Глава третья Предложение

Когда-то (помню с умиленьем)

Я смел вас нянчить с восхищеньем.

Вы были дивное дитя.

Вы расцвели — с благоговеньем

Вам нынче поклоняюсь я.

А. Пушкин


Грибоедов угодил к концу ахвердовского обеда: пили чай, а сладкоежка Нина добралась до своего любимого блюда — помидора с орехами и зернышками граната.

Все, кто был за столом, а за ним сидели, кроме Нины и Прасковьи Николаевны, гувернантка Надежда Афанасьевна, дети — все, кто был за столом, как всегда, очень обрадовались приходу Александра Сергеевича.

Он поцеловал руку Прасковье Николаевне, а она его — в темя, шутливо спросил у Надежды Афанасьевны по-французски: «Как живет ваш птичник?», растрепал курчавые волосы Давидчика, нажал пальцем кнопку носа Вареньки, подбросил чуть ли не до потолка подбежавшую к нему Дашеньку, и его охватило знакомое чувство, что вот он дома — в уюте, среди милых сердцу людей. Казалось, прочно угнездившееся в последние месяцы ощущение какой-то надвигавшейся беды, безысходности исчезло, уступая место светлой, благодарной радости. Отодвинулась прочь, как горный туман под лучами солнца, и тягостная мысль, что в Персию его отправили, по существу, в почетную ссылку, чтобы извести, как извели многих друзей его, брата любимого — Сашу Одоевского, как изводят всех своих недругов. Сейчас даже уверенность, что судьба железной рукой закинула его сюда и гонит дале, на погибель, в чужую, враждебную страну, перестала его тревожить. Рядом с дорогими ему людьми он действительно чувствовал себя защищенным, в укрытом пристанище.

Мысль, что приехал сюда противувольно, померкла, и ему стало казаться, что — нет, приехал по своей воле, это милостивая судьба привела его десять лет назад в Грузию, как и сейчас к Нине…

Он остановился перед Ниной не в силах отвести взгляд, Нина поднялась, здороваясь, протянула руку. Волна краски залила ее щеки, пробилась через их матовость. Глаза с поволокой, казалось, увлажнились от этой волны смущения, а длинные, словно бы даже синие ресницы с отгибами отбросили тень на щеки.

Бог мой, наивные люди называют его поэтом! Но он не нашел бы слов описать эти глаза. Сравнить их с темными таинственными озерами? С чистой водой в лучах зари? Сказать 6 бархатной мягкости их? О кротком мерцании? Но это все так беспомощно, истерто! Белки отливают синевой, а в распахнутой глубине — и ласковость, и загадочность…

— Александр Сергеевич, может быть, чаю? — радушно предложила Прасковья Николаевна и, словно прочитав желание Грибоедова, попросила: — Надежда Афанасьевна, вы займитесь с детьми на веранде.

Надежда Афанасьевна, с затянутой в рюмочку талией, смекнув, что требуется, повела детей из комнаты. Последним и неохотнее всех — он очень любил Грибоедова — уходил Давид. У него поверх темной расшитой курточки выпущен белый воротник, и это так не вязалось с царапинами и запекшимися ссадинами на коленках.

— Нина, налей гостю чаю! — сказала Прасковья Николаевна.

И пока Нина, уже зная вкус Александра Сергеевича, готовила чай, Александр Сергеевич продолжал неотрывно смотреть на нее, будто видел впервые.

Нина, как обычно, была в белом платье из прозрачной ткани на муаре. У каждой грузинки есть свой любимый цветок и цвет одежды. Цветком Нины был нарцисс.

Когда Грибоедов только вошел сюда и увидел Нину, то хотел пошутить, но деликатность остерегла его, подсказала, что шутливостью сейчас можно только еще более смутить Нину. Тогда он собрался сделать комплимент, но почувствовал, что и этого делать не следует. С отчаянием обнаружил Александр Сергеевич, что растерян мыслями, что утратил все слова, достойные ее, слова, с которыми можно было бы обратиться к Нине.

Спасаясь, он повел разговор с Прасковьей Николаевной о петербургских общих знакомых. И Нина, решив, что она во временной безопасности, стала украдкой поглядывать на Грибоедова из-под приспущенных ресниц, готовая в любое мгновение укрыться за ними.

