ЖАЖДА КОЛЛЕКТИВИЗМА



Мы были дружны, но порой вспыхивали споры, разборки по пустякам, и когда слов не хватало, чтобы выяснить отношения, противникам предлагали "стыкнуться". Стыкаться, стыкаться! — радостно вопили огольцы, — до первой кровянки! И тащили спорящих на поляну или на ближние огороды.

Никакого вооружения, только голыми кулаками. И мне довелось однажды стыкнуться с Борькой Печкуровым; по поводу чего, уже и не помню, но до сих пор не ловко. Он пошел на меня, зажмурившись и часто-часто тыкая вперед кулаками. От волнения меня колотила трясучка и я никак не мог пробиться к Борькиной физиономии через его кулаки, но все-таки ткнул его раз в нос. Появилась кровь, все заорали — кровянка! Борька открыл глаза, мазанул ладонью по лицу, глянул на нее, увидел "кровянку" и заплакал… Честные бои, не то что нынешние.

Как молодые воробьи, мы сбивались в стайки и нуждались, нет, просто страдали без руководства. Особенно летом. Мы знали, что есть пионерские лагеря, а некоторые дети исключительных родителей в нашей школе побывали в Артеке. О пионерских лагерях рассказывали много заманчивого. Но из нас только Валерка Дубковский был там разок, бабушка его расстаралась. Мы завидовали. Не знаю, почему отец ни разу не подал заявление на путевку в Большом театре. Может быть, стеснялся бедности наших одежд, а справлять обмундировку для такой поездки — в копеечку станет. Потому либо в Моршанск, либо все каникулы — бегай в одних трусах с утра до вечера, загорай и закаляйся, какие расходы.

И вот Зоя Кутинцева, старшая Минькина сестра, предложила нам организовать отряд, как в лагере. Нет, лучше, как в кино "Тимур и его команда". Ура! Все согласились сразу.

Как только в конце мая кончались занятия в школе, мы сбрасывали наши серые одежды и оставались в черных трусах до конца лета. Эта привычка въелась в меня настолько, что однажды подвела до конфуза. Живя уже в Москве, летним днем после окончания девятого класса — юноша как-никак, отправился в метро в одних брюках. Голый по пояс, спустился на "Кировской" по эскалатору на платформу, вошел в вагон, и только когда оказался окруженным одетыми пассажирами, вдруг ощутил всю нелепость и глупость своей обнаженности. Меня словно прилюдно раздели догола. Я смутился, мне казалось, что на меня смотрит весь вагон. Выскочил из него на "Дзержинке", бегом по эскалатору наверх и помчался к своему Девяткину переулку через Кривоколенный и Армянский. А ехал-то! Грудь выпячивал и живот втягивал, юноша кудрявый, Руя бестолковый…

С Зоей Кутинцевой было занятно. Мы ходили в "походы" на графский пруд в Кусково с харчами, добытыми дома, брали с собой всех младших братьев и сестер — табором располагались на прихваченных одеялах. Купались и загорали, пили ситро и закусывали, как взрослые. Любимая еда — сырок соевый в томате. Чтобы купить эту прелесть, ковырялись на свалке, добывая утиль. А вечером собирались на заводском дворе, слушая сказки в исполнении Зои, она читала нам книги вслух на ступеньках подъезда их дома, вела с нами воспитательные беседы, намечали планы на следующий день. А однажды она повела нас на Перово поле к трамвайному кругу. Там мы сели на второй номер и доехали до центра Москвы, до площади Дзержинского, а оттуда на 5-м троллейбусе в зоопарк! Необыкновенно интересное мероприятие. По одиночке никто бы из нас не попал, а всем отрядом — пожалуйста. Здорово, у нас отряд!

Но однажды у Кутинихи пропал паспорт. И она обвинила в этом Клавдию Николаевну. Клавдия Николаевна смутилась и покраснела. Ага! значит, это ты! И Минька мне на улице прокричал при всех: твоя мать паспортистка, паспортистка, паспортистка! Мы сцепились, а потом дело дошло до дуэли на камнях. Прицельно я попадал в лампочку фонаря, в воробьев, в изолятор на столбе, а уж Миньке-то в коленку — запросто. Он заныл, заорал, заматерился, пошла из раны кровь. В испуге и жалости я бросился к другу, проклиная свои меткость и злость. Он отверг все излияния вины и дружбы и, плача, ухромал домой. И как-то наша отрядная жизнь пошла на рассыпку. Я перестал ходить на сборы, крутился возле заводского двора, но к террасе Кутинцевых не приближался. Чего уж там. Мишка с Юркой подрались, и отряд рассыпался. Мишка с Борькой подрались, и страна развалилась…

И к винцу нас улица приучила. Дома по праздникам запросто давали лизнуть где кагорчика, где портвешку. А по большим торжествам, на майские или ноябрьские да на Пасху денежкой одаривали на мороженое и сладости.

Ах, мороженое! Прикатит в жаркий день дядька к нам в переулок со станции голубую тележку. А в ней во льду — бачок с прохладной массой. За 25 копеек — маленький кружок, за 50 — большой. Ну мам, ну дай на мороженое, скорей, а то уйдет! Стоишь замерев, монеты в кулачке взмокли, смотришь, как дядька вставляет в прибор вафлю, черпает ложкой и накладывает мороженое, сверху еще один кружочек вафельный и нажимает на шток, выдавливая заветное прохладное сладкое колесико тебе в руки. Крутишь его вокруг языка и слизываешь, слизываешь, захлебываясь, сладкий шершавый холод, зажатый между вафлями, под конец умнешь и хрустящие кружочки.

В ноябрьские — все на демонстрацию; от школы до трибуны в центре Перова, на которой нас приветствовала вся местная власть — пешком! Ура! Ура! Однажды Юре Чичёву в награду за отличную учебу и общественную деятельность доверили нести большой портрет Карла Маркса. Почетное дело! Мальчик-пятиклассник стоял в колонне, держался за толстое древко и гордо поглядывал на всяких троечников. А потом колона тронулась. И"…ветер нам дует в лицо" запели ученики под руководством классного руководителя. Ветер действительно так напирал на портрет, что бедному Руе едва хватало сил удержать древко в руках. Вот намаялся отличник! К середине пути он пожалел, что не ходит в двоечниках. Их в наказание за плохую учебу вообще на демонстрацию не брали.

После демонстрации переулочная компания отправилась к Новогиреевской платформе. Состоялась складчина, но купили не мороженого и не конфет, а две бутылки портвейна и несколько горячих кружков вареной колбасы из козлятины. Оттуда — к нам на мансарду. Там, в оклеенных керенками фанерных стенах и состоялся первый в жизни междусобойчик, праздничный банкет огольцов.

Пил вино мальчишка, страшно ненавидящий пьянство и пьяных, как и все, что с ним было связано. Я кричу в прошлое: ребята, остановитесь, что вы делаете! Чашу с вином от уст детей отжени, Господи! Почему так? Почему же и друг мой Минька припас ко дню своего рождения восемь четвертинок водки (!) и мы отмечали его всей толпой зимой у Кутинцевых в сарае? И в 30 лет пришел Минька с работы домой хмельной в хлам, упал поперек кровати, как был в пальто, и не проснулся…




ТЕАТР!



В школе объявили: принести деньги на билеты в Детский театр. Это не дорого, но десятку выпросить дома по силам не каждому. Но вот деньги сданы, день культпохода назначен. Собираемся у школы, и Вера Георгиевна с мамами-активистками, членами родительского комитета ведут нас к нефтебазе на Перово поле, на конечную остановку трамвая N2. На нем доберемся знакомой уже дорогой до площади Дзержинского (трамвай делал круг у края площади перед Политехническим музеем) и оттуда пешком вниз до ЦДТ.

А какая была проведена подготовительная работа! Все свалки вскипали, взрытые проволочными крючками. Если из заводских ворот выезжала машина с мусором и отходами, мы кидались к свежей куче и вмиг растерзывали ее в поисках медных, латунных, свинцовых и алюминиевых деталей, обрезков бронзы, проволочек, стружки — всего, что можно сдать в утиль. В театр надо было взять не менее десятки на буфет. В нем — заветное, это все знали точно.

Сидя в зале, следя за разворачивающимся на сцене действием, я забывал о буфете и обо всем — сюжет пьесы меня поглощал полностью. Декорации, актеры, представлявшие добрых и злых героев, — все вызывало восторг, замирание, негодование и слезы — мир театра, неповторимая сказка для детской души. Помню, как же я плакал, сопереживая страданиям седой, в рубищах женщины с черными провалами глаз, не подозревая, что это театральный костюм, парик и грим. Бедняжку приковали бутафорскими цепями к декорациям подземелья, куда она попала в поисках детей, похищенных злым колдуном или ещё кем-то плохим. Слёзы лились. Мы потели и ёрзали в креслах, ожидая развязки.

А потом закрывался занавес, вспыхивал свет, и мы летели, катясь, как по льду, валенками по вощеному паркету, в буфет, в очередь! И вот они, долгожданные рублевые булочки с кремом! Мечта, добытая трудами на свалках. И надо было заранее выяснить, сколько антрактов в спектакле, и вычислить, с учетом принесенной суммы, сколько булочек можно слопать в каждом перерыве.

В Большом театре начали восстанавливать и обновлять старые постановки, готовить новые спектакли, и отец приносил билеты — их в хоре разыгрывали по группам голосов: тенорам — столько-то, басам — столько-то. На генеральные репетиции, "для пап и мам", ходили сестры, но иногда брали и меня. А случалось, что отправлялись в Большой мы с Толькой Козловым. Я прослушал классику: "Садко" (во море-то колышется, как настоящее! хотя настоящего никогда не видел), "Евгения Онегина", "Руслана и Людмилу" (как же Карла летает с Русланом над сценой?), "Хованщину" (сцена пожара в скиту меня потрясла техническим решением — взаправдашний огонь!) — знатный репертуар, посмотрел балеты "Спящая красавица" (мам, мам, лес вдруг начинает расти и всех закрывает!), "Лебединое озеро".

Когда я привез Тольку в Большой, билеты у нас были на разные места. Себе, конечно, я выбрал партер, а друга отправил на последний ярус. Оттуда я, даже стоя у барьера, не видел сцены из-за малого роста. А в партере… смотрю, передо мной возникает огромная спина дирижера Голованова, видны только краешки сцены слева и справа. А он еще шевелится, потому что дирижирует, поворачивается к оркестру то одним плечом, то другим, и бедный Руя только слушал, но ничего не разглядел, что там делалось на сцене. В антракте примчался Толька: я сверху высмотрел два пустых места в седьмом ряду, пошли! Но сначала мы протырились в буфет за булочками и сидели второй акт в седьмом ряду, давясь выпечкой. Но и там по малости роста мы ничего почти не видели, пришлось к финалу перебраться на галерку. Я боюсь высоты, смотрю в провал зала стоя, облокотясь локтями на бархатный бордюр яруса, и мне страшно, и тянет туда, в эту черную яму. Огромная люстра парит над партером. Я представил себе, как она вдруг обрывается и падает, и в кишках у меня тоненько заныло. До сих пор меня посещают жуткие сны: я на качелях падаю к этой люстре и никак не могу вернуться и обрести опору. А снизу летят навстречу блики света и звуки оркестра, я кричу и просыпаюсь в поту и страхе, с бешено колотящимся сердцем.

Довелось побывать и на генеральных репетициях новых советских опер. "Великая дружба" запомнилась декорацией гидростанции: водосброс плотины имитировался вращением на валах шелковых голубых полотен. Одно полотно сбилось, собралось в жгут, и "вода" свилась в ручеек, обнажив механизм привода. "Великая дружба" — зрелище грандиозное, музыка громкая, слов, как всегда в опере, я разобрать не мог: что это там поют ряженые и крашеные дядьки и тетки. Оперу, как известно, партия осудила, не за валы, конечно, но до сих пор трудно понять, за что можно ругать композитора? Какую политику по силам зашифровать в звуковые сочетания и обнаружить ее в них? Надо быть большим талантом в музыке, чтобы в организованном потоке звуков услышать вражеские интонации. Политика — в словах и делах, и нынче мы прекрасно ощущаем и понимаем это.

Слушал и оперу по роману Михаила Бубеннова "Белая береза". Что хорошо — четко разглядел отца: он прохаживался вместе со всеми по сцене намеченным постановщиком путем, был без приклеенных усов и бороды, я даже его родинки разглядел на лице, в просторной крестьянской рубахе и полосатых брюках, заправленных в мягкие сапоги, останавливался в нужных местах и пел вместе со всеми по команде дирижера, родной и понятный.

Когда ставили оперу про бронепоезд 14–69, отец вдруг стал приносить домой ноты и разучивал партию хора дома, чего раньше никогда не случалось. Объяснял он это сложностью музыкальных трудов современных сочинителей опер. "Чу, застучали по рельсам колеса, — начинал Иван Павлович речитативом, сплевывал на пол, нехорошо при этом выражался по поводу мелодии и продолжал. — Парень спустился с крутого откоса", тьфу, лоп их перелоп, так и разэтак, "Речка, лесочек, поля…", тьфу, лоп-перелоп, так их и разэтак, "… спрячь его матерь земля"… и т. д. Вот так рядовой артист хора воспринимал новаторское оперное искусство.

Так и не научился я понимать, о чем поют оперные герои, то есть артисты, разбирать содержание слов; слаба драматическая школа оперных актеров, они казались мне чересчур замазанными гримом, я стеснялся их неестественных жестов и поз, и мне было стыдно, как представляют взрослые люди, что они не разговаривают, а поют. К оперному искусству я душой не прикипел, но драматический театр в ней занимал главное место. Ребенком я тонко чувствовал фальшь сценического поведения, я смущаюсь и переживаю за актеров до сих пор, находясь в зрительном зале. Что поделаешь, такова натура. Потому и не особенно тянет меня в оперу, хотя мимо Большого театра, его знаменитого 21-го подъезда, возле которого частенько приходилось ждать отца и наблюдать суету и возню лемешисток — поклонниц Лемешева С.Я., всегда прохожу с трепетом. Все-таки тогда, наверное, и родилась во мне любовь к театру, к профессии артиста, неутоленная до сих пор.




КАДРЫ ПАМЯТИ



А жизнь продолжалась, куда деваться. Участки наши постепенно обросли новыми заборами, явив миру свой первозданный довоенный вид. Весной цвели акации, яблони и вишни, бушевала сирень; вдовы вздыхали и роняли слезы, перелатывая в очередной раз платьица и штаны подрастающим детям. И как стоп-кадры в кино, память дискретно фиксирует миги нашей скоротечной послевоенной жизни, которые послужили опорами моих духовных нравственных основ или характера, может быть, взглядов на жизнь, не знаю, как сформулировать.



"ИЗ ЛЕСУ, ВЕСТИМО…"



Вот тетя Лена Ивановская и Анна Васильевна Хлебникова отправились в лес за дровами в Горенки на электричке. Вижу, как, возвращаясь, соседки волокут сушняк — здоровенные оковалки веток, и они оставляют на земле зигзаги линий-следов, как самописцы, чертящие диаграмму бедности людской. А за плечами у соседок на спинах в рваных тряпках огромные связки хвороста. Сколько же еще раз им придется возвращаться в лес за топливом на зиму? Где им добыть денег, чтобы оплатить дрова или торф-брикет и привезти их с ближайшего, возле станции, склада? Я во все глаза смотрю, впитываю сердцем эту картину, укладываю ее в запасник памяти навечно и встречаюсь взглядом с Анной Васильевной. Наверное, у меня на лице все было написано, она поняла, и лицо ее исказила гримаса горечи пополам с виноватой улыбкой: да, мол, вот такие мы, смотри, мальчик, и запоминай. Я запомнил, дорогая тетя Нюра, запомнил.



ПЕСНИ ВОЙНЫ



У нас гости: два молодых офицера, Зоины ухажеры, выпивают не жадно и поют под гитару:


Не был я в Чернигове, не был я в Саратове,

И в Москве я тоже не бывал.

Жил в деревне Каменка, вел комбайн я по полю,

На Сталинградском фронте воевал…


И мне хочется, чтобы у сестер были такие же статные и красивые мужья-военные. И тогда бы мы всегда пели вместе:


Родина чудесная, вся полна невестами,

Я люблю тебя только одну.

С черными ресницами, с косами и песнями

Ты одна мне снилась всю войну.


А я вспоминаю Моршанск и двух тетидуниных постояльцев-артиллеристов Виктора и Сергея, молодых красавцев-офицеров. Во дворе стояли их кони, они седлали их, выводили на улицу, впрыгивали в седла и мчались, мчались, уменьшаясь, до конца улицы, а потом там круто осаживали коней и — марш, марш — назад, на нас и мгновенно останавливались рядом с нами, так что кони приседали на задние ноги и вздыбливались. А потом Виктор сажал меня к себе в седло и катал, и Лиду тоже. А Зоя стеснялась, барышня уже. А после с фронта пришло письмо от Сергея, и я запомнил прочитанную вслух фразу на кухне при свете керосиновой лампы: "Виктор оказался трусом…"


Как пойду по улице, ты мне улыбаешься,

Радость нашей встречи не тая.

Не найду в Чернигове, отыщу в Саратове,

Отзовись ты, ласточка моя!


Кто сочинял такие песни, откуда и как прилетали они к нам, то мне неведомо. Я никогда не слышал их больше, но спасибо им.



РЕФОРМА



Снижение цен ждали как манны небесной. И разговоры: реформа, реформа. Пап, что такое реформа? Денежки новые. Поменяют. Старых у жуликов накопилось много. А нам-то что… От получки до получки…

У Дуни в Моршанске трагедия: пропадают деньги. Много менять боится. Откуда столько? спросят, а-а-а… Как объяснить? А пусть всем раздаст по чуть-чуть, обменяют и отдадут. Вот то-то и оно. Боится, что не вернут. Прятала, прятала, да сгорели в дымоходе. А нам прятать нечего. А она жулик? Дуня-то, тетка твоя? Скопидомок! Копит, копит, а для кого? Для Лидки! Разве что…

Пойди, сынок, постригись, вот тебе тридцать рублей. В руках у меня хрустит бумажка. А постричься стоит три рубля. Это до реформы. А теперь старые деньги подешевели. Тридцать рублей на новый трояк меняют. Постричься стоит три рубля, а старых возьмут тридцать. Ох, какие хитрые. А почему? Так надо. Реформа.

Карточки отменили, можно все покупать без них, только деньги давай. А где их взять? А все воруют! — сидим дома за столом, обсуждаем эту тему. Все тянут потихоньку. Нет, не все, папа наш не ворует. А задницу ты чем вытираешь, когда с горшка встаешь? Лигнином. А он откуда? Из театра, отец приносит. Так-то! Весь народ с работы несет в дом, тащит; так всегда было, даже при крепостном праве у барина тянули. Боялись, страху полные штаны, а воровали. А можно, чтобы никто не воровал? Если никто воровать не будет, тогда наступит коммунизм. Тогда и денег никаких не понадобится. Как это? А просто. Идешь в магазин и берешь что нужно, только не хапай много. Ага, а в магазине пусто, взять нечего. Это сейчас нечего, а тогда все будет. А откуда? Откуда-откуда…откуда я знаю. Иди спать…

В момент реформы появились папиросы "Бокс". Их название сразу расшифровали: "Будет опять карточная система". И наоборот: "Система карточная опять будет".

От реформы до реформы выполняем по три нормы!

А ведь дожил-таки до талонов на табак и вино, до визиток Гавриила Попова…



ЛЕНИН ШИШЕК НЕ НОСИЛ!



Тетя Сима обменяла свою шестиметровку на дом с приплатой и распрощалась с нами. У нас появилась новая соседка, молодая, похожая на Любовь Орлову красавица Елена Михайловна с двумя детишками Сережкой и Катюшкой; ее репрессированный муж отбывал ссылку в Казахстане.

Вернулся после небольшой отсидки Витька Антонов — Цыпа, заявился к нам во всей своей шпанской красоте навестить Зою, ровесницу свою; вот еще ухажер нашелся: брюки с напуском по моде тех лет забраны в носки, штиблеты на тонкой подошве, ворот белой тенниски выпущен на пиджак, на голове — кепка-шестиклинка, верх ее пришит к короткому козырьку, тряпичная пуговка с макушки оторвана — тоже мода, которой мы, пацаны, подчинялись. Если кто появлялся в новой кепке с пуговкой, убор тут же срывали с головы и с криком: Ленин шишек не носил! — отчленяли, иногда с "мясом", пуговку от кепки, да еще бросали ее наземь — обновить! Один столичный мальчик приехал в гости к соседям в дом, стоящий за нашим, и явился на улицу с бутербродом и в новой светлой кепчонке. Вмиг бутерброд вырвали из рук, разодрали на части и сожрали, а кепка с оторванной шишечкой взмыла вверх и упала в грязь. Так и вижу карие глаза гостя, полные изумления и слез.

Цыпа сидит на диване, фикстулит фиксой, курит папиросу и сипло похохатывает, отвечая на вопросы. Витька, скажи, а Симку вы обчистили? — спрашивает мама и краснеет от смущения. Ага! И Цыпа хохотнул: мы, конечно. А вы дрыхали и ни хрена не почуяли.

Я трухал, вдруг дядя Ваня проснется, у него кулаки пудовые. Отца шпана побаивалась, уважала и не трогала. Вона как… А куда ж вещи-то девали, что их милиция найти не смогла? На линию отцу в будку отволокли. А уж потом, когда все утихло, сбагрили, куда надо…

Вот так раскрылась тайна ограбления Серафимы Гирш. Цыпа рассказывал и смеялся, а я глядел на живого жулика разинув рот и не мог понять, как же он так, без зазрения совести выкладывает все и не горит от стыда?



ИНСПЕКЦИЯ



Сколько же мне подобных уроков подарила жизнь! Обостренное с детства чувство справедливости и правды, лжи и фальши, способность подмечать их в людях, в товарищах приводили к конфликтам, в том числе и с самим собой. Если замечаешь в ком-то ложь, не лги сам! Это труднее всего. Одинаково не приемлю фальшь в речах политика и телеведущего, начальника и коллеги, арапника на митинге или в очереди, академика или первоклашки. Что поделаешь, меня с детства готовили к встрече с фальшью в облике праведника. Готовили в школе, сами не догадываясь.

В каком большом педагогическом уме гороно или наробраза родился тест на проверку воспитанности учеников? Вера Георгиевна оставила нас после уроков и таинственно сообщила, что нас посетит ИН-СПЕК-ТОР из ГОРОНО! Мы должны быть готовы не ударить лицом в грязь и показать себя с самых лучших сторон образования и воспитания.

И Вера Георгиевна изобразила, как инспектор войдет, и репетировала с нами вставание, выходя за дверь и появляясь в классе, и где она, инспектор, будет стоять, и как она возьмет в руку ручку и как бы случайно ее уронит, и Вера Георгиевна роняла ручку на пол и дрессировала нас кидаться за ней пулей, поднимать и возвращать ее инспектору. Потом таким же манером ронялся носовой платок и т. д.

И вот этот день настал. В класс вошла женщина в черном костюме и белой блузке, с прической революционерок из кино, крашеная, как я теперь понимаю, с плоским невыразительным, "никаким" и злым лицом надзирательницы концлагеря (тоже образ из кино). Она громко хлопнула дверью, и мы моментально встали. Она поздоровалась с нами, и класс четко ответил: здравствуйте, товарищ инспектор! Из щели ее рта понеслись призывные слова о долге учеников перед родиной, о партии, любимом вожде. Ну надо же быть такой набитой дурой, чтобы на словах о Сталине ронять ручку. Грохот парт, топот ног и ручка перед ее глазами. Она продолжала говорить, а слова звучали механически, фальшиво. Вот она полезла в рукав пиджака за платком. Мы напряглись в изготовке. И не успел он коснуться пола, как Витька Соловьев поймал его на лету и вручил слегка опешившей от такой прыти инспекторше. Она говорила еще что-то долго, но я ее не слушал. "Врешь, врешь, врешь", — стучала кровь в висках, хотя что она могла мне врать про вождя? Она потом бывала у нас еще несколько раз, пока мы переходили из класса в класс начальной школы, и все с тем же набором педагогических хохм. Дура, хоть бы что-нибудь поменяла в своем арсенале. Нет, все те же костюм и блузка, ручка и платок, все те же слова. Вот где надо искать корни будущего неверия в партийные лозунги, корни диссидентства и развала страны.



НЕ КАЧАЙ ПРАВА



Этой заповеди меня научила улица. Зима. Мы играем, носимся по пешеходной части Пролетарской улицы неподалеку от заводской проходной. Справа — участок дома номер 201, слева — незамерзающая сточная канава химзавода. Из заводских ворот выезжает лошадь с санями. Возчик, изрядно нетрезвый, спьяну направил лошадь на тротуар, чего никогда не бывало. Мы заорали, замахали клюшками. Лошадь шарахнулась в сторону и залезла в канаву по брюхо, возчик чуть не вывалился из саней в вонючку. Растудыт вашу так! Вытянул кобылу под уздцы и заорал на нас, что мы мешаем движению и нарушаем. Тут я выступил как правозащитник вперед и заявил, что ездить надо по проезжей части и желательно трезвым. Ах ты так?! — заорал возчик, сорвал с меня ушанку, кинул ее под себя и стеганул лошадь вожжой: но, пошла, твою… Я бежал рядом с санями и требовал вернуть мне имущество: отдай шапку! Никакой реакции. Я в милицию заявлю! Ах ты вот как? — удивился возчик, — вон ты какой, шибко грамотный. Садись, поехали в милицию. И сяду, и сяду! И поеду! Я сел, и он привез меня в отделение и сдал дежурному.

Возчика там приняли как своего, чуть не расцеловали, а пацана без шапки — как врага народа. Давясь слезами, я рассказал все по правде, уверенный, что сейчас она восторжествует и я победителем отправлюсь с шапкой домой, а дворника запрут в камеру. Но ничего похожего не случилось. Меня пугали, доставали пистолет, дважды всовывался дворник с топором и приказывал казнить меня, отрубить ему, сукиному сыну, башку, фулюгану. Сцена воспитания была разыграна замечательно, я рыдал и невпопад отвечал на вопросы. Когда спросили про отца, я гордо назвал место его работы, надеясь в душе, что запугаю их ответом. Но не подействовало, а может, и сработало, потому что допрос прекратился. Меня отпустили. Пригрозив, что в следующий раз оформят мне привод и испортят биографию, вернули ушанку и выставили на улицу. Пока шел до дома, слезы высохли, и в переулок я завернул с лицом победителя, но, увы, все уже разошлись по домам, и свидетелей торжественного явления триумфатора не оказалось. А вот подзатыльник от Лиды правдолюб Руя схлопотал.



МАЖЬТЕ ГУЩЕ БЛИЖНЕМУ СВОЕМУ



Крайний участок по Пролетарской улице, прилегающей к заводскому забору, принадлежал Аносовым. Когда-то эта фамилия владела всем двухэтажным с теплым верхом особняком, построенным в глубине участка.

После революции Аносовы остались в двух комнатах с терраской на первом этаже. Дядя Женя Аносов, московский инженер по прозвищу Бу-бу, был знаменит тем, что выходил в свободное время на свои грядки в трусах, в носках на подтяжках под коленками и тяпал картофельные рядки, сверкая лысиной и очками, а если замечал непорядок по вине соседских ребятишек, ругался, гундося неразборчиво: бу-бу-бу… за что и получил такую кликуху. Их старшая дочь стала актрисой, а младшая, на год меня моложе, иногда привлекалась для игр в нашу компанию. Но была хила и болезненна, капризна и плаксива и уж больно опасалась за свои платьица, в избытке шитые интеллигентной мамой для своей любимицы.

Наверху обитала то ли мордовская, то ли татарская семья, без хозяина-отца, сложившего голову на войне. Мать держала козу и часто кричала в форточку старшему сыну: Симка, поди найди кози! Мы его так и дразнили этой знаменитой фразой, коренастого чернобрового парня Симку. А еще на втором этаже обитала семья Привиных, также без хозяина. С его ролью управлялся старший сын Митька Привин, ровесник Лиды. Он отладил старый велосипед и приводил нас в восхищение и зависть виртуозной ездой: прыгал через канавы, съезжал из комнаты со второго этажа во двор по крутой лестнице, гонял без ручек в магазин и обратно, держа в руках полные авоськи, катал нас, по восемь человек за раз усаживая на велосипед, — одним словом, ас.

Он был настойчивым, упрямым и независимым, шпане не подчинялся и не заискивал перед ней, за что его и поколачивали — за независимость, а не за национальность. Для нас, пацанов, национального вопроса не существовало, кроме немецкого.

Так вот, к Аносовой приехала сестра из голодной деревни и оставила у них до весны среднего сына Шурку Гусева. А к лету собирались перебраться под Москву всей семьей на постоянное жительство.

Мой новый приятель, как и все мы, стриженный под нулёвку, лопоухий Шурка Гусев прилип ко мне, привязался, приходил к нам поиграть и делать уроки — это в нашей-то тесноте. А у нас есть сепаратор! — сообщал он загадочно и пытался объяснить, что это за агрегат такой и как в него заливают молоко, а из него вытекают сливки. А из сливок потом сбивают масло в маслобойке. И Шурка чмокал и закатывал глаза, вспоминая масло.

Утром, напившись кофейного напитка с молоком, я отправлялся в школу, заходя за Шуркой к Аносовым. Стучался, входил и ждал у двери, наблюдая, как тетя Нина кормит дочь и племянника. Кофе с молоком, как и у нас, — из чайника, дочке в стакан — три куска сахара, Шурке — один. Дочке белый хлеб намазывает густо-густо, взглянет на меня: кофе будешь? Не-а, я уже попил, Шурка, давай быстрей, опаздываем! Шурке намазывался черный кусочек хлеба так жиденько, что сквозь масло видны поры черняшки. Мазала тетя Нина быстро и ловко, я не мог уловить, как она успевала затормозить на масле, как умудрялась, не снижая темпа, накладывать его по-разному дочери и племяннику. Ах, тетя Нина, и невдомек вам было, что я все вижу и на ус мотаю…

О своем открытии я поведал домашним. Мама вздохнула только и почему-то назвала тетю Нину Аносову несчастной бедняжкой. Она не бедная, она жадная! И тут Лида дала мне затрещину и добавила, что я в каждой бочке затычка и чтобы перестал шастать к Аносовым по утрам.

Не вступая в дискуссию с Академией педагогических наук, вскользь замечу, что своевременно и к месту полученная в детстве затрещина обладает неоценимым воспитательным эффектом, не сравнимым с чтением классиков всемирной литературы.



ДРУГУ — КАК СЕБЕ



Весной прибыло из деревни великое семейство Гусевых, они соорудили пристройку к аносовскому дому и поселились в ней. Иван Гусев записался в нашу семилетку, попал в мой класс и как эстафету принял мою дружбу с Шуркой. Мы стали с ним такими неразлучными, что задание по физике — построить электромоторчики — решили выполнить сообща. И договорились, что сначала — мне. Работа закипела. Ванька ловко резал жестяные заготовки из консервной банки, распрямлял их молотком, я размечал, он кроил, вырезал, загибал края и плющил детали ротора и статора, обматывая их медной проволокой, доверив мне тонкую работу по изготовлению контактов якоря из кусочков жести и изоленты. Я умолил отца купить в Москве плоскую батарейку, и вот она присоединена к моторчику.

Чудо! Он заработал, зажужжал, подрагивая на деревянной дощечке. Есть изделие! Есть досрочный пуск!

Наутро моторчик был доставлен на урок физики и продемонстрирован Михаил Родионовичу, директору, который вел у нас этот предмет. В дневнике у меня красовалась пятерка.

Теперь давай делать мой моторчик, предложил Иван. Давай, согласился я не очень живо, только завтра, после школы. Как же мне не хотелось клепать второй движок! Я всячески отлынивал. Иван даже заплакал. Я работал нехотя, спустя рукава, не совпадали размеры. В итоге моторчик вышел крупнее первого, аляповатый, неизящный. Не то что мой, образцовый! Во какой получился! — фальшиво-радостным голосом сказал я Ивану. Повышенной мощности! Подключили батарейку. Якорь задрожал и начал медленно вращаться, постепенно ускоряясь. Опорная дощечка дрожала и перемещалась по столу. Как трахтор, сказал Иван. Но взял его домой. И тоже все-таки получил пятерку.

Честно говоря, через столько лет мне было трудно набрасывать на бумагу этот эпизод, засевший в памяти как заноза. Потому что стыдновато.



ДЕРИСЬ ПО СОВЕСТИ



Как только теплело и снег становился липким, мы раздетыми вылетали на школьный двор на большой перемене и закипал бой. Получить в лоб снежком — это геройство. Не так уж и больно. Больнее, когда в нос или щеку. Кто поздоровее да позлее, норовили схватить льдышку. Поэтому в классы являлись в крови, с синяками и ссадинами. Михаил Родионович все понимал, объяснял, что кидаться льдышками подло, что снежком до крови ранить невозможно и что он нас не выпустит в следующий раз во двор. Но…

Но в следующий раз директор ждал нас во дворе. Он прочертил две линии — границы, за которые запрещалось заступать бойцам, разбил нас на две команды и разрешил открыть огонь. Пораженных снежком он выводил из игры и отправлял в "госпиталь" — в класс. Так учил нас мудрый педагог простым правилам жизни: за нее надо бороться, не калеча ближнего и не нанося ему вреда.




ФРИЦЫ-ГАНСЫ



По утрам к заводским воротам подъезжали трехтонки с пленными немцами. В каждом кузове — по конвоиру. Немцы выгружались, строились в колонну и расходились по заводу. Они готовили площадки под новое строительство, ремонтировали старые корпуса, булыжную мостовую. Потом начали возводить постройки. Некоторые их начальники, наверное расконвоированные, свободно перемещались по территории, останавливались и заговаривали с работниками завода. Всех немцев мы называли Фрицами или Гансами. Гансов привезли! — кричал кто-нибудь из мальчишек, и мы высыпали на улицу поглазеть. Поначалу. А потом уж и не обращали на них никакого внимания. Пленных я не любил и особого интереса они у меня не вызвали, эти братцы-арийцы, хотя я еще не мог знать, что у славян и немцев одни предки — арии. Ветви, наверное, разные. Одни — простодушные простофили, как мы, другие — вероломные и воинственные. Выглядели бывшие вояки опущенно. Идут по булыжной Пролетарской и шаркают. Камнями в них не кидались, но многим хотелось. Ведь из-за них стал наш переулок сиротским. Я наблюдал за пленными из палисадника, слушал их речь, резкую, как клацанье затвора, и обрывистую, как гавканье овчарок. И собак этих я не люблю. И язык. Знаю, что это язык великих Гете и Гейне, но чьим языком отдавались команды детям шагать в печь крематория? И что перевесит? Этот протест зародился во мне тогда, более полувека назад, может быть, не без влияния фильма "Она защищает Родину", "Молодая гвардия" и других картин и не рассосался с годами, не смягчился ни песнями Эрнста Буша, ни драмами Бертольда Брехта.

Никогда ни на какую встречу с дойчами не ходил и не пойду. Преодолеть идиосинкразию на немецкое нет сил. Это не кокетство за столом перед двухсотой страницей рукописи своего повествования. Это образовалось и пришло из тех давнишних лет, когда детский разум, еще всего не понимая и не осмысливая, уже кричал вместе с сердцем: будь проклята война, вой бомбовозов, лай овчарок, топот немецких сапог, фашистская речь!..

Я наблюдал, как они, радуясь, уезжали домой, в Германию. Вернее, не уезжали, а их отправляли. И я понимал разницу. Как сейчас вижу тот эшелон на путях, пучеглазый рыжий немец, что-то напевая под звуки губной гармоники, льющейся из вагона за его спиной, рубит на дощатом столе кочаны капусты для походной кухни (научились варить щи по-нашему), а я стою внизу на насыпи и пялюсь на этого Ганса, а он подмигивает мне и пытается угостить кочерыжкой. Сцена так въелась мне в память, что не отпускала многие годы, пока я не разрешился поэмой "Камень и осколок", нафантазированной по этим воспоминаниям. И многое еще живет и зреет в душе, ожидая разрешения от бремени памяти…



ВРЕМЯ СОБИРАТЬ КАМНИ



Немцы строили цех, а нам нужно было переложить печь к холодам. Добыча кирпича возлагалась на меня. Я бродил по незакрытой еще заводской территории, заглядывал в углы и закоулки. И как надыбаешь кирпич, быстренько запихиваешь его в коричневую клеенчатую сумку. Два кирпича — груз для меня предостаточный. А надо их много. И набрел я на полуразрушенную печь со вмазанным в нее котлом для варки асфальта. Но много за раз не унесешь. Три кирпича в сумке — и ты уже в три погибели согнулся. А вдруг кто заподозрит недоброе? Я сказал о находке отцу, и в свободный вечер, когда в Большом шел балет, он заглянул в закуток на кухне, куда я складывал кирпичный запас, хмыкнул: маловато, сынок. И сказал: пойдем, покажешь, где брал.

Он прихватил мешок, и мы отправились. Сначала шли под фонарями, потом я увел его вправо, в темень. Спотыкаясь, добрались до печи: вот она. Иван Павлович, покряхтывая, стал хватать кирпичи и пихать их в мешок. Потом — о-о-па! — кинул его за спину, мешок затрещал. Я успел сунуть в сумку пару кирпичей, один схватить под мышку, и мы тронулись обратно. Мне было холодно от страха. Мимо проходной… Тише, подсказал я, и мы прошмыгнули как мышки. А вот и наш палисадник, сени, кухня — все! Зажигайте свет, принесли! Выгружай! С грохотом высыпали добычу на пол: половина облита варом. Это тебе на завтра работенка, сынок. На другой день я выносил по кирпичу к крыльцу и где сапожным молотком, где напильником, где отверткой отколупывал вар, очищая стройматериал для печки.

А потом пришел сосед — печник, разобрал печь, рассортировал кирпич, замесил глину в цинковом корыте и из старых и новых красных брусков сложил нам новую печурку с плитой. Доброй зимовки, Чичи-кирпичи!



ЦЫПЛОКО




(ЭТЮД N6)



Однажды весной отец вошел в дом, держа в руках шляпу как корзину. А потом осторожно вытряхнул из нее на стол два желтых комочка — цыплят. Стали мы всей семьей их выхаживать, от кошки оберегать.

Лето кончалось. Цыплята подросли, мы переселили их в дровяной сарай. Желтый пушок у них давно на белые перышки сменился. Гребешки красненькие начали прорезаться. Гуляют вокруг дома цыплята свободно, по-хозяйски осваивают территорию. От ласки не отказываются, вроде понимают ее: гладишь цыпленка по головке и по шейке, а он словно как мурлычет в ответ от удовольствия, будто кошка, вернее, курлычет…

В конце лета один цыпленок пропал. Все облазили, нет нашего дружка крылатого нигде. Только у соседей в саду, в кустах сирени нашли несколько белых перышек — и все.

Приятель пропавшего цыпленка словно осиротел, бродил по саду, печальные звуки издавал: "Клек-клек…" А потом вдруг длинно: "О-к-о-о-о-о!" За это дали мы ему кличку Цыплоко.

Начались занятия в школе. Приближались холода. Переселили мы Цыплоко в дом. С кошкой они подружились. Картина такая запомнилась: посреди комнатухи нашей стоит керосинка с чайником. Через слюдяное окошко и из-под корпуса свет от фитилей падает желтый, теплый. Возле кошка лежит на боку, дремлет. Тут же Цыплоко прилег, точнее — присел, а голову на кошку положил, шейку вытянул и глаза закрыл. Интересно, что ему снится?..

А бывало и так. Делаю уроки, а Цыплоко вспорхнет на стол и прохаживается вдоль тетрадки, потом остановится, глянет боком: что это за червяк из-под моего перышка на бумагу выполз. Клюнет буковку — пропало домашнее задание. Я в рев — туго было после войны с тетрадками, и оберточную бумагу приходилось линовать…

В понедельник отец дома — у него выходной. Приходим из школы — Лида, я и Женя. Где наш Цыплоко? Нигде не видать. Зовем: "Цыпа-цыпа-цыпа…" Зоя, она уже взрослая, смеется: улетела ваша цыпа! Куда? В лапшу! Она снимает крышку с кастрюли, что стоит на горячей печи. По дому расходится аромат куриной лапши, от которой нам становится дурно. Из кастрюли торчат две цыплячьи культи…

Мы не плакали. Мы рыдали. Мы вопили, орали. Обедать? Ни за что! У мамы на глазах слезы. Так и сели за стол только двое — отец и Зоя, хоть и голодное было время… а на другой день сдался я: похлебал бульону; ел и плакал, ел и плакал…



УРАН




(ЭТЮД N7)



Я его за пять рублей купил в старых деньгах. В заводских бараках Найда ощенилась. Красивая она была: серая, в черных яблоках, уши обвислые, черные — почти настоящая охотничья собака. Мне пацаны одного ее щенка показали — как антрацит весь, только на груди белое пятнышко и кончики лапок, как в снегу. Я в него так и вцепился. А пацаны говорят: или пятерку таранишь, или мы его топим.

А весна была уже в разгаре. Помчался я домой задами, чтобы покороче. Бегу, в снегу проваливаюсь до воды, промок весь. Мам, дай пять рублей! Я им дам, а то утопят… Передохни, сынок, на вот, кисельку попей. И объясни толком, кого утопят? Щенка! Какого щенка? Найдиного, за пять рублей…

Мы жили тогда без собачки, но, главное, добрая была мама. И вот уже бегу обратно, хлюпаю промокшими ботинками, в руке синеют пять рублей. Так вот за пятерку и выкупил я жизнь своему новому другу. Принес его домой. А Зоя уже приехала с работы. Глянула на щенка и говорит: у, рано ты его от матери оторвал. Он еще слепой и есть не может. У рано, у рано, заворчал я, пристраивая щенка в углу. А давай, говорит сестра, мы его так и назовем. Как? Уран. Смотри, какой он черный. И планета есть такая. Только все равно не выживет.

Я молча пошел на кухню, взял молока, налил в блюдце и подставил его к мордочке Урана. Какое там! Он скулил, широко расставил лапы и дрожал мелко-мелко. Нет, сказала Зоя, наверняка не выживет.

Я полез в комод, набрал старых чулок, сделал гнездо и сунул в него Урана отогреваться, потом выпросил у мамы мелочи и помчался в аптеку. Мысль у меня одна созрела, но для ее осуществления нужна была соска.

Я с трудом открыл тяжеленную дверь, робко подшаркнул к прилавку. Ну, что тебе? — строго спросила аптекарша. Дайте, пожалуйста, соску, попросил я и протянул ладонь с деньгами. Я тебе такую соску дам! Ишь, всю аптеку растащили! Снег еще не сошел, а они уже запасаются! Людям на дело понадобится, так не сыщешь! — загремела женщина в белом халате. Дело в том, что у нас была в моде такая игра: поливать друг друга из сосок — наберешь под колонкой, соска раздуется как груша, в ней добрый литр воды. Мне щенка кормить! Какого еще щенка? Слепого. Он из блюдца не пьет. А не врешь? Честное пионерское!

Примчался домой с соской. Согрел молока, налил в бутылочку, в соске ножницами дырочку проделал. Сую Урану соску, а он никакого понятия не имеет об искусственном кормлении. Только скулит, но уже тише, ослабел.

Что делать? Заметался я по дому. Придумал! Надо, чтобы все было почти по-настоящему! Как будто его и не отнимали от матери. Вспомнил я, что в шкафу лежат спорки — полоски меха от старого зоиного пальто. Достал их, замаскировал в куче чулок бутылочку, обмотал все мехом, выставил наружу соску. Подтащил Урана, открыл ему пасть, сунул в нее соску и нажал так, чтобы молоко брызнуло. Уран вздрогнул, словно проснулся, зачмокал, зачмокал и лапами в "кормилицу" уперся, уткнулся носом в мех, заурчал. Ура! Выживет!

Он вырос, белое пятнышко на груди превратилось в букву "Д". Я его динамовцем прозвал. Уран был не крупной собакой, среднего собачьего роста, но сильный, с широкой грудью. Когда он клал мне лапы на плечи, то свободно лизал меня в нос. Уши у него вставали торчком только тогда, когда он к чему-то очень прислушивался, а обычно слегка обмякали, кончики загибались. Жил он у нас свободно и привольно, хотя к ошейнику был приучен, летом ночевал под крыльцом, зимой — в холодной кухне за печкой, которая с войны не топилась.

Я приходил из школы и первым делом спускал его с цепи. До утра он был свободным, часто ночевал с нами, спал только возле топчанчика, на котором стелили нам с Женей. Летом дети переселялись в мансарду. По утрам Уран взлетал по лестнице, отжимал носом тонкую дверь и в два прыжка оказывался на моей постели. Тут же вытягивался рядом со мной, как человек, и дремал, обняв меня лапой. Если мама заставала нас, попадало обоим: пса — веником, сына — за вихор…

Зима. Я и Женя больше всего любили гулять с Ураном вечером, когда снег в палисаднике искрился от света уличных фонарей и прожекторов с железной дороги. Мы затевали борьбу в снегу, его свежий запах, смешанный с холодным запахом чистой собачьей шерсти я помню до сих пор. Потом мы впрягали Урана в санки и катались по очереди…

В мае Уран пропал. Случилось это так. Мама поехала в Кучино навестить родственников. Уран крался за ней до платформы, охранял, наверное. Но тайком — мама его не видела. Не заметила она, и как он шмыгнул в вагон. Обнаружила она Урана только перед самым выходом. Ахнула, схватила за холку (пес без ошейника был), вывела в Кучино на платформу. Прошла несколько шагов, отпустила Урана. В это время машинист подал гудок, электричка тронулась, и наш четвероногий в два прыжка оказался в тамбуре — двери в ту пору были обычными. Мама снова ахнула, а Уран, сидя в дверном проеме и помахивая хвостом — поехали, мол, хозяйка, домой, — проплыл мимо. Бедный пес не знал, что поезд увозит его от дома.

Мама так расстроилась, что забыла, куда и зачем собралась. Следующая станция была конечной. Мама доехала туда и до вечера кружила вокруг станции, ходила по поселку, искала, звала, окликала. Уран исчез…

Не стану рассказывать, как приняли мы горькую весть. Как одиноко стало всем нам, членам большой и шумной семьи…

Прошло несколько месяцев. Как-то поздним ноябрьским вечером, когда все уже были в своих постелях, я услышал странный глухой стук в наружную дверь. Или показалось? Нет, кто-то топтался на крыльце и неловко стучал в дверь. В потемках через сени я вообще боялся ходить, но тут вдруг какая-то радостная сила подняла меня с топчана, я сбросил одеяло и босиком по холодным доскам через кухню вылетел в сени, щелкнул выключателем. За дверью было тихо.

Уран! — глухо крикнул я, не понимая, как это и почему у меня получилось. И тут же за дверью кто-то забился, завизжал и дверь заходила ходуном.

Я мигом откинул громадный кованый крюк, толкнул тяжелую дверь, и черная молния кинулась на меня, обдав жарким собачьим дыханием. Это был он! Наш пес! Уран облизал меня и бросился в дом. Он ворвался в комнату, пролетел по всем спальным местам, целуясь с каждым, и даже умудрился дотянуться лапой через прутья качалки до годовалого Саши. Уран вернулся, наш бродяга, любитель катания на электричках!

Утром мы заметили, что у него поврежден правый глаз — затянут наполовину мутной пленкой. Знать, хлебнул пес лиха. А я еще взял в руки игрушечное ружье да и прицелился в Урана. Забыв, кто перед ним, он в один прыжок долетел до жестяного ствола и смял его клыками. И тут же отскочил, глухо зарычав, и спрятался за печку. А когда я решил проверить свою догадку и прицелился еще раз, он снова прыгнул в мою сторону, оскалив пасть, припал на передние лапы и тяпнул меня за ботинок.

Так вот, значит, что было с тобой, бедняга, друг мой лохматый! Вот отчего ты глаз потерял и ожесточился…

Больше я его не дразнил. Но понял тогда, что от злых людей и собаке добра не видать…



КАДРЫ ПАМЯТИ




(продолжение)




НЕ СУЛИТЕ ЗРЯ



Когда изнываешь от ожидания, хочется повиснуть на чем-нибудь и дергаться, дергаться, дергаться, пока не отвалится…

Над лужей торчит угол секции забора, сваренного из отштампованных стальных полос — отходов из-под пресса. Не все пошло на переплавку, из части полос сварили секции для забора. Сколько их, таких заборов, выросло по Руси вокруг огородов и участков. А эта секция оказалась, наверное, лишней, трактором ее вдавили в грунт, а один конец торчит над лужей. Если на него наступить, он пружинит. Значит, можно на этой штуке покататься. Ра-раз-раз, и еще, и еще… Качаемся по очереди весь день. Ждем не дождемся. Чего же мы ждем? Пирожки с повидлом, по пятьдесят копеек штука. Позавчера в школе велели принести деньги желающим полакомиться пирожками. Наскребли, выклянчили, высыпали из копилок, нашарили по карманам родительской одежды, принесли, сдали и вот… Ну и где они, наши пирожки, пекари-обманщики, куда вы их девали, кому продали? У школы — детский муравейник. Виснем на деревьях и заборах, прыгаем через канавы, играем в отмерного, в расшибалку и в "опристенок", проигрываем и умножаем пирожковую валюту. Нам сказали идти домой, объяснили, что пирожки будут завтра. Но мы не расходимся, мы продолжаем кишеть и тараканиться у школьных стен до сумерек. И только темнота разгоняет нас по домам.

Нет, все, не хочу никаких пирожков. Мам, испеки пирожков с "павидлой"? Пекут в печи, а у нас духовки нет. Можно только нажарить на сковородке. Вот и нажарь, жалко что ли? А давайте нажарим и будем продавать возле школы по рублю? Ага, ты, что ли, Руя, будешь продавать? И тебя посадят. И мы будем тебе передачи носить. Пирожки с рисом в платочке. Я не люблю с рисом, они воняют. Сам ты пукалка. Скоро майские праздники, мама и нажарит целую кастрюлю.

Ах, домашние пироги, пусть даже с рисом, проголодаешься, сунешь руку в здоровенную кастрюлю, схватишь пирожок и на улицу. Хвать-похвать, все в нее лазят, глядишь — к вечеру посудина пустая. Да что ж вы на завтра ничего не оставили?! А ты жарь побольше. Куда ж больше-то? Вот семейка, семеро по лавкам…

В предвкушении скорого праздника я и уснул, так и не отведав в этот раз школьных пирожков.

Их привезли на другой день. В больших алюминиевых баках, холодные, невкусные, с сиротской капелькой начинки. Полное разочарование. Я получил свои четыре темные и холодные, как земля, комка из горелого теста, пахнущие подсолнечным маслом. Раскусил один и где-то сбоку среди клеклой сердцевины обнаружил стыдливый мазок повидла. Хлопнул щеками пару раз — и готово, одного пирожка нет. И пока шел домой, сожрал в знак протеста и три остальные. Угощать этим кого-нибудь просто стыдно, успокаивал я себя.

Вечером Лида спросила: ну что, Руя, все пирожки сожрал? Отстаньте от меня! — заорал я и ушел в другую часть жилища спать.




АПЕЛЬСИН



Сын расхворался. Болел тяжело и долго. И попросил отца привезти из Москвы чего-нибудь вкусненького. У нас в буфете апельсины, привезу. Утром он уехал на работу, а сын весь день ждал отца и мысленно не один раз счищал с апельсина золотистую пахучую шкурку и дольку за долькой уминал экзотический фрукт. Снег за окном начал синеть сумерками, а отец все не ехал. Надежда угасла вместе с дневным светом, появилась тревога: а почему его так долго нет? Сын засыпал и просыпался, вздрагивая от каждого стука.

Он постучал с крыльца в дверь сеней во втором часу ночи, нетрезво переступил через порог комнаты. Его кожаное пальто было расстегнуто, пахло морозом и вином. Апельсин? — слабо спросил сын. Небритое лицо отца исказила слезливая гримаса, он сунул руки в карманы, вытащил их наружу, растопырив пальцы, и сказал, чуть не плача и заикаясь: за-забы-ыл! И наклонился к сыну, чтобы поцеловать его: де-де-ты?чка моя! А-а-а, закричал сын, врун, врун, обманщик! Вцепился пальцами в колючее лицо и оттолкнул его от себя. Отец чмокнул два раза воздух, выпрямился, криво и конфузливо улыбнулся: мать, забыл, как же это я… Ты много чего забыл, сказала старшая дочь, иди, раздевайся и садись есть.

Он сидел за столом, хлебал борщ. Сын смотрел, смотрел на него из угла с дивана, потом тихо сказал: сам ты детычка. Повернулся на бок, уронил на подушку слезу-обиду и сладко заснул.

А сестры стали называть и отца, и сына детычками. О, детычка идет, шесть батонов и тридцать котлет везет. Руя, детычка, ты когда сядешь за уроки?


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДЕТСТВО

Годы катят чередой,

никуда не деться.

Как мне хочется порой

возвратиться в детство.

По дороге малышом

я бы вновь протопал,

в деревянный дом вошел

по ступеням теплым.


Я принес свою беду,

одолев ступени.


Тихо голову кладу

маме на колени.

И беда мне не беда -

отлетели беды…

Как вернуться мне туда?

Детство, слышишь, где ты?


Помню я еще про то,

как отец для сына

прятал в кожаном пальто

солнце апельсина.

Я тянусь к нему рукой,

мне не дотянуться…

Годы катят чередой,

в детство не вернуться.

Не вернуться никогда,

Заросла дорожка.

Можно обмануть года

Разве понарошку.

Эту песню напишу.

Запою порою -

Помогаю малышу,

Моему герою.


Приношу свою беду,

Одолев ступени.

Тихо голову кладу

Маме на колени.

И беда мне не беда -

Отлетели беды…


Не вернуться никогда.

Детство, слышишь, где ты?



СИ-235



Это марка приемника. Высокий оклеенный синим дерматином ящик. С прорезями на передней стенке под динамик и кольцо, градуированное на диапазоны волн. Крутишь ручку, и вращается шкала-кольцо, подсвечиваемая изнутри маленькой лампочкой. В начале войны все приемники было приказано сдать. А после Победы их вернули, как ни странно, и наш СИ-235 занял свое прежнее место на столе, рядом с книжной этажеркой.

Я воспитан радио, и моя любовь к нему, как говорится, до гроба. Я слушаю его и вижу! Вижу так, как подсказывает мое воображение, и никто не навязывает мне никакие картинки.

Магический океан эфира шумит и потрескивает. И вот сквозь фон до моего уха долетают слова ремарок передачи "Театр у микрофона": "Входит товарищ Сталин…" И далее разворачиваются сцены радиоспектакля, которые я вижу ясно и отчетливо. Я сделался радиоманом, воспитался и вырос на радиопередачах. А кино? — слышу вопрос. Да, и кино. Это две страсти-любви уживались во мне удивительно. Но тогда было другое кино, иной силы. В холодном, почти ледяном коробе "Гая" я смотрел "Молодую гвардию", не шелохнувшись, и лил слезы, веря каждому кадру, как верю и теперь. А на что сейчас смотреть? А слушаешь, и ничто не ограничивает фантазии. Все радиопьесы, литературные передачи, "Клуб знаменитых капитанов", эстрадные концерты — все мои. Время передачи последних я записывал и докладывал Зое, мы их слушали вместе, от чего в доме становилось весело и тепло.

Как хорошо дома! Даже в нашей тесноте. Все здесь, рядом, никто не ссорится, печка теплая, посередине комнаты горит керосинка, на ней греется чайник, я делаю уроки, одновременно слушаю радио и читаю взятую в новогиреевской библиотеке книгу — исторический роман "Московляне", умудряюсь слушать, о чем говорят в комнате и встревать в разговор, получая иногда подзатыльники. Ах, как здорово! В ногах у меня под столом лежит пес Уран и жует мою ногу, которую я засовываю ему в пасть; жует ласково, мне щекотно и я хихикаю. Это и есть счастье, честное слово.

Что грешить напрасно, счастливых, теплых мигов в жизни немало. Новогодний праздник. Или святки, когда с мороза вваливаются ряженые — Лида с подружками, — не страшные, а смешные, в вывернутых пальто с напяленными на голову шелковыми чулками: покричат, покуролесят и со смехом — в следующий дом…



ЛЕБЕДЬ ДЕТСТВА



На шестнадцати метрах от ЖЭКа

Проживало нас семь человек.

Сундучок нам был выделен с Женькой

Коротать на нем детский наш век.

В ноги ставили стул с табуреткой,

Мы локтями дрались за "метраж".

Иль, рифмуя экспромтом, нередко

Я впадал в поэтический раж

И в стихах пересказывал "кины",

Добавляя чуток своего -

Партизанские стряпал картины…

Нет, не вспомнить сейчас ничего.

Только помню, как смолкнувший Женька

В щеку мне дышал горячо,

Обнимал, засыпая, за шею

И шептал, подбодряя: "Еще!"


Спят мальчишки. Свят дух благоденствий.

Спят, свернувшись птенцами в гнезде.

Где ж ты, наш сундучок деревенский,

Где ж ты, брат, на какой ты звезде?


И еще об одном без умолку

Я могу вам рассказывать, как

Нам отец к Новогодию елку

Ставил в комнате — до потолка!

Что же там, в моей памяти пестрой,

За годами осталось вдали?

Вот со шкафа старшие сестры

Нам снимают коробку в пыли.

И реликвии прошлого детства

Довоенной счастливой поры -

Доставались со священнодейством

Красоты несравненной шары.

Первый — царский, блестящий, сверкальный -

Был в снежинках, второй — голубой,

Третий — желтый с каемкой зеркальной,

Бусы, лампочки, дождик волной…

Я на провод накручивал вату,

Форму лебедя ей придавал

И крахмалом ее комковатым

(Сам заваривал!) покрывал.

Женька тоже мастырил фигурку,

Что — припомнить сейчас не берусь.

"У тебя получается, Юрка, -

Он сказал мне. — Не лебедь, а гусь".

Мазанул его по носу клеем,

Он мне в лоб — своим ватным комком.


Что имеем, о том не жалеем,

О потерянном плачем потом…


С керосиновой лампой — как в келье -

Сушим с Женькой "гусей" на печи

И раскрашиваем акварелью,

И душа от восторга кричит!

А потом, заключая картину

Украшенья зеленой красы,

Мы пронзаем иглой мандарины

И поглядываем на часы…


Как мы бедно, но радостно жили!

Пусть еда не ахти — не беда.

Но на елке горит, на вершине,

Перламутровая звезда!

Время, время, как ты ни усердствуй,

Не получится выветрить прочь

Хвойный запах из праздника детства

В новогоднюю синюю ночь.


С той поры пролетело полвека.

Завитринный искуственный куст

В виде елки — пустая утеха

Для моих растревоженных чувств.

На губах моих сок горьковатый

Мандариновой кожуры…

Где ж ты, Женька, мой лебедь и брат мой?!

Где ж ты, лебедь мой белый из ваты,

Где волшебные детства шары?!



ТЕЛИК



Первый телевизор появился в доме моей одноклассницы Ларисы по прозвищу Риса. Их дом стоял во втором переулке у самой поляны. И вечерами мы страдали под их окнами в надежде как-нибудь попасть внутрь. Преодолеть себя, заставить свою руку подняться и постучать в чужую дверь или окно — выше моих сил, и до сих пор кара смертная просить что-либо для себя. Но за мной стояла команда оборвышей и надеялась, и я в конце концов стучал.

Нам великодушно разрешали войти. Мы рассаживались на полу и глазели в ящик, пялились в маленький экран со шторкой ленинградского телевизора, смутно разбирая, что там происходит в этом настольном кино. Удивление было не в том, что мы могли смотреть, а в том, что кино шагнуло в дом и оно может сегодня-завтра оказаться и в твоем доме.

Родной дядька ребят Ивановских жил в Москве напротив Курского вокзала в доме, где до сих пор сохранилась булочная. Как раз в ней отец каждый день покупал по шесть батонов за рубль тридцать штука. Вот в этот дом мы и наладились ездить зимними вечерами. Удобно: смотал на электричке за двадцать минут до Курского, перешел через Садовое кольцо — и здравствуйте, мы приехали. Мы — это все племянники Ивановские, да я с ними, брат мой Женька и кто-нибудь еще, Толька Козлов например. Поднимемся по лестнице, поскребемся в дверь, нас впустят молча, без оговоров, терпят весь вечер, а мы, сидя на полу, смотрим подряд все происходящее на крохотном экране телевизора КВН-1.

Домой возвращались поздно, тратя время дороги на обмен впечатлениями от просмотренного и обсуждение того, чем нас угощала родня Ивановских — бутербродами и чаем с печеньем.



ГУДОК



Вот "запел гудок заводской". Его голос трудно забыть, он и по сей день гудит во мне. А когда удается услышать (теперь — все реже) известную песню: "а мы не время с тем гудком, мы с ним судьбу свою сверяли…", я считаю, что она про меня, про нас. Да, "уж не сигналят поезда, и не гудят автомобили, и, между прочим, навсегда гудок фабричный отменили", но никто не в силах и не в праве отменить память о той далекой жизни, в которой день начинался с заводского гудка, привычно кричащего над округой. В деревне — петухи, у нас — завод и паровозы: эй, люди, вставайте, на работу пора!



СЛАДКИЙ ЗАПАХ ПАМЯТИ



Моему сыну Ване было восемь месяцев, когда на него напал коклюш. Потом на нас перекинулся. И мы все дохали по очереди и сидели дома на карантине. Наконец, начали выходить на свежий воздух, на прогулки. Жили мы тогда на Краснобогатырской улице. Через соседний двор, за домами я проделывал путь до Яузского лесопарка, где под сенью Лосиного острова дышалось легче и кашель отступал.

Дальний угол того двора оказался частью старой улицы, напомнившей мне новогиреескую: клочок булыжной мостовой и старый почерневший столб на пасынках из обрезков рельсов. К столбу прибита железная табличка; на ней сохранилась надпись по трафарету: "Керосин продается по вторникам". Чем не строчка для стихов. И пахнуло детством. Вот как! сюда, значит, привозили цистерну с керосином, и народ сходился с бидончиками и выстраивался в очередь. А как же, разве можно представить ту жизнь без очередей?

А нам керосин не подвозили. Мы топали за ним в палатку возле станции "Кусково" или за новогиреевский рынок. Стоишь, стоишь, ждешь, ждешь, мучаешься на морозе или на жаре. Подойдешь к палатке: дядь, дай покачаю. А из таких качальщиков у дяди отдельная очередь. Дождешься, схватишься за деревянный рычаг насоса, вдыхаешь благоуханный аромат керосина (кто же его не любил нюхать!) и качаешь, качаешь: бульк-бульк плещет керосин порциями в чан, из которого продавец разливает литровым ковшом топливо по бидонам. А потом скажет тебе: ладно, хорош, ты сунешь ему свой бидон, а рычаг уже в руках твоего товарища. Получишь керосин и домой, домой, бидоном по мослам колотишь.

А чаще бывало так: стоишь, стоишь, медленно движется очередь. Наконец дошло до тебя, протягиваешь бидон в окошко: пять ли… А мужик шторку сверху вниз грох — закрыто! На обед? Нет, керосин кончился. А когда привезут? А бог его знает! Подумаешь, подумаешь и айда в Кусково или, наоборот, из Кускова в Новогиреево. Вот и понюхали керосинчика.

Когда меня, случается, спрашивают, доволен ли я жизнью, счастливый ли я человек, я отвечаю: на мне в детстве керосин кончался. А спрашивающий в ответ: а на мне — лента в кассовом аппарате, а керосин — за одного человека до меня. Смеемся: значит, мы самые счастливые люди на свете.



СУП ИЗ РАЗНЫХ КРУП




(ЭТЮД N8)



Котька и Лялькос Мухины наладились за грибами ездить. Ведрами привозили, а мы завидовали. Решили поехать с ними. Но это на электричке, значит, надо отпрашиваться дома. Табуном явились к нам на крыльцо. Мам, отпусти завтра с утра в лес за грибами. Какой лес? С ума сошли, вы еще маленькие, опасно! Теть Клав, да мы уже ездили, в Железнодорожную, не заблудимся, там просто и мы далеко заходить не будем, ягод привезем! Ну, глядите у меня!

Конечно без билетов. Но каждый должен прихватить из дому что сможет: кусок хлеба, соль, лавровый лист, пару сырых картофелин, горсть-другую крупы. И ложку — обязательно. Будем суп варить!

Выпросил у матери денег на проезд, помчался в магазин, купил стеклянную банку с наклейкой: "Соус восточный, острый". Это для супа, потому что поваром назначили меня. Умеешь варить? Умею. Ну и будешь.

С платформы — сразу в лес, по левую сторону. Тут же вдоль дороги в елках братья Мухины начали выковыривать темно-коричневые грибки: отломи трубчатую ножку, видишь, водичка — это мочушка, если молочко — молоканка. Этими мочушками да молоканками мы с Женькой, пока шли, полное ведро натолкали. Показали нам братья Мухины и как выглядят сыроежки. Благородные грибы тут не росли, их можно нарвать только в военной зоне, за колючей проволокой: вон торчат подберезовики и подосиновики. Но там часовые с автоматами. Дядь, дай грибы сорвать! Не положено!

Впереди шел Котька. Он обещал вывести нас в Салтыковку или Балашиху. Из лесной чащобы выбрались в светлую березовую рощу с короткой травкой. Ой, ягоды! Налетай! И давай ползать на коленках да землянику уплетать; пакетов тогда не было, по совету братьев запаслись заранее алюминиевыми бидонами. Набрали мы с Женькой полбидона земляники и радовались, как привезем ее домой. Минька Кутинцев порукастей да попроворней оказался, полный бидон у него.

А когда привал, не пора? Под мощным дубом обнаружили родник, освободили ведро от грибов, начерпали воды. Разбежались за сушняком, приволокли, развели костер. Я расстелил рубашку, на нее высыпали все, что прихватили из дома: рис, горох, манку, гречку, пшено, макароны, соль, лаврушку, картошку. Чистим картошку. Вода уже закипает. Бросаю в кипяток весь припас, солю. Пробую — нормально. Густой супец в ведре томится, да не супец, а кулеш. Опять пробую — готово. Бухаю в него весь соус из банки. Острый аппетитный дух поплыл над поляной. Пацаны с ложками наготове сидят вокруг костра. Выкапываем под ведро ямку, ставим туда ведро, чтобы не опрокинулось. Садитесь, лопайте по очереди. Ложки согнули, черпаем, обжигаемся. Вкуснотища-то какая на голодный желудок! Ты, Юрец, у нас всегда будешь поваром. Не возражаю.

Вышли к платформе Кучино. Женька споткнулся на лестнице, и ягода вылетела из бидона на грязные доски. Давай собирать…

Отец глянул на грибную добычу, изменился в лице: что еще за поганки? Пап, не выбрасывай, это мочушки и молоканки, они съедобные! Котька и Лялькос едят, живые ведь! Я их сам посолю. Отварил под руководством соседки Елены Михайловны, бросил листья смородины, укроп, лавровый лист, чеснок раздобыл. Засолил, прикрыл марлей и на нее — тарелку верх дном, а на тарелку — банку с водой вместо гнета. Через неделю отец купил четвертинку, лег в саду под кустиком и навернул под водочку полную тарелку мочушек и молоканок. Вкусно, но в Карелях такие грибы не брали никогда.

Из земляники мама приготовила варенье, а один стакан ягод Елена Михайловна попросила оставить и научила делать мусс. Вот и сидел на крыльце и взбивал ложкой ягоды с яичным белком и сахаром, глядя, как красная земляника превращается в розово-голубой мусс. Через годы таким муссом угощал жену и тещу.

Юрка, поедем в Храпуново за грибами, на ночь, на паровике? Тут пришлось биться дома за право на ночную поездку. Сколько наставлений и предупреждений об осторожности, батюшки! Да, да, мам, мы аккуратно, только разреши. С нами Костя Ивановский едет! Пошла мама инструктировать Костю.

Гремя на ходу ведрами, вся переулочная команда топает по шпалам на станцию Кусково — в Новогирееве паровики не останавливаются. На Сукином сыне поедем, говорит Гам. Зеленый паровоз марки Су с огромными красными колесами подкатил состав к платформе, пухая паром. Сормовский усиленный, сукин сын, расшифровал Толька на бегу к вагону. Здесь проводники, без билетов не посадят, пришлось покупать заранее.

Сели — поехали в ночь. Вот и Храпуново. Идем колхозным полем. Что здесь растет? Картошка! Выдергиваем кусты, обираем наощупь клубни, они глухо бьют в дно ведра. Знаем, уже знаем, что за колхозное добро — тюрьма, но воруем.

Вот и лес. Черный, страшный. Куда идти, далеко ли — никто не ведает. Ломились, ломились — вода! Ага, болото. Вода нам нужна.

Набираем сушняк, разводим огонь, тащим воду — коричневая; ничего, прокипятим. Все жмутся к костру, отходить далеко боязно, но надо — дровишки требуются. Котька и Лялькос с топориком, вырубают колы для подвески ведра, перекладину. Технология закладки та же: выгружаем на телогрейку все, что прихватили из дому, сортируем, чистим картошку. Лишнюю в костер, печеной на второе побалуемся. Новое: банка сырка соевого в томате — хороша заправочка, и знакомый соус.

Сидят ребятки у костра, греются, рожицы малиновым светом огня облиты. Хорошо!

Светает. Тени в лесу отступают, выявляются стволы деревьев. Еще полчасика, и можно идти по грибы. Как раз супчику поедим. А он готов? — попробуй. Готов! Глотаем слюнки.

Вдруг Лялькос хватает ведро и мчится с ним в чащу. Все толпой за ним; р-р-раз ему подножку, и он падает, нелепо пытаясь и суп спасти, и не ошпариться. Полведра в луже. Ты куда побежал, зараза?! Я хотел в болоте остудить! — ноет Лялькос. Эх ты! Но поели все, что осталось, из костра горелой картошкой рожи попачкали, костер залили и пошли…

Встало солнце, загомонили птахи. Тепло. Вышли на просеку. Дед с бабкой на возу едут. На телеге две огромные корзины с лисичками. Ой, где собирали? Тама! — махнул дед рукой неопределенно. Где тама, кто его знает.

Набрели на малинник, накинулись на ягоды. В зарослях проходы, ветви малины сверху сомкнуты. Расползлись по этим тоннелям кто куда, аукаемся, ведра за собой подтаскиваем. Ух ты! — наткнулся на корзину, полную грибов. Кто-то потерял, малина увела. Чья! Эй, чья корзина? Ничья — будет моя. Ползу, ем малину, подтаскиваю ведро и корзину. Женька, ты где, ау! Лопал малину, лопал, оглянулся — нет корзины. Туда сюда на четвереньках по тоннелю — нет: как бы свое ведро не потерять. Эх, корзиночка ничья, вот досада! Малина увела.

Рассказал об этом случае Большому. Он помотал головой, подумал, помолчал. А потом изрек: от чужого ведра не будет добра. Вот так.



СТРАСТИШКИ



После Зои Кутинцевой мы прилепились к Большому. Я его раньше не знал. Стало быть, посадили его очень давно. Он вернулся из тюрьмы тихий, туберкулезный. Ходил наклоняясь вперед и переваливаясь с ноги на ногу, а головой как будто пытался держать прямую линию движения: так вдоль этой невидимой оси и ходил, покачиваясь, большой, сутулый, с рыхлыми ладонями и пухлыми пальцами, с землистым лицом. Как будто он дезертир, в подполе жил, подумал я. Он собрал нас, только мальчишек, вокруг себя, привлек тюремным фольклором: читал нам по памяти бестселлеры начала ХХ века о приключениях шайки Рокомболя. Балы, театры, автомобили, рестораны, свечи и "дамы в соболях, лакеи носят вина там, а воры носят фрак…" — картинки так и мелькали перед глазами. Жил он вместе с матерью в Минькином доме на первом этаже, потому кучковались мы всякий раз на крыльце или в подъезде на лестнице и, сидя на деревянных ступеньках, распускали свое воображение, представляя захватывающие эпизоды разбойной жизни. Пел он и песни: "А над отцовской могилой плакал молоденький вор…"

Большой следил за нашим поведением, запрещал выражаться, драться и озорничать. Зачем он это делал? Может, готовил из нас смену или, раскаявшись, искал в детях душевную утеху?

Открыл он нам и страсть карточной игры, по копеечке выигрывая наши утильные денежки. Я однажды собрался с Зоей Дворниковой (а Руя у нас влюбился!) и ее подружкой на графский пруд покататься на лодке, раздобыл денег, но в ожидании свидания заигрался на лужайке за Минькиным домом, продулся в пух и прах в очко, проглядел девчонок и потом, чуть ли не плача, носился по парку в поисках дамы сердца, роняя на бегу слезы отчаяния и обиды на самого себя. Ах, мальчик, бедненький ухажерчик, как же тебя бросили несчастненького, одного, не поманили ручкой, прошли мимо. А не режься в карты, так тебе и надо. С той поры карточную страстишку как рукой сняло. Не играю на деньги ни в карты, ни во что другое, ни в азартные игры с государством.

Но это уже не из детства, а из начинавшейся юности, где сирень, стихи, любовь и слезы… А детство кончалось.



ДЕТСТВО КОНЧИЛОСЬ



Мы выросли, мы вынесли войну!*

Прошли послевоенные мытарства,

И детство, незабвенную страну

На улице булыжной Пролетарской,

Я в памяти ревниво берегу,

Ироний и насмешек не прощаю.

На том оно осталось берегу.

Но я не расстаюсь с его вещами.

Давно я не живу в его стране,

Но память не скупа, мне память светит.

Рабочее начало есть во мне,

Хотя "из служащих" всю жизнь пишу в анкете.



Спасибо, улица, за то, что ты была

Наставницей для нас и педагогом,

Взрастила, научила, подняла,

Благословила каждого в дорогу.

И многих вразумила навсегда,

Дав крепкою рукою твердой встряску.

Я шлю тебе поклон через года:

Спасибо за рабочую закваску!


Когда-нибудь на шарике Земли

Мы будем жить, добро даря друг другу,

Так жить, чтоб если встать они смогли,

Погибшие в войне, то нам пожали б руку.

Но нет еще покоя для людей,

И тень вражды все над планетой кружит,


Находит почву для своих идей —

И снова пепел, кровь, и боль, и ужас…

И матери, баюкая детей,

Глядят с тревогой на телеэкраны,

Где каждый день из кадров новостей

Нам свежие показывают раны.


Я вспоминаю улицу свою,

Я думаю о будущем, о внуках

И в строй бойцов стихом своим встаю,

Чтоб внуки нам пожать хотели руку…

Когда ты слышишь чей-то злобный бас,

Когда ты видишь беззащитных тщетность,

Припомни всех равняющий фугас,

Тротила расточительную щедрость.

И если бьют в полградуса правей,

Стволы словес бесчестных целят в друга,

На трассу пуль бросай себя скорей,

Высчитывая отраженья угол.

И слава будет нам одна и честь.

Ты цели этой жизнь отдай и дар свой.

И, может быть, потомки скажут:

— Есть,

Есть доля с улицы булыжной Пролетарской!


Да, еще носится над землей микроб войны — заражает людей. Одни от него впадают в агрессию, жаждут огня и захвата, микроб гонит их в поход, обуревает страстью жечь и убивать и хватать чужое; другие пытаются убежать от него, но он достает человека в самом дальнем, глухом и тихом углу тыла и разрушает душу, растлевает ее. И может поразить не одно поколение. Его можно привести и с войны в себе, вернувшись победителем с фронта, где ты отчаянно, мужественно и честно, даже геройски сражался с ним. Синдром войны, раковая опухоль человечества. Поганые ее метастазы, как ядовитые змеи смерти, горя, разрухи и разложения, до сих пор не выползли из человеческих душ. Мы несем ее черный след по жизни, как роковое наследство, и нет на него алчущих претендентов. Такое не завещается. Война умирает вместе с ее свидетелями.




ПОСЛЕДНИЙ КАДР



Расцвела сирень, и поздно вечером я ломаю ее, "ворую" сам у себя, несу букет маме, 31 мая мы отмечаем ее день рождения, вернее именины. Мама, прости меня за все, что я не сделал для тебя по душевной своей слабости.

Прости, старый дом, в который я часто возвращаюсь в своих снах и боюсь, не упала бы крыша. Да, в кухне у нас рухнул потолок; мы с Женькой проводили отца до калитки, он уезжал в театр, побежали домой, влетели, толкаясь в комнату, грохнули дверью, и будто от этого удара последовал следующий, потрясший весь дом, — это упал на кухне потолок. Отец услышал, метнулся в дом, в сени, рванул на себя кухонную дверь, глянул на обвал и обломки, дико закричал, вбежал в комнату через коридор, увидел нас, замерших с вытаращенными глазами на диване, обнял, затрясся, начал целовать нас и причитать: детки мои, детки мои, слава тебе, Господи…

Прости, старый дом, и прощай. Мы уезжаем на постоянное жительство в Москву, в Девяткин переулок, дом четыре, пятый этаж без лифта, квартира семнадцать — коммунальная на десять семей, но с газом, с ванной и туалетом. Отдельную квартиру отцу не дали, хотя и стоял в очереди почти двадцать лет. Ее получил главный художник ГАБТа В.Ф. Рындин. Он освободил в этой коммуналке две комнаты — 27 и 19 метров. Большую дали Ивану Павловичу, на пятерых, взрослые дочери, совершеннолетние уже, оставались в старом доме, им площади не полагалось.

Прощай, улица Линейная, бывшая Пролетарская. Детство кончилось. А война — нет. Она осталась в моей памяти. Она живет там и выталкивает, как земля через вулканы, через мое сердце красную лаву воспоминаний и черные пепел.


Нет дома под липой

И не постучаться в окно.

Калитку со скрипом

Сожгли под котлами давно.

Разрушил бульдозер

Мое родовое гнездо.


О прошлом лить слезы,

Признайся, ну просто смешно.

Ах, липа!

Ты кроной медовой

Из прошлого мне погуди

До всхлипа

В уставшей от песен груди.

Ах, липа!

Тропинки веселой

По старому саду стежок.

Калитка,

Калитка, ну скрипни разок.

Отцом была липа

Посажена возле крыльца.

На крышу я лихо

Взбирался: "Держи сорванца!

Куда, окаянный!" -

И дали манили с конька

В туманные страны

Чумазенького стригунка.

Ах, липа!..

Но в дальние страны

Судьба не торила дорог.

Какой-то я странный,

Не тянет меня за порог.

Безмерно пространство

У космоса детской души.

В нем вволю постранствуй

И песню свою напиши.

Ах, липа!

Ты кроной медовой

Из прошлого мне погуди

До всхлипа

В уставшей от песен груди.

Ах, липа!

Тропинки веселой

По старому саду стежок.

Калитка,

Калитка, ну скрипни разок…



ЭПИЛОГ



Заканчивается мое странствие по космосу детской души, завершается песня. Все годы и дни, в которые укладывал на бумагу сцены военного и послевоенного бытия, меня не покидало ощущение, что нынешняя жизнь, последнее ее десятилетие напоминает многими гранями то ушедшее время. Аналогий множество, и как-то под впечатлением я написал стихи и показал их Алле Васильевне Панковой, директору Бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей России (БПХЛ). Она их прочитала, поохала и тут же отправила факсом А. Крутову в "Русский дом". Но, увы… А стихи вот они:


Я как будто вернулся туда,

В те свинцовые злые года,

Сколько нищих, сирот и калек,

Словно вспять время крутит свой бег.

Но тогда была война.

Что с тобой, моя страна?

И шпана по ночам и ворье

Снова целятся в детство мое.

В заводских корпусах сквозняки,

Словно в тыл отгрузили станки.

Но тогда была война.

Что с тобой, моя страна?

И как в старых колхозах, народ

Голодает, без денег живет.

А в районной больнице котел

Я б гулаговскому предпочел.

Но тогда была война.

Что с тобой, моя страна?

И все думаю думу одну:

Мы тогда проиграли войну,

Мы в плену, и на белом коне

Маршал Жуков приснился лишь мне.

Но тогда была война.

Что с тобой, моя страна?

Неужели с чем жизнь начинал,

С тем и встречу я жизни финал?

Но была ведь Победа! Как быть?

Как самих нам себя победить?

Но тогда была война.

Поднимись, моя страна!

"Вставай, страна огромная!"


Я писал эту книгу для братьев и сестер, для жены и сына. Но давно уже нет Жени и Лиды, Володи и Валентина, давным-давно упокоились мои родители и тетушки, многие родные и близкие люди. Не прочтет моей книги Толя Козлов, Минька, брат Николай, и многая и многая… Поредел круг моих первых читателей. Женька, может быть, дал бы мне в зубы, как однажды чуть не сделал этого в Моршанске, когда спросил, для чего я пишу стихи. Для славы, ответил я. Для славы? — закричал брат, — я тебе сейчас зубы выбью, дурак! Сам такой. Я хочу фамилию нашу прославить! Все равно тебе полагается по зубам, чтобы выбить из твоей башки эту мысль. И вышиб, не тронув пальцем. Спасибо, брат.

Лида по своей профессиональной редакторской привычке разобрала бы каждую фразу, каждый факт, уличая меня в неточностях и ошибках: тут ты, Руя, наврал, это было не так и не тогда, а здесь коряво, разве так пишут и т. д. Спасибо, сестра. Я всегда чувствовал за плечом твой пристальный критический взгляд и одобрение моих усилий. Ты похвально отозвалась о моих намерениях написать эту книгу и, больная смертельно, дарила мне дорогие минуты своей угасающей жизни для обсуждения замысла, тратя их на воспоминания детства. И прости меня еще за то, что не успел. Простите все, о ком я вспомнил в своих записках.

Вдруг подумалось: почему мои дед и бабка Павел и Ульяна так рано ушли из жизни? А братья Володя, Женька, Валентин? А сестра Лида? А многие и многие, и среди них и ровесники мои, друзья детства? Жизнь оторвала Павла и Ульяну от привычного уклада, от родного дома и земли. Перегрузки души оказались не по силам, ускорилось развитие отрицательного: мелке царапины превращаются в кровоточащие и незаживающие раны, крохотные узелки — в опухоли, наступает досрочный разлом души и тела, как земной коры при 9 баллах по шкале Рихтера. А один балл никто не чувствует. От жизнетрясений обрываются нити жизни, сгорают сроки, отведенные людям на дела земные, и не справляются они с этим, и ангелы-хранители не в силах помочь. А сколько жизнетрясений обрушилось на людей за мой век: революция, Гражданская война, коллективизация, Великая Отечественная, Афганистан, разлом страны, Чечня… И чем тоньше душевные нити, тем скорей обрыв… И не все справились с перегрузкой.

Но есть и долгожители, прошедшие и ГУЛАГ, и Освенцим. И живы до сих пор. Им, наверное, горькие годы в зачет жизни не идут. И дано им жить за рано ушедших…

Меньше всего я старался кому-нибудь и чему-нибудь угодить: живущим родным и близким, читателям и редакторам, друзьям и критикам, в первую очередь, собственному самолюбию и амбициям. Я трудился по заказу своей памяти и души и вот с грустью расстаюсь с начатым восемь лет назад. Я освобождаюсь от бремени замысла. Рукопись рождена, и чувство опустошения посещает меня.

Чем заполнится образовавшийся вакуум? Дай, Господи, новое правильное слово. С чувством освобождения и тревоги я делаю глубокий вдох и ставлю последнюю точку в своем повествовании.



14 февраля 1994 года — 1 июня 2001 года.




Москва, Сокольники.






ОБЕЛИСК НА ЛАДОНИ




(поэтическое приложение)




НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ



Был, может, веселый, а может, суровый…

Высокий? Кудрявый? Лихой? Чернобровый?

Какой? Сероглазый, скуластый, курносый?

Любил он закаты? Ходил в сенокосы?

А может, любил он кипящий металл?

А может быть, звонкую рифму ковал

и в синие ночи томился стихами?

В дороги России укладывал камень?

Мечтал ли о небе в глубоких и узких

забоях, врубаясь в энергии сгустки?

А может, ведя самолеты на Север,

он думал о тучных и добрых посевах?

Что было по сердцу: дожди, снегопады,

осеннего, в золоте, леса наряды?

Как жизнь он любил, как врагов ненавидел?

Какую он землю в мечтах своих видел?

Когда он ушел от родного двора?

Когда он последнее крикнул ура?

Отцом ли он был или сыном и братом?..

…Остался для нас

НЕИЗВЕСТНЫМ СОЛДАТОМ.

Но в сердце, товарищ,

твоем и моем

Память пылает

ВЕЧНЫМ ОГНЕМ!


1970


ШУТКА




Однажды, в шутку, в час ночной прогулки

(хватило у меня тогда ума!)

в каком-то из арбатских переулков

я крикнул: "Мама!" в сонные дома.

И вздрогнул переулок вспышкой стекол.

Я замер. Слева, справа — каждый дом

вдруг форточками-крыльями захлопал,

как вспугнутая птица над гнездом.


И женские встревоженные лица -

как лики Богородиц из икон,

на них сейчас бы только и молиться, -

возникли в рамах вспыхнувших окон.

Ушли из дома мальчики-мальчишки,

кто тридцать лет назад, а кто вчера,

и в каждом доме, домике, домишке

печальней стали дни и вечера…

Да, "шутка" прозвучала странно, дико.

Я, скованный стыдом, шагнуть не мог.

И кто-то сверху ласково и тихо

сказал мне: "Ты ступай домой, сынок".

А ночи край истаивал в рассвете.

Я шел домой и думу нес одну:

сумей мой крик промчаться по планете -

все матери прильнули бы к окну.


1971


ПРЕЗИДЕНТЫ И ДЕТИ


Играют в войну

президенты и дети,

сдвигают полки

оловянных фигур.

Но плавится кровь

в огне на планете,

и что-то солдаты

кричат на бегу.

Ведь только солдаты

в войну не играют.

Они умирают

в дыму и в огне.

А дети победы

себе привирают.

А президенты

привирают вдвойне.

Последнее в жизни

промолвлено слово,

последнее солнце,

последний закат…

А вырастут дети,

разделятся снова

на президентов

и на солдат…



* * *




Опять приснилась мне война.

Но в ней не слышно грома пушек.

Ко мне является она

Фанерным холодом окна,

голодным детством без игрушек.


Война ходила по тылам,

Стучала в окна похоронкой.

Боялись все спросить: "Кто там?"

А вдруг не нам, еще не нам…

А вдруг да обойдет сторонкой…


Нам в сорок первом было пять

и три… улыбка не уместна.

И мы умеем вспоминать.

И вот опять, и вот опять

ко мне приходит наше детство.


Война грозит из-за годов

пожаров черной пеленою,

неизмеримым горем вдов,

безмолвием голодных ртов

и всем, что связано с войною…


Уходит сон, и вновь светло.

А клена ветка за окошком

(ах, сколько лет уж утекло!)

стучит застенчиво в стекло,

как будто просит хлеба крошку…


1976



СТАРЫЕ ДОМА




Мы рушим старое жилье.

Закон известный и всеобщий.

Мы рушим старое жилье,

но только прошлое свое

мы этим не разрушим вовсе.

Ломают старые дома.

Печальных стен молчат квадраты.

Ломают старые дома,


в них наша молодость сама

звенела песнями когда-то.

Следы портретов и картин

светлеют четко на обоях.

Следы портретов и картин -

все, что осталось от квартир,

где щебетали мы с тобою.

Мы рушим старое жилье.

Мы новым старое залечим.

Мы рушим старое жилье,

а горечь в сердце

от того,

что все былое — недалече…


И древней коммуналки дух

порывом ветра растворился.

И древней коммуналки дух

во мне давным-давно потух,

а может, просто притаился.


1976



ЧТО МЫ ЗНАЕМ О СЧАТЬЕ?




…В метро. Пожилой мужчина. Хорошо сложен.

Седой. С прической слегка взъерошенной.

Вид приличный. Совсем не пижон,

Но одет аккуратно. Костюм хороший.

Вскочил в вагон. Прижался к стене,

не мешая никому, у выхода.

Человек, как многие. Но вдруг мне

не понравилась его непонятная "выходка".

Я оценивал ее и так, и сяк

и уже приготовил язычок остер свой:

почему он вдруг виском о косяк

и раз, и другой, и третий потерся?

Ну до чего же некультурен еще кое-кто!

Деньги зарабатывают кучами,

а вот купить обыкновенный носовой платок -

этому еще не научены.

Уже целая речь у меня на мази

о внешнем облике и культурном виде…

Вдруг поезд затормозил, и я это увидел.

Какие мне здесь подобрать слова

самые великие и самые простые?


Галстук у него новый

и манжеты сахарные в рукавах,

и рукава… пустые.

Беспомощно дернулись в пространстве рукава,

и седая скользнула по стеклу голова.

И встал он на место поспешно.

Насмешка моя, ты была не права!

Глупая ты была, насмешка!

А капелька пота у него текла

по седой щеке соленой дорожкой.

И я смотрел на него из стекла,

мчащегося под землей,

извинительно и осторожно…

Что такое счастье? Порою часто

на эту тему дымим, долдоним…

А бывает, что счастье -

пот с лица отереть ладонью…


1977


МАРИЯ




В деревнях, в городах я встречал много раз

женщин тихих, святых, как Россия.

Я не знаю имен, только хочется вас

окликать почему-то: "Мария!"

Ты растила детей, провожала солдат,

рядом с ними шагала в шинели

и над Вечным огнем опускала свой взгляд,

и вплелись в твои косы метели.


Что судьба отпустила, одно к одному

испила ты из вдовьих колодцев.

Если кто-нибудь крикнет: "Мария!" — к нему

пол-России, считай, обернется.

Ну а в праздник никак без тебя не могла

расплясаться, распеться Россия.

И от песен твоих растворяется мгла,

дочь земли нашей русской, Мария.

В деревнях, в городах повстречаетесь мне,

до земли поклонюсь вам, родные.

Вечно имя Мария в родной стороне

будет рядом со словом Россия.


1980


АРИФМЕТИКА




Лежат под лестницею ровно

пронумерованные бревна,

точней — полешки, сушь да жар,

соседа жадного товар.

Рецепт добычи — засекречен.

А нам топить сегодня нечем.

От холода — и дрожь, и зуд.

Когда ж дровишки привезут?

У матери радикулит.

И младший брат с утра скулит.

Молчит холодная плита.

Сестра слезами занята,

легла одетою в кровать.

Белеет школьная тетрадь,

в чернильнице, что возле,

все суффиксы замерзли.

Домашняя работа

не клеится чего-то.


— Дровишек дай взаймы, дядь Петь?

— А чем, щенок, вернешь, ответь?

Ты брысь отседа, малый,

не шастай тут, не балуй! -

Обрубком пальца погрозя,

садится в сани и, скользя

и голову набыча,

за новой мчит добычей.

Я в арифметике хитер.

Беру из-под печи топор,

хозяйственно без спешки

колю его полешки.

Колю их вдоль. Мне в аккурат

пяти полешек хватит.

Чтоб перестал канючить брат,

чтоб встала мать с кровати…

Колю нахально — на крыльце,

Но так, чтоб жирный на торце

Остался целым номер,

Чтоб жадина не помер…

От каждого полешка

Я отколю, конечно,

Чуть-чуть.

Согреемся мы всласть…

А это называлось красть.


Был за эту математику

Бит соседом я и матерью.

На ушах моих отметиной

Та пылала "арифметика".

1982



* * *




В палисаднике холмик,

обелиск и звезда.

Мало кто уж и помнит,

почему и когда…

А в домишке старинном

проживает один

офицерского чина

обладатель седин.

А мундир заутюжен,

и видать по всему:

отдых честно заслужен

и положен ему.


Он награду к награде

раз наденет в году

и замрет при параде

в день Победы в саду.

В карауле печали

ветеран-командир.

Тяжелеет плечами

с каждым годом мундир.

Был он храбр и отважен.

не зазря ордена.

Не царапнула даже,

"пожалела" война.

Возле звездочки алой

головою поник

боевой и бывалый

офицер-отставник.

Здесь убежище было

мирных жителей. Здесь

в сорок первом срубило

корень-род его весь…

И никто не услышит,

как он стонет в ночи…

Эту рану не впишут

ему в карту врачи.


1982


СОН



Приснился сон (сильней не знаю довода

за то, чтоб встать и крикнуть: "Нет и нет!") -

летит Земля — планета взорванная, вдовая,

сравнявшись с миллионами планет.

Земля — пустыня. Не песок, а пепел.

И нет вопроса: быть или не быть.

Распались миллионолетий цепи,

и жутко на тот пепел наступить.

И как ступить ты сможешь на планету?

В том пепле — ты и близкие твои.

Все — пепел. Ничего живого нету:

ни зверя, ни людей — лишь муравьи.

Планета — муравейник, чудо космоса

в тумане сером свой вершит полет.

И в космосе тряся седыми космами,

она проклятья в бесконечность шлет…

Кошмарный сон разбит трамвайным звоном.

Окно — враспашку. Свежий ветер в грудь.

И муравей на лепестке зеленом

Мне улыбнулся, кажется, чуть-чуть…


1982


СИРЕНЕВЫЙ КРАЙ



В мае, когда-нибудь, утречком, с Курского

сядь в электричку и поезжай

в Новогиреево, как на экскурсию

в детство, в зеленый сиреневый край…

Новогиреево, ты обогрей его,

гостя, прими своего земляка.

Новогиреево веткой сиреневой

машет из прошлого, издалека…

Были проспекты, как просеки, ровными,

лился московский с террас "гаварок",

киноафишы с Любовью Петровной,

Козина из-под иглы тенорок.

Сон обрывая, падали яблоки -

вот здесь какая была тишина.

А по ночам кто-то вскрикивал жалобно -

это себя убивала страна…


Жизнь пережита, не станется прежнею.

Песню другую об этом спою.

А про сирень по лимиту приезжие

ведать не ведают в нашем краю.

Дальше и дальше от прошлого времени.

Тем, кто моложе, — как призрачный сон.

Нет ни сирени, ни яблонь кипения,

только асфальт да железобетон…

Новогиреево, ты обогрей его,

гостя, прими своего земляка.

Новогиреево, веткой сиреневой

машет из прошлого издалека…


1986



* * *



Не отдавайте память о войне

начавшим лгать о ней -

на переплавку.

Нет, не по совести (заказ идет извне)

строчат они угодливую главку.

Солдатских сил почуяли исход,

заводят о победе злые речи.

Но памятью руководит Народ,

совсем не те, кто влез ему на плечи.

Пока мы живы — в шрамах и рубцах -

не троньте нашего о ней понятья

и не толкайте ко врагам в объятья,

на то согласья нет у нас в сердцах.

И на исходе нам достанет сил

схватиться с тем, кто праздник гнет на тризну.

Пускай шипят: "Никто вас не просил

спасать Европу…" — мы спасли Отчизну.


1990



ПЕРОВСКИЙ РЫНОК



В эпоху керосинок и власти КГБ

гулял Перовский рынок

с окурком на губе.

Дурили инвалиды

прохожих в три листа.

Стакан у Соньки-Гниды -

всегда пожалуйста!

Отстегивай косые,

пока живешь — живи!

Гуляй, гуляй, Россия!

Воруй, воруй, Россия!

Торгуй, торгуй, Россия!

но не продешеви!

Идет с "пером" фиксатый,

в шесть клиньев кепор — тать!

И никаким Усатым его не запугать.

Весь мир — его заложник, ничем не обороть.

Скажи, скажи, за что же

забыл ты нас, Господь?!


Казалось, два народа

в одной стране живет.

Один, с лицом урода,

ворует, пьёт и жрёт.

Другой, с лицом героя,

сгорает на войне,

чтоб мы людьми с тобою

росли в родной стране.


Мы выросли. И что же?

Ты на экран взгляни.

Все воровские рожи,

опять кругом — они

И снова инвалидам

три карты крутит бес.

И внучка Соньки-Гниды

Сбашляла "Мерседес".

Куда же ты, Россия,

телегу прёшь свою?

Зачем же мы растили

детей в твоем "раю"?


Хоть пожалей былинок,

с похмелья голося.

Ты, как Перовский рынок,

Россия, стала вся.


Отстегивай косые,

пока живешь — живи!

Гуляй, гуляй, Россия!

Воруй, воруй, Россия!

Торгуй, торгуй, Россия,

но не продешеви!


1992



СНЕГ




Я вернулся с чеченской войны,

ни судьбы, ни жены, ни струны…

и пустые висят рукава,

и большие сулят мне права…


Во сне, во сне

стучит, пулемет,

и снег, и снег,

идет, идет…


Маме сорок. Отцу сорок пять,

но с порога смотрю — не узнать:

две седые как снег головы… -

неужели, родимые, вы?


Ты прости меня, слышишь, отец,

я, как дед наш, теперь не боец.

Ты прости, постаревшая мать,

нечем мне вас при встрече обнять.


Я живой. Ну а вспомнят ли тех,

кто упал в окровавленный снег?

И живые-то мы — наравне

с перебитыми в отчей стране.


Не уходит из сердца зима.

Я боюсь, не сойду ли с ума:

снится снег, а под снегом все мы,

как холмы, как холмы, как холмы…



Во сне, во сне

Стучит, пулемет,

И снег, и снег,

Идет, идет…


1995




ЗАЧЕМ?



Я родился в 38-м,

И военная память свежа.

Но от памяти в сердце моем

рана свежая, как от ножа.


Сколько покалеченных

повстречалось мне

от войны Отечественной

до войны в Чечне…


По вагонам рыдала гармонь,

и кричали калеки: "Подай!.."

Той войны негасимый огонь

в мою душу вмурован впотай.


Был бросок по пескам на Кабул.

За Афганом — Тирасполь, Кавказ…

Кто ж, ребятки, в кирзу вас обул

и на кой же сюда кинул вас?

Ваши деды полвека тому

за Отчизну хватали свинец.

Ну а вы-то служили кому?

Кто вручил вам терновый венец?


И какою закончится век -

то ли малой, а то ли большой?

Сколько ж нас у России калек -

коль не телом, так, верно, душой?


Сколько покалеченных

повстречалось мне

от войны Отечественной

до войны в Чечне…

1995


КАМЕНЬ И ОСКОЛОК




(поэма)



На запасных путях — банкет,

обед прощальный, то бишь.

В домах у вдов такого нет -

колдуй, не приготовишь.

Ножи над белым кочаном,

как бабочки, порхают.

Мальчишка с русым хохолком

за Гансом наблюдает.

Журчит, мурлыкает в ладонь

гармоника губная.

А Гансу кухонный огонь

камин напоминает.

Как в фатерланде он давно

поленья жег в камине,

и пил он рейнское вино,

и водку пил на тмине…

Потом повесил автомат

на жилистую шею.

Потом притопал в Сталинград

и вмерз с дерьмом в траншею.

Потом он брел через Москву,

глаза в брусчатку пряча…

Потом, грызя свою тоску,

задумываться начал…

И вот пришел тот самый час,

еще чуть-чуть осталось,

когда колеса застучат:

"Нах хауз, Ганс, нах хауз…"

И Ганс, за много лет впервой

почуя вкус надежды,

трясет в такт песни головой,

к борщу капусту режет.

Стоят вдоль насыпи столы,

гудит веселья хаос.

Кипят походные котлы:

"Нах хауз, Ганс, нах хауз…"

И сердцу хочется добра.

И, увидав мальчишку,

Ганс извлекает из ведра

большую кочерыжку.


Встряхнув в ладони сладкий груз

и дернув челкой рыжей,

он крикнул: "Битте! Кушаль, рус!" -

и бросил кочерыжку…


Ванюшка вырос без отца…

Январь сорок второго. Роддом.

Веселого мальца

Бог дал тебе, Петрова! -

сказала няня, принеся

басистого младенца.

— Не плачь. Ведь жизнь еще не вся.

— Куда ж мне с ними деться?

Ведь он — седьмой!

А мой-то, мой

ушел сам, добровольно…

— Ты, мил-подруга, тут не вой,

и так кричат довольно.

Всех бабьих слез не оботрешь…

А парня как же назовешь?

Малец-то без изъяна!

— Пусть в честь отца — Иваном…

Он вырос в бедности войны

и голода знал страхи.

С братьев донашивал штаны,

донашивал рубахи…

Случалось, и не раз, хлебать

такую затируху,

Что нынче даже вслух назвать -

не то, чтоб съесть, — нет духу.

Едва сумел сойти с крыльца

ступенькою крутою,

а знал уже, что без отца

растет он сиротою.


Иван однажды мать спросил:

— А папка где наш, мама?

— Погиб…

— Неправда!

— Правда, сын…

Не верил. Ждал упрямо.

Встречать ходил все поезда,

мерз, стоя у откоса.

Стучало сердце: "Да, да, да…"

"Нет, нет…" — в ответ колеса…

А если окликал: "Сынок!"

его солдат проезжий,

к нему кидался со всех ног

с отчаянной надеждой.


И снова мчались поезда,

и снова у откоса

стучало сердце: "Да, да, да…"

и нет-нет-нет — колеса…


И получил на свой вопрос

Иван ответ суровый.


Друг батькин фронтовой привез

известие Петровым.

Все рассказал он про отца,

табак на кухне тратя,

как был до самого конца

с Петровым в медсанбате,

как тот стонал:

"Не выжить мне!.."

и прошептал, слабея:

— С-под сердца вот,

свези семье…

Даю наказ тебе я…

И вынул из тряпицы гость

кривой кусок металла.

Вложил его Ванюшке в горсть,

и горсть горячей стала…

Он рос. И мысль росла одна,

и в ней он укреплялся:

все беды принесла война,

фашисты, фрицы-гансы…

А "гансы" возводили цех,

ходили без конвоя,

и долетал их резкий смех

до нашего героя.

И с перетянутой струной

растущей в тайне мести

бывал он как глухонемой

и цепенел на месте.

На первый ряд садился он

в кинотеатре душном,

сжимая в кулачке патрон -

любимую игрушку.

И если погибал герой

военного сюжета,

рождался у Ивана свой

сюжет в ответ на это.

И в нем, конечно, был он сам

отчаянным героем,

и пулемет его чесал

фашистов строй за строем…

А после пленных видел строй,

совсем не страшных "гансов",

сжимал патрон в кармане свой,

и сам в комок сжимался.

Шагал в колонне пленных Ганс,

худющий — глянуть тошно…

И мать Ивана как-то раз

дала ему картошки.

И бабы с русской простотой,

презрев войны разлуки,

совали что-то им порой

в протянутые руки.

И в детской раненой душе

мешалось все, болело.

Не знал он, как свершит уже

обдуманное дело.

И сон, один и тот же сон

преследовал Ивана:

Ганс, до зубов вооружен,

палит в него с экрана.

И защищаясь от свинца

единственным патроном,

он звал, безгласно звал отца,

будил полдома стоном.


И наступил тот самый час.

Гудит веселья хаос.

Колеса скоро застучат:

"Нах хауз, Ганс, нах хауз…"

И вот, в приливе добрых чувств,

увидел он мальчишку

и крикнул: "Битте! Кушаль, рус!" -

и бросил кочерыжку.

Упал у грязных ног босых

презент граненый Ганса.

Иван нагнулся.

Мир затих,

когда он поднимался.

И Ганса детский взгляд ожег.

Он растерялся, замер.

Мелькнуло что-то,

и в висок

его ударил камень.

Иван не бросился в бега.

Поддал капустный откуп

босой ногой и зашагал

отцовскою походкой.

А Ганс прижал ладонь к виску.

И боль стучала тонко.

И вдруг он ощутил тоску,

припомня взгляд ребенка.

И вдруг он ощутил вину,

пришедшую мгновенно,

и стыд, молчавший вся войну,

и совесть, что нетленна,

пока не умер Человек

в тебе, каким бы страхам

режим какой бы ни подверг

тебя за хлеб и сахар…

…Тянул на запад паровоз,

тревожа ночь гудками.

Домой, на Рейн он Ганса вез,

а Ганс домой вез камень.

Тот самый камень, что с виска

содрал до крови кожу,

тот самый камень, что слегка

царапнул душу тоже.

Впервые крепко спал Иван,

мать стоном не тревожа.

И без войны киноэкран

впервые снился тоже…


Живет в одном из городов

семейством дружным очень

Иван Иванович Петров,

потомственный рабочий.

Сам пятый — не мала семья

по нынешним-то меркам.

И в том семействе есть своя

для памяти поверка.

Когда весна приблизит ход

к победному салюту,

когда вдова слезу прольет

в молчания минуту,

выносят внуки на балкон

портрет Ивана-деда,

чтоб видел он, чтоб слышал он,

как вновь трубит Победа!

И в День Победы каждый год

из недр сервантных полок,

всегда волнуясь, достает

Иван стальной осколок.

И вновь горит его ладонь.

Несет, как эстафету,

сын вечной памяти огонь

к отцовскому портрету.

И рюмку, полную вина,

перед портретом ставит.

Все это Память. И она

душой Ивана правит.


Мы все поранены войной.

Боль-память здесь, у сердца.

Нас излечить от боли той

нет у науки средства.

Война — трагедия для нас.

Но предстоит извлечь нам

ее из памяти не раз,

а память наша вечна!

Она не камень, а родник,

как взгляд дитя, прозрачный.

И кто к нему хоть раз приник,

тот человек незряшный.


Она не камень, а набат,

извечная тревога,

с которой женщины глядят

солдатам вслед с порога.

Она не камень, а звезда,

что с сердцем по соседству,

она горит во мне всегда,

мое второе сердце.

Она не камень, а броня,

и мужества кристаллы

в ней пламя вечного огня

с людской слезой спаяло…


Стоит на Рейне крепкий дом.

Его построил Йоган.

Семья живет, конечно, в нем

в немецком нраве строгом.

Средь хрусталя хранят в дому

простой булыжный камень.

Не разрешают никому

тот камень брать руками.

И только старый Ганс порой

к виску его приложит

и слышит бомб протяжный вой,

и дрожь бежит по коже.

И видит детские глаза,

прислушиваясь к звукам…


Он этот камень приказал

И детям чтить, и внукам…


Москва, 1982–1984


СОДЕРЖАНИЕ



ОТ АВТОРА 3

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Тамбовские корни. 6

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Багровые наброски 27

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. После. 127

ЭПИЛОГ 183

ОБЕЛИСК НА ЛАДОНИ

(поэтическое приложение) 186

Тех. редактор Вьюнник М.Л.

Компьютерная вёрстка Акмалова Е.Ф.

Компьютерный набор Чичёв И.Ю.

Обложка Бабина Г., Герман А.

Корректор Краюшкина Н.


Книга выходит в авторской редакции.

Некоммерческое литературно-художественное издание

ЧИЧЁВ Юрий Иванович

Но тогда была война

Роман-воспоминание (Хроника военного детства)


М.: Московская городская организация

Союза писателей России




Сдано в набор.01.08.2002 г.




Подписано в печать 25.12.2002 г.




Формат 60х90 1/16




Гарнитура Times. Печать офсетная.




Тираж 200 экз.





Отпечатано в МЦ МПО.



1 Здесь и далее стихи, помеченные звездочкой, — фрагменты поэмы автора "Я с Пролетарской улицы".





135









Загрузка...