрали праведную смерть. Только так надо уходить из жизни — бесстрашно и самоотверженно»…

Грибоедов всегда смотрел на себя как бы со стороны, вечно устраивал проверку смелости, словно опасаясь, достаточен ли ее запас у него. Поэтому испытывал себя и когда служил под началом генерала Кологривова, и позже, ввязываясь в бои, не приличествующие дипломату. Он не мог стоять в безопасном месте, когда лилась кровь друзей.

«Может быть, на следствии в Петербурге мне надо было бросить открыто в лицо палачам: „Душой я с ними и хочу разделить их судьбу“? Но что принесло бы это, кроме радости губителям?»

Ему удалось, воспользовавшись заминкой конвоира, похитить запечатанный в холст пакет с самыми уличающими его письмами и передать их на волю другу Жандру. С врагом надо хитрить.

Он писал на каторгу Александру Одоевскому: «Есть внутренняя жизнь нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться размышлением в правилах неизменных и сделаться в узах и заточении лучшим, нежели на самой свободе. Вот подвиг…»

Да, подвиг! Их не сломят каторгой… Они выйдут оттуда, может быть, менее пылкими, но запасшимися твердостью…

Херсонесцы две тысячи лет назад клялись Зевсу, Земле и Солнцу, что не дадут в обиду свободу. Они верили: клятвопреступнику не принесут плода ни земля, ни море, ни женщина…

«Я тоже клянусь вот сейчас быть верным во всем: в принципах, в человеколюбстве, в своих чувствах к этой женщине…»

Он посмотрел на Нину как-то странно, пронзительно.

— Прошу тебя, не оставляй костей моих в Персии. Если умру, похорони на Мтацминда, у монастыря святого Давида, — вдруг попросил он.

— Ну что за мысли, Александр! — испуганно вздрогнула Нина, — Ты помнишь:

За злато продал брата брат.

Рекли безумцы: нет Свободы.

И им поверили народы.

Добро и зло — все стало тенью…

Он не то задумался, не то запамятовал.

Нина закончила:

Все было предано презренью,

Как ветру предан дольный прах…

— Дольный прах… — задумчиво повторил Александр Сергеевич. — Так ты обещаешь мне?

Загрузка...