Сегодня он был бледнее обычного. Прядь каштановых волос, упав на лоб, словно подбиралась к добрым глазам. Он вообще очень добрый… Бывало, часами забавил детей, импровизируя для них на фортепьяно. Человек, так любящий детей, не может быть плохим.

— Науки стремительно движутся вперед, — словно из-за толстой стены, едва доносится до Нины его голос, но она даже не понимает, о чем идет речь. — Я же не успеваю учиться, не только что работать.

На тонком пальце его — старинный перстень-печатка. Прежде она перстень этот никогда не видела: крылатый лев держит в поднятой лапе меч. И царапинка на морде льва. Может быть, от пули?

— Я был там об эту пору… — раздается его голос. Грибоедов смотрит на Нину, будто она в комнате одна и слова сейчас ничего не значат, а самое главное — что они глядят друг на друга.

Скрыться за ресницами, скрыться!

Вдруг он встает из-за стола и каким-то напряженным, чужим голосом говорит:

— Пойдемте со мной… мне надо кое-что сказать вам…

Она подумала: «Наверно, хочет узнать про мои успехи на фортепьяно…»

Посмотрела на Прасковью Николаевну вопросительно. Та кивнула:

— Идите, идите. Я допишу письмо.

Молчаливые, скованные, они миновали горбатый мостик, двор: Грибоедов — впереди, Нина за ним, и зашли в пустынный зал чавчавадзевского флигеля.

Грибоедов взял руку Нины и, чувствуя, как горит у него лицо, как перехватывает дыхание, заговорил сбивчиво:

— Я люблю вас… И это — глубокое чувство… Вы мне нужны, как жизнь… И если вам не безразличен… если согласитесь… быть моей женой…

Он говорил все быстрей и быстрей, как в бреду, словно боясь, что если остановится, то опять смолкнет надолго. Лицо его, до того бледное, покрылось красными пятнами, очки немного перекосились, и это делало его похожим на смущенного мальчика.

От неожиданности, от радости, от безмерного счастья, вдруг переполнившего ее, Нина заплакала, засмеялась, прошептала:

— И я давно… давно вас…

Он целовал ее мокрые от летучих, легких слез глаза:

— Пойдемте к матушке, к Прасковье Николаевне… Сейчас же…

Это решение — оно зрело в нем годы, пришло, когда он стоял на берегу Куры, и утвердилось за столом у Ахвердовой — было для него самого и неожиданным, и словно бы давно принятым, выношенным. Он знал, это — счастье. Нина с ее душевной преданностью — само совершенство. И кто знает, быть может, он тоже лепил ее, как Пигмалион.

А не похож ли он на человека, который пресытился светскими увлечениями, и вот потянуло… Нет, нет! Он давно уже любит Нину, как любят чистоту.

— Пойдемте! — повторил Грибоедов. Взявшись за руки, они побежали разыскивать княгиню Соломэ. Они нашли ее на балконе, рядом с бабушкой Мариам и Талалой.

Услышав от Грибоедова о его предложении, Соломэ расчувствовалась, тоже прослезилась и, прижимая Александра Сергеевича к груди, сказала:

— Я с радостью благословляю… потому что знаю: Нине с вами будет хорошо. Но надо послать письмо Александру Гарсевановичу в Эривань.

Почти восьмидесятилетняя мать Александра Гарсевановича — Мариам, как всегда, в темном платье с вышивкой — гулиспири — на груди, в старинном тавсакрави, бархатным венчиком охватывавшем ее лоб, обняв Грибоедова и Нину, пожелала:

— Живите в дружбе, дети…

В молодости женщина редчайшей красоты, воспетая не одним поэтом, Мариам хорошо знала цену счастливого брака по любви и от души давала сейчас свое благословение.

Грибоедов почтительно припал к ее руке. Бабушка Мариам была тоже Грузией. Как проучила она генерала Ермолова! Тот не удосужился ни разу побывать в доме Чавчавадзе. И только уже отозванный с Кавказа решил нанести визит, но не был принят. Мариам приказала передать генералу:

— Раз столько времени не были у нас, зачем теперь утруждать себя?..

Сейчас Мариам, проведя легкой рукой по волосам Грибоедова, ласково сказала:

— Шени чериме[8].

Няня Талала вдруг ни к месту запричитала:

— Уймэ[9]. Да куда же такому младенцу!

Талала сама вышла замуж пятнадцати лет — у них в Кахетии восемнадцатилетних девушек считали старыми девами. Но речь ведь шла о ее маленькой Нинуце!

А потом все было, как во сне; благословение Прасковьи Николаевны, озорной голос Катеньки, которая где-то в дальней комнате, но так, чтобы ее услышали, пропела:

— Жених и невеста замесили тесто!

И строгий голос Ахвердовой:

— Эка! Постыдись!

И прибежавшая сияющая Маквала, и с какой-то невольной завистью глядевшая на Нину Надежда Афанасьевна…

У всех глаза были счастливые и почему-то немного печальные, словно прощались с Ниной, собирали ее куда-то в дальний, неведомый путь.

Александру Сергеевичу и Нине захотелось уйти от слез, поздравлений, остаться вдвоем. Они поднялись на второй этаж, в затемненную шторами, прохладную, пахнущую лавандой комнату Соломэ.

Нина прятала губы, умоляюще просила:

— Не надо… не надо…

Но он, какой-то восторженный, раскрасневшийся, совсем юный, снова и снова находил ее губы и, как маленькой, говорил, что они у нее несмышленые, глупышки, и, целовал все крепче и сильнее, так, что у Нины захватывало дух, кружилась голова, а сердце сладко овевало, как при взлете на качелях. Он же думал, что губы ее — такие кроткие, как зимний воздух в Тифлисе, как она сама.

Нине казалось невозможным перейти на «ты», называть его Сандром, и сначала она все сбивалась, пытаясь найти какую-то безликую форму обращения. А он, смеясь, настойчиво просил:

— Скажи: «ты»…

— Ты, — едва слышно произносила Нина.

Странно, ему-то самому хотелось называть ее на «вы».

— Скажи: «Саша».

— Сандр, — лепетали ее губы.

— Сандр? Хорошо. Но скажи: «Саша»…

— Саша…

— Мой Сашенька…

Нина молчала, хотя один только бог знал, как ей хотелось говорить эти слова.

— Нет, нет, скажи… — просил он.

Сгорая от стыда и неловкости, но внутренне ликуя, Нина произнесла медленно, словно учась говорить по-русски:

— Мой Сашенька…

Грибоедов обрадованно и успокоенно сказал:

— Ну вот… — помолчал, гладя руку Нины. Нежная тень лежала на ее внутреннем сгибе. — Как хорошо, что мы обошлись без свах, правда хорошо? Все сами… — произнес он, глазами лаская ее лицо.

— Правда.

— Мадам Грибоедова! Не смешно ли это будет звучать? Мадам, любящая есть грибы? — Тонкая верхняя губа его иронически дрогнула.

— И ничего тут нет смешного, — пылко возразила Нина. — Замечательная фамилия. Лучшая на свете!

— Весьма утешно! — с благодарностью воскликнул Грибоедов и протянул задумчиво: — L'enfant de mon choix[10].

Они, обнявшись, подошли к окну, стали так, что их со двора не было видно, но они видели все, что происходит там. На балконе по-прежнему сидели мама, бабушка, няня. К ним приблизилась Маквала, поджав под колени зеленое платье из холста, села на порожек. Они все четверо тихо, серьезно о чем-то заговорили.

На небе разбросал свои перья сиренево-оранжевый веер.

Сумерки, казалось, синими тенями сошли с холмов в низины, наплывали на город легким туманом, затопляли его, принося прохладу. Начали свою вечернюю музыку сверчки. Заглушая их, где-то близко под сурдинку затомилась зурна, зарокотал, подгоняя танцоров, бубен-дайра[11], завздыхали, причитая скороговоркой, чонгури.

— Ты знаешь, Нино, меня назначили полномочным министром в Персию, — словно бы между прочим сообщил Грибоедов, в душе самолюбиво полагая, что вот сейчас она ахнет, поглядит на него ошеломленно.

Господи, она совсем забыла, хотя, конечно, слышала — об этой новости говорили все. Но, подтвержденная теперь, именно теперь, самим Грибоедовым, весть произвела на Нину неожиданное для него впечатление. Она вдруг разволновалась:

— А я? Вы меня оставите?

Вот что для нее, оказывается, было важнее всего.

— Поедешь со мной?

— Конечно! — воскликнула она и тут же, словно устыдившись такой горячности, совсем тихо добавила: — С вами даже на край света…

Она все еще сбивалась на «вы».

— А помнишь, как ты хотела меня изгнать из вашего дома?

Она мягко улыбнулась:

— Помню…

…Ей было лет восемь, и она удачно сыграла на фортепьяно пьесу, заданную «дядей Сандром».

Он, похвалив ее за усердие, сказал шутливо:

— Вот будешь так стараться, я женюсь на тебе, когда подрастешь!

Слезы обиды мгновенно навернулись у нее на глаза: как ему не стыдно говорить такие глупости!

Нина вскочила и побежала к отцу. Горестно понурив голову, вошла в его кабинет. Александр Гарсеванович сидел в вольтеровских креслах у окна, рассматривая пистолет.

Внимательно выслушав дочь и ее просьбу «прогнать дядю Сандра», он серьезно произнес:

— Хорошо, я сейчас это сделаю. — Встал, держа пистолет вверх дулом.

Но Нине вдруг стало так жаль «дядю Сандра», что она попросила отца:

— Нет, давай его немного оставим. Он не будет…


— Я послезавтра на недельку исчезну, — сказал Грибоедов.

Следовало сказать «на две», но язык не повернулся.

— Так надолго?! — огорченно воскликнула Нина.

— До выезда в Персию надо встретиться с Паскевичем. А за это время, бог даст, получим ответ от Александра Гарсевановича.

— Я знаю: он благословит. Я ему сегодня напишу.

Они все стояли и стояли обнявшись. Их возвратил на землю встревоженный громкий голос Талалы:

— Нино́, где ты? Спать пора!

Няня оставалась верна себе. Они стали спускаться по лестнице вниз. Ему действительно пора было отправляться восвояси.

* * *

…На квартире, надев канаусовую[12] рубаху, Грибоедов долго курил трубку, воскрешая в памяти каждое слово Нины, сказанное сегодня и прежде. Он вспомнил, как еще в позапрошлом году стоял с ней над проемом в стене старинного храма Джварис-Сакдари, возвышавшегося над Мцхетой, над слившимися Арагвой и Курой, и думал, что вот и через сотни лет люди будут так же восхищенно неметь перед красотой и величием синих гор. Их суровая молчаливость, пристальный взгляд иссеченного лица, омытого вековыми дождями, высили душу. Их обросшая грудь, в ссадинах времени, в подпалинах молний, завещала бесстрашие в битвах — один на один с небом.

Нина тогда сказала:

— Храм должен быть в сердце каждого человека.

Его поразили эти слова, произнесенные устами подростка. И сейчас, вспоминая их, он подумал, что с Ниной закончит писать и «Грузинскую ночь», и «12-й год», и драму о судьбе Ломоносова, и создаст еще многое, — лишь бы она была рядом.

…Нина же, расставшись с Александром, долго и с удивлением рассматривала свое лицо в зеркале: ну что Сандру понравилось в ней? Ресницы слишком густые и длинные, сколько в детстве она ни клала на них веточки, так и не сумела пригнуть. Губы слишком полные. Грудь слишком большая. И под глазами так сине, словно она подвела их. Была б ее воля, Нина, убрала все эти «слишком». Что он только в ней нашел?

Нина огорченно отложила зеркало и начала писать отцу длинное нежное письмо. Запечатав его и затушив, свечу, нырнула под пахнущую горным снегом прохладную простыню и, глядя широко открытыми глазами в темноту за окном, стала думать о своем Поэте.

Как-то Надежда Афанасьевна сказала Ахвердовой:

— У Александра Сергеевича, видно, нелегкий характер…

Она имела в виду быструю смену настроений Александра, неожиданность слов и поступков, полосы мрачности и буйного веселья.

Он до тех пор поддразнивал обожателя Нины — Сережу Ермолова, пока дело чуть не обернулось дуэлью; мог после ребячьей веселости вдруг чинно и важно извиняться: «Примите в уважение…», «Удоволил ли я ваше терпение?..»

Но разве был бы он Поэтом без этой смены настроений, без истонченных нервов и повышенной чувствительности, без вечных импровизаций?

А у какого истинного Поэта легкий характер? Пресный и размеренный? Да ей и не нужен такой… Она знает: женой Поэта быть Нелегко, и — никогда-никогда! — не пожалеет о своем выборе.

Будет достойна Поэта.

Загрузка...