Жили Кутинцевы рядом с нами: дойдешь по переулку до конца, попадешь на "поляну" — там огороды заводчан, повернешь налево, минуешь участок Редовкиных и выйдешь из-за сараев к двум заводским домам, поставленным лицом один к другому. Слева — бревенчатый двухэтажный одноподъездный, справа — двухподъездный оштукатуренный. За ним мост через канаву для транспорта, перед мостом слева одноэтажный барак. Между домами — двор с бельевыми веревками и дощатым столом, за которым вечерами и по выходным играли в домино старички и инвалиды, в картишки перекидывались. Кутинцевы занимали левое крыло на первом этаже деревянного дома. У них была застекленная терраса с выходом к сараям. Вот здесь Маруся Кутинцева осенью сорок первого решала сложную задачу на выживание. Быть или не быть? — сей гамлетовский вопрос вставал перед множеством семей, и способов его решить было не много, ежели профессии никакой: все, что можно обменять на еду, — в узел, узел за спину и поехали подальше, по селам выменивать на картошку, хлеб да сало. Хотя о слове "бартер" в то время никто понятия не имел.
МАГАРЫЧ
(ЭТЮД N4)
Наказала соседке Клавке приглядеть за детьми, с бартерным узлом втиснулась в какой-то поезд и поехала на восток. Я быстро, думала Маруся, туда и обратно, дня за три обернусь. А куда "туда", сама не ведала. В пути с такими же товарками, как и она, познакомилась, послушала, послушала да и пристала к новым подружкам, уже испытавшим себя в обменных делах. За компанию горе мыкать легче. Где-то вышли из поезда, куда-то шли, стучались в избы, предлагали мену. Все платья довоенные крепдешиновые променяла; в общем, набрала мешок харчей. Харчи, не тряпки, тяжеловат мешок.
Добрела, слава Богу, до станции, а сесть в Московский поезд не может — билетов нет. И паспорт показывала, и про детей голосила — ничего не помогло. Время строгое, военное. Скидывают проводники с подножки безбилетную молодую бабу. От страха за детей волосы шевелятся, внизу живота ноет, как быть? Как домой вернуться? Почернела вся. Стоит на платформе с мешком в ногах, слезы по щекам дорожки светлые пробивают. От спанья в зале ожидания вошь завелась.
И заприметил ее железнодорожник. Подошел здоровый мужик в черной шинели и фуражке с молоточками. Оглядел молодуху. А Мария красивая была: росту среднего, лицо чуть скуластое, глаза-миндалины, темные волосы стрижены "под фокстрот". Что, сладкая моя, ухмыльнулся железнодорожник, никак не уедешь? Мария покачала головой и залилась слезами, зарыдала. Дети одни, там, дома, двое… Оставила соседке на три дня, а уж сколько прошло. А куда путь держишь? В Москву. Помочь, что ли? Помогите, помоги, дорогой, я отблагодарю, у меня вот… И она полезла за пазуху в заветное место за тряпицей с деньгами. Деньги нынеча что? Пыль. Вот сало возьми. Нет, давай дашь на дашь. Ты мне, я тебя в поезд… Мария вся сжалась и похолодела. Верная жена, она никогда не о чем таком не помышляла. Слезы сразу кончились от испуга, она взглянула безумно на вымогателя и одними губами сказала нет. Ну, как хочешь. Другие найдутся. И ушел. И снова она безуспешно прорывалась в поезда.
А он к ней снова подошел. Ну что, стоишь? Не уехала? Не надумала? Так и будешь стоять, а детки твои с голодухи опухнут или помрут. Закрутились, завертелись у Марии перед глазами картины, которые ей этот бугай пророчил, и как она перед Михаилом на коленях стоит, прощения молит, и как он ногой ее отпихивает, а сын с дочкой в гробиках лежат бездыханные. Многое что еще промелькнуло в ее сознании; она теряла сопротивление, вспомнились чьи-то бабьи слова поездные по этому поводу: не смылится, хи-хи-хи…
Ну что? — пробился к ней голос железнодорожника. Куда идти, спросила Мария и едва узнала свой голос. Он отвел ее в сарай с углем и там, на куче угля взял ее нагло и грубо.
Он не посадил ее на поезд сразу, а еще пару дней таскал в этот сарай, всякий раз обещая, что вот на следующем, на следующем, на следующем уедешь, уедешь, уедешь. Надоела она ему, что ли, наконец, только втиснул он Марию в вагон, предъявил проводнику какой-то документ, и что-то ему наказал.
Доехала! Примчалась домой, все живы, слава Богу, обрыдалась и скорее в корыто: терлась, скреблась до крови мочалкой, стоя в горячей воде, смывая грех. Плакала у соседки Клавки на плече, открылась ей, каялась. Маруська! — ахнула соседка, да ты седая! Ну ничего, мы маганцовочкой закрасим и горюшко твое завьем веревочкой и водочкой зальем. Залили. Лед в груди растаял. Вроде все хорошо. Ну а что дальше? Надо снова ехать, пропитание добывать. Может, кому что поменять надо? Я помогу нуждающимся. И пошло-поехало. Загуляла, закутила Мария, вот тогда и приклеилось к ней прозвище Кутиниха. И попался ей через полтора года на пути в Моршанск еще один железнодорожник. Этот уже — на всю оставшуюся жизнь.
РАБОЧИЙ КЛАСС
Изложи я про все, что вспомнилось, лет пятнадцать назад, редактор сделал бы строгое лицо, большие глаза и, тыча пером в рукопись, спросил бы автора: а где же у вас руководящая роль партии? Где рабочий класс? Как-то получилось, что воевать супостата первыми ушли крестьяне да рабочие и коммунисты-добровольцы; конечно, многие из творческой и технической интеллигенции тоже встали под ружье, это истина азбучная. Остатки рабочего класса, лучшие спецы и нестроевые трудились на заводе. Брели поутру к проходной, созываемые заводским гудком на смену, и глухо вторил их шагам булыжник Пролетарской улицы и цокал под протезами отвоевавшихся. А кто и с пустым рукавом шел на рабочее место.
По вечерам и выходным в теплое время копались на огородах, поигрывали в картишки и домино. И во многих семьях уже не было отцов и мужей, и вдовы из последних сил поднимали детей. Рабочий класс вкалывал в цехах, в заводском коллективе, были и собрания, и соцсоревнования, и доски почета, и вымпелы, и крошечные премии и грамоты почета. Там велась партийная и профсоюзная работа, идеологическое воспитание масс. А на улицу оно, увы, не распространялось.
Сосед наш Алексей Дмитриевич Хлебников, дядя Леша, функционировал по партийной науке где-то в Московском метрополитене. А когда приезжал домой, отобедав, разворачивал "Правду" и читал вслух громко и внятно передовицу и матери приказывал слушать. Бабка кивала в такт словам седой головой и радовалась, какой у нее сын умный. А однажды она, позабывшись, поставила на горячую плиту его валенки подсушиться, а они сгорели, напустив вонючего чаду на весь дом. За это сын отчитал ей такую передовицу, что ее с перепугу хватил удар и она уже не поднялась.
Это была первая смерть в моей жизни, которая предстала передо мной в виде сморщенной старушки с острым носом и проваленным ртом, лежащей в просторном гробу, отчего мне стало страшно на долгое время. Это был даже не страх, а ужас, потому что передо мной разверзлась ледяная бездна вечности и я понял, что я тоже смертен. И явятся ко мне бессонные ночи, улеты в вечность и в бесконечность, от которых сжимается и заходится в тахикардии сердце и покрываешься потом: как это так, как понять, что меня не будет никогда, никогда? Душа подростка работала в режиме крайнего напряжения, представлялась оледеневшая Земля без жизни, без людей и лесов, рек и цветов. И меркло солнце, и миллионы ледяных лет надвигались космическим холодом. Ладно, успокаивал я себя безнадежно, ученые что-нибудь потом придумают. Мысль о том, чтобы придумать что-нибудь самому, не приходила…
Мы, переулочные, водились с заводскими ребятами, играли у них во дворе — и в волейбол, и в попа-гонялу, и в двенадцать палочек, пряталки, салочки, колдунчики. Опять же это было уже в послевоенные школьные годы. А работяги за нами приглядывали, разнимали драчунов. Вот и все влияние рабочего класса.
ЛИНИЯ
Еще была линия, железная дорога, сеть путей, куда приходили эшелоны и составы на переформирование для дальнейшего следования — восточный угол большого транспортного узла с центром на станции Сортировочная Казанской железной дороги. Десятка два путей закрывали от нас "ту сторону". Пойдем на ту сторону купаться? — это означало поход в Кусковскую графа Шереметева усадьбу на пруды. На той стороне были и сад Гай, и летний деревянный кинотеатр, и танцверанда, построенные еще до войны.
Все чаще я припоминаю годы
Послевоенной непростой поры,
Железную дорогу с химзаводом
И наши небогатые дворы.
А за дорогой жизнь была иная:
По вечерам плескалась через край.
Там в зелени и в звуках утопая,
Нас зазывал афишами сад "Гай".
"Гай", "Гай", "Гай", кино и танцплощадка,
"Гай", "Гай" — сожмется сердце сладко.
"Гай", "Гай", молодость прощай,
Только ты не забывай
"Гай", "Гай", "Гай".
Сюда с печалью приходили вдовы.
Поплачет вдоволь, погрустит вдова:
"Вот здесь отец твой танцевал, бедовый!
Вон там он мне шептал свои слова."
А нас в сад "Гай" манила постоянно
Трофейных фильмов буйная волна.
И много лет носила "под Тарзана"
Прически вся перовская шпана.
"Гай", "Гай", "Гай"…
В очередях стояли мы ночами,
Стереть боялись номер на руке.
Но все печали прочь, когда звучали
Аккорды стильных танцев вдалеке.
В пятнадцать лет любовь не понарошку,
И музыка с лица сгоняла кровь.
Растаял номер мой в твоей ладошке,
Венчая нашу первую любовь.
"Гай", "Гай", "Гай"…
Не фирменно, но чистенько одеты,
Девчонки шли на танцы не спеша.
А я стоял у входа, сжав билеты,
А сзади потешались кореша.
А музыка, а музыка гремела,
Качались над верандой фонари,
Переступали ноги неумело
И сердце колошматилось внутри.
"Гай", "Гай", "Гай"…
"Верни хоть на мгновенье!" — память трону.
Сад "Гай" давно сломали на дрова.
И может, только в лиственничных кронах
Та музыка жива и те слова.
За далью жизни светлой полосою
Остался "Гая" пестрый хоровод.
Глазастую, с тяжелою косою,
Девчонку там всегда мальчишка ждет.
"Гай", "Гай", "Гай"…
Но я что-то далеко забрался за последнюю линию путей моего повествования, в послевоенное время, где ждет меня финал книги, и надо вернуться. Военные новости нам тогда по телевизору не показывали — кинохронику можно было смотреть только в сезон работы "Гая", беспроводные приемники пока лежали на пункте сдачи, действовали только черные тарелки проводного радио. Картины войны до нас доходили опосредованно, через линию, эшелоны, прибывшие с фронта. Обгорелые вагоны, пропущенная через жернова войны техника, платформы с морожеными трупами пленных немцев (видел зимой), новое воинство в теплушках, зачехленная техника: видно, что танки, заметно, что пушки, но близко не подходи, там — вохры, могут и пальнуть. Война дышала на нас огнем и болью, гарью и порохом, доставляла свои осколки и пепел, смерть и ее отметины, свой отработавший человеческий и металлический материал.
И другую функцию несла линия, — она служила школой воровства, хотя и строго охранялась. На уровне нашего дома ее нельзя было перейти: или прогонят или задержат. Одного охранника прозвали Угостем. Он иногда выходил на край насыпи, подзывал кого постарше из ребят и просил: угость папиросочкой, на линии поймаю — отпущу. Так и прилипла к нему кликуха Угость. Атас, Угость! Кто посмелей да пошустрей, шныряли мимо составов, принюхивались к вагонам, толкали двери — вдруг откатится? Если удавалось что-нибудь хапнуть, то быстрей, быстрей, под вагонами, через тормозные площадки — к насыпи, вниз, через канаву, через дорогу — и в кусты. Меня привлекали тормозные площадки и надпись "Тормоз Матросова". Вот бы я катился на площадке с сортировочной горки, уж я бы покрутил ручку тормоза и остановил вагон. Лет в двенадцать я забрался на одну площадку и у меня не хватило сил крутануть ручку, хиляк.
Витька Антонов по прозвищу Коса и его двоюродный брат, тоже Витька и тоже Антонов, известный шпане как Цыпа, этим занимались, я думаю, точно, поворовывали. Цыпин отец дядя Леня работал на линии стрелочником, он припрятывал краденое в своей будке.
Я любил смотреть и слушать работу дороги. Вот "Щука" тянет состав в сторону новогиреевской платформы, на сортировочную горку. Составитель поездов гудит в рожок: ту-ту, ту-ту-ту, ту-ту-ту! Это значит, сколько вагонов и на какой путь сейчас толкнут. Я в этой азбуке не разобрался, но сигнал отчетливо врезался в память.
Стрелочники переводят стрелки, башмачник хватает со стойки стальной башмак и изготавливается поставить его на рельсы под колеса летящих с горки вагонов, если их скорость чересчур велика. Вот пара отцепленных вагонов покатилась намеченным маршрутом. Скорость нарастает. Если формируемый состав близко, башмачник кидается к вагонам и ставит на рельс башмак, а сам вспрыгивает на подножку вагона: он ведь не только башмачник, но еще и сцепщик.
А может быть, эти обязанности были разделены? Не знаю. Пусть спецы меня поправят.
Башмак зажат между колесом и рельсом, свистит, скрежещет, искры летят. Скорость падает, пара вагонов тихо подкатывается к хвосту состава: удар буферов, автосцепки нет, бывает откат. Тогда все наваливаются на вагон и подталкивают его до соприкосновения буферных тарелок. А сцепщик уже стоит между буферной тарелкой и сцепкой, держит в руках стальную петлю сцепки. Звяк буферов, и р-р-аз — петлю на крюк и выпрыгивает из межвагонной клетки, подныривает под буферами. А там уже новый сигнал, беги на следующую линию.
Я знал тайну одного сцепщика или башмачника, это был Яков, кажется, брат дяди Степана, мужа тетки моей Маши по отцу. Они жили на Фрезере, огородик при доме небольшой, но тетка Маша умудрялась с него брать много зеленных, приторговывала пучочками и после войны купила дочкам, моим сестрам Шуре и Нюре, дом в Кучино за сто тысяч дореформенных рублей. Так вот, дома шепотом рассказывали, что этот Яков подложил на рельсы под колесо указательный палец правой руки, чтобы на фронт не взяли: нечем на курок нажимать. Эта история у меня в повести "Женькина война" описана, а вымышленного недоброго соседа моих героев я назвал Яковом.
Антонов-старший вагончик присмотрит поближе к будке своей, а ночью Коса и Цыпа найдут в него вход. Опасная работа, смертельная. За кражу военного добра карали сурово. Но груз, линия, как магнит металлическую пыль, притягивали вороватых людишек.
Однажды сортировали вагоны с патокой. Она подтекала сквозь щели, наплывами оставаясь на рельсах. Мы как узнали, а вагоны стояли на крайнем у насыпи пути, кинулись к ним и давай пальцами счищать с рельса патоку и в рот вместе с тавотом и пылью; сосали сладкую липкую массу и плевались, пока нас не прогнали.
Через несколько лет сортировку вагонов реконструировали, на линии поставили микрофоны, развесили динамики на столбах, и диспетчер кричал: шашнадцатая три вахона! А в паузы кто-то пел упоенно. "Замела метель дорожки, запорошила…" — лилась ночью песня над уснувшей Пролетарской. Здорово пел, чертяка, приятного тембра баритон. Но кто-то нажаловался, и "концерты" прекратились. Микрофон стоял на двух железных ножках среди путей и смахивал на почтовый ящик. Идешь через линию и, если никого нет, подскочишь, кнопку нажмешь и созорничаешь — пискнешь что-нибудь в мелкие дырочки в стенке ящика.
Я линии боялся, потому что видел, как одного мальчишку, шедшего с той стороны, насмерть сдавило буферами. И зачем он полез между ними, а не поднырнул под вагон, как все всегда делали? А одет он был в коричневую клетчатую рубашку, такую же носил Борька Печкуров. И кто-то заорал: Борьку Печкурова задавило! И кинулся к нему в дом: тетя Нюра, вашего Борьку на линии задавило! Бедная мать, как она кричала, пока бежала по переулку! У насыпи она потеряла силы, упала на колени и поползла к погибшему. И только над ним она поняла, что это не ее сын. Вот испытание. Черные цветы детской памяти.
ЧЕРНЫЕ ЦВЕТЫ
Детство у человека должно быть украшено радостными цветами воспоминаний. Это естественно и нормально. Солнечный день, сильные руки отца, песни матери, радостные подарки, впечатления от цветов, травы, всего живого, любимые игрушки, праздники, открытия мира: дождь и снег, зверье — телята, щенки, котята, музыка и флаги, родные лица. Нам военное детство оставило в памяти черные цветы войны: тьма ночей, воздушные тревоги, бомбовые удары, обгорелые вагоны, окровавленные и обожженные гимнастерки, открытая платформа с мерзлыми трупами немцев и сверху этой кучи торчащий онемевший мужской член, пьянство и воровство, драки и грабежи… Так на какой же "радужной" основе формировалась душа ребячья? Эти черные цветы с годами не завяли, они продолжают цвести в памяти, и семена их были черными, и посевы. А какие проростки дали они в душах многих моих одногодков? И все-таки среди этих цветов были и другие, они пробивались и защищали нас своими благородными оттенками.
РОДИНА
Если вдруг тебя к родному дому
Память позовет, не возражай.
Подчинись обычаю святому,
Далеко ли, близко ль, — поезжай.
Но билет мне несчастливый выпал:
Там, где плыл кленовый палисад
И дремал наш старый дом под липой,
Заводские корпуса дымят.
Ничего не связывает с прошлым,
От начальной школы — ни следа.
Под асфальтом детства все дорожки,
Что же тянет так тебя сюда?
Под бомбежкой начиналось детство.
В школу мы пошли в победный год.
Помнит все и сберегает сердце,
Детство в сердце до сих пор живет.
На бечевке драная подошва,
Голодуха крутит животы.
Много ль было в детстве дней хороших,
Что их часто вспоминаешь ты?
Смысла нет у этого вопроса,
Я сюда приеду все равно,
Лишь из детства липа осторожно
Постучит под утро мне в окно.
Все там, в прошлом, близкое до боли,
И беда, и сладкое ситро…
Родина моя, Перово поле,
Я к тебе приеду на метро.
Детство наше переулочное прошло без потерь на линии. Потери были другие.
ОГОРОД
Огороды готовили с осени. Вычерпывали содержимое сортиров и разливали по грядкам. Душистая работа. Идущие на завод зажимали носы, минуя наш переулок.
Странное дело: отец из крестьянской семьи, а никакой тяги к работе на земле я у него не замечал. Возле широкого крыльца он в год переезда в дом посадил липу. Она выросла быстро, и я, когда подрос, залезал по ней на крышу крыльца и дальше — по доске с поперечинами, укрепленной на коньке для кровельных работ, забирался на верхотуру, со страхом (высоты боюсь с детства) садился верхом на конек и обозревал окрестность. Вот внизу наш огородик, как раз напротив крыльца. Четыре грядки от соседской границы — дяди Леши Хлебникова, три справа — наши. Это он нам уступил. Весной время придет копать, Лида канючит: пап, вскопай огород. Наконец, выпадет минута, отец схватит лопату, вылетит на грядки и с криком ас-са-на-халя! — хоп, хоп, хоп — единым махом взметет их, не нажимая на лопату ногой, плюнет и уйдет в дом. А Лида их граблями разрыхлит и грядки наметит. Делал эту работу и я, когда стал постарше, отсюда у меня огородная школа.
Мы между грядками ничего не разливали. На дядилешиной части осенью выкапывалась траншея, и все выгребалось в нее и засыпалось землей: не ходи — провалишься. Раз одной ногой шагнул — притягивало, так и тянуло перепрыгнуть. Прыгнул — по колено увяз, отмывали, браня, говенного Рую.
И вот наши визави по осени устраивали в своем огороде море разливанное. По весне грядки перекапывались, высаживалась капуста, свекла, морковь, редька. Это как раз напротив нашего огорода. А за своим домом и перед ним соседи все занимали под картошку. Вскапывали под самые кусты сирени и акации и фундамент.
А какие кочанищи осенью срезали! Нам разрешалось выдернуть зеленую кочерыжку. Обрежешь ее, ножом остругаешь и слопаешь белую сердцевину. А потом мы ходили смотреть, как соседи рубили капусту в деревянном корытце и квасили с тертой морковью в бочках. У каждой семьи — своя. Дядя Леша тоже готовил бочку на кухне, которой никто никогда не пользовался — старая печь не работала, холодно. Только ведра с водой оставляли. И еще там стояла обветшавшая с былых времен тумбочка, обитая изнутри толстым войлоком, — термос, в нем долго хранилась горячая пища в кастрюлях. Все готовили на керосинках, а в холодное время — каждый на своей печурке, сложенной в комнате, с крохотной плитой.
Квасить капусту для дяди Леши приходили Анна Васильевна Хлебникова и тетя Лена Ивановская. Бочку набивали, уминали и уталкивали капусту, прикрывали деревянным кругом и сверху на него наваливали гнет — здоровенный булыжник. Анна Васильевна работала и все поглядывала на зятя, улыбалась. Соседские бабы имели мнение, что он должен жениться на ней, вдове его погибшего старшего брата. А когда он через несколько лет привез из Москвы молодую блондинистую красавицу Нину, которую взял в жены, Анна Васильевна, рассказывали, упала дома на постель и горько и долго рыдала. Не судьба.
Капуста давала розовый сок, он поднимался над кругом, пенился. И мы его втихаря попивали. Я это и теперь делаю, когда с женой квасим капусту в семилитровом фаянсовом бочонке. И Руя, как в далеком детстве, получает по шее. В те годы я не понимал, почему мои-то ничего не квасят? И сожалел об этом. А сосед ни разу нас капустой не угощал. Голодно — самим не хватало.
"АРТНАЛЕТ"
И стряслась вот какая беда теплым майским воскресеньем. "Путя" на линии были забиты эшелонами с армейскими частями, техникой и продовольствием, цистернами с горючим. Солдатики подголадывали, один и рискнул, в вагон за тушенкой полез. Угость увидел, а у него был приказ стрелять без предупреждения, и выстрелил в воришку. Да промазал, пуля угодила в другой вагон, что-то в нем загорелось, затрещало, вспыхнул порох, начали рваться патроны. Какие они там были, те патроны, трассирующие, разрывные или для ракетниц? Как теперь узнаешь? Только пожар разгорался, патроны рвались, и огонь начал перекидываться на другие вагоны и составы. Запылали цистерны, вагоны со снарядами, снаряжением. А там и ахнул первый взрыв. Загугукали, как в сорок первом, паровозы, к ним присоединился химзаводский гудок. Тут линия горит и стреляет, бок о бок с ней химзавод с опасными всякими горючими жидкостями в громадных баках. И вся эта страсть — под окнами наших домов.
Из взрослых в доме был один дядя Леша. Отец с утра уехал в театр на репетицию, мама ушла на рынок. Сосед приоделся: в костюме, в белой рубахе с галстуком, куда-то собрался в Москву. Когда грянул первый взрыв, мы подумали — гроза, но потом началась канонада, и мы поняли, что это беда. — Закройте окна! — закричал из-за дощатой стенки дядя Леша. Будто стекла спасут. У нас была открыта одна форточка на террасу. Зоя ее захлопнула и накинула крючок. Отойдите от окон! Марш в сени! — опять закричал сосед и кинулся в коридор к телефону. Але! Дайте милицию! Милиция?! Химзавод немцы бомбят! — заорал он в трубку и выскочил в сени, где уже скопились мы, все четверо. Ахнул очередной взрыв. Ложитесь! — крикнул сосед, схватил от стены фанерный светомаскировочный щит, бросил его на пол и рухнул на щит сверху.
А мы поползли в свою комнату — очень хотелось посмотреть, что же делается на линии. Не подходите к окнам! — предостерег нас дядя Леша с фанерного листа. У себя мы, конечно, полезли не под кровать, а к окну. Ой, тихо проговорила Лида, форточка… Форточка была открыта. На линии полыхали вагоны. Один, объятый пламенем, оттаскивала маневровая "Щука". На дороге стояли пожарные машины, бегали солдаты, крики, ругань… Пожарные раскатывали рукав и пытались качать воду из канавы.
Слава Богу, что рвались, как потом выяснилось, не снаряды, а гильзы, начиненные палочками с порохом. До боеголовок огонь не добрался. Люди на путях одолели беду. Все горящие вагоны удалось прицепить и оттащить. Их гасили как могли в стороне на путях. Невзрывоопасные оставили догорать.
Вспоминая с годами об этом случае, я всегда восхищаюсь ловкостью железнодорожников и пожарных: подать паровоз к "стреляющему" вагону, подцепить его и оттащить на двести метров, переведя на свободный путь, — требовались и смелость, и мужество. Дядя Леня Антонов потерял в этом "бою" два пальца на правой руке, потом его наградили медалью. Никто, к счастью, больше не был ранен, никто не погиб.
От огня остались гарь и дым. Кто-то во время происшествия бежал куда подальше. Матери неслись с рынка и огородов к огню — к своим домам, к детям. Маму остановили, заставили пересидеть под деревом на задворках наших переулков. Она потом с нервным смехом рассказывала, как одна женщина с причитаниями — ой, детки мои! — бежала с пруда, накрывшись тазом, в котором полоскала белье. Да разве ж таз спасет от бомбы? Да не было никаких бомб, это гильзы. А что, гильза только по головке погладит? Гильзы падали в огородах, зарывались в землю, шлепались на булыжную мостовую, пробивали крыши домов. Наш дом не зацепило. Дядя Леша поднялся с фанеры, почистил ладонями костюм и уехал.
Солдаты под руководством офицеров раскладывали на откосе насыпи снарядные головки — рядами, один к одному, ящики с консервами. Пацанье высыпало на мостовую поглазеть. Оцепления не было никакого, только на путях стояли часовые. Солдатики втихаря припрятывали под лопухи консервные банки. Их тут же "определяли голосом". Товарищ командир! А вон тот спрятал банку! Где? — спрашивал товарищ командир. Пацан наводил. Офицер матерился, грозил солдату кулаком, и банка с тушенкой летела через канаву к мальчишкам. Кто пошустрей, хватал ее на лету и, увертываясь от корешей — уйди, гад, отстань падла, убью! — мчался с добычей домой.
А уж потом, когда все стихло и было убрано, шкеты и пацаны постарше полезли на насыпь мародерствовать — собирать трофеи. Появились у многих патроны, порох и кое-что еще. Где уж мне-то, в пять лет, поживиться боевой находкой. Помню круглые палочки пороха — как зеленые макаронины, только без дырочек.
ОПАСНЫЕ ЗАБАВЫ
И начались опасные забавы: мастырили поджигные наганы из загнутых пистолетом трубок. Нижняя часть расплющивалась, становилась рукояткой, еще лучше — прикручивалась проволокой к деревяшке с желобком под ствол. В стволе ближе к месту изгиба пропиливалась щель, в ствол набивался порох, загонялась "пуля" — дробина или кусок гвоздя, шарик от подшипника. На щель стрелок клал кусочек пороха и подносил горящую спичку, направив наган в цель — дерево, пустую бутылку или консервную банку. Бах! И если целился метко, бутылка разлеталась вдребезги. Жуткое дело. Трубка могла взорваться в руках. Я по малолетству такого оружия не имел. Когда подрос, наганы мы уже набивали серой от спичек, щелей не прорезали, а вставляли в ствол длинный изогнутый гвоздь на резинке. Оттянешь гвоздь, поставишь на излом, жмешь на резинку, как на курок, гвоздь срывается, бьет в серу — выстрел, гвоздь вылетает, резинка пружинит и гвоздь больно бьет по руке. Наган стрелял не сразу, надо было повторить операцию несколько раз, пока сера от удара гвоздя не взорвется. Чтобы не пораниться, стреляли из рукава — техника безопасности. Находились умельцы мастерить мощные самопалы с огромным гвоздем и упругой противогазной резинкой. И бывало трубу разносило взрывом и гвоздь-боек под действием пружины рвал сухожилие между большим и указательным пальцем, уродуя руку на всю жизнь.
Другая забава — выкопать лунку под консервную банку, пробить гвоздем в ее днище дыру, заложить в лунку пороху, вбить банку в землю ногой, утрамбовать края, вставить в дырку макаронину пороха, поджечь на проволоке концы в тавоте, выкраденные на линии из вагонной буксы, поджечь порох и успеть отвалить подальше. Взрыв! И банка летит вверх метров на тридцать. Примитивные военные игры. "Боевые патроны — вот игрушки мои…"
Кидали в костер тупорылые патроны с красными головками, отбегали, ложились на траву, зажимали уши ладонями и ждали взрыва. Бах-бах-бах! Здорово, как на войне!
* * *
Я катался на своем довоенном трехколесном велосипеде со стальным седлышком по тротуару вдоль "забора" Ивановских и надыбал в кусте сирени какую-то круглую железяку; остановился, подошел к находке. Непонятная штука, как колбаса с железным хвостиком. Поднял — тяжелая. Понес к велосипеду. Когда садился, уронил находку на землю. Поднял ее, водрузил на колени и поехал к дому. Колени вверх-вниз, вверх-вниз…Колбаса железная на коленках переваливается. Везу добычу, поддаю ее коленками, приловчился, рационализатор. Сворачиваю на дорожку к крыльцу. А на нем мама беседует с высоким немолодым солдатом. Его помню четко: лицо сухое, узкое, небритый, глаз один красный, прищуренный и слезится, словно в него соринка попала. Ма! Смотри, что я нашел! И стоп у крыльца. У солдата больной глаз расширился, лицо еще больше вытянулось. Он схватил мою "колбасу". Где взял? Нашел, моя! Это тебе не игрушка. И суёт её в карман шинели. Где нашел, покажи. Поехал, показал. Он пошарил под кустом, осмотрел другие и пошел через дорогу, перебрался через канаву и полез на насыпь к эшелону…
Вечером мама доложила отцу, что я нашел мину от миномета и таскался с ней по улице. Война подула в затылок смертельным ветерком…
"Артналет" не забывался долго. И с каждым разом этот жуткий случай, который слегка обозначил нам лицо войны, вспоминался исключительно в смешных картинках: и форточка, и дядя Леша на фанере, и тётка с тазом, и звонок в милицию: "Немцы бомбят химзавод!.."
ЯМА
Между мостовой и канавой выкопали огромную противопожарную яму с холмами вынутой глины по краям и залили ее до верху водой — мало ли что еще может случиться на линии. Через несколько лет ее засыпали за ненадобностью. Как говорится, обжегшись на молоке… А яма стояла пока, обрастая пучками травы, поджидала меня… Как-то в конце лета я играл в одиночестве над ямой на куче глины. Как играл? Кидал в воду комки и камешки. Плюх-плюх. Потом стал пихать вниз глину ногой, другую поджав под себя. Яма, куча. И я на вершине. И никого вокруг. Ни в палисадниках, ни на улице, ни на линии. Даже паровоз не пыхтит. Ни звука. Пихал, пихал глину и незаметно сполз чуть-чуть. Испугался, встал на колени — очень наверх захотелось, и вместе с глиной поехал вниз. Я цеплялся руками за грунт, извивался, болтал ногами. Все больше помогая этим самым движению к краю ямы. И вот сандалетки коснулись воды, я заорал и в последний момент ухватился за пучок травы, выросшей из глины на краю ямы.
За кучами грунта меня не видно и не слышно. Но все-таки услышал и заметил бедолагу рыжий агент Валентин Петрович, вышедший с территории завода. Он успел подбежать, схватил Рую за руку и выдернул, как морковку. И отвел его домой, захлебывавшегося от рыданий. Там и получил любимый сыночек взбучку от отца, выслушал все поучения и назидания. Но в них уже не нуждался, я все понял и так, Руя-утопленник. Ангел мой хранитель дал мне этот пучочек травы, за который я ухватился. Сколько таких пучочков было потом по жизни. Ангел Христов! Спасибо тебе за спасение и прости меня за вся мои прегрешения, аще совершил я в жизни моей.
"Дупелю-купелю" за мое спасение и второе рождение было выпито потом немереное количество.
А на фронтах продолжалась битва, гигантская сшибка нашей и вражеской стали, русской и немецкой силы… На Пролетарской улице — свои страсти и битвы, действия жизни, вроде бы с той, главной битвой не связанные. Нет? Но в жизни все взаимосвязано, все предопределено.
СИМКА
Шестиметровую комнату заняли. У нас появилась новая соседка тетя Сима Гирш. Полная в теле, большеротая, молодая, веселая и говорливая. Ко всем имела подход, быстро входила в доверие, советовала, гадала на картах, а для себя приглашала тетку-гадалку. Эта красивая тетенька, деловая и суетливая, вызывала у меня интерес, меня как магнитом тянуло к ее двери. И все хотелось выяснить, где же она работает? Нигде, ответила мне Зоя, шахер-махер. И не лезь туда.
Халат у тети Симы, или Симки, как ее все стали называть, был шикарный, черный шелковый в цветах — георгинах. Из немецких трофеев. Под ним — розовое, тоже немецкое шелковое белье. Она не стеснялась детей и взрослых, носила халат нараспашку, ходила к нам поболтать, садилась на стул, широко расставляла ляжки и та-та-та — как из пулемета — обо всем. Все знала, всему спешила научить первого встречного-поперечного.
Симка, ты бы закрылась, упрекала ее мама. А, Симка махала рукой, какая разница. Так ведь дети же! — пыталась урезонить ее Клавдия Николаевна. Он еще ничего не петрит, махала Симка рукой в мою сторону.
Ой, как она ошибалась! Мы уже давно все "петрили", как себя помнили, так и петрили во всем, в чем нам петрить еще не полагалось, во всем, что вокруг нас происходило, куда глазенки и уши детские доставали, вплоть до того, чем и как делают детей. И свои будущие "орудия производства" тщательно исследовали и изучали по инициативе Славки Молочникова у нас под терраской в компании с соседскими девчонками. В свой час и Женька освоил эту исследовательскую лабораторию, в которой гладил девчонкам животы холодным утюгом, за что получил прозвище Доктор. Он и стал врачом, замечательным хирургом, незабвенный брат мой Женька.
"Петрил" я и по поводу шахера-махера. Им занимались и наша тетя Маня-Цыганка и Кутиниха. А вот тетя Лена Ивановская не занималась. И Анна Васильевна Хлебникова — нет. И я уже начал понимать и постигать азы экономики социализма и криминальной экономики. И почему тетя Сима ест копченую колбасу, а Ивановские — холодную картошку в мундире без масла. Обколупливают коготками кожуру и едят без соли, а Юрка Ивановский сидит с голой попкой на окне в драной рубашенции до пупка, лижет эту картофелину, и не только лицо в картошке, но и пиписка. Я видела разницу в жизни, и мне было стыдно и горько, и находились неожиданно злые слова, и тогда, и сейчас.
К Симке хаживал хахаль Ефим Абрамович, заведовавший где-то в Перово овощной палаткой или магазином. Хахалями в те времена называли любовников. По-нынешнему — это бой-френд. Скажи я тогда, что Ефим Абрамович бой-френд, дядя Леша принял бы меня за шпиона.
Встречались они открыто, не таясь: крадучись в наш дом бой-френд не пробирался.
Симка, конечно, все объяснила, у него, конечно, жена больная, а он, конечно, мужчина, он без этого не может… и т. д. Все согласно и понимающе кивали головами, делали вид, что сочувствуют Ефиму Абрамовичу, но принимали его равнодушно. Бой-френд был приветлив, общителен, небольшого роста (под размер палатки, сказала Лида), голосом обладал сиплым, за что я его прозвал Утесовым. И когда Ефим появлялся в доме, я ходил по коридору и пытался своим голосом сипеть под знаменитого певца: "Парень я молодой, а хожу я с бородой. Я не беспокоюса-а-а, пусть растет до пояса…"
Симка быстро прибрала к рукам обеих Марусек, стала крутить с ними дела и ездить в Моршанск. Спекулянтский бизнес процветал. Вот тогда, наверное, закладывались в рыхлую почву наших военных бед семена перестроечных времен, начальной капитализации… А может, и нет, они в почве жизни были всегда, только дожидались удобного часа, чтобы дать всходы. Вот и взошли.
* * *
Дело шло к зиме. Сообщения Информбюро из черной тарелки были торжественно-победными: "Наши войска с боями освободили город…"
Тетя Маня и Кутиниха однажды заявились из Моршанска без товара и без Симки: прогорели, а Симку с мануфактурой взяли в Ряжске… Милиция. Несколько раз прибегал Ефим Абрамович, охал, ахал, кряхтел и сопел, хватался за голову, в общем, выказывал страдания. Потом порылся в Симкиных вещах, что-то сунул в сумку и исчез. Дверь тети Симиной комнаты пугала молчанием. Я отчетливо ощущал пустоту за нею и печаль покинутого жилища. Б-р-р! Жутко. Дядя Леша молчал. У нас шла дискуссия шепотом — по поводу Симкиной судьбы. Уши я держал топориком, ловил каждое слово и понял, что, возможно, соседку отпустят, так как она была в интересном положении от Ефима Абрамовича.
Только стаял снег, по весне Симкину комнату обчистили. Утром Анна Васильевна вышла на крыльцо, глянула на наш дом и увидела черный провал вместо стекла в маленьком тетесимином окошке. Подошла к дому, а стекло на завалинке стоит. Она и давай нам стучать — у нас еще никто не выходил, все спали как сурки. Потом позвонили в милицию, явился участковый, опросил взрослое население, составил акт. Шестиметровая комната была пуста, как и Симкины шкаф, и кровать, и стол. Барахло, одежда, шмотье — все исчезло: шуба, пальто, плащи, платья, постель, скатерти, занавески, знаменитый халат — все улетело через оконную створку. Тетю Симу обчистили полностью.
Как же вы не слышали, что жулики лезли? Так и не слышали, спали крепко. Грабили, наверное, на рассвете, самый сон. Жулики знают, когда грабить. Милиционер недоверчиво слушал и подозрительно поглядывал на жильцов. Проверил документы — дяди Леши, у отца и матери… Хорошо, что у нас никто в это время не гостил. А документы, удостоверения, должности и места работы мужчин слегка охолонули следовательский пыл участкового. Ну, обчистили, так обчистили… Примерно через месяц явилась Симка. С большим животом. Отпустили, пожалели как беременную. Иди, говорят, рожай да больше не попадайся. Открыла комнату, глянула — ноги подкосились, плюхнулась она на пустую кровать и заголосила, головой замотала. Кричала, будто похоронку получила. Покричала, покричала, ни одной слезинки не выпустила, встала, начала прибираться. Мама ей помогала, полы вымыла — тяжелая ведь соседка, дело знакомое, жалко бедолагу. Вскоре и Ефим Абрамович обозначился. Ничего, все наживем. Наживут, конечно. Как наживали — этого я не узнал, меня в Моршанск увезли.
ПОСЛЕДНЯЯ ЗИМА
Увезли меня в конце лета, не сказав, что жить мне в Моршанске придется почти год, до мая сорок пятого. Это чтобы я не огорчался сразу и ногами по полу не молотил.
А когда оставляли у теток хворого (ухо заболело, покрылось болячками, золотуха, что ли?), приврали: вот тетя Настя тебя вылечит, и мы за тобой приедем. Я орал. А Валентин будет тебе кино показывать. Слезы сразу высохли. Кино я любил. Тогда пусть показывает сейчас. Сейчас нету. Завтра, Руя. Будет тебе кино.
И остался я зимовать в Моршанске. Тетка Настя намазала мне ухо топленым гусиным жиром с тошнотным запахом, приложила капустный лист, примотала его к моей бедной кудрявой головушке белым платком и велела ходить, гулять по двору и спать с этой противной повязкой. Целительно, сказала Анастасия Николаевна, все как рукой сымет. И действительно, не сразу, но болячки прошли. А Валька каждый день говорил: ты, Руя, с раной.
А вот малиной со сливками тетка меня перекормила. И я переусердствовал: уплетал и уплетал — ешь не хочу, благо своя. Какой-то клапан открылся, и я не мог остановиться, уписывая эту вкуснятину, ну никакой культуры жранья. Я ем — вкусно, а она все подкладывает, а я все ем. Облопался до того, что ночью меня вывернуло наизнанку этой ягодой в постели. Настя прибежала на звуки, зажгла свет, увидела, что подушка моя облита чем-то красным, и закричала: Юрочка умирает! Сонный Валентин вскочил, глянул на меня сквозь очки и поставил диагноз: это Руины тошнутки от малины. А что тут ставить, если малиной воняло на весь дом. С того лета я малины не ел до 15 лет. На дух не выносил. А теперь — пожалуйста, ем да тетку Настю вспоминаю.
Пришлась мне по душе в Моршанске и каша пшенная с кислым молоком. И доныне нет-нет да закажу жене Галине эту кашу с ряженкой. Попробуйте, пальчики оближете. Каша должна быть постной и холодной.
Я там не бездельничал. Любил слушать разговоры взрослых и встревать. Или комментировать. О чем бы ни шла речь, Руя свое слово вставит. По всем вопросам.
За мои выступления "по правде", по справедливости Валька прозвал меня прокурором и дразнил: Руя, Руя, отгадай загадку: кругом вода, а в середине закон? Отстань, не знаю я! Это прокурор в проруби, эх ты, Руя, такая простая загадка, а ты не угадал. Что ж не угадал-то? Ты ведь у нас все знаешь. А знаешь, что черти по ночам прилетают, если их приманить?
Я со страхом смотрю, как брат рисует на тетрадном листке рогатых чертиков, вырезает их ножницами и слюнями приклеивает к оконному стеклу, повыше, чтобы я не достал с подоконника. Вот, ночью за тобой прилетят. И защекочут. Мне шел седьмой год, жених уже, а бояка, набитый суевериями.
С моей кровати из комнатушки-спаленки это окно видно замечательно. Я лежу ночью, вытаращившись на него, и пытаюсь что-нибудь увидеть при лунном свете. До окна далеко, рисованных чертей не разглядеть, но что это мельтешит и прыгает в глазах ни спинке железной кровати? Холодный пот. А потом мне становится жарко. Чертенята! Я сжимался от страха и, в конце концов, не выдерживал. А-а-а-а! — разносилось по дому. Тетя Настя скатывалась на кухне с печи, прибегала и зажигала свет. Что ты, что ты, Юрочка? Черти, черти на окне! Да никого там нет. Вот они, наклеены! Валька наклеил! Валька с Володькой давились от смеха в зале под одеялами, а потом их прорывало: га-га-га! гы-гы-гы! Тетка Настя хлестала по одеялу полотенцем, а из-под него: га-га-га, гы-гы-гы!
Все-таки мои ночные испуги принесли плоды: пальцы на руках покрылись прозрачными пузырьками с соленой жидкостью, если их прокусить. Экзема! Ой, как у Лерочки! И пошло лечение тем же способом: гусиный жир и капуста. Но не помогло. Это оказалось пожизненно. Как попсихуешь, нет-нет, да и вскочит пара-тройка пузырьков, напоминая о чертенячьих моршанских ночах. Да пусть их, лишь бы услышать сейчас Валентиново: "Гы, Руя…" Да нет уж…
Кто в детстве не становился воришкой хоть раз? Нет таких, наверное. Володька совершил тайный налет на школьную библиотеку и притащил улов домой. Случился скандал, потому как по наивности Володька скрыть этого не смог. Тетка Настя колотила его кулачками по спине, тыкала костяшками пальцев в голову и охаживала мокрым полотенцем. Валька пообещал брату повыдергать руки и ноги, если еще раз покусится на чужое. Угроза брата оказалась сильнее полотенца. Володьке было велено вернуть книги также втихаря, то есть забраться в библиотеку еще раз и уворованное положить на место. Но одну, в зеленом коленкоровом переплете с таинственным и вкусным типографским запахом книжку, подаренную мне Вовкой, я не отдал. Вцепился в нее и заявил, что я ее читаю.
Ну да? Беспредельное удивление. А ну-ка почитай, вот здесь. Книжка с хрустом открыта и положена на стол перед моим носом. Я забрался коленками на стул, наклонился над строчками и начал. Все заржали. Давай еще, Руя, давай! — подзадоривал Валентин. Я давал, и опять все хохотали. Это были стихи какой-то пьесы, кажется Гольдони. Вспомнить ее не в силах. А смеялись не над содержанием, а над тем, как я расставлял ударения: безо всякого понятия о правилах.
Дело в том, что Валентин, отмаливая свои чертенячьи грехи передо мной, быстро научил меня читать, разбирать слова по слогам и писать печатными буквами. Это не подвиг к семи годам, но все равно читать я начал до школы. А мог бы и раньше, возьмись кто-нибудь из взрослых за это.
Ты че читаешь-то, Руя? — спросил Валентин, вытирая слезы от смеха. Я отвернул обложку: Гольдони?. Смеха не последовало, потому что фамилия была незнакомая, не из школьной программы. Ну-ка, гольдони еще разок, попросил Володька. Я гольдонул, и братья снова схватились за животики (в 1945 году Валентину шел 18 год, Володьке — 13-й).
И была зима, и военные-квартиранты, и лошади, и сани, и колхозники, и четверти с молоком и самогоном, тетьдунины рубленые котлеты и печенка жареная, и застолья теткиманиных гостей-офицеров с лапаньем баб под столом, и ревность со стрельбой по кирпичной кладке на школьной стене, и многие другие картинки тылового нашего бытия. Являлись Цыганка с Кутинихой из Москвы с товаром, привозили мне приветы от родителей и сестер, уезжали обратно с бараньими тушами; к теткам шныряли клиенты — кожевенных дел мастера: товар развешивался, заворачивался в тряпки и старые газеты; варилось мыло, пекся хлеб… И я читал стихи непонятного для меня сюжета из далеких времен, ничего не запоминал, но сам процесс чтения меня завораживал: это чудо, когда из неясного ряда букв одно за другим выплывают слова… И, замирая, смотрел диафильмы, вдыхая сладкий запах целлулоидной пленки…
А война продолжалась и уже переползла в Европу. Близилась весна сорок пятого…
Вот тогда я, наверное, наблюдал разрушение церкви. Там же, в Моршанске, но уже летом 1946 встретил пленных японцев. Японцев-коммунистов расконвоировали, они слонялись по городу с красными пятиконечными звездами на пилотках с козыречками, они стучались в калитки и заходили во дворы, предлагая обменять махорку на хлеб (им выдавали нашу знаменитую моршанскую махорку). Один симпатичный японец, не очень скуластый, с добрыми лучистыми глазами, смеялся и приговаривал: домой, домой, скоро домой. Я коммунист. Война капут, добавлял он по-немецки и показывал щербатый рот, улыбаясь.
* * *
Но вот и пришла пора проститься с моршанским домом. Не в жизни и памяти, а в этих записках. Разве можно его забыть! Все уголочки и досточки, кирпичики, вещи и запахи, предметы — все могу обрисовать подробно, до сучка в двери, до трещинки в стене — все со мной. Вот проводы. Тетка Дуня напекла пресных сдобных пышек (есть их лучше всего горячими, с молоком), нажарила рубленых котлет, завернула в тряпицу кусок рыночного сальца. О, Евдокия, самое время сказать о тебе!
О, ЕВДОКИЯ!
(ЭТЮД N5)
Достойна ты, тетка моя Дуня, чтобы воспеть тебя, русская женщина!
Красавица смолоду, пышнотелая и сильная, просто лакомый кусочек, смущавший многих сельских знатоков амурных дел, ты разделила свою судьбу с женатым богатым человеком. Уж чего он там тебе насулил, да и сулил ли, теперь можно только догадываться и предполагать. Может, ты и соблазнилась, может что-то и в расчет взяла, да все прахом пошло. Прибрал Господь и мужа невенчанного, и доченек твоих малолетних, и осталась ты одна, только и радости — сестринских детишек пестовать, что ж еще. Второго мужа нашла, законного, да детей с ним не завела. Так и отцвела ты на своей деревянной половине моршанского дома, прошли твои годочки сильные при племянниках, да при корове, да при мелкой торговлишке, ставшей твоей страстишкой и поденной целью.
Ты была доброй и прижимистой, смелой и трусихой, простодушной и хитрованкой, расточительной и расчетливой, хлебосольной и скопидомной, верующей и безбожницей, наивной и подозрительной и т. д., и пр. Первое — для родных и близких, второе — для чужаков.
Копеечку к копеечке откладывала ты от малых своих барышей, денежки прятала. И так далеко, что забывала, сколько и где. И в сталинскую денежную реформу сгорела в дымоходе голландки изрядная сумма. Ох, и крику было в доме, все оказались виноватые.
А не жадай, не жадай, тыкала пальцем в сторону сестры подвыпившая Цыганка.
Дуня помогала Насте растить Володьку и Валентина, а потом в экстазе очередной ссоры кричала, что она им всю жизнь совала, пихала, как в прорву. Да угомонись ты, тетя Дуня, тихо уговаривал ее Валентин, глядя укоризненно сквозь очки. Вот уж кому Дуня совала, так это Цыганке; снабжала ее деньгами, когда та "загорала" в Моршанске, чтобы накупила товару и отправлялась с ним в Москву. А то вдруг срывалась сама на помощь Клаше в болезни, в родах или просто побыть с младшей сестрой, помочь по-домашнему хозяйству, пожить возле любимой племянницы Лидочки, которую боготворила, считала за дочку. Ей не хватало детей, семейных забот. Хворый Александр Филиппович никак не компенсировал своим теневым присутствием ее тяги к большой семье. Возле Дуни всегда крутились нищие, монашки, убогие, "слющенные", как она говорила, позднее — бомжи и бездомные старые мастера кожевенного дела. И всем она что-то "совала", всех потчевала.
Племянниками своими гордилась. Валентина, после того как он стал завучем, величала Валентином Семеновичем, по отчеству обращалась к его друзьям, учителям, хотя всех знала мальчишками. Но трояк на портвейн у нее выпросить было невозможно. Мы пели ей серенады, вставали на колени и подлизывались всячески — дураки большия! — выманивая трояк на поход в горсад летним вечером. Нету у меня ничаво, где я вам возьму, иждивенцы беспортошныя, у меня пенсия 19 рублей. Что ж вы без денег приехали и ничаво не привезли дорогу оправдать? Под "ничаво" подразумевались всю жизнь дефицитные в Моршанске дрожжи, на которых можно было немножко подзаработать.
Подтрунивать над Евдокией — наше любимое занятие. Теть Дунь, голова замерзла, дай лифчик поносить! Атайдитя, антихристы, анчутки проклятыя! Бюстгалтеры она шила на заказ, потому как в столице ее единственный зять Иван Павлович не мог отыскать в магазинах изделие нужного ей размера.
Не дашь трояк? Сейчас ославим. И хором:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы.
Дуня шлепает по грязи,
А за ней начальник связи!
Телевизор, который купил Валентин, потряс Евдокию Николаевну. Никак не могла понять своим древним деревенским сознанием, как же засунули в ящик человечков, говорящих и танцующих на экране. Она топталась возле телеприемника и все норовила заглянуть за его заднюю стенку. Ой, срам-то какой, девки телешом прыгают, как прынститутки, бессовестныя.
Она верила во всю бредятину, слухам, монашкам, болтовне истекающих иронией племянников. Телевизор открыл ей ранее невидимый мир, влезал в ее душу, оставляя сомнения, — она ему не верила. И все переспрашивала: а чаво это он? И все ждала, когда будет петь Мордасова или Зыкина, их пение — праздник ее души. Про эстрадных певцов говорила: ишь, как выкобенивается, торчок.
Во дворе, подпирая оба крыльца, много лет лежали неошкуренные бревна. Черти, паразиты, инженера беспартошные, вы когда-нибудь ошкуритя их? Валентин Семенович, Валя, Володя, Юрочка! Женя, ты же доктор, ну хоть ты их вразуми. Теть Дунь, трояк! И все мигом сделаем. И Дуню тут же сдувало с крыльца. Мы поржем да и забудем. Бревна были куплены для ремонта дома и все никак в дело не шли.
И вот я привез в Моршанск нашего с Женькой друга Петра, будущего медика-психиатра. Как он с тетками враз спелся! Они ему нашептывали про свои болячки, он беседовал с ними подолгу, входил в положение, успокаивал, давал советы. Ну, у вас любовь, ревниво подначивал я Петьку. А ты, Руя, говорил он мне, в наши дела не суйся.
И однажды Петр, найдя в сарае обдирочную скобу, принялся раскатывать бревна. Мы тут как тут. И скобой и лопатами, поигрывая мускулами, бревнушки покатывая да похохатывая, вмиг их оприходовали и накатили на место. Дуня вышла на шум и ахнула: работа уже сделана. Дуня, трояк! — заорали мы. Она глянула на Петьку. Он подмигнул ей и сказал: ладно, чего уж там, неси, мать. Дуня вынесла два трояка. Эх, хороша была окрошечка с горячей картошечкой!
Ребята, вы куды собираетеся? На речку, рыбу ловить. За речку не ходитя. Почему, теть Дунь? Там анчутки и фиёпы. Какие там фиёпы? Да мы их… Фиёпы, тихо говорила Дуня, и поджимала губы, обижаясь на нас, таких бестолочей, не разбирающихся в анчутках и фиёпах.
Теткам из Москвы мы привозили кроме дрожжей по палке вареной колбасы. Тетя Настя быстро скармливала ее нам же, а Дуня свою прятала. Холодильников не было. Дуня, кричали мы из беседки, давай колбасу сюда, протухнет! Черти, инженера беспартошные, пост ведь нонича, грех!
Заглядываю к Дуне на кухню. Она живехонько захлопывает ящик стола. Ну-ка, ну-ка, что ты там прячешь? Не надоть! — упирается она одной рукой в ящик. Другой утирает губы. Дергаю за ручку, ящик вылетает, в нем — три толстых колбасных кружка, и каждый надкусан. Ах, так ты постишься? Отвари и съешь, а то отравишься!
Отравиться не отравилась, но бегала дай боже от крыльца до туалета. А однажды мы привезли ей нототению горячего копчения. Эту несчастную рыбу она-таки довела до зеленого состояния и в конце концов опять маялась животом.
По двору брожу я тению,
Съел у Дуни нототению!
Новая статья Дуниного бизнеса — шпульки с грубой шерстью. Построили в Моршанске камвольный комбинат, вот и дело прибыльное открылось. Понесли с комбината продукцию в народ. Я этих шпулек накупил у тетки полмешка — Галя как раз увлеклась вязанием. Как Дуня радовалась, что заработала на племяннике!
Позвонил из Моршанска Валентин (у них в доме поставили телефон, и наша любезная и веселая переписка на этом закончилась). Брат сообщил, что Дуня плоха, атеросклероз, никого не узнает. Я выхлопотал командировку в Тамбов и заехал в Моршанск. Ах, Юрочка приехал! — защебетала тетя Настя. А Дуня-то уже совсем ничего не соображает, иди, поздоровайся с ней. Я прошел в Дунину половину, заглянул в залу. Дуня сидела на кровати и мотала здоровенный клубок из старых чулок. Теть Дунь, здравствуй! — заорал я с порога. Она вскинула на меня удивленные глаза: чего, мол, кричишь, не глухая, и кокетливо проговорила: я вас ни зняю… Ни зняю я вас… Это же Юрочка, Юрочка приехал, ты, что, не помнишь разве, Клаши покойной сын, брат Лидочки. И опять взгляд и слова: я вас ни зняю…
Мы сидим заполночь с Валентином, распиваем бутылочку и всласть беседуем и не можем наговориться. В кухне скрипнула входная дверь, послышался шепот тети Насти: да куда ты лезешь! Не мешай ребятам, пусть посидят, они не виделись сколько. И голос Дуни: я только на Юрочку поглядеть… Узнала, узнала! Теть Дунь, иди к нам, рюмочку нальем да споем твою любимую клятьбу. В соседней комнатушке от моего вопля заворочалась в постели жена Валентина. В дверном проеме возникла дряхлая теткина фигура. Она шла по стеночке и улыбалась мне. Настя ее придерживала, не пускала. Я только посмотрю, на Юрочку… Я поднялся, подошел к тете Дуне и мы обнялись, как прежде: здравствуй, Евдокия Николаевна!
Она любила посидеть с нами, поддержать компанию. Как-то съехалось на Карла Маркса множество родни. Лерочка привезла из Ульяновска "свой коньячок" — самогонку, подкрашенную кофе, крепчайший напиток. Сели за стол. Теть Дунь, беленького? Она замахала руками, показала на Лерочкину бутылку; вот этого, красненького. А там градусов семьдесят. Этого? Ну ладно. Налили ей стопку. Дуня ее залпом — хлоп! И рот закрыть не может, в глазах слезы. Ха-ха-ха, красненькое, ржут племянники-фулюганы. А Дуня подставила под щеку ладонь, уронила на нее голову и враз запела: "Мой миленькай жанился, нарушил клятьбу он!". Эта клятьба осталась с нами навсегда, как и письма тетки Дуни.
Почерк у всех сестер был одинаковый, не различишь, кто писал: Дуня, Настя, Маруся или Клаша. У всех малограмотных почерк одинаков. Только по конверту можно разобрать, от кого депеша. Письма от Евдокии Николаевны приходили редко, может быть, за все годы — раза три-четыре; мало грамотешки, не шибко на руку скора, но какие это были письма! Исторические! Замечательные эпистолярные произведения. И в каждом письме Дуня сообщала, что "мине уже не долго осталось. Приезжайтя к моим холодным ногам. Привизитя четыре флакона восстановителя для волос". И мы ехали и привозили.
Осенью 1976 года проводил я тетку Дуню в последний путь. Было сухо и тепло. Всю ночь читали монашки. Покойная лежала под своими образами в платке горошком, строгая и праведная. Народу собралось множество. Женщины занимались готовкой, варили кисель, кутью, пекли блины, затирали лапшу. Мужчины курили во дворе. Дуня порадовалась бы такому сбору, коли довелось бы взглянуть на процессию со стороны: машина с откинутыми бортами, на ней гроб и сваренный заранее из металла памятник, уже покрашенный. Процессия медленно проследовала по Карла Маркса от дома номер 61 (бывший 55), повернула налево к кладбищу. Мне пришелся по душе моршанский поминальный обычай: дают выпить три раза, потом нальют тарелку лапши, чтобы не хмельно было возвращаться с поминок — не праздник, и садится за столы следующая смена родни и знакомых…
Мы прощались с детством, с прошлым, с частью своей жизни. А до этого — с отцом и мамой, а потом с Володей, Валентином и Женей, с Лидой, с кем плотно росли рядышком на земле отчей. А жизнь продергивала нас, как морковку на грядке… Черная работа незавершившейся войны.
Прости нас, Евдокия Николаевна, и прощай, пусть земля тебе будет пухом.
В МОСКУ, К МАМЕ!
Но опять — в Моршанск поры военной. Я так прижился там, что потерял всякую душевную привязанность к новогиреевскому дому, отцу с матерью, к сестрам и брату; что-то сдвинулось в детском сознании, какая-то произошла переориентация, я сердечно привязался к теткам, к двоюродным братьям, все мне стало здесь родным и близким, дорогим, словно бы я жил тут всегда. И это осталось на всю жизнь. Две малых родины в моей душе соединились в одну. Только старый дом в Новогирееве мне снится до сих пор, а моршанский я не видел во сне никогда.
Сон повторяется один и тот же: я в старом доме с его обстановкой, бедность и запах праха, но все до восторга близкое. И я иду к дому по переулку, все узнаваемо, всхожу на крыльцо, открываю дверь, через сени прохожу в комнату. Обои, потолок — все, как прежде, скудная, тех еще времен обстановка. Только я взрослый, и живу здесь вместе с женой Галей и ее мамой Марией Ивановной. Все хорошо, лишь страх один тревожит: не рухнет ли потолок?
А в одном из снов я шел к нашему переулку от заводских домов и в ямке возле забора увидел играющего себя самого маленького и кудрявого, не удивился, а поздоровался: здравствуй, Руя! Я Юра. Ну, здравствуй, Юра. Как поживаешь? А вы кто? А я ты. Папа и мама живы? Я маленький не понял и уставился на меня большого. Испугался и ответил осторожно и тихо: папа на работе, а мама у Кутинихи на терраске разговаривает. И заплакал… Я не знал, что сказать и что сделать, потрепал его-себя по каштановым кудрям и проснулся в слезах…
* * *
В разговорах двух Марусек — Цыганки и Кутинихи — стало мелькать новое имя: Мишка-хохол. Мишка поможет, Хохол довезет… Я вычислил, что у Кутинихи обозначился постоянный ухажер.
В конце апреля сорок пятого меня, наконец, отправили в Москву. Загрузились в Моршанске в жесткий вагон. Полки в нашем отделении-купе почему-то смыкались вплотную, встык. Мне объяснили, что вагон госпитальный. На таких полках перевозили раненых. Я не поверил: как же к раненым подходить?
Вся моршанская компания разместилась в этом гнезде. Как на нарах, сказала Кутиниха. А где билеты, поинтересовался я. Тетя Маня подмигнула мне: доедем. По проходу двигался высокий черноволосый дядька в форме, с портупеей и планшетом. Железнодорожная милиция, опять растолковали мне. Он повернулся к нам и строго потребовал: ваши билеты. Цыганка театрально развела руками и фальшивым голосом ответила: а у нас их нету, не достали, вот племянника везу в Москву к родителям, у него отец артист Большого театра… Ваши документы, потребовал черноволосый. Тетки радостно вручили ему свои паспорта. Это и был дядя Миша-хохол, прилепившийся по своей военной железнодорожной судьбе к Марии Кутинцевой. Мобилизованный на Украине, он сопровождал эшелоны, уходившие на восток с ридной маты Украины, и зацепился в милиции Московской железной дороги.
Я постоянно просился вниз и бродил по проходу, наблюдая путевую непутевую жизнь. На одной полке лежал военный, укрывшись шинелью. У стены торчала его голова, а над проходом нависали ноги в сапогах. Но уж очень он мне показался толстым. А когда я разглядел еще две женские ноги в чулках, громко откомментировал: во! голова одна, а ноги — четыре, и пошел к себе. В купе будто граната со смехом взорвалась.
Одна ночь, и мы в Москве. Встречали нас отец и Зоя. Он поднял меня на руки, поцеловал и понес, как маленького, а мне уже — ого — шел восьмой год, через толпу в зале ожидания Казанского вокзала. Зоя поспевала рядом, а я гордо продемонстрировал, как научился в Моршанске складывать буквы в слова, и прочитал надпись над стеклянной стенкой касс: кассы? дальнего? следова?ния. Зоя захохотала и потом долгие годы подтрунивала надо мной, вспоминая мое несклепистое чтение.
Добрались до Курского, наверное, на трамвае, потом — электричка, и вот я дома. Мама! Лида! Жендос-корявый нос! Я их узнавал и не узнавал. Как хорошо все-таки дома, даже если в нем и не все хорошо! Ура! Перезимовал и вернулся! Надо было заново осваивать родную землю, дом, сад, признавать друзей и соседей. Понятия времени и места у меня сдвинулись и смешались, мне было нелегко привыкать к родным пенатам.
А потом грянула Победа.
ГИТЛЕР КАПУТ! ВОЙНЕ КОНЕЦ!
Едва успел очухаться после долгой разлуки, как однажды ночью, всех перепугав, заколотили в дверь, заколошматили в оконные рамы. Вставайте. Вставайте, выходите, войне конец! Война кончилась! Победа! Победа! Победа!
Повыскакивали из постелей, оделись и выбежали в темноту. Мигают фонари на линии, чиркают спичками, кто-то запалил костер, где-то взвилась ракета… Бегают, толкаются, обнимаются, целуются, плачут и кричат. Мы, мелкота, взвинченные всеобщим восторгом, радостно визжим и носимся, больше от передавшегося возбуждения взрослых, чем от сознания случившегося. Но все равно здорово.
А потом, не в тот же день, толпой собрались на поляне и, стоя лицом к столице, смотрел салют. А я все никак не мог понять, почему же из Моршанска виден московский салют? Как это так, Зоя? Чудак ты Руя, ты же не в Моршанске, а в Новогирееве, под Москвой. Не соображаешь, что ли, Прокурор? Голова твоя садовая…
Добит злодей. Закончилась война*
У новой жизни с прежней нету сходства.
Написана уж повесть не одна
И фильмы сняты про войну, сиротство.
А время шло. И паровоз кричал
О чем-то радостном, о том, что выжил.
Но память приходила по ночам,
Ждала шагов по мостовой булыжной.
И по утру рассветная роса
Настывший камень улицы омочит,
И день заботой высушит глаза,
Уйдет печаль до следующей ночи…
Среди кюветов, сточных вод, колес,
Гудков протяжных маневровой "Щуки"
Я закалялся все-таки и рос
И кой-какие постигал "науки".
Для лирики пейзажной здесь не та,
Конечно, обстановка — дым и свалка.
Но пацанам тут в ловкости закалка:
Утильсырья на свалке до черта.
Мы не кляли тогда свою судьбу
И у палатки с деловою рожей
Еврею старому свинцовую трубу,
Набив песком, сбывали подороже…
Сюжет ночной. Тебя колотит дрожь.
И храбрый ты и, как сурок, трусливый:
Решился на отчаянный "грабеж" -
Ползешь к дядь Яше за незрелой сливой…
А вот у школы маешься с тоски.
День длинный-длинный, и конца не видно:
Два дня всей школой ждали пирожки,
Нам обещали вкусные, с "павидлой"…
Морозом грязь сковало. Как паркет
Была б она, да, жаль, полно колдобин.
В одной руке — "подушечек" пакет,
В другой — буханка. Запах бесподобен.
Ну как же, школьный выдали паек:
Хворал — скопилась норма за неделю.
От радости сердечко ек да ек -
Вот дома похвалюсь, на всех разделим.
Шел да мечтал. А как заметил — жуть! —
В руке осталась тонкая горбушка…
(как многое нам хочется вернуть
и повторить, но чтоб без малодушья!).
И без конца играли мы в войну,
Из медных трубок гнули самопалы
И, походить желая на шпану,
Блатным старались щегольнуть вокалом.
И воры были, что теперь скрывать.
За счет войны судья не делал скидки.
И не одна у нас рыдала мать:
И муж погиб, и сына нет, в отсидке…
И все-таки была она сильна,
Та улица, простая работяга.
Я в доказательство одно скажу хотя бы:
Моей судьбой продолжена она…
И в день сегодняшний, в судеб лихой черед
Нет-нет, да оглянись с пригорка,
Не забывай, как вытянул народ
На жмыхе, на очистках да на корках…
Качнулся шар земной в двадцатый век,
Сместились вдруг планеты и созвездья.
Вернула нам война двух-трех калек.
Кем восстановилось равновесье?
Не вздыбилась булыжная война,
Шла Пролетарская, беду свою сжимая.
Как будто тризну правила она,
Садами побелев в победном мае.
А на "железке" гукали гудки,
Кричали работяги-паровозы.
Шла смена на завод — мои годки
Шли, по-отцовски разжигая папиросы…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
ПОСЛЕ
ЗДРАВСТВУЙ, ШКОЛА!
Осенью победного года я должен был пойти в первый класс. А зачем? Я умею читать! Читал все подряд: мамины довоенные учебники из серии "Школа взрослых", какие-то детские и недетские книжки. А считать ты умеешь? Умею: раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять. А сколько будет пятью-пять? Чево это? У, грамотей, арифметики не знаешь. Будешь учиться в одной школе с Лидой. Я представил себе, как шагаю рядом с сестрой, в одной руке — золотые мне обещанные шары, в другой — портфель: значит, почти как взрослый, и это мне понравилось.
Первого сентября 1945 года, за два дня до Победы над Японией и окончания Второй мировой войны мои фантазии стали былью. Я стоял во дворе Перовской начальной школы N8 в рядах будущих одноклассников с золотыми шарами и портфелем в руках перед духовым оркестром восторженный, удивленный и взволнованный. Слушал непонятные речи инспектора гороно, директора школы Филиппа Гавриловича, дивился его наряду: серые галифе и гимнастерка без воротничка, черные сапоги, тонкий ремень с чеканкой, и ничего не понимал.
А потом учительница Вера Георгиевна Токман повела нас парами в двухэтажное бревенчатое здание школы. Мы взошли на крыльцо, перешагнули порог и окунулись в свежие запахи масляной краски, протопали по коридору и оказались в классе. Все блестело и пахло ремонтом (победный год как-никак!).
Нас рассадили по местам. Вера Георгиевна сначала представилась, потом начала вызывать нас пофамильно, обязывая вставать по очереди и не стучать крышкой парты, не хлопать ею при посадке. Парты оказались замечательные, не то что нынешние: наклонные, с откидными крышками для каждого ученика, с отверстиями под чернильницы-непроливайки и желобками для ручек, нишами под портфели и сумки. Скамейки соединены с партой — не сдвинешь, и со спинками.
Нас учили сидеть: не развалясь, а прямо, локти на крышку, ладонь на ладонь. Увидел в учебнике, как нарисован Ленин-гимназист за партой, и все пытался сидеть в такой же позе, тайно надеясь на похвалу Веры Георгиевны.
В углу класса возвышалась круглая кирпичная печь, облицованная крашеными черными листами железа — для зимнего отопления.
А вы умели ездить на партах по классу? Позже, когда стали постарше, мы эту езду освоили знатно: подсунешь колени под парту в упор, поднимешь мысочки — раз — парта вздыбилась. Теперь перебирай ногами в лад с соседом и поехали! В атаку на врага! А на тебя другая парта несется — трах! Чернильница вылетела и плеснула на тебя каплями. Дави, дави его! Кто кого? Атас, Вера Георгиевна! Если парту повредили — могут строго наказать за порчу социалистического имущества, вплоть до исключения из школы и принуждения родителей к ремонту.
Стали выяснять наши таланты: кто что любит. Я — выступать! И когда во мне возник этот зуд? Просто комплекс. И хочется, и страшно. Много позже, когда я посмотрел фильм "Приходите завтра", я назвал эту тягу комплексом Фроси Бурлаковой.
Назвался я артистом, и певцом (отец в ГАБТе, как же!), и художником (кто любит и умеет рисовать? Я!) и был записан и в самодеятельность, и в классную стенную печать; ветеран стенной печати, сорок пять лет пахал в ней, пока она не исчезла за ненадобностью для трудовых коллективов и демократии. Однажды в Сельхозотделе ЦК КПСС я спросил знакомого инструктора: а почему у вас в отделе нет стенной газеты? А в Политбюро ее выпускают? Он посмотрел на меня, как на ненормального. Потом понял, что я имел в виду, и мы оба рассмеялись.
Свой талант рисовальщика я проявлял дома долгими декабрьскими вечерами, создавая к классному новогоднему утреннику двенадцать масок часов: цифры по кругу, стрелки, дырочки-глаза, щель для рта и сверху намалеваны усы. Мне все хотелось нарисовать их такими, как на портрете товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
Двенадцать первоклашек, в том числе и автор-изготовитель, нацепив эти маски, водили хоровод вокруг елки в школе, что-то пели и тикали громко: тик-так. А потом пел я, стоя на стуле, в белой рубашечке, застегнутой на пуговичку под горлом. Ворот душил меня, давил на горло, а я, пытаясь преодолеть взятую по неумению большую высоту в мелодии, пел, задыхаясь и хрипя, безо всякого аккомпанемента: "Солнцу и ветру навстречу, на битву и радостный труд, расправив упрямые плечи, вперед комсомольцы идут!" Гром аплодисментов. А затем исполнил жалостливую военную балладу на популярный и очень знакомый мотив с отцовской пластинки:
Я видел его близ Одессы родной,
Когда в бой пошла наша рота.
Он шел впереди с автоматом в руках,
Моряк Черноморского флота.
Он шел впереди и пример всем давал,
Он был уроженец Ордынки.
А ветер играл за широкой спиной
И в лентах его бескозырки.
Я видел его после боя в селе,
В одной чистой, беленькой хате.
Лежал он на белом хирургском столе
В военном защитном бушлате.
Двенадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко.
А бедный моряк все в бреду напевал:
"Раскинулось море широко…"
Очнувшись от ран, он хирургу сказал:
"Быть может, зайдешь на Ордынку.
Жене передай мой прощальный привет,
А сыну отдай бескозырку".
Таких песен я знал немало. Отчетливо и живо вставали в моих глазах сцены этой песни, занесенной войной в Моршанск, и от сопереживания на глазах появлялись чистые искренние детские слезы. Присутствующие на утреннике мамы, глядя на меня, доставали платки.
Позднее во мне проснулся дар сочинителя, да в рифму все, складно:
Вы присядьте на скамейку
Под бочок к Проскуряку.
Проскуряк вам за копейку
Пропоет ку-ка-ре-ку!
До сих пор каюсь и не могу понять, за что я так приложил своего друга Витьку Проскурякова, хорошего и доброго толстогубого мальчишку. Он обиделся, заплакал и полез драться. Попался я на поиске рифмы. Как говорится, от рифмы не уйдешь. Ох, беда с этими поэтами.
Нам полагался бесплатный школьный паек. Большая перемена. Мы выстроились перед окошком буфета, как перед кассой во время получки. И каждому из окошка подавались осьмушка черного хлеба, присыпанная ложечкой сахарного песку или нагруженная двумя-тремя конфетками-подушечками, моими любимыми, или разноцветными горошинками, "голенькими". И мне всегда хотелось сохранить конфетки для мамы, и всякий раз они исчезали у меня во рту. Однажды я долго болел и получил за пропущенные дни буханку черняшки и кулек из газеты со сладким горошком. Домой принес общипанную буханку и пустой кулек. И то хлеб, сказал кто-то, эх ты, Руя!..
Помню класс с железной печкой,
Школы старенькой тепло.
Помню первое словечко,
Что в тетрадку с губ сошло.
И скрипел пером упрямо
По линеечкам косым,
Выводил старался: "Мама"
Стриженный под нолик сын.
А в кармане, в хлебных крошках,
Ждал остаток от пайка:
Три конфетинки горошком -
Маме к чаю от сынка.
Школу ту давно сломали,
Но сквозь жизнь как боль-слезу
Три конфетинки я маме
Все несу — не донесу…
Я любил, и сейчас люблю, только уже в памяти, нашу двухэтажную бревенчатую школу, ее двор и сад, разбитый перед ней. Яблочка из него не попробовал ни разу. Так и вижу ее в глубине сада, родную деревянную сквозь красные яблоки на ветках… Ее уже давно нет, как и нашего дома. "И по старым домишкам пролегла магистраль", а живы ли деревья, которые мы сажали вдоль Седьмого проспекта перед ней? А потом и вдоль Пятого перед Перовской неполной средней школой номер семь?
Но хочу вернуться в переулок, в наш дом.
ДЕЛА ДОМАШНИЕ
Когда я прибыл из Моршанска, в комнате тети Симы пищала малютка Дора, тайный плод любви Серафимы и Ефима. О краже и не вспоминалось: следы ограбления заместились следами благоденствия. Да много ли трудов надо потратить, чтобы набить добром такую комнатуху? А Дорины родители делать дела умели. Бой-френд тети Симы так и остался приходящим папочкой, жена, наