Чичев Юрий Роман

Юрий Чичёв

НО ТОГДА БЫЛА ВОЙНА…

Роман-воспоминание

(хроника военного детства)


Московская городская организация

Союза писателей России

2002

ББК 84 (2 Рос)

Ч-72

Чичёв Ю.И. Но тогда была война. Роман-воспоминание. — МГО СП России, 2002 г. — 206 с.


Юрий Чичёв, член СП России, известный московский поэт, представляет свою первую крупную работу в прозе — роман-воспоминание о детстве, совпавшем с Великой Отечественной войной и послевоенным лихолетьем. Действие романа развивается в небольшом, близлежащем к Москве поселке, в Моршанске и Куйбышеве (ныне Самара).

Попытка рассказать о тыловой жизни, составить ее мозаику из пестро-окрашенной смальты детских воспоминаний, неожиданно обернулась созданием оригинального, читаемого за один присест, эпического произведения, с успехом претендующего на место в ряду бестселлеров и на то, чтобы стать незаурядным явлением современной прозы, социальным и духовным срезом нашей жизни в первой половине ХХ века. Роман документальный, его герои — реальные люди. Яркие кадры бытия, зафиксированные детской памятью, обобщены и осмыслены, пережиты заново автором — нашим современником, даровито и парадоксально состыкованы с днем сегодняшним, пронизаны и выпукло подсвечены поэтическими строками автора и его литературными "этюдами" — художественными миниатюрами, что придает роману документальную достоверность, высокую духовность, полнокровный ритм и притягательную динамику восприятия.


ISBN 5-7949-0118-7

Ю. Чичёв. "Но тогда была война", 2002 г.


ОТ АВТОРА


Идею написать книгу о военном и послевоенном детстве мне подсказал главный редактор журнала "Форум" Владимир Иванович Муссалитин. Как-то во время одной из наших встреч зашел разговор о пережитом в детские военные годы, и я высказал собственную формулировку понятия "участник войны" (о ней чуть ниже), поделился намерением написать о войне произведение, как говорится, крупной формы. В общем, роман. А он вдруг посоветовал: "А почему бы не документальную повесть? Что выдумывать и сочинять, попробуйте рассказать о войне без всякого художественного вымысла. Так будет крепче, и, поверьте, интереснее". Тогда, в середине 1993 года, я ничего не ответил. А сегодня, за полчаса до наступления 14 февраля 1994 года, приступаю к своим "воспоминаниям", да простят меня все, кого я в них назову. Хотя большинства из тех, с кем я прожил начало своей жизни, уже нет на свете белом.

А теперь — о той формулировке, и пусть не осудят меня ветераны.

Я родился 5 января 1938 года: бомбовые удары, гул фашистских самолетов и тявканье наших зениток — весь этот "шум" войны разбудил в 1941-м мое детское сознание, сделал его емким, способным фиксировать слышанное и виденное, цвета и запахи и все, что запоминается. Вот с тех пор и помню себя и мир, в котором живу. Мое поколение — последнее, которое помнит войну "живьем", и мы своего слова о ней до конца не сказали. А имеем ли мы на это право?

Я считаю, что имеем, что мы — тоже участники войны, потому что нас постигла участь жить в ее огне. Детям оккупации, детям в прифронтовой полосе, в эвакуации, в неглубоком и глубоком тылах жилось по-разному, но, за редкими исключениями, которые подтверждают правила, жилось тяжело, по-военному тяжело. И ребенку, не считайте это сравнение кощунственным, порой приходилось не слаще, чем солдату на передовой. Вот почему я думаю, что даже малые дети войны — ее участники. Пусть не я, меня, может быть, можно отнести в каких-то гранях к исключениям, но все другие — участники! И детскими глазами мы видели, возможно, такое, на что взрослые не обращали внимания. Наши души поражало и обжигало то, что закаленных взрослых и не ранило вовсе.

Уж сколько лет прошло, а война не отпускает. Меня, пацана войны, не отпускает, каково же ее солдатам?

Надеясь, что рукопись станет когда-нибудь книгой, я заранее хочу испросить у издателя разрешения вплести в ткань повествования мои стихи о войне, написанные в разное время, примерно с 1965 года по нынешний, уже 2001 год. Да, легко сейчас вносить коррективы в этот текст после завершения труда, но был большой перерыв, затянувшаяся пауза авторского молчания. После смерти сестры Лиды 31 августа 1994 года перо как бы выпало из моих рук, потому что не стало главного моего читателя, для кого я писал эту книгу. Но вот я нашел в себе силы, сделал, что обещал себе, братьям и сестрам, и отдаю роман на читательский суд. И хотел бы еще в конце приложить скромную поэму — не для оригинальности, не для придания некой "художественности" прозаическим воспоминаниям, а для полного отчета о проделанной работе по военной теме (еще была опубликована в журнале "Мужество" N6 за 1992 год маленькая повесть "Женькина война").

И последнее: не могу начать сразу с войны. Я должен поближе познакомить читателей со своими героями, чтобы ясно было, откуда они и как подошли по жизни своей к 1941 году. "Удар войны жизнь на трое рассек: на "до войны", саму войну и "после". Что было до — мне не вспомнить. Об этом придется рассказывать только со слов старших. Что упомнилось с детства, то и ляжет на страницы. Прошу разрешения и на описание жизни "после" — ведь война, окончившись враз, ушла от нас не вдруг. Она откатывалась долго, да и сейчас еще не отступила вовсе, держит многих. Она уйдет только с нами. Пожалуйста, возражайте, если не согласны со мной. Но только после нас Великая Отечественная война будет принадлежать истории, если не случится что-нибудь.

Так вот же случилось и стряслось, совсем не такая, не глобальная вроде бы, не всенародная, но царапнула-то всех. И опять свежим ранам саднить десятилетия.

Наступит ли время, когда войну будут изучать не по свежей памяти, а по книгам, документам, кино? Может быть, тогда и востребуется мое сочинение. А сейчас я пишу для того, чтобы показать, что, на мой взгляд, сеет время на военной пашне и какой урожай снимает оно.

Почти шестьдесят лет — жизнь человеческая — отсчитало время от всенародной радости Победы. Чувство это с годами как-то сгладилось, растворилось, отступило, замерло в камне, дрожит в пламени вечного огня, вспыхивает по праздникам в песнях. А детей и внуков наших она уже как бы и не касается, как не касается нас ликование по поводу взятия Парижа в Отечественной войне 1812 года. И это естественно и понятно.



Живая память станет книжной




Кто пал на Куликовом поле,

О тех никто не плачет боле.

Из павших под Бородином

Скорбим хотя бы об одном?

И скоро те, кто брал Берлин

И бил на Волге супостата,

Гамзатовский продолжив клин,

Уйдут, как все ушли когда-то…


И мы уйдем в конце концов,

Оплакав дедов и отцов.

Живая память станет книжной.

Никто не будет тем унижен.

И время, словно суховей,

Иссушит слезы матерей

И вдов бойцов недавних смут…

И пусть потомки принесут

Цветы к фигурам из металла,

Венки к надгробьям и камням.

А время, что грозило нам,

Для них чтоб строчкой в книге стало.

Дай Бог, чтоб не было у них

Ни битв таких, ни слез таких…


Но если рвется из души наружу голос войны далекой, дай ему волю. Скажи. И пусть твое слово отзовется в чьей-то душе. Хотя бы в одной. И если такое случится, значит, трудился не напрасно.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.




ТАМБОВСКИЕ КОРНИ




ГОЛУБЕВЫ



С печалью и болью приступаю я к рассказу о тебе, мама. И с покаянием: поздно, поздно, уже седым, понял я, какую неподъемную жизнь возложила на тебя судьба. Потому и недолго пронесла ты эту тяжесть, она тебя раздавила. Одна утеха — мне не нужно "превращать" твой родной образ в литературный, давать другие имена тебе и отцу, что-то недоговаривать. Я теперь свободен, не то чтобы до конца, остатки опасений сидят еще во мне, но я загоняю их поглубже. Хватит бояться. Да и нечего скрывать. Свои тайны вы унесли с собой. Прости, мама, "…вся вольныя моя грехи и невольныя…".



* * *




В конце Х1Х века в большом селе Васильеве, что в Пичаевском уезде Тамбовской губернии, жил многодетный деревенский портной Николай Голубев. А вот отчества его я, к стыду своему, так и не удосужился выяснить за долгую жизнь, а ведь было у кого спросить, было. Но что каяться, что каяться — ведь не только имен прадедов своих не знают иные из нас. Не ведаем и многого из того, о чем ведать обязаны. Скостит ли нам Господь этот грех за то хотя бы, что силимся вспомнить?

Трех дочек родила Николаю жена его Анна до нового веку; двоим из них только, теткам моим Евдокии и Анастасии, суждено было и ХХ столетие встретить, и жизнь долгую в нем прожить. А за рубежом-то старого века еще троих Бог послал, в том числе и Клавдию, маму мою.

Родилась Клаша в 1913 году, в мае. Когда точно — никто не помнит из сестер, метрики в пожаре спалились, а церковные книги с записями тоже сгинули то ли в огне, то ли в пламени революции. Так что день рождения мамы мы всегда справляли 31 мая. Только недавно заглянул в церковный календарь и понял, почему: именины у мамы в этот день: мц. Клавдия.

О прадеде, отце деда Николая, сведения вообще скупы. Мой двоюродный брат Валентин, старший сын тетки Насти, кое-что выведал по родне, ему близкой, про нашего прадеда. А служил он чуть ли не управляющим в Тамбовском имении графов Шереметевых. Откуда он, как разрасталось его семейное древо, что за судьба — мне, к сожалению, да и наверное, к стыду, не ведомо. Но как узнать, если ни один дед с бабкой не дожили до моего рождения?

А народ деревенский генеалогии не научен. Слышал я только, что прадед был нрава буйного, свободолюбивого и чуть ли не революционного, ну и пивал крепко. Как напьется, крамольные речи произносит и народ на бунт подбивает против "сатрапов". Сын его, мой дед Николай, отец мамы, только запои от него унаследовал.

Жили Анна и Николай Голубевы странно: вроде бы сельские люди, на земле обитают, но хозяйства никакого, ни пашни, ни скотины: игла, наперсток, сантиметр да ножницы — вот и весь рабочий инвентарь деда Николая. Чем за работу заплатят, тем семья и сыта. С утра до вечера сидел дед у окна, головы от шитва не поднимал. А раз в году все бросал и исчезал из дома — в запой. А потом возвращался, тихий и смиренный, садился за стол лицом к окну, спиной к двери и снова брался за иглу… И так год за годом. А между тем рождались и росли дети: Дуня да Настя, Марфа да Мария, Павлуша да Клавдюша. Красавицей-невестой умерла Марфуша, младенцем прибрал Господь мальчика…

Анна скончалась в 1916 году, когда Клаше три годочка было всего-то… А как исполнилось тринадцать, не стало у нее отца. Умер мой дед Николай, оставив дочерям только хату развалившуюся да отчество…



ДУНЯ




Дуня с Настей еще в позапрошлом веке родились. Только когда, не знали, все по тем же пожарным причинам. Одним словом, когда сестрам выправляли паспорта при советской власти, медицинская комиссия им на слово не верила, а возраст молодым женщинам врачи определяли на глазок, визуальным способом, заглядывая в рот, как лошадям. И определили с "занижением", как говаривала тетка Дуня, в пользу государства.

Евдокия Николаевна в молодости была статна и красива, как героиня пьес А.Н. Островского. И влюбился в нее женатый немолодой купец. Законная-то супруга его пребывала в вечной болезни и с постели не поднималась. А он находился еще в самой мужской силе, вот и приглядел себе Евдокию и уговорил ее жить с ним без венчания. И та согласилась. Видать, бедность была невмоготу. И жена купеческая не возражала, вошла в понимание. И даже полюбила Дуню. И жила у них в доме Дуня — и любовницей, и экономкой, и кухаркой, и сиделкой для законной жены. А от детей-то купцовых ох и натерпелась же она… Жизнь ее достойна пера романиста, а не журналистской скорописи. Но я вернусь еще к образу тетушки своей.

Родила Евдокия своему Куприяну Ивановичу двух девочек замечательных… НЭП нагуливал экономические жиры на исхудавшее в войне и революции хилое тело страны, да вдруг перед самой коллективизацией супруг ее невенчанный скоропостижно скончался. А дифтерийный мор и дочек у нее унес. Взрослые законные дети покойного выгнали Евдокию из дому, не выделив ей никакой доли. Вот на этом пока остановлюсь.



НАСТЯ




Тетка Настя знаменита тем была, что живого царя Николая II в Тамбове видела — когда ее в 14 лет служанкой в город определили, пристроили, слава Богу! Помню, как уже старенькая, незадолго до смерти, она мне про свою жизнь рассказывала: почему-то садилась на корточки передо мной, маленькая, сверху — крошечная, смотрит на меня снизу, головку седую задерет и рассказывает, рассказывает… А я стою над ней, опустив голову, и слушаю, слушаю. А садилась она, как потом выяснилось, потому что боли в таком положении отпускали…

Но я лихо лет через семьдесят махнул. Надо бы в Тамбов вернуться, где Насте не сладко жилось, хотя и одевалась чистенько, и передничек в оборочках, беленький да накрахмаленный. Приставал к Насте хозяин, слишком выразительно ухаживал… Было там что, не было — теперь и спросить не у кого, не дознаться.

Но когда Настя вернулась в Васильево, то вслед за ней кто-то и "мнение" привез, и трудно ей было поначалу жить с этим "мнением", замуж не брали. По меркам того времени, да и по нынешним, замуж она вышла поздно: первенца-то, брата моего двоюродного Валентина родила в 27-м году, когда самой уже было за тридцать… Нашелся Сенька Желтов, наплевавший на все "мнения", и не ошибся — Настя доброй женой была, хоть и недолго.

Семен Желтов жил обувной торговлей: скупал товар у сельских сапожников да в город вез. "Челнок" по-нынешнему, только сегодняшние челноки по турциям свой товар закупают, а Семен брал его у отечественного производителя, развивал мелкий и средний бизнес на селе. Ну и записали его в кулаки. И выслали в Бузулук. Там родился у них младший Володя. Там и схоронила Настя мужа — сгорел он от простого перитонита, случившегося после операции на аппендицит. И приехала вдова назад, на тамбовскую землю, в Моршанск, где жили Желтовы до высылки. Встретились сестры, а Дуня Настю знакомит с мужем своим новым законным — счетоводом тихим и незаметным чахоточным Александром Филипповичем Солдатовым. Жили поначалу на Рабочей улице, снимали квартиру. А потом на частично утаенные от реквизиции капиталы купили на улице Карла Маркса дом N55. В этом доме и войну встретили…



КЛАША




Мама моя очень учиться хотела. Да кто сироте поспособствует? Ходила она в школу всего год. Доберется до нее по морозу, сядет в углу у круглой печи, ботиночки скинет, отогреет ножки. Учитель не ругался, жалел. Знал, что у Клаши Голубевой валенок нет. На второй год учиться не пришлось. Взяла ее Дуня из дому к себе — думала, лучше Клаше будет. Определили маму в няньки: Дуниных дочек качать. Жизнь у сестры в доме сытная, да Клаше постылая, жуткая. Ночью качает девчонок, накипая к ним ненавистью, а потом спит в чуланчике.

Ни забав, ни развлекух, ходи на цыпочках и ничего не моги… Никто сироте руки доброй на голову не положит, материнской лаской не одарит, разве что подзатыльник отвесит… Чужим был этот дом, да и видела она, понимала, как Дуне тут несладко. Но больше всего Клашу донимали крысы. Однажды она девчонок укачала, а уйти не могла: явились подпольные ночные хозяева. Клаша забралась на стол и простояла на нем до утра, боясь шелохнуться…

Приехал из родного Васильева сосед дядька Егор, что-то привез хозяевам. Увидала его Клаша, обрадовалась, как родному, расплакалась, запросилась: возьми с собой, не хочу тут жить! А то, сказал дядька, поехали! Кинулась Клаша к нему в телегу. Прощай, сестра, прощай, дом постылый. К Васильеву подкатили уже под ночь, в самую темень. Дорога шла петлей, поля да пастбища огибая. Не выдержала Клаша, спрыгнула с телеги и к дому напрямки. Пустой, холодный, осиротевший, а все родной. Стала она там жить с Марусей да на портниху учиться… А вскоре вернулась Дуня, очерневшая лицом после всех событий…

О Гражданской войне мама почти ничего не помнила и на слово об этом времени охотницей не была. Тетка Настя — та вспоминала, как-то нервно, взахлеб, даже через годы пугаясь событий кровавых лет: а эти наскачут, всех, кто за тех был, да попрятался, выволокут, разденут да шашками порубят. А потом те наскачут, этих давай рубить… Сколько же народу-то погубили, и все молодых. Нашего дядю Гриню тоже вывели по ошибке и поставили в одном исподнем, а он ни к каким приписан-то не был. Славу Богу, живым оставили, антихристы…

Да, были дела кровавые. Ворвутся антоновцы в Моршанск да молодых антихристов со звездами на буденовках на берегу реки у суконной фабрики под ветлами шашками покрошат. А потом красные прилетят, молодых восемнадцатилетних антоновцев повыловят по щелям дворовым да у тех же ветел, тем же способом порешат.

Валентин мне показывал это место. Удалось разглядеть широкие черные осклизлые пни от тех ветел, затопленные водой, поднятой плотиной гидростанции. Словно колоды на лобном месте…

На одной из улиц, выходящих к реке, сохранился старый дом с мемориальной доской, на которой указано, что здесь размещался в то лихое время штаб Аркадия Гайдара…

Мог бы я, конечно, набрать в архиве местного музея материалов на целый роман о той эпохе, но это был бы уже другой жанр, и только в нетленном архиве души я могу отыскать клочочки памяти о жизни родителей до моего рождения. Я пишу только о том, что слышал в детстве от старших и помню сам — не по книгам и архивам, а по жизни. О многом я теперь не узнаю, ушли почти все: и отец, и мать, и тетки, Настины сыновья Валентин и Владимир, брат Евгений, единственный в нашей семье доктор и уроженец города Моршанска, и Лида, сестра родная; она и Валя мне многое уточнили из того, что память удерживала нечетко. Брат Александр родился в 1950-м, ему нечего мне рассказать о войне, старшая сестра Зоя о ней вспоминать не любит и не хочет…

Не к месту, может быть, я об этом заговорил, но есть на мне вина за то, что раньше не спохватился, не записал, не перепроверил — молод был, все казалось — успею, все на потом откладывал… Но вот это " потом" наступило. Огляделся, а рядом уже и нет никого почти. Только некоторые из десяти детей деда моего троюродного по маминой линии, дядьки ее Грини Бекасова, живы — дядья и тетка мои, милые и добрейшие родственники. Но жизнь моя с их жизнями пересекалась так редко… Да и пересечется ли еще когда. Урок это мне, урок запоздалый. Так пусть он хоть кому-то будет к сроку. Только о Марусе Бекасовой расскажу попозже; она достойна быть персонажем моего повествовательного полотна, которое я начал ткать с таким напряжением.



МАРУСЯ-ЦЫГАНКА




Из всех Голубевых Маруся была, наверное, самой красивой. Да что я написал, самой-самой была, конечно, мама моя, но ее красота была мягкая, пастельная. А тетку Марусю природа наделила красотой резкой, контрастной, вызывающей. Да, Маруська — самая красивая. И самая добрая. И самая несчастная. Вышла замуж за сапожника Филиппа Филатова. В памяти нашей он выступает уже как Филипп Иванович. Любил он тетю Маню, ревновал и поколачивал, а честнее сказать — бил нещадно, когда выпивал. А выпивал регулярно. Уходила она от него. Тогда падал он перед ней на колени, вымаливал прощение. Прощала. Дак он сызнова. Ушла совсем, развелись. Пришел к жене бывший муж Филипп Иванович, рухнул, как бывало, на колени; слово дал: прости, Матрена, пить брошу. Бросил. Сошлись опять, жить стали хорошо. Уехали в Ворошиловград (Луганск), работал там Филипп Иванович в сапожной артели. Зарабатывал неплохо. Но жизнь продолжалась по-старому: сходятся — расходятся. А был Филипп Иванович мужик талантливый, работящий, веселый, и изобретательный. Даже в питье. Вот один пример. Дал слово — не пьет. Зима. Печь топят опилками привозными. Луганск — не Моршанск, лесов дровяных нету. Сходит Филя в сарай, принесет ведро опилок, сыпанет в печь. Как прогорит, он опять за ведро и в сарай. Смотрит Маруся: что такое? Муж после каждого захода в сарай веселей да розовей, да разговорчивей становится. Вот и на песню потянуло. Вот уж и за папиросой полез, слова как-то странно выговаривает. Неужто опять? Где ж достал? В доме — ни грамма, все вылила, выкинула. Ах ты, Господи, Твоя воля! Где пил? Матрена, все в ажуре! Не стучи подметками! Побежала Маруся-Матрена в сарай, руками в опилках пошарила — а в них полно четвертинок понатыкано. Целый склад зелья!

Как война ударила, Филипп Иванович протрезвел — и в военкомат. Но до этого еще прожить-то надо было.



* * *




Живут сестры Клаша, Маруся и Дуня вместе. Настя — с мужем Семеном Ивановичем. Маме семнадцатый год пошел, невестится. Мишка Благодарский, красавец и гармонист местный, в Клашу влюблен. И она на него с любопытством поглядывает. А жизнь советская и на селе проявляется: клуб открылся, комсомол завелся, "театры" устраивают, кулаков "протаскивают". Мама в клуб ходит, кино первый раз увидела — вместе с подружками с лавочки шарахнулась: с экрана на них тройка мчалась все ближе и ближе. Ах ты, Господи! Задавит! Исторический эффект кинематографа.

А Дуня для Клаши другого жениха приглядела: вдового дьякона молодого, двадцатичетырехлетнего. И вот привела она его с Клашей познакомиться. Мама глянула: мужик бородатый, с длинными, как у бабы, волосами, так и ахнула. Это был мой отец Чичёв Иван, Павлов сын…


ЧИЧЁВЫ-ВИКИНЫ




Почему село под Моршанском, где родился отец, называется Карели? Что означает это слово? И как перевести на русский язык нашу фамилию? Каждая русская фамилия ясна и понятна: Кузнецов от кузнеца, Кобыляков — от кобылы, Печкин — от печки… А Чичёв — вроде русская фамилия, а без перевода не понять. И с какого переводить? Давным давно в какой-то книге встретилась фамилия югославского кинооператора Чи?чева. А по болгарски "чич" означает "брат отца", то есть дядя.

В "Кратком энциклопедическом словаре" Карели — поселок городского типа в Грузии. В Ахалцихе, знаю, живут Чичёвы, русские, но черные, как грузины, и говорят с акцентом. Отец утверждал, что наша фамилия — мордовская и слово означает жеребенок. Значит, у нас лошадиная фамилия, сострил я, как у Чехова. Мама улыбнулась, как всегда, моим шуткам, а Женька спросил: а разве у Че… Жеребцовы мы, сказал я, и все заржали. Как жеребцы, сказала Лида.

Может быть, может быть. Тамбовские и мордовские земли — соседи. В Адыгее есть целый аул Чи?чевых. Об этом я узнал случайно, от русской женщины Нины Чичевой на "Мосфильме" в засушливом 1972 году. Приехали мы туда на встречу с Михаилом Ульяновым, чтобы взять у него интервью для телевидения о хлебе, а он был занят на съемке своего первого режиссерского фильма. В ожидании артиста я слонялся по коридорам студии и набрел на дверь с табличкой "Н. Чичева"; радостно распахнул ее, надеясь встретиться с дальней родственницей. Оказалось, хозяйка кабинета была замужем за инженером Эдуардом Хаджимусовичем Чичевым. Вот она-то мне и поведала, что их там, Чичевых в Адыгее целый аул… Все это говорю, досадуя на самого себя за то, что до сих пор так и не проверил ни одну генеалогическую версию до конца. А вот что сообщил мне фотокорреспондент Алексей Жигайлов в конце 70-х: работая в Краснодаре, он вычитал в местных хрониках о том, что наиболее непокорных кавказцев в XIX веке высылали на поселение в южные области России… Тогда же, в 70-х, у моей сестры Лиды произошла в поезде знаменательная встреча. Возвращаясь после отпуска из Моршанска домой, в столицу, разговорилась она с одним старичком-попутчиком. Он оказался карельским, и когда сестра спросила у него, знает ли он что-либо о Чичевых, старичок заполыхал революционно и заявил, что про этих эксплуататоров Чичевых специальную книгу составляет и всю жизнь материал собирает против этих богатеев (где же те богатства-то наши?!), ибо они эксплуататоры, сапожную мастерскую держали и даже нанимали рабочих-сапожников… У них только один Ванька был чудак, не как все. Уйдет в луга и поет. И никакие богатства его не интересовали. А дом у них, мироедов, был каменный и амбар каменный и две лошади и т. д. А богатыми стали потому, как еще в прошлом веке двое каких-то Чичей (может, прапрадед там мой был?) грабанули на постоялом дворе у почтовых ямщиков сундук с казной… Я когда об этом услышал от сестры, выразил радостное мнение, что, мол, очень замечательный и интересный факт; сестра объявила меня дураком: нечего в прошлое соваться, еще из партии загремишь. И ведь правда, свободно бы мог загреметь.

Точку в моих ненаучных этимологических изысканиях поставила сестра Зоя, которую я "достал" поиском перевода нашей фамилии на русский язык. Она оказалась в гостях у Ахеджакова, отчима актрисы Лии Ахеджаковой. И он объяснил, что Чичёв — это обрусевшее от адыгейской фамилии Чичава, где чич — земля, целина, ава — работник. Значит все правильно, все по судьбе — быть Чичавам земледельцами и стать русскими Чичёвыми. И по фамилии, и по имени, и по образованию я — земледелец. И по работе своей в издательском доме "Сельская Новь" к труду крестьянскому причастен. Вот ведь как!

А про детство свое отец рассказывал очень скупо.



ВАНЯТКА-КОЛОКОЛЬЧИК




Семья была большая у деда моего Павла Григорьевича и бабки Ульяны: сыновей трое — Петр, Михаил да Иван, дочери Мария и Варвара. Дед обличьем на цыгана смахивал. Когда вышел фильм С.А. Герасимова "Тихий Дон", мама, увидев на экране телевизора главу семейства Мелеховых с серьгой в ухе, воскликнула: ой, точно ваш дед Павел!

Деда на селе так и кликали цыганом. А сестра отца тетка Маша не раз говаривала, что дед цыганом был, черным, одним словом. В общем, лицо кавказской национальности.

Мне шепнула тетка как-то:

— Я секрет тебе открою:

В нашей крови есть две капли

Молодой цыганской крови!


Из табора украдена

Была цыганка прадедом.

С тамбовскою, славянскою

Смешалась кровь цыганская!


А цыган всю жизнь горячий,

А цыган всю жизнь не старый.

И не может петь иначе,

Как с гитарой, как с гитарой.


Я теперь — большой начальник,

Что еще мне в жизни надо?

Но ночами, но ночами

Тянет в табор в конокрады!


Из табора украдена

Была цыганка прадедом.

С тамбовскою, славянскою

Смешалась кровь цыганская!

Вот так рождаются песни-легенды. Но если все правда, значит, во мне восьмая или шестнадцатая доля кавказской крови. Я этому не верил: жили мы по-русски, веры все православной, жены у Чичевых, до какого колена помнилось отцу, были русскими. Но вот однажды случилось со мной. Поехал я в командировку в Нальчик. А оттуда завернул в Северную Осетию в Орджоникидзе погостевать к добрым друзьям Рапутовым Борису Михайловичу и Варваре Тумасовне. Ну, конечно, экскурсия в горы, через ущелье, знаменитая горная электростанция, "город мертвых" — древние северокавказские могильники, уже распотрошенные нашими рукохваткими соотечественниками — туристами-мародёрами. И стоял я потом на горной дороге и смотрел вниз, на окультуренные крестьянами склоны, разглядывая причудливые очертания невысоких северокавказских вершин, убегающих в сторону России, в долины… И вдруг перехватило дыхание от неиспытанной ранее красоты и радости, сердце сладко защемило, будто жил я здесь когда-то давно и вернулся в края родные после немыслимо долгой разлуки. Что это? Зов той самой капельки горской крови или просто сила впечатлений от встречи с землей, не виданной ранее? Так сладко щемит до сих пор по утру сердце, когда вижу во сне дом моего детства, давно раскатанный по бревнышку бульдозером. Или это голос из древнейших времен пращуров моих, праславян — ариев, возвращавшихся после тысячелетних скитаний на земли предков? И я стоял уже здесь тысячи лет назад?



* * *




Как глубоко меня занесло. А я еще не родился. Маме моей всего два годика. А девятилетний Ванятка Чичев уже поет в церковном хоре в дискантах. Талант был у Вани, Богом данный, — голос. Уйдет, бывало, в поле и поет там, заливается. Сказывали мне, что так было… Какие ветры унесли тот голосочек, а какой траве-мураве он затерялся, отзвенев? Послушать бы…



"Я КАРЕГО КУСАЛ…"




Отец, бывало, выпьет и начнет детство вспоминать… Рассказчик он был никудышный, говорил, как объясняла мама, "под титлами". Она одна его понимала…

Я, сынок, Карего кусал! — а у самого в глазах слезы…

Какого Карего, пап? Коня нашего. Топить надо вот. Дрова где? В лесу. Наши дрова. Напилены, не все вывезли. А тут кончаются. А мне сколько? Десять лет. А-а-а, ты говоришь. Большой уже, значит. Езжай в лес, велят. А зима. Запряг, ну и… Озяб в лесу. Нагрузил. А обратно высоко больно. Но, но, я его кнутом. Плечом подпираю. Осклизается, глаза выпучил… Кто, ты? Зачем. Карий, конь то есть, копытами. Плачу, умоляю: Карий, давай, ну давай, миленький, давай. И волки чудятся. У-у-у-у где-то воют. Страшно. Озлился, хвать зубами за бок. Кто, волк? Да погоди ты… Я Карего. За бок. Зубами впился до крови. Он к-ы-а-к от боли рванет, вымахал наверх. Стоит, кожа у него вздрагивает. Косится. Обиделся. Прижался и поцеловал, где кусал… Прости, Карий… Эх, сы-ы-но-о-к! Ничего-то ты не знаешь… И заплачет горько…

Когда на даче дрова колю да печь топлю, все отца вспоминаю да приговариваю: я Карего кусал…

Мне кажется, что иногда слышу голос того дедка, доморощенного историографа нашей фамилии, что ехал с Лидой в поезде: энтих Чичевых-анпериалистов всех надоть было в распыл. Одного Ваньку токмо оставить…Ен не такой, как все, в ем талант был и чудь…

"Ампериалисты" действительно дом имели каменный. Если верно мне указали в 1993 году в Карелях, он и до сих пор стоит — почта в нем. А вот там в подвале у них работали, обувь шили, сапоги… Я зашел со двора, поглядел на полуразрушенный, полузасыпанный вход в каменный подвал. Это когда же было? Больше моей жизни назад. А мне давно за полвека. Насыпал несколько горстей сухого чернозема в целлофановый пакет (отвезу отцу на могилу), приятель мой журналист Анатолий Рогожкин сфотографировал меня на ступенях почты — родовой недвижимости, потом — у стены амбарной, хорош дедов амбар, до сих пор служит людям, и уехал…

Чичевы (по-уличному Викины), как и все в Карелях, крестьянствовали, но еще и сапожничали: дети над колодками сызмальства сидели, обнимали коленками сапожную лапу. Осенними да зимними вечерами тачали сапоги всем мужским фамильным составом; не исключаю, что в этой викинской артели состояли и некоторые сельские сапожники: наемный труд, сплошная политэкономия. Но об этом никогда от отца не слышал. Другое он рассказывал. В 14 лет сшил сам первые сапоги. А вот как выкраивал их, когда дозволили ему впервые провести эту операцию самостоятельно. А погулять-то хотелось мальчишке. Вот он и "смикитил": резану-ка сразу две кожи с одной выкройки! Да только кожи положил просто одну на другую, а надо было нутро к нутру — вот и вырезал две заготовки на два левых сапога. Коли начал "микитить", домикить до конца! Учили колодкой да все по башке. Но отец вспоминал об этом со смехом и очень гордился, что шил с 14 лет…

"У энтих анпериалистов и батраки были, горбили на них."…

Немец у них пленный стоял на семейных хлебах. Мне не приходилось читать или слышать — только вот от отца узнал, что для экономии расходов на содержание пленных в первую империалистическую царь-государь раздавал пленных по зажиточным семьям на прокорм и работы. Нет, кажется, в фильме Б. Барнета "Окраина" есть такой эпизод. Наверно, не выдуманный. В бедную семью пленного немчуру не определишь — ей самой на харчи не хватает. Нет, надо к тем, кто живет посытней, у кого провианта излишек. И у деда Павла был на постое Ганс или Фриц, кто помнит, как его там звали. В 1915 году отцу девять лет исполнилось, в июле. У Ванюши с германцем дружба возникла и взаимная любовь. Немец с удовольствием слушал, как Ванюша поет, одобрительно кивал головой: гут! феноменаль! карашо! И приговаривал: Ванька! Ты есть талант! Надо учись! Артист! И, посасывая глиняную трубочку, щурился и восклицал: Опера?! Опера?! Последние слова Ваня не понимал и не ведал, что они были пророческие.

Отец родился в 1906 году; тогда же была освещена и открыта в Карелях новая церковь, о чем можно нынче прочитать на привернутой к ней доске. Стоит папина ровесница, унося под облака кресты. Где-то застыл, притаился в ее сводах дискант Ванятки Чичева, здесь он начал петь в церковном хоре, постигать певческую грамоту и церковную службу.

Семья росла, работала. Всей фамилией пахали и сеяли, на сенокос да на жатву выезжали. По осени — это отец отчетливо помнил и любил пересказывать — отправлялись на заготовку грибов. Я и в детстве дивился и сейчас дивлюсь, потому что так в нынешних лесах нынче не получается. Везли в лес на телеге пару бочек, соль да камни для гнета. Девки, молодухи и дети с корзинами расходятся, а хозяйка, бабка Ульяна, с кем-нибудь у воза остается. Им сносят добычу: грузди, рыжики, волнушки, высыпают из корзин в телегу и снова за грибом. Ульяна очищает шляпки от листвы, иголок да земли, обдувает и укладывает слоями в бочку, не забыв поперву насыпать дубовой листвы или смородиновой, из дому прихваченной. Уложит, солью крупной серой пересыплет и снова — шляпка к шляпке. И опять солью, и так слой за слоем до верху. Потом крышку и на нее — гнет. За вторую бочку принимаются. А как в первой грибы чуток умнутся — и в нее добавят. В село вернутся — а из-под крышек уже сок грибной соленый пробивается. Сгружайте в подпол добро на зиму.

С осени до весны — мужики все внизу, сапоги шьют, артель…

Дальше четырех классов учеба в церковно-приходской школе у деревенских ребят не шла. Не пошла она и у Ивана с братьями: неча тратиться на ерунду, работать надоть. А уж уговоров отдать сына обучаться пению дед мой Павел не принимал: церква лучше всех научит. Научила.

В семьях крестьянских детей рано обженивали. Места в большом доме всем хватало. Петр женился, Михаил, Марию замуж выдали за Нестерова Степана… Потом Иван Александру свою привел. В 19-то лет! В 1925 году значит… Не было у него только тяги к крестьянской работе. Все больше по певческой части. Да глянулся он со своим окрепшим басом отцам духовным. Подучили, в дьяконы записали. Отец об этом кратком периоде жизни своей не любил рассказывать. Большую часть жизни отмалчивался. Боялся…

В серединочке апреля 1928 года, 14-го числа родила Александра дьякону Ивану дочь, дали ей при крещении имя Зоя. Это моя старшая сестра. А через два года разрешилась Александра живым младенцем мужского пола, да неудачно для себя: от родовой травмы сделался у нее антонов огонь. И овдовел Иван. Остался с двумя детьми на руках.

А младенца бабки поднять не сумели. Все нажевывали ему беззубыми ртами хлебный мякиш да в марле давали вместо соски. Так по деревенской своей дремучести и безалаберности угробили парня, царство небесное младенцу неназванному.



НОВЫЕ ВРЕМЕНА




А тут началась великая социалистическая революция в деревне — коллективизация. Дед Павел попадал под раскулачивание… В это время отец и появился в Васильеве — его туда направило церковное начальство на службу. Там он и с Клашей Голубевой познакомился, с мамой моей. Если верить Лидиной версии, тут вина полностью лежит на Евдокии Николаевне: она свела сестрицу свою младшую со вдовцом — красавцем дьяконом. Ну и что ж, что с дочерью на руках? Дьякон ведь, богатый, значит, всегда будет. А Клаша по Мишке Благодарскому сохла, потому как здорово он в клубе кулаков да попов на сцене продергивал да на гармошке наяривал. А тут дома попа волосатого сватают, ну ладно, не попа, а дьякона, да не все ли одно? Клаша домой из клуба прибежит, а он вон в углу сидит, зыркает, чернобородый постоялец. Никуда от этих глаз не денешься. Мишка ревновал, злился, грозил… Не он ли и навел комиссию по раскулачиванию на дьякона-то?

Арестовали Ивана, конечно. Просидел он в камере пару суток, да как запоет: "Отворите окно, отворите, мне не долго осталося жить…" А пел Иван так, что слушать его специально ходили из соседних деревень. Бабки древние его до сих пор помнят — и в Карелях, и в Моршанске, — певал он и в знаменитом Моршанском соборе. Так, по крайней мере, утверждал Валентин.

Как запел Иван, комиссар в кожане явился, уставился на певца, поглядел, поглядел, революционными мозгами пораскинул и приказал: "Гоните его вон! Ничего у него, кроме бороды, нету!"

Венчался отец с матерью в Пичаеве, потом бороду сбрил — стал молодым, красивым и безработным. С молодой женой и дочерью добрался до Карелей к родителям. А там тоже беда: вот-вот, поди, раскулачат да в Сибирь отправят. Что делать? Деда Павла Григорьевича браты да сваты уже многие под Свердловск отбыли не по своей воле. Не стал дед испытывать судьбу, распорядился ею сам: вот тебе, Петра, лошадь, вот лошадь тебе, Иван. А Михаил? А его уже нет, увлекся революционными идеями, да не сошлась теория у него с практикой в нешибко сильной голове, порешил себя дядька Миша, вот так.

И скомандовал Павел Григорьевич: дом бросаем и айда отседова, да поближе к тому месту, откудова все приказы о порушении нашем исходят. В Москву, в столицу. Мы таперя не богачи, а извозные работники, по найму трудимся. А в Москве безопасней. Вот как распорядился, как рассчитал!

Все бы хорошо, но для Ивана документ чистый справить бы, чтобы не светилась в нем его дьяконовская должность. Ну ежели нынче можно справить приглашение на банкет к иностранному президенту, то и тогда нашли доброхота из местных властей, оплатили труды, и выправил он справку за кружочки желтенькие о том, что ничем другим, как чистым крестьянским трудом в хозяйстве своего отца да сапожным делом, податель сего документа не занимался.

Через тридцать с лишнем лет, уже будучи молодым пенсионером 55 лет (творческая пенсия у артиста и ранней бывает), получил отец письмо из далеких сибирских земель от стародавнего своего доброхота: разыскал-таки, нашел адресок. И напомнил он в своем письме об оказанной в былом далеком услуге, жаловался на трудную жизнь, намекал на что-то и просил, подлец, денежного вспомоществования. (Случалось это году в 62-м, я уже два года после окончания института ходил в конструкторах III категории.) Я как раз с работы явился, а мне навстречу по длинному коридору нашей коммуналки отец движется, губы синие, бумажку в руке дрожащей тянет ко мне, бумажка трясется: де-де-деточка, сынок, что де-де-лать? Я прочитал послание, посмеялся, скомкал его: выбрось и забудь. Отец долго рвал его на мелкие кусочки в комнате, потом пошел спускать в унитаз. Больше вестей не поступало…

Всякий раз, проезжая или проходя мимо Большого театра, я вспоминаю отца, и как он "Карего кусал", и лошадь получил, и как я с гордостью писал в анкетах: отец — артист хора ГАБТ СССР…



АРТИСТ ХОРА




А случилось это вот как. Приехал Иван Павлович с отцом и матерью в столицу. Брат Петр отбыл дальше, в Тверь, осел там в сапожной артели. Сестра Мария с мужем Степаном Нестеровым — на Фрезере, под Москвой, нашли клочок земли среди сотен железнодорожных путей, там Степан на пару с братом своим Яковым то ли купили, то ли построили дом на две семьи. Степан возчиком устроился, Яков на путях.

Отец поначалу работал на строительстве Тушинского аэродрома, ютились по сараям, дед с бабкой с ними делили полупоходную жизнь. Потом стал он возчиком в Кучино, по Горьковской железной дороге, на стройке ОГПУ. И снова — сараи, таборничали, как цыгане. В общем, очень жизненно точно подметил товарищ пролетарский поэт: "Под старою телегою рабочие лежат. Сливеют губы с холода…" Всегда, читая или слушая эти строки Маяковского, представлял я под этой телегой родителей своих, малограмотных, тамбовских. С Зоей, дедом да бабкой, коих мне в жизни повидать не довелось, да новорожденным Витенькой, маминым первенцем. Он умер от воспаления легких в подтележном рае грудным младенцем на руках у Клаши — не донесла она его до больницы. А Павел да Ульяна еще до этого в Никольском возле храма упокоились. А Клаше сон был вещий: приходит к ней свекровь Ульяна и говорит: Клавдия, когда будете хоронить Витю, откройте мой гроб и положите то, что забыли положить. Клаша проснулась в ужасе, прижала сына к груди, мужа разбудила: Вань, так и так… Да брось ты всякую ерунду, хмыкнул он спросонок, обнял жену и захрапел. А как горе стряслось и хоронили сынка, крышку гроба Ульяниной домовины подняли, глянули — а там действительно не было у нее в руках "пропуска" — бумажки с молитвой. А Клаша потом всю жизнь боялась снов.

Возил отец грузы всякие — кольца бетонные, песок, щебенку, кирпич; и возчик и грузчик: кольцо один сам закатывал на телегу запросто. В ближайшей церкви прирабатывал — пел в хоре, в рабочем клубе в самодеятельность записали, синеблузник. Вместе с другом своим моршанским Николаем Видяпиным.

Как-то в клубе подошел к ним один человек интеллигентного вида, думаю Богом посланный, и говорит: что ты, Иван, попусту свое золотое горло тратишь. Надо бы в артисты, Большой театр тебе по плечу. Там, между прочим, сейчас конкурс в хор объявлен. Поезжай, вся жизнь изменится, вот увидишь.

Отправились друзья в столицу вместе, Иван — второй бас, Николай — октава. Нашли театр, записались на прослушивание. Желающих — сто человек, а мест всего четыре. А наши-то куда со своим церковно-приходским…

Уехали извозчиками, вернулись артистами хора ГАБТ СССР. Вот так.

В поселке на станции Никольское дали отцу комнату. Пошла жизнь своим чередом.

Зимой 1933 года случился пожар, дом в Никольском сгорел. Клаша тогда на сносях была, Лиду носила, успела только сама выбежать на улицу: в одной руке Зою держит, в другой — боты фетровые. Как раз в театре в Москве дали квартиру солисту Ивану Скобцову. А его площадь за выездом — артисту хора Ивану Чичеву. Шестнадцатиметровая комната в доме с мансардой в городе Перово на Пролетарской улице, дом 203, аккурат возле Кусковского химзавода, точно посередине между двумя железнодорожными платформами Кусково и Новогиреево Горьковской железной дороги. Теперь Перовский район столицы.

Переехали, новый 1934 год встречали втроем, а вскоре стали жить вчетвером: 6 марта Лида родилась, перовская уроженка, сестра моя.

А в театре Ивана Чичева поставили в очередь на жилплощадь. И простоял он в этой очереди аккурат 20 лет. И сунули власти театральные опять нас "за выездом" в коммуналку, на площадь, освободившуюся после семьи главного художника театра В.Ф.Рындина, справившей новоселье в новом театральном доме на улице Чайковского.

Я родился 5 января 1938 года в Перовском роддоме. Где-то затерялась в бумагах справка из этого учреждения: "Дана Голубевой Клавдии Николаевне в том, что 5 января 1938 года она благополучно разрешилась младенцем мужского пола". Ах, как прекрасно написано обо мне! Скажет ли кто-нибудь, прочтя мои записки, что Чичев Юрий Иванович благополучно разрешился произведением мемориального жанра? Дай-то Бог!

Иван работал в театре, пел и учился искусству пения, привыкал к театральной жизни. Маму обучали "светской" жизни интеллигентные дамы и соседки Наталья Сергеевна и Валерия Леонтьевна Доброхотовы и готовить, и дом содержать, и манерам, и речи правильной. Надо сказать, Клаша, в отличии от сестер своих, говорила чисто, без деревенских "идеть" и "надоть", как и отец, между прочим. Контраст был особенный, если в гости приходила тетка Маша, отцова сестра. А когда Иван Павлович придеть? А Варвара, как утром станеть перед зеркалом, так и стоить, и стоить, и стоить до полудня…

Дом наш — это бывшая теплая дача рубленая. Крыша острая, не ломаная, как сейчас, "гробиком", под ней — мансарда, фанерная комната, оклеенная изнутри керенками, а в темных углах под крышей — старинные журналы "Нива". На фронтоне дома — жестянка с эмблемой какого-то страхового общества 1886 года.

Пошла Клаша на ликбез, в "Школу взрослых", ее учебники еще и после войны в доме долго валялись. Однажды отец принес ей подарок — пакет с чем-то. Вручил ей его утром, уезжая на репетицию. Клаша развернула бумагу и ахнула: платье чудное, с кружевами, оборочками, с пояском! Надела обновку — и в Перово, в школу на учебу отправилась. Сидит на уроке, подарком гордится. А сзади толкает ее великовозрастная одноклассница и шепчет: "Гражданка! Что же вы в ночной рубахе-то в класс заявились!" Мать как подхватилась, покраснела и, сгорая со стыда, побежала через Перово домой, и чудилось ей, что все на нее смотрят, пальцами показывают и хохочут. Простота хуже воровства.

Мама так и не стала "дамой" — женой артиста, жизнь ее ушла на детей, на стирку да на готовку, на крахмаление подворотничков для отца. Но она пересмотрела весь репертуар ГАБТа по контрамаркам, любила оперу и, помню, подпевала радиоприемнику, когда передавались оперные трансляции, узнавала музыку.

Зоя росла, ходила в школу, нянчила Лиду, потом меня, Лида уже ей помогала. К очередным родам приезжала из Моршанска тетка Дуня, ставила на ноги и мать, и младенца, сначала помогала с Лидочкой, потом с Юрочкой… За сестрой и племянником притопала по морозу, принесла для маленького пеленки и одеяло. В это все холодное и завернули меня дуры-няньки, не додумавшись прогреть-прогладить. Принесли меня на Пролетарскую, 203, а через неделю мама со мной в больницу легла: образовалась у меня от прохладного патронажа двустороннее крупозное воспаление легких. Выжил, спасибо Господи, на всю жизнь остался с хроническим бронхитом. Но тетка Дуня меня дождалась и долго выхаживала Арина моя Родионовна — Евдокия Николаевна Солдатова.

Мама носила свою девичью фамилию почти до начала войны. Они с отцом повенчались, так и считали себя законными мужем и женой. Театральные друзья, узнав о таком факте, пристыдили Ивана и припугнули: что с тобой случись, Клавдия останется без пособия на себя и детей. И только тогда они сходили в ЗАГС, оформили брак и мама взяла фамилию отца. Так что я незаконнорожденный, представьте себе.

Иван Павлович делал певческие успехи. Недаром учителя его были — старинные ГАБТовские педагоги, еще дореволюционной школы. Об отце даже написали в газете "Советский артист" как о молодом, подающем надежды хористе. Ивана Павловича эта статья, конечно, взволновала, гордыню зацепила. А он уже фасонился по примеру коллег, и бабочку носил, и ножнички маникюрные в портмоне таскал. Вот он в электричке и стал этими ножничками аккуратно статейку вырезать, чтобы носить в портмоне да при случае, хвастаясь, показывать в компаниях. А на лицевой стороне газеты портрет отца народов был напечатан. Ножнички по портрету аккуратненько и прошлись. Отец не заметил, зато обратил на это внимание ретивый гражданин напротив. Не доехал в этот день до дома артист хора. Сутки продержали в каталажке на Курском вокзале, пока не выяснили, что за личность так вольно обращается с изображением И.В. Сталина. Отпустили, припугнув тюрьмой, если что еще подобное выкинет.

Отец пел во всех спектаклях. За тридцать лет работы в театре — ни одного больничного, ежегодно у него самый высокий показатель по сценовыходам. Очень скоро стал ведущим в группе вторых басов. Нескольких хористов сманили в Ансамбль песни и пляски, к Александрову, отец отказался, остался в театре. Ему предложили учиться дальше, на солиста — тоже нет, из-за той скрытой детали биографии. Для себя придумал успокаивающую отговорку: лучше быть первым в хоре, чем неизвестно кем в солистах. В те годы кадровики принуждали служащих регулярно заполнять анкеты, которые потом сверялись. У отца был черновик, по которому он шпарил, как школьник по шпаргалке, свою автобиографию.

Из черновика автобиографии отца, писанной им собственноручно в 1944 году (пунктуация и стилистика сохраняются): "Я Чичев Иван Павлович родился 5 июля 1906 года в селе Карели Моршанского района Тамбовской области. Сын крестьянина. В 1917 году работал в семье отца сапожником и занимался крестьянством. Пению учился в церковном хоре пел в соборе в городе Моршанске брал частные уроки у преподавателя Леонова. В 1930 году приехал в Москву работал на заводе 45 металлстрой возчиком на постройке О.Г.П.У. N27. В 1931 году 10 сентября был принят по Конкурсу Артистом хора в Большой Театр С.С.С.Р. В 1932 году занимался при театре постановкой голоса у преподавателя Боровкова. В 1933 и 1934 годах занимался постановкой голоса при театре у преподавательнице Гандольери. В 1935 году занимался при театре муз. грамоте у хормейстера Степанова В. П. В 1936 и 1937 году занимался постановкой голоса при театре преподавательнице Капелли…"

В первой анкете Иван скрыл факт служения в церкви дьяконом, написал, что крестьянствовал и сапожничал в семье отца. И все. А дальше уже признаваться было опасно. Почему скрыл?

А что скрыл еще? — начались бы вопросы… Конечно, близкие друзья знали об этом и посмеивались, вон Максим Дормидонтович Михайлов не скрывает, что дьякон, а ты что? Да ты его за пояс заткнешь. Да не заткнул же, а теперь чего говорить…

Да, отец испугался последствий, которых могло бы и не быть. И вся жизнь могла бы пойти по-другому. Анкета давила отца, прижимала. И когда становилось невмоготу, он искал утешение в стакане с вином. Становился весел, раскован, беззаботен, озорничал: носил от колонки три ведра за раз — два в руках и одно в зубах — публику тешил. Он был силен: лошадь за грудки поднимал, бетонное кольцо один накатывал на телегу (кажется, я повторяюсь), не боялся шпаны, мог запросто ввязаться в драку: Коля, подержи калоши, говорил другу, снимал калоши и в три удара рассеивал шпану.

Любили артисты из ГАБТа посидеть после спектакля в ресторане "Иртыш", что был напротив "Савоя", как раз сейчас это левый угол "Детского мира" на Лубянской площади. Похаживал с ними туда и М. Д. Михайлов. Ну, как водится, выпьют, закусят да и песню затянут на радость публике. Споют и соло. Какому артисту хора этого не хочется, пусть даже и в кабаке. Попросят и Михайлова выступить. Тот спесь не проявляет, не отказывается. Встанет, но прежде чем затянуть любимую "Постой, выпьем, ей Богу, еще…", повернется к артисту хора Ивану Чичеву и скажет: Иван, ты, пожалуйста, после меня не пой, не позорь меня, ладно? — и загудит… (Эта история — в пересказе друзей отца, сам он никогда не хвастал, дорожил мнением Михайлова.)

В один из летних отпусков пригласили его участвовать в театрализованном эстрадном спектакле "Два корабля", в котором отцу поручили скромный выход машиниста, и он пел могучим, раздольным басом:


Ты вахты не кончил, не смеешь бросать.

Механик тобой не доволен.

Ты к доктору должен пойти и сказать,

Лекарство он даст, если болен.


Где-то в архивах да у коллекционеров есть пластинка с записью первого исполнения песни "Раскинулось море широко". Пели трое: тенор, бас И.П. Чичев и Л.О. Утесов. Но на этикетке пластинки стоит одна фамилия Утесова. Остальных не удостоили. Между прочим, нарушив авторские права исполнителей. Да что ж теперь поделать. Разве что попросить Виктора Татарского на радио поискать эту запись. Пластинку-то в семье сначала заиграли, а потом раскокали.

Но отец гордился этим фактом биографии и даже выпячивал его в анкете: "В 1938 году участвовал в В.Т.О. в постановке ("Два корабля") с Л.О.Утесовым, где пел соло, что и записана пластинка…"

Простим ему стилистический казус: с трудом давались деревенскому мужику речевые обороты, но он с лихвой окупал этот недостаток талантливым пением…

Вот так и распределились судьбы моих родных перед войной: мы в Новогирееве под Москвой, тетка Маша с семьей на Фрезере, мамины сестры в Моршанске, Маруська-Цыганка с Филиппом Ивановичем в Ворошиловграде.

Жили, несмотря ни на что. Жили те, кто перенес и Гражданскую войну, и историческую необходимость коллективизации, и революционную бдительность отдельных граждан. Жили все, кому повезло или удалось проскользнуть сквозь ячейки сетей, которыми отлавливали инакомыслящих, "врагов народа" и прочий подозрительный и вредный элемент. Жили, пытаясь найти для себя хоть какие-нибудь опоры в новой жизни, находили их, начинали в них верить, ловя подсказки из газет, радио, литературы и кино.

Клаша верила всему, что показывали на экране, ведь она, как и героиня Любови Орловой в "Светлом пути", тоже была из деревни, и хотя сама не работала, экранную жизнь переживала как возможную свою… А Иван Павлович носил накрахмаленные мамой рубашки, бабочку и галстуки, видел в правительственной ложе вождей, гордился до слез своей работой, тем местом, какое ему предоставила в жизни судьба.


Летом ездили в Моршанск. Повидаться приходили все родственники. По маминой линии — Бекасовы, дядя Гриня и тетка Дуня с детишками, знакомые. В Карели отец не показывался, хотя и рядом они — в семи километрах. И моршанские к нам наведывались. Ну Евдокия Николаевна, та к младшей сестре регулярно прибывала; тетя Настя любила погостить, в сад "Гай" сходить — там и музыка, и ресторан, и кино, и в парке графском Кусковском погулять красиво, в бареточках лаковых пощеголять — молодая ж еще ведь. Да и кое-что добытое в столице свезти в Моршанск, дорогу оправдать… Оплакав прошлое, привыкали к новой жизни советской.

Тетя Настя двух сыновей тянула одна. Она, что меня всегда удивляло, нигде никогда не работала. Занималась шитьем. Учитывали ее как кустаря-одиночку или нет, бог знает. Портнихой она была опытной и знатной. Умела шить шубы и кожаные пальто. Промышляла и мелкой торговлишкой. Но как сбыть пошитое? Работала тайно, стука в дверь пугалась: боялась "Агентов". Сбыт возлагался на отца. В общем, челночный бизнес вовсе не новация современных оборотистых людей. Товар доставлялся к нам на Пролетарскую, 203. Отец ругался и психовал — на черта мне это надо? Но тетки умащивали, уговаривали, он понимал, что обязан им за ту помощь, которую получала его семья, мыкался с товаром по рынкам и комиссионкам. Сбывались пальто и по знакомым. Многие в Москве и Новогирееве щеголяли в Настиных кожанах и шубах.

Носил такое пальто и сам Иван Павлович. Зимой — с меховой поддевкой-безрукавкой и с каракулевым пристегивающимся воротником. Отходил он в нем всю свою творческую биографию, время от времени промазывая его нигрозином, "обновлял"; зимой — в каракулевой папахе пирожком, без отворотов, весной и осенью в шляпе. Отдавал ее регулярно в чистку и менял ленту. Полуботинки свои светло-коричневые сам латал и подбивал, прятал от грязи в калошах и проносил, почитай, тоже лет двадцать пять. Сам сапожник, он в свободное время все что-то подшивал, подлатывал, подстукивал, подбивал да подклеивал. Не шикарно одевался артист хора Государственного академического большого театра Союза ССР. Но на работу всегда уходил в белой рубашке с бабочкой. В хоре для него был сшит концертный костюм. Артист. Сам седьмой в семье.

Несладко приходилось Ивану. Настю, например, надо было обеспечить дефицитной до войны продукцией — чулками да носками, а это все нервы, психовка. Все добывалось с опаской и большим трудом. Ну и крепко выпивал порой, понять такое можно. А где выпивка — там срыв, и утром сухую корочку мандариновую под язык и на репетицию. Дыши, Иван, в сторону, не дай бог, хормейстер почует.

А работу он обожал, званием артиста дорожил, театр боготворил, спектаклями восхищался. Ему нравились лицедейство и образы, которые из них лепили режиссеры и гримеры, костюмы, декорации, действа.

Открылся канал "Москва — Волга", начались регулярные прогулочные рейсы на теплоходах. В семейном архиве есть фотографии: отец и мать спускаются по сходням с парохода, вот они на палубе. Господи, какие же они веселые, молодые и красивые, мама и папа мои! Но явилась война. И вылезло, выперло все дурное и злое и проявилось вдесятеро дурнее и злее.




* * *




Властям так и не удалось полностью прикрыть на селе частную ремесленническую инициативу. Кожевникам требовались хромпик и нигрозин, мыловарам — каустик. У Зои на правой ключице до сих пор белеет шрам — разъело вытекшим из чемодана каустиком, пока она тащила его на плече от вокзала до Карла Маркса, 55. Каустик таял, как лед. Не желает сестра вспоминать о той жизни. Ругается: не было там ничего хорошего. Ну, может, перед самой войной чуть-чуть, а так — ничего. Не хочу говорить ни о чем! И ничего мне не рассказывает, как я ни пытаюсь подступиться к ней с расспросами. А меня время довоенное и военное волнует, тянет и влечет, не пугая и не отвращая. Что-то там в нем осталось такое заветное и какая-то грусть-печаль притягательная, сладкая, как детский сон. Недосмотренный, недопережитый сон детства…

На память о жизни предвоенной, о "золотом веке" для моих сестер хранится фотография: стол в саду перед террасой, за столом мать, отец, на коленях у него Лида, рядом Зоя ткнула вилку в сковородку. А меня еще нет. Какие счастливые лица! Господи, зачем все это пишу? Кому в надобность? Другие времена, другие страдания и заботы перечеркнули все это напрочь, наверное. Никого ведь уже, никого нет, почти никого… Смотрю на эту старую пожелтевшую "фотку" и вижу, как начищает отец свои белые парусиновки зубным порошком, вижу, домысливаю, представляю. И кажется, что старая фотография обугливается с боков и снизу, занимается пламенем — 1941 год, 22 июня…


ЧАСТЬ ВТОРАЯ.




БАГРОВЫЕ НАБРОСКИ




СОМНЕНИЯ



На том месте, где когда-то, еще до нашего переселения, бывшие жильцы дома на Пролетарской играли в крокет, на гладкой, утрамбованной и укатанной для него площадке вырыли яму, накрыли ее в два наката бревнами, засыпали землей — бомбоубежище… Через несколько лет, когда мы вернулись из эвакуации, я уже осмысленно заглянул в полуразрушенную утробу этого укрытия: там стояла вода, торчала какая-то доска и на ней сидела большая зеленая лягушка. Такая же глупая, как и до первой бомбежки. Грохот войны разбудил мое сознание и заработала память. Мне было три с половиной года…


Я вырос не в лугах, не у озер,1*

и не под взглядом льдистых горных шапок,

не на печеных солнцем камнях, где пасет

ленивая волна табун рыбешек шалых.

Я не вдыхал целительную синь

приморских и курортных кислородов…

Я пригорода трудового сын,

я с Пролетарской улицы булыжной родом.

С откосом рядом шла вдоль полотна,

блестя спиной рабочею булыжной.

Чуть свет вставала и звала она,

и до Москвы ее бывало слышно.

Гудел над нею властно химзавод,

и люди шли, дымились папиросы,

а на "железке" — дел невпроворот —

пыхтели работяги-паровозы…


Здесь я родился. Сделал первый шаг

и лоб пометил каменной печатью.

Пол-улицы сбежалось — как-никак

не хуже паровоза мог кричать я.


Вот наш пейзаж: забор, откос, кювет,

сады сиренью вспенены махровой…

И места для меня милее нет,

чем улица из старого Перова..

Как улица судьба моя — точь-в-точь,

пути мои дороги с нею схожи…


Вы помните, плыла за ночью ночь

и землю всю охватывало дрожью?

Удар войны жизнь натрое рассек:

на "до войны", саму войну и "после"…

Сырой на щеку сыпался песок

в убежище в далекую ту осень.

Как мало память помнит о "самой",

а "до" — от старших, по кино и книгам.

Но детство — "после" — навсегда со мной,

ни подкупам не поддается, ни интригам…


Прошлась война по нашим светлым дням,

сожгла заборы. И в кустах сирени

зенитки встали, вверх стволы подняв,

и трепетали листья от сирены.

Да что заборы — жизни жгла она,

и землю жгла, и в души била больно.

Будь проклят тот, кому нужна война,

и тот, кто снова затевает войны!


Что было до? Я память тороплю

и обращаюсь к старому альбому.

Подолгу изучать его люблю,

но заглянуть доверю не любому.


Вот у террасы вся семья. Увы,

меня еще пока на свете нету.

Я только слышусь в шорохе травы.

И мама, может, думает об этом.

Щелчок, и у террасного крыльца

миг жизни той отснят, один из тысяч:

вот мама, Лида около отца,

вот Зоя вилкой в сковородку тычет…

Пускай теперь та карточка желта —

фотограф был неопытен в работе —

и, может, кто-то скажет: "Ерунда!",

но мне она ценней иных полотен.

Мне карточка — как в прошлое билет.

В него не грех порою возвращаться,

Чтоб в мирный день далекий постучаться

и в ночь июльскую навек с ним распрощаться,

пройти войну и после повстречаться

вновь с мирным днем, сказав всем войнам:

"НЕТ!"


У каждого есть памяти резерв.

Пусть там пылится мелкое, но надо,

чтоб иногда взрывалась канонадой

та клеточка, той грозной темы нерв.

И высветит сознание твое

далеких дней багровые наброски:

обвалы стен, горелое жнивье

и хат спаленных пепельные горстки.

Нам в прошлое заглядывать не грех

(в нем — многое, и в том числе — святое)

и обрывать на миг беспечный смех,

у вечного огня в молчаньи стоя…


Но о войне…


20 марта 1995 года, 23 часа 55 минут. Вот на этом месте много месяцев назад я бросил свои "мемуары" и не прикасался к ним до сегодняшнего дня. Женя умер 15 ноября 1993 года. А Лида задолго до этого была неизлечимо больна. Мы все, и Женя тоже, знали об этом. Брат за пять лет до смерти перенес тяжелейшую онкологическую операцию, (трижды его резал профессор Цацаниди; он же мне сказал, что хуже и трудней всего оперировать коллегу — всегда что-нибудь да произойдет). Сам сделал главное — наложил анастомоз и поручил ассистентам завершать операцию. И что-то сделали не так, "произошло", пришлось оперировать повторно, а там — перитонит, который не показывал рентген, и т. д. Брат уходил на глазах, и мы дежурили возле него ночами несколько месяцев. Он выдюжил. Все завершилось для него тогда благополучно, он вернулся в Афганистан и доработал свой срок по контракту. И умер внезапно не от той страшной, преследующей всю семью болезни, а от остановки сердца.

А в воспоминаниях я не дошел даже до его рождения.

Лида слегла 1 мая 1994 года и уже не вставала до последнего своего дня, до 31 августа. Я понял, слагать-то их решил я главным образом для тех, кого уже нет: за два месяца до кончины Жени в Моршанске простились с Валентином, старшим двоюродным, который был нам как родной.

А как же, спросит кто-нибудь, ваш читатель? Я понимаю, есть он, мой читатель, но каждый сочинитель, когда пишет, наверное, в первую очередь видит перед собой одного-двух самых близких людей, которым он адресует прежде всего свое произведение. А все остальные — потом, встреча с ними — как само собою разумеющееся событие. Так считаю и я. И жить было так тяжело, что не до ночных корпений над столом. Меня словно отбросило взрывом. Будто рухнула стена в доме (братья и сестры — стены, меня хранящие!), и я один остался на ветру, на сквозняках жизни…

Но время лечит. Боль утихает. Жена и сын — мои опоры, мои стены, они держат меня. И постепенно я стал возвращаться к начатому. Не жалею, что уже не успел к дате — к 50-летию Победы. Хотя такие даты в сроке жизни одного человека не повторяются. К этому празднику я смог издать за свой счет маленькую книжечку стихов "Обелиск на ладони", в ней я собрал почти все поэтические строки о войне, включая страницы из рукописи, пролежавшие в издательстве "Советский писатель" 15 лет (1978–1993 гг.).

Казалось, я свою юбилейную посильную программу выполнил; были выступления, дарения ветеранам "Обелиска".

Чего ж еще надо? Но вот гляжу на обложку, а червяк душу точит и точит: зачем бросил? вернись, допиши, дострой свой обелиск памяти о той войне. Выруби сам свою глыбу, пусть найдется ей место в общем памятнике. А не отыщется, пускай останется отдельным камнем во поле чистом. Источится ветром, дождями, жарой да морозами — почвой станет, и прорастут в ней семена памяти, взойдут цветами простыми. Но в каждом лепестке будет слово. Твое слово…

Ну вот, завернул я на метафорах в сторону, с пути сбился. Надо возвращаться.

А возвращает меня сильнее всего вот такая мысль: с чего же все-таки взялся я за эту тему? Разве не о чем больше писать? Эта "мысля" точила меня, подтачивала давно. Я все искал простой, а не философский ответ на собственный вопрос. Спросил себя прямо — прямо и ответь. И вот на днях высветило: схожесть жизни! И от этой мысли даже похолодело все внутри: ну ладно, парень, не перегибай! Так уж сейчас кисло живешь, что такие аналогии напрашиваются?

Нет, живу не кисло и на поклоны к партначальству не хожу, слава Богу, и за каждое слово ни перед кем, кроме самого себя, не отчитываюсь. Сам себе и главлит, и редактор, и народный контроль. И вот, спасибо и за это, сам, за свой счет книжку стихов выпустил. И еще издам, дай только деньжат подкоплю. Ну и что ж, что тираж всего одна тысяча экземпляров. Может, третья-четвертая на все 100 тысяч потянут…


Но живу-то в тревоге. А недавно, в феврале, проснулся от удара редкого в это время грома. Бушевала над Сокольниками метель, и вдруг прогремел гром. И я пробудился с ощущением незабытой страшной августовской тревоги сорок первого года. Слышался к тому же еще какой-то непонятный протяжный гул. "Хейнкель!" — то есть я так тогда, пятьдесят с лишним лет назад подумать не мог, но звук был тот же…

И как гром ударила мысль: и сейчас живем, как в войну…

Ну что ты фигню какую-то городишь, пытался я спорить с самим собой. Но спор был неубедителен. Хотя сравнение, любому очевидно, смешное и бесполезное, на первый взгляд.

Но схваченное ощущение аналогии стало расти, заполнять душу, сознание, отвлекать. Нет, я решил, надо разобраться. И для начала вернуться к своим заброшенным запискам-мемуарам. Ты только начни описывать то время, и сразу убедишься, что совершенно не прав!

Ладно, я вернулся. И убедился, что прав. Но свои доказательства хочется отложить на финал, на последние страницы. А может быть, они и не нужны вовсе. Присмотритесь к прожитым годам, и вы согласитесь со мной. А сейчас я больше не хочу отвлекаться от воспоминаний.

Итак, война влилась в меня звуком необъятной тревоги…

Здесь я опять поставил точку на пять с лишним лет. И все-таки сейчас, в мае 2000 года, решаюсь продолжить и завершить работу. Непростительное молчание, непростительное. Но все это время я вспоминал и думал. И родились кое-какие стихи, которые я сегодня, при перепечатке законченной рукописи поставил в конце, они там к месту, они дали и название моему незатейливому сочинению.



КАК НАЧАЛОСЬ




Не с обрушающего крещендо "Священной войны" в исполнении Ансамбля Красной армии под руководством Александрова. Это потом. Не с обугливания краев довоенной фотокопии мирной жизни счастливого семейства. Это кинематографическая метафора, сочиненная мною во время учебы во ВГИКе. Настегивает лошадь, стоя на телеге, сосед и дико кричит: "Война! Война!", сворачивая на полном ходу в наш переулок. От натяга поводьев лошадь оскаливается, обнажая здоровенные желтые зубы, и многим кажется, что страшный крик "Война!" несется из черной тьмы лошадиной пасти. Эта сцена моей повести "Женькина война", написанной через 31 год после Победы. Как же?

Гудит сортировочный паровоз "Щука" на железнодорожных путях, объявляя по округе тревогу. Короткий, отрывистый, пугающий, страшный гудок: "У-у-у-у-у!" Так же вторит ему гудок химзавода. Тревога. Ночь. Тьма. Меня одели и вывели в сад. Стою.

Слушаю шелест листьев. И гудки, гудки. Тихие разговоры. Небо прорезывают лучи прожекторов. Они мечутся по небосводу, то скрещиваясь в пучки, то разбегаясь. Далекий гул самолета. На крыше террасы мужские голоса: отец и соседи, братья Иван и Алексей Хлебниковы. Зачем они залезли на крышу? Мелькают дядиванины белые парусиновки. Высоко в небе натужный гул самолетов. Вдруг где-то далеко-далеко раздался удар, потом прокатился гул, затем дрожь пробежала в земле под ногами и холодком схватил страх внизу живота. Бомбят! Бомбят! — женские голоса. Кто-то хватает меня и тащит в убежище. Но успел запомнить еще один звук после дальнего взрыва: металлический, утихающий долго и медленно, словно кто-то ударил по стальному брусу, и он лопнул, как струна. И звук этой струны гаснет, гаснет. И ему в резонанс вибрируют связки в горле. Как будто он, звук, влезает в тебя навсегда. Все это осмыслилось потом, взрослым, не без влияния авторской ремарки в финале "Вишневого сада" А. П. Чехова.

Накануне 55-летия Победы по школам и детским библиотекам прошла организованная волна мемориальных мероприятий. Меня пригласили к первоклассникам для беседы о войне. Ехал и думал: есть у меня стихи и песни о военном детстве. Ну прочту отрывок из повести о школьном пайке, поэму "Камень и осколок", в ней герои — русский мальчик Иван и пленный немец Ганс. А как первоклашкам объяснить начало войны и свою память об этом? И вот в зале начал я вспоминать и сирену, и ночь, и гудки, и парусиновки, и этот звук. Поэтому оттянул на гитаре седьмую басовую струну и резко ее отпустил: слушайте звук войны, вот он сейчас будет замирать, тот самый, для меня памятный. Зал притих. А я раз, и другой, и третий рванул струну, и мы слушали, а потом сказал: вот этот звук, живет во мне всю жизнь. Я выхожу на даче ночью в сад, слышу шум листьев сирени и яблонь и слышу этот звук. А если ночью высоко в небе летит самолет, я просыпаюсь от далекого его рокота, он мне напоминает тот, военный, и я вздрагиваю: не война ли? И спускаюсь в сад, в ночь и вслушиваюсь, вспоминаю. А потом возвращаюсь в дом, поднимаюсь на мансарду, сажусь за стол и пишу о войне… Первачки слушали меня замерев. Встреча прошла замечательно.

И вправду, это звук достает меня всю жизнь. Мальчишкой после войны, почему-то летом чаще всего, по утрам просыпался в тревоге: гудит! Высоко в летнем утреннем небе летит самолет, моторный. И тревога в мальчишке просыпается раньше его самого.

И в степи на целине — та же реакция. И везде, где бы ни заставал меня этот звук, — то же самое. Он всегда рядом, потому что во мне. Лейтмотив войны.

Учительница подошла и сказала: не первый раз присутствую на такой встрече. Но никогда не слышала, чтобы писатель, не фронтовик, так интересно рассказывал о войне. Извини, друг-читатель, за самохвальство. Кто еще похвалит, если не сам себя.



* * *



Но о войне.*

От горя и тревог

На нашей улице булыжник темен.

И каждый дом не избежал, не смог

в ту пору обойтись без слез, без помин.

Я знаю, годы, годы пролетят,

но будут нам всю жизнь бомбежки сниться

и крики паровозов на путях,

пожаров и прожекторов зарницы…


Среди кюветов, сточных вод, колес,

гудков протяжных маневровой "Щуки",

травинкой бледной колыхаясь, рос,

свистя простудой, плача с золотухи.

А все война. Рвалась к Москве в огне,

на рельсы, на завод швыряла бомбы.

Но все ж судьба жизнь подарила мне

(так говорят, малой сам был, не помню).

Ударил враг в полградуса правей —

в серебряные баки нефтебазы.

Горела нефть, катаясь по траве,

и пять домов могилой стали сразу.

Остались жить по щедрости врага:

спасла нас всех тогда его сверхточность.

Полградуса — и радуйся пока,

а мать молись — что завтра будет ночью?


Меня втащили в бомбоубежище, положили на лавку лицом к стене. В ней было вырезано прямоугольное углубление, там стоял портретик Сталина, перед ним, как перед иконой, горела свеча. Дальняя бомбежка продолжалась. Немцы все целили в нефтесклады на Перовом поле да по Сортировочной — огромному железнодорожному узлу. Земля вздрагивала, и крошки глины или песка скатывались по стене, сыпались из щелей потолка мне на щеку. Вздрагивало и пламя свечи, и казалось, что боженька-вождь прищуривается, строго глядя на обитателей ненадежного укрытия. Женщины и дети — все молчали, боясь и слово молвить. Страшно вдруг ударило совсем близко, и мужиков сдуло с крыши, а дядя Ваня Хлебников в своих парусиновках задом, враскоряку втиснулся в убежище, а голова осталась снаружи, за тряпичной шторкой, прикрывавшей вход. Брюки на ягодицах натянулись — вот-вот лопнут. Кто-то из женщин, может, соседка хлопнула его ладонью по натяжке и сказала: ну че орудию-то выставил? И грохнул хохот, до истерики, до икоты. Тряслась земля от фашистских бомб, тряслись люди от смеха. А дядя Ваня полез наверх. Вдруг оттуда закричали: схватили, схватили! ведут! Вмиг бомбоубежище опустело. Высоко в небе в перекрестье прожекторных лучей двигался серебристый крестик немецкого бомбовоза. Он пытался падать, выскользнуть из света, но его вели твердо. А вокруг налетчика уже пенились облачка взрывов зенитных снарядов. Собьют! — сказал кто-то радостно. Сбили.

Наезжала к нам из Моршанска восемнадцатилетняя Маруська Бекасова, маминого дяди Грини дочь. Нянчилась со мной, помогала маме по дому. Задумала она шофером стать, тянуло ее к технике. И добилась-таки своего. Обучилась, экзамен сдала, стала водителем трехтонки на химзаводе. А как война-то напала, бомбоубежища не признавала, называла их могилой. И в доме во время налетов не оставалась — вдруг потолок рухнет? Стелила она свой тюфячок под кустом сирени и дрыхла там напропалую, и ничего ее не брало — ни гудки паровозов, ни вой сирены, ни тявканье зениток, ни дрожь земная от далеких ударов бомб. Выспится и утром — снова за баранку. И остался этот невымышленный факт легендой в семейной истории и позднее стал балладой в моих стихах.



БАЛЛАЛА О МАРУСЬКЕ



Из тамбовской черноземной глуби

К нам пожить Маруська прибыла.

Говорят, девахой доброй, глупой

В пору ту она еще была.

Уж чего она там загадала,

грея под периной телеса.

Привезла гостинцев: пышек, сала.

Заявила: сяду на ЗИСа!

Посмеялись над Маруськой, только

вскорости из заводских ворот:

Гляньте-ка, никак она — трехтонку

смело и отчаянно ведет!

А спала Маруська под сиренью,

Отвергая всякий сон иной.

Вспоминала, видимо, деревню

и любила запах травяной.


"Мань, а Мань?" — ночами очень скоро

кто-то звал и папироски жег.

А потом над стареньким забором

тень мелькала, слышался прыжок.

Вот он тихо шепчет ей: "Маруся!

Где ты, Мань? Ну выйди на момент!"

"Вань, уйди, ить я не промахнуся,

шоферской чижолый инструмент."

Шорох, шум, недлительная схватка.

Звук — как будто бьют по колесу.

Мчится тень через забор обратно,

искры рассыпая на весу.

Плыл июль над сорок первым годом

в черном прахе вспоротых ночей.

И зенитки, надрываясь горлом,

били зло в сплетение лучей.

Умотавшись за день за баранкой -

грузы, люди, грузы и опять… -

к вечеру, как будто все в порядке,

под сирень она ложилась спать.

"Шла бы ты в убежище, есть место,

или в дом хотя бы на ночь шла!"

"Мне в могиле этой с вами тесно,

а у дома крыша тяжела".


Над сиренью закричит сирена,

и свирепо загудит завод,

а она сопит уже смиренно,

будто нет войны и нет забот.


Разбудил ее не шум, а шепот,

тронул в сердце струночку одну:

"Прощевай, живи пока без хлопот,

завтрева иду я на войну!

Слышишь, я пришел к тебе, Мария,

Попрощаться навсегда, навек.

Чтобы обо мне ни говорили,

я к тебе не злой был человек".


Словно стон в земле раздался русской,

будто боль зажглась в ее груди.

Это тихо вскрикнула Маруська,

сжав траву руками: "Погоди!"


Все смешалось: стон, трава и ветви,

все сместилось, спуталось, сплелось.

Ветер набежал уже не летний,

над землею смертный дым пронес.

Визг осколка. Брызнув соком, хрустнул

веточки сиреневой сустав.

Под кустом сирени спит Маруська,

руки безмятежно распластав.



ОТ БОМБЕЖЕК




В первые же дни войны отец, как и все в ГАБТовском хоре, подал заявление — добровольцем на фронт. Ты, Иван, сиди пока, у тебя детей куча, ответили ему. Сколько народу из театра ушло воевать, сведений не имею. Технические работники, наверное. Певцам всем дали бронь. Спектакли в Большом шли регулярно. И отец, как и прежде, с утра ездил на электричке на репетиции (до Курского вокзала, а там на метро — до "Площади революции"). К обеду — домой, а вечером, когда шла опера, — на спектакль, по окончании его возвращался в Новогиреево или оставался на дежурство в театре. Если он приезжал ночевать — стерег вместе со всеми дом от зажигалок. Или увозил нас подальше от бомбежек.

Уезжали в Купавну. Рано утром — назад, с детьми, с узлами. Однажды, выходя в Новогирееве, в вагонной толпе забыли меня, чуть было не потеряли. Поезд тронулся. А где Юра? Отец дико закричал и свистнул так громко, по-паровозьи, что машинист услышал и электричка остановилась. А может, кто стоп-кран дернул. Меня из вагона по головам передавали к выходу.

Ездили мы прятаться от авианалетов и в Москву, в метро на станцию "Курская". Это наша родная станция и линия. По ней после войны мы добирались до Большого на генеральные репетиции "для пап и мам", фактически — на премьеры новых постановок: поезд тронется, и отсчитываешь сто фонариков под землей. И вот она, станция с бронзовыми скульптурами — "Площадь революции", приехали. А в войну метро сохраняло нам жизнь. Подземка — сильнейшее детское впечатление. Наверное, даже не впечатление, а потрясение. Сужу об этом по косвенным признакам — по снам, которые сопровождают меня с детства по жизни. В этих снах, всегда неблагополучные ощущения страха и непреодолимости ситуаций, образующихся в метро: то я не могу встать на эскалатор из-за крутизны штольни и проваливаюсь в нее, то не могу попасть на эскалатор из-за какой-нибудь преграды: или это непреодолимый барьер, или доска, под которую надо подлезть — и никак не получается, то переходы тупиковые, с глухой стеной, без выхода, то вагоны без стен, открытые платформы, то еще ка-кая-нибудь чертовщина — проснешься, втянешь воздух в испуге — слава тебе Господи, только сон, а не кошмар жизни.

Я, наверное, крепко испугался глубины и крутизны эскалатора при первом знакомстве с метро, возможно, и завалился на ступеньках, пытаясь, как многие дети, занять горизонтальное положение относительно перил, а не ступенек (это я наблюдал не раз), и увидел я, очевидно, глубину эскалаторной штольни в каком-то таком дурном и невероятном ракурсе, что мысленно полетел туда камнем и дух захватило, и страх от потери опоры въелся под корку навсегда. И вот являются в снах фантастические картины, в которых я падаю в бездну и перила выскальзывают из рук…

Рельсы в метро застилались деревянными щитами — на платформе и в зале места всем не хватало. Мы спускались на эти щиты по деревянным приставным лесенкам и устраивались табором. Детям стелили постельки и укладывали нас баиньки. Но какие там баиньки, когда столько всего вокруг да еще пугающая и манящая черная дыра тоннеля. И запах метро, запах, который никогда ни с чем не спутаешь.


Убежищем по всем ночам

метро служило москвичам.

И в нем детишки-крошки

спасались от бомбежки.

Тепло там, сухо и светло.

Для нас убежище — метро.

И деревянные щиты

положены на рельсы.

поспать на щит ложись-ка ты,

под одеяльцем грейся.

Я на подстилку лег ничком,

стучу в подушку кулачком -

Напал бронхит и кашель.

А враг мне и не страшен.

И теплым сладким молочком

меня поит из фляжки

дежурная в фуражке.

Сладкое молочко — это суфле, заменитель молока, подслащенная сахарином жидкость кремового цвета, назначенная нам войной взамен натурального продукта.



* * *




Как-то отъезжали в очередной раз из дому на ночь. Солнце малиновым шаром, как торец болванки на прокатном стане, зависло над горизонтом. Я оглянулся на дом, на улицу, на завод. В высоких окнах корпусов живым огнем полыхал отраженный кровавый солнечный свет. "Пожар! Пожар! — закричал я. — Война горит!"



СИРОТСКИЙ ПЕРЕУЛОК



Почти все отцы из восьми домов нашего переулка сразу были призваны в действующую армию. Только в нашем доме остались отец и братья Хлебниковы — дядя Ваня работал в аппарате ЦК ВКП(б), дядя Леша — партийный деятель метрополитена. А третий их брат из дома напротив, Генки Хлебникова отец, ушел воевать. Вслед за ним отправился и приятель отца, начальник станции Реутово (или Никольское?) Ивановский. Жену и троих пацанов оставил: Костю, ровесника моей сестры Лиды, и Леньку, моего одногодка. Третий его сын, Юрка, родился через полгода после начала войны. Из каждого дома ушли солдаты: Козлов, отец троих детей, Редовкин, Дубковский и другие. С войны никто не вернулся. Никто.



ОБЕЛИСК НА ЛАДОНИ




Детства дымные годы…

Взрывы в тысячи жал.

В мертвых окнах завода

Бил закатный пожар.

Ночью яркие стрелы

Между звезд вперехлест.

В парусиновках белых

Наблюдательный пост.

Обрывается нитка

Недосказанных слов.

Навсегда за калитку

Десять бритых голов.

Кинул за спину "тулку"

Твой отец у ворот.

Через год в переулке

Будет много сирот.

На растопку заборы -

Первый сорт, не дрова.

И одни разговоры:

— Ох, Москва, как Москва?

— Разве ж силу удержишь?

— Ох, Господь, помоги!

Восемь бомбоубежищ,

Словно восемь могил.

Боевые патроны -

Вот игрушки твои.

Память, надо ли трогать

Эти давние дни?

Столько лет уж, братишка,

Переплавлена сталь.

И по старым домишкам

Пролегла магистраль.

Ты не так уж и молод,

Только жизнь — впереди.

И хранишь ты осколок

Из отцовской груди.

Ты сжимаешь без риска

Грани прошлых смертей.

Он встает обелиском

На ладони твоей.

"Обелиск на ладони" — моя скромная книжечка стихов и поэм о войне, о военном детстве; обелиск на ладони для меня не метафора, а факт биографии: мне давал колючий кривой кусочек металла от фашистской мины заходивший в наш дом солдат. Их много у нас перебывало. Эшелоны-то, вот они, рядом, на железке. Солдат этот хранил извлеченный из его тела стальной кусочек смерти в тряпице, говорил, что вернется с войны домой — сыну подарит. Я потрогал осколок пальцем, почувствовал тонкий злой укол; страшно мне не стало: не понимал еще ничего. Но запомнилось.


БАЛЛАДА ОБ ЭСКИМО




Мощенная булыжником Пролетарская улица, место нашего обитания, текла из Перова мимо "керосинового" пруда, что перед кусковским химзаводом, делила завод на две территории и далее бежала вдоль Горьковской железной дороги до платформы "Новогиреево", где и благополучно заканчивалась возле пристанционных палаток. Наш переулок образовывался двумя рядами домов — N 203 (наш дом) и N 205 (Ивановские и другие жильцы-соседи), и стоявшими за ними в затылок строениями с индексами "а", "б" и "в", и через дом N 201 соседствовал с заводским забором. Между мостовой и железнодорожной насыпью протекала вонючая сточная канава — в нее сливались отходы химического производства. За домами и заводскими огородами — "поляной" — тоже была канава, больше напоминавшая ручей — с лягушками и мелкой рыбешкой, мы даже пытались иногда в ней купаться, на местах поглубже. Из заводских цехов перепадало и ручью разной отравы, но он сопротивлялся, жил. А из нашей канавы порой так несло нашатырем, что пьяненький прохожий, нанюхавшись, трезвел на ходу.

Когда началась всеобщая московская паника и казалось, немцы вот-вот войдут на окраины столицы, коснулась она и рабочих пригородов. Немец идет! И с перепугу на заводе слили в эту канаву спирт. Народ черпал хмельное пойло ведрами и тащил по домам. Кому что… Спирт — народная валюта.

Отец все-таки решил нас отправить в Моршанск, к Насте с Дуней. Не глубокий тыл, конечно, но ему стало легче: не надо никуда нас возить и прятать, недосыпать, мучиться, переживать.

Немцы так и не сбросили ни одной бомбы — ни на завод, ни на линию. Только одна угодила в "керосиновый" пруд.

Отъезжали в телячьих вагонах. Дорога не запечатлелась, не врезалась в память, но ярко вспоминается, как отец, когда тронулся поезд, вдруг догнал вагон и сунул нам всем по эскимо в золотой обертке из фольги. С тех пор это мое любимое мороженое. Но такого, увы, теперь не выпускают. И рецепт, наверное, не соответствует нынешним стандартам сладкого продукта. Я так и приехал в Моршанск, зажав в руке обсосанную до пресноты палочку, пока ее у меня не отняли, разжав пальцы. Зачем тебе она, ее есть нельзя, брось, она же грязная, живот заболит… А я горько плакал, лишенный памяти о доме, лишенный последней черточки, палочки-дефиса, связывающего меня с прошлым, с отцом…

Эскимо это долгие годы будоражило мои память и фантазию, пока я однажды не написал балладу.

Не только из столицы и не одним эшелоном разъезжались по стране эвакуированные, и не одним нам на прощанье приносили мороженое. А сколько эшелонов не прибыло к пункту назначения и было разбомблено в пути, кто подсчитал?


Черный дым над вокзалом плыл.

Эшелон отправлялся в тыл.


И шинель на отце колом,

а глядит отец соколом.

Говорит он жене:

— Глаш!

Улыбнись хоть разок, уважь!


Ребятишек беречь прошу,

а я с фронта вам напишу.

Прижимал он ее к сукну

и шептал ей:

— Не плачь, ну-ну!

А как вздрогнул состав и пополз,

Задохнулась она от слез.


И поплыл, и поплыл перрон,

а отец вдруг догнал вагон,

как прощальное детям письмо,

протянул он им эскимо -

золотистых пять эстафет,

мирной жизни последний привет.


Багровел и чернел небосклон.

Тихо шел на восток эшелон.

И на запад, к дождям из свинца

эшелон увозил их отца.

Словно коршун из мрачных туч,

будто жадный и хищный луч,

на вагоны в пике — бомбовоз,

а под крыльями — смерти гроздь.


Ждал на письма ответы солдат.

Не дождался — вернулись назад.

А в одной из кровавых атак,

когда пьяно накатывал враг,

"В бой за Родину! — крикнул. — За Ста!.."

И застыли его уста.

И упал. И легко, как игла,

пуля письма у сердца прожгла.

И торчала шинелька колом

над пробитым свинцом соколом…

Из далекого далека

все доносятся крики гудка.

И, зажатая в кулачке,

тлеет палочка на песке…

Мне посылку шлет память опять,

а в посылке — щепочек пять,

пять обугленных эстафет…

Нет! Нет! Нет!


Вы поняли, наверное, почему герои моих стихов о военном детстве — сироты. Я тогда стеснялся своего живого отца, глядя на окружающую меня и на улице, и в школе безотцовщину. И чувствовал себя виноватым перед осиротевшими друзьями. Глупый шкет, не понимал я, какое это счастье, когда у тебя есть отец.

Отправив нас, отец чуть ли не ночевал на работе, а вскоре Большой театр отбыл вслед за правительством и дипкорпусом в город Куйбышев (теперь снова Самара). Совсем недалеко от Моршанска.



В МОРШАНСКЕ



Не хочу писать о грязи и вшивости эвакуационных поездов. Этого добра в литературе предостаточно. Но подлых сих насекомых мы нахватались в пути и привезли теткам в Моршанск. Как добирались и сколько времени — ничего не помню; никаких следов в памяти от дорожных впечатлений. Однако прибыли. А здесь таких, как мы, уже полно. Особенно москвичей и ленинградцев — почти у каждого в столицах водилась родня. Вот она и свалилась неожиданно, именно как снег на голову, но не растаяла, а понуждала к тому, что ее надо было призреть и приветить.

Ай! Ай! Ой! Ой! — причитали Настя и Дуня. Живыя! Доехали! Ай не бомбили? А немец-то неподалеку, в Воронеже.

Как выяснилось, нас бомбили, но не разбомбили. Страсти-то какия!

У тети Насти — печь русская. Воды в чугунах нагрели, начали нас отмывать, грязь отскребать. В протопленную печь соломы наложили, таз туда с водой и нас туда же, в черный зев печи. Вот свечку натя, зажгитя. Мойтеся. Душно, жарко, страшно. От свечи свету мало. Свод черный, закопченный. Вылезли все в саже, нас домывали в корыте. Нет чтобы остричь наголо, и никаких насекомых. Но Юрочкины кудри каштановые пожалели, давай бяку вычесывать на белую наволочку. Юрочка у нас красавец да умница, да хворенький больно, легкие слабенькие, грудку сальцем помазать надоть. Тошнотный запах гусиного сала. Ух ты, сиротинушка наша! Насть, да что ты плетешь-то? Какой же он сиротинушка, я живая вроде, да и отец в Москве. Все равно он слабенький, как сиротка.

Дом тетушек одноэтажный, большой и просторный, построен, как и многие дома в Моршанске, граде купеческом, выгоравшем в старину регулярно и дотла, в две половины: передняя, в три окна на улицу — бревенчатый сруб. Это была половина Евдокии Николаевны Солдатовой, то есть тетки Дуни. Вторая, задняя часть дома — кирпичная, с толстыми стенами, на едином с передней частью фундаменте — эта половина принадлежала Анастасии Николаевне Желтовой, тете Насте. А тут Клавдия Николаевна, Клаша, с выводком прибыла. Проходитя в залу, располагайтеся. Зала просторная, диван, стол, комод. На стене черная тарелка репродуктора, под потолком люстра с трубчатыми тонкими висюльками. Тетя Настя показывала мне эти трубочки и приговаривала: Иван Павлович — то приедет, дык как эдак запоет, висюльки-то и зазвенят. Валентин, ну-ка, колыхни их чуток, пусть позвенят. Валентин колыхал, люстра звенела. Настя из-за роста до висюлек не дотягивалась. Из залы две двери вели в малюсенькие спаленки в одно окошко каждая, первое — в соседний двор, второе — в сад.

Как мы все разместились, не представляю. Да еще двоюродная сестра тетя Маруся Локтева с 14-летней дочкой Лерочкой, студенткой Моршанского текстильного техникума. Она занималась танцами в самодеятельности, ей сшили из марли юбочку, и вот в ней и в маечке она танцевала на кухне при слабом желтовато-красноватом электросвете от чахлой местной гидростанции. Ее мощности уже не хватало на город. Лерочка взмахивала руками и кружилась, от чего я в нее безумно влюбился и страдал, падая навзничь на стул, и болтал ногами, выказывая бурю своих чувств. Э-э-э! Жених, Леркин жених!.. А-а-а-а, Лидка дула, а-а-а-а!

Между половинами дома в сенях была дощатая перегородка с дверью, через которую мы шастали в тетидунину половину. Александра Филипповича, теткиного мужа, вечно небритого мрачного счетовода-очкарика, мы побаивались, а если он обедал за столом на кухне, молча усаживались на здоровенном сундуке. Дядя Саша быстро обедал и тихо уходил в спальню, и мы его больше не видели. Можно было болтать ногами и воровать горох. Сундук набит им доверху, а в крышке темнела дырочка от давным-давно выпавшего сучка. Пальцем дотянешься до горошины, прижмешь ее к крышке снизу и тащишь к дырке, пока не извлечешь наверх — и в рот. Дуня иногда поднимала крышку и щедро одаривала нас своим добром. Тогда мы сваливали весь горох в миску, мочили его и съедали наутро. А бывало и тете Насте предлагали на суп, но та отмахивалась, сама, когда надо, у Дуни возьму.

В теткидуниной зале, увешанной иконами в дорогих окладах и картинами непонятного для меня содержания, квартировались офицеры. На комоде стоял бюст Ленина из черного, блестящего, не знаю какого материала. Наверное, как защита от "агентов". Через много-много лет мы понаехали табором в Моршанск, и я с Женькой спал на полу у Дуни в зале. В тот год нас прибыло множество: Володька с женой Ритой, Лерочка из Ульяновска с сыном, я с Галей и ее братом Шурой, Лида, наш младший Сашка — куча родни. Семеныч, то есть Валентин, от такого наплыва гостей только радовался и улыбался.

Утром просыпаюсь рано. Рядом Женька-соня сопит. Любил он подрыхать, как и Валентин, часиков до двенадцати. Я встал, а он спит, молодой, красивый, усатый. Я снял с комода бюст Ильича, положил на свою подушку, одеялом прикрыл и помчался на Настину половину, растолкал спящих: идите скорей к Дуне, посмотрите, что там! Что случилось?! Ох, ох! Глянули — ха-ха-ха! Я говорю: Ленин — Сталин. Заржали. Женька приоткрыл глаза, скосил их на Ленина, буркнул: идите на фиг, повернулся на бок, обнял вождя правой рукой за шею и засопел дальше. В военное время о таких шуточках даже подумать страшно было.



АНТИХРИСТ



Брат Валентин решил вступить в комсомол. С тетей Настей случилась истерика. После семилетки Валя учился в строительном техникуме. Росту он уж был высокого. Тети Настины кулачки доставали ему до груди. Она молотила ими и кричала, что комсомольцы и коммунисты сгубили его отца и разорили всю их жизнь; она ничего не хотела слушать, тыкала ему в грудь кулачками и плакала. А он стоял в распахнутом суконном, сшитом матерью полупальто на меху, с косыми карманами, взблескивал очками и глупо улыбался. Взрослые кое-как оттащили мать от сына, угомонили. Ненавижу их, ненавижу их, паразитов! Они все у нас бульки отняли! — стонала тетка Настя в рыданиях.

Глубинная обида засела в ней на советскую власть, и надолго. Когда по радио славили товарищи Сталина, она грозила черной тарелке кулачком: Антихрист! И поясняла мне: с хвостом! Мне было четыре года. Важно, заложив руки за спину и ступая с пятки на носок ходил я по залу и соображал. Я понимал, что она поступает плохо и говорит нехорошее, страшно нехорошее, но и догадывался, что лучше об этом помалкивать. Потом, когда подросли, сколько раз мы на этих "бульках" обтачивали свои языки, изгиляясь в остроумии. Однажды я спросил: Теть Насть, о каких бульках ты кричала, когда Валентин в комсомол собрался? Помнишь в войну? Как это какие? Сдобные. Какие у нас раньше булочки пекли, а какой хлеб — и в Моршанске, и в Васильеве. Пышный, сдобный, с изюмом. Как коммунисты ваши власть забрали, все исчезло. Ни булек, ни колбаски, ни буженинки. Все как языком подмели. И сколько уже лет, а бульки все не появляются. Куда ж все девалось? Вот ты мне и разобъясни. Никогда потом такого хлеба в Моршанске не было. Это не тот хлеб. Одни сайки сухие. А такого хлеба, какой при царе пекли, такого я потом не встречала никогда. Даже в Москве. И не будет такого.

Переубедить ее было невозможно, спорить с ней — бесполезно. Мы отделывались шуточками и называли ее а?гентом анпериализма. Хоть кем называйте, а все равно от этого в магазине не прибавится. А ведь и икра была, а рыбы, рыбы всякой, прямо в селе можно было купить и семгу, и судака, и сазана. А где сейчас рыбки-то поесть? Вот только что в речке налавите. А и чего вы в ней налавите? Фабрика суконная дрянь свою слила, все потравила. Вы вот уже выросли, анжинерами стали, а булек-то нет. Где бульки-то? Хоть перед смертью наесться прежних, как при царе. А вы его убивцы. Да разве ж мы? А все ваш Сталин, антихрист! С хвостом!

Как хорошо, что я могу сейчас свободно писать об этом. Не весь народ, как ни старалась пропаганда, уверовал в светлое будущее. Какое ж оно будет светлое, если в настоящем сладких и сдобных булек нет. Только в столичных театральных буфетах да в буфетах ЦК КПСС.

У скольких же людей в России души закрылись навсегда, впотай, и никаким "а?гентам" не дано было заглянуть в них, узнать об этом. В то же время тетка Настя понимала: с немцем воевать надо, но маленькая и слабая, она надеялась, что дети ее не дорастут до призыва и что фашиста разобьют раньше этого срока, и она страстно молила Бога, чтоб война поскорее кончилась.



ТАЙНА ДЕЗЕРТИРА



Не могу вспомнить имя этой женщины. Кажется, звали ее Люба. Жила она в деревне Коршуновке, рядом с Моршанском. Бывала у теток часто, чуть ли не каждый день, дружила с ними, помогала Евдокии Николаевне нашей в торговлишке, привозила кое-какие продукты, самогоночку. И все шепталась с нашими, секретничала. А у меня сызмальства ушки топориком и нос по ветру. И я все усек. Но помалкивал, понимая, что об узнанном болтать не следует. Сыну этой колхозницы пришла повестка на фронт. Собрала она его и проводила на сборный пункт. Сюжет, в общем, банальный: отдала на войну единственную свою былиночку и надежду. А эшелон, в котором везли его на фронт, как раз шел через Моршанск и стоял на вокзале. Он и отпросись с матерью повидаться. Отпустили. Добрался солдат до родного дома, через два часа шагать обратно. Мать повисла на нем и не отпустила. История известная и в литературе, и в кино представленная. Но это нынче. А тогда это была страшная тайна. Утолкала мать сына в подвал, оборудовала ему там постель, и просидел он в своем схроне всю войну и после — долгие годы. И что удивительно — о Кольке-дезертире знали все. И никто, как говорится, не заложил.

Ведал об этой страшной тайне и я. Она распирала меня изнутри, споря с моим уже сложившимися понятиями о правде. Но я — ни гу-гу. А то ведь мог и сболтнуть ради всеобщей честности военным нашим квартирантам. Знал же я и об отцовской дьяконовской тайне. Когда в пионеры принимали, требовали говорить всю правду. Чуть было не сыграл я в Павлика Морозова. Но вовремя остановился. Потому что понял так: чужая тайна — не твоя собственность, ею распоряжаться не имеешь права. Это не консервная банка, которую ты нашел. Взял ножик и открыл. Чужая тайна — собственность ее владельца. Пусть ею хозяин распоряжается. А про свои дела секретные я по жизни пробалтывался частенько. И расплачивался горько за это.

Так и просидел подпольщик Коля всю свою молодость, выполз в 60-х после амнистии, с туберкулезом, работал где-то бухгалтером да вскоре и покинул белый свет, от которого прятался всю жизнь в подземелье.

А вот история другого Николая — Нестерова, отцова племянника, тетки Маши сына, двоюродного моего брата и крестного. Незадолго до войны он окончил десятилетку и добровольцем отправился воевать. И вскоре пришла похоронка. Покричали о сыне Степан и Мария, панихиду справили. А в похоронке и место было указано, где сын голову сложил и где земле предан. Ездила тетка Маша в Тверскую область, как немцев отогнали, нашла братскую могилу, порыдала на ней. А уж потом пришло письмо из госпиталя от Николая — жив! Тетка Маша кинулась в поезд, на свиданку покатила.

Из госпиталя Колю снова отправили в действующую. И вторая похоронка. Ну каково матери: на одного сына — две смертные бумаги. "Ваш сын рядовой Николай Степанович Нестеров… пропал без вести…" Хоть крохотная, но зацепка: не погиб ведь, а пропал. А вдруг живой? И молилась, и ходила в церковь, свечки ставила.

А он не пропал. Коля в бою в плен попал. И вернулся живой и здоровый в 1946 году. Я помню, как он навещал нас и стоял в саду разговаривал с Зоей и мамой. Молодой и совершенно лысый (тиф перенес в плену). Рассказывал скупо, да мне в память врезалось.

Его контузило и засыпало взрывом. Но он остался жив. И оказался в лагере для военнопленных. Водили его немцы на работы. Шаг в сторону — попытка к бегству: выстрел или штыком. Пленных косил тиф. Силы уходили, я держался до последнего. Идем в колонне на работы, слышим — бах! — стрельнули кого-то. А на столбах наши качаются в петлях. Я затифовал, не мог идти. Упал на мосту. Сознание потерял. Они на меня пули пожалели — кинули с моста в реку. В воде очухался малость. Чувствую, вот-вот утону. Стал я тогда молиться (а был Коля комсомольцем-активистом): "Мать крестная, спаси меня! Богородица, спаси!" — как мать наказывала.

Далеко его унесло, и какая-то крестьянка увидела с берега: эка невидаль, опять труп по реке плывет, да никак вроде хлюпает, булькает. Может, и живой еще. Кинулась в воду, подтащила к берегу: батюшки, дышит! Выходила она Николая, и он так и прожил у нее до прихода наших. А с ними пошел дальше воевать. И никакие особисты его не мучили допросами, не грозили, и в ГУЛАГе после войны не оказался. Вот как повезло. И ордена и медали получил заслуженные. Правда, после войны регулярно ходил в военкомат, отписывался, как и что с ним приключилось в плену. Наверное, на контроле стоял. Но с той поры, с той речки стал мой крестный глубоко верующим человеком. И прожил он жизнь полную и счастливую, и детей и внуков вырастил, и дом построил, и сад посадил. Вот такая нехитрая история.



ЗОРЬКА




Так звали корову. Ее тетя Дуня держала, кормилицу. Во дворе стоял душистый стог сена. От него пахло летом. Накинув на левое плечо солдатскую шинель и взяв подойник, Евдокия Николаевна спускалась с крыльца и, пригнувшись под притолкой сарая, исчезала в темном его чреве. Из сарая Зорькино мычание — нежное, тягучее, какие-то тетушкины слова, а потом раздавался звонкий звук ударов первых струй молока в подойник. Наконец Дуня появлялась на свет Божий с полным ведром парного молока. И старалась как можно скорее влить в меня целую кружку: пей Юрочка, поправляйся. Пользительно — добавляла Настя. А когда у Зорьки теленок народился, мы шастали в сарай поглазеть на него, погладить и дать ему ладонь пососать. Он сосал все, что попадало ему на губу. Дай ему руку, дай, — подначивала Лида. Я дал. Он тут же засосал ее по локоть. Я заорал и едва выдернул хилую ручонку. Щекотно. Подмывало попробовать еще. Попробовал. Смешно и щекотно. Но вот помнится же.

Вечерами на кухне у тети Насти собирались все "выкарированные". Приходила квартировавшаяся через два дома у ветеринара москвичка, пышная, интеллигентная дама артистического вида — Елена Аристарховна. Она беседовала с мамой о театре, об операх, расспрашивала ее о жизни артистов — как-никак, Клавдия Николаевна — жена артиста ГАБТ.

Накинув шинель на одно плечо, со своей половины являлась тетя Дуня. Сестер Голубевых я еще не описал, потому что время не подошло, я пока до тети Мани не добрался в своих воспоминаниях. Евдокия Николаевна женщиной была рослой и полной, пышнотелой, груда-а-астая и еще моложавая, 47 лет всего-то, с лица строгая.

Но неповоротливая какая-то, не то что юркая и шустрая сестра ее Настя. Войдет Дуня в Настину кухню, пару из сеней напустит, облокотится о дверной проем и начинает встревать в беседу. И пошли озвучиваться всякие смешные, гривуазные и даже непристойные истории, анекдоты, бывальщины и небывальщины. Охальница Дуня не стеснялась детей (большие уже все знают, а маленькие не поймут), любила пересказывать, и неоднократно и с превеликим удовольствием, один греховодный анекдот про молодого монаха, который повадился шастать в женский монастырь и всех монашек-праведниц брюхатил (маленькие кумекали и с интересом слушали). А они перед настоятельницей объясняясь, говорили, что это дьявол их посещает по ночам и соблазняет. Как все спать легли, зажгла она свечу и пошла послушниц проверять. Одеяло-то поднимет и смотрит: девка или кто. А монах лежит между двумя девками-то, загнул свой стручок под себя и ноги сжал, чтобы незаметно было, что там сквозь кудряшки-то светится. А настоятельница подняла одеяло, смотрит и ничего понять не может. Наклонилась пониже разглядеть, а монах стручок не удержал, дак тот как вырвется из-под него да по очкам ей как шарахнет! Ай-ай! Дьявол, дьявол! Ха-ха-ха! — смеялась тетка Дуня громче всех и шинель на плече поправляла.

Евдокия Николаевна, что уж вы при детях-то, укоряла смущенно Елена Аристарховна рассказчицу. Ничаво, отмахивалась тетка Дуня и опять за шинель, пущай знают. Умнее вырастут. Да, взрослые нас ни в чем не стеснялись. Вот мы и выросли. Умнее ли, не знаю.

Я смотрел, смотрел на тетку Дуню, на ее шинель, да брякнул: А шинели только на полтети Дуни хватает. Надо еще одну шинель. Давно, с мирного времени так не смеялись в моршанском доме. Смеялась и тетя Дуня, нисколько на меня не обидевшись. А две шинели легли в анналы семейной историографии.


ДОМАШНИЙ ХЛЕБ




Спал я на печке с тетей Настей. Обниму ее за шею, уткнусь лицом в ее маленькую грудь и улетаю в дрему. А она шепчет мне что-то сказочное. А на печке, если пошарить рукой, можно найти кусочек вкусного ржаного сухаря. Сушили сухари из остатков домашнего хлеба — самопека.

Тетя Настя затевала хлеб. В квашне замешивала опару. Деревянная кадка притягивала запахом, тянуло отколупнуть пальцем кусочек. Когда это разрешалось, тесто мгновенно исчезало во рту. Чмок-чмок-чмок, проглотил. Вкусна-а…

Топилась печь. За заслонкой метался огонь. В квашне подходило тесто. Потом выгребались угли из печи, подметался под, и на деревянную лопатку тетушка Настя выкладывала кислый ржаной колобок, оправляла и оглаживала его мокрой ладонью, придавая форму каравая, и отправляла в печь. По дому гулял сладковатый ржаной дух. И вот готовый хлеб на лавке, накрыт тряпицей. Тетя Настя открывает форточку и выставляет доску с хлебом на рамы, на морозный воздух, остудить. А я жду самого главного действа: когда она снимет теплый хлеб, отрежет горбушку, намажет ее розовым рыночным маслом и протянет мне: кушай, Юрочка! О-ох! Где тот хлеб, где то масло!

Годы войны в тылу — годы студеные, лютые и смертные. Пережившим их это разжевывать не надо. А молодым что, они о Великой Отечественной и знать ничего не хотят, потому что их уже развернули спиной к истории; СМИ посеяли заданное, а задано было стереть "совок". Вот и взошли всходы, которые заглушили, как сорняки, и память, и патриотизм, стерли духовность. Где-то в глубинке еще сопротивляются учителя, но загляните в школьные программы по истории: от Великой Отечественной там остались крохи. И очень мало уже тех, у кого от песни "Вставай страна огромная…" пробегают мурашки. Это по наследству не передается и ценным наследством не считается — не дача и не "Мерседес". Духовная недвижимость не передается, она перетекает от души к душе, от поколения к поколению.

Студеные годы в малых городах, в деревне, блокадные дни Ленинграда. Разве они не могут вызвать миг сопереживания и у молодого читателя? Откройте книги Федора Абрамова, Тендрякова, дневник умершей от голода ленинградской девочки Тани Савичевой. От их строк возникают те самые мурашки, рождаются гнев и протест против всякой войны и любого насилия над человеком. Чтобы понять это, не обязательно самому грызть мерзлую картошку, нашаренную в соломенной подстилке в сарае. Вот в таком сарае жили студенты-практиканты Моршанского строительного техникума когда их вывезли на село — то ли на практику, то ли на полевые работы. И когда кончились все харчи, которые матери навязали им в узелки, пришел голод, потому что о них забыли, а другие кормить не хотели — да и нечем было. Вот и шарили ребята по углам и опухали с голоду. Я узнал об этом от Валентина. Зима и мороз. Пятнадцатилетние мальчишки живут в сарае на соломе. Кипяточком прогреются у костра. Зароются в солому и дрыхнут. И опухают с голоду. Убежишь — дезертир. Тюрьма. Ва-а-аль! — кричит дружок Виталий из кучи соломы. — Булочку с изюмом хочешь? Дулдуру-раллаа-рак! — отвечает Валька на придуманном ребятами тарабарском языке. Я никак не мог постичь его, но понимал, что это слово означает дурак. Да ладно, кричит Виталий, я картошку нашел, держи. Сырую мороженную картошку грызли и причмокивали. Да, да, кто причмокивал, а кого тошнило. Как они только выдержали срок, вернулись опухшие, грязные и вшивые. Отмывали Валентина и отскребали всем домом да откармливали чем могли.

Хлеб тот волшебный тетка Настя не каждый день пекла, и масло в листе капустном водилось у нас не всегда. Голодуха всех доставала. Но был в Моршанске рынок, базар по-местному. Никто не говорил: я пошла на рынок, а всегда — я на базар. На базаре можно было купить или выменять все. Были б только деньги да товар. А тетки мои пускали на постой во двор крестьянские подводы с лошадьми. Выскочишь на крыльцо, глянешь — а во дворе сани и лошади стоят, сено жуют или овес из торбы. Пахнет снегом, сеном, сладким конским потом и мочой. Постоялый двор у теток. Малое предприятие. Подъедут сани с улицы, ворота настежь и загоняют вовнутрь, распрягают, привязывают к саням. Хруп-хруп — потаскивает савраска сенцо и жует. Или торбу с овсом к морде подвесят. Ну и мзда какая-то взималась, то мучкой, то маслицем, то молочком кислым или сенцом для Зорьки, картошечкой — у кого что найдется. Я помню эти масляные колобашки в капустных листах: сбитые в комок масляные шарики. А в санях и туши бараньи на продажу. Откуда что бралось. Или я лукавлю, что-то недоговариваю, недодумываю. Или в любой ситуации действует закон: спрос определяет предложение?

Заходили и пешие из далеких деревень, какая-нибудь родня — седьмая вода на киселе. Тетки всегда их угощали, одаривали, совали что-нибудь в руки…

Как же тетки нас содержали? Слал ли нам отец деньги? Имели ли мы как эвакуированные продуктовые карточки? Наверное. По сообщениям радио, а потом из писем отца узнали, что правительство переехало в Куйбышев, а с ним — и Большой театр. Иван Павлович в Самаре! Это ж рядом. Ждали, что он приедет и заберет нас к себе.




ПАДЕНИЕ ХРАМА




В конце улицы Карла Маркса, метрах в ста от крутого левого берега Цны стояла каменной свечой красивая церковь. От наших ворот далеко, но видно ясно. И вот пронесся слух, что ее должны взорвать. То ли щебень понадобился для каких-то военных работ, то ли местные атеисты недовыполнили довоенный план разрушения гнездилищ опиума для народа, но в тот день все высыпали за ворота: церковь рушат, антихристы! Взрыва в памяти не осталось. Только зрительно помню, как церковь вздрогнула, словно привстала на цыпочки, качнулась, и осев, рухнула в облаке пыли. Только что была — и тут же вот теперь нет. Все. Накажи их, Господь! Бабки крестились.

Удивительный город Моршанск. Всю жизнь Валентин мне наказывал: запомни, Моршанск — пуп земли, а ось закопана у тети Дуни в сарае! Я заскочил к ним на пару дней по командировке в Тамбов в 1972 году, в самую засуху. Гы, сказал Семеныч, Руя приехал. И поманил меня пальцем к тому месту, где когда-то был Дунин сарай с Зорькой, а нынче осталась только крышка погреба. Он поднял крышку и пригласил заглянуть внутрь: Хляди! (по-моршански гласная "гэ" смягчается почти до "ха", такой говор узнаешь сразу, его очень точно передала актриса Ирина Муравьева в фильме "Карнавал" о судьбе девчонки-провинциалки). Я заглянул во мрак погреба. Видишь? Я чистил погреб и откопал. Что? Как что, ее! Кого ее? Не кого, а что. Я ж тебе всю жизнь о ней твердил — ось! Какая ось? Пуп земли! А ось закопана у тетки Дуни в сарае. Валя! — закричала с крыльца постаревшая тетка Настя. — Отстань от Юрочки, дай ему отдохнуть с дороги!

Юрочка присмотрелся: черт, действительно, в яме, там, на дне, торчал, поблескивал кусок рельса. Во! — сказал брат. — Ось! И глаза его смеялись за очками оттого, что ось оказалась на месте. Какая на фиг ось! Это рельса, кусок балки от фундамента школы, в которой сейчас Валентин Семенович Желтов преподавал физику и математику и был завучем.

У нас на садовом участке под деревней Безобразово, что в Вороновском сельсовете, я вкопал столб для рукомойника. А мой шурин Александр Юдовский по прозвищу Шура Балаганов прибил к нему кусок вагонки и выжег лупой: Москва — 69 км, Париж — 2736 км, Моршанск (пуп земли) — 500 км. Только недавно она, истлев, треснула и свалилась с гвоздя.

Загрузка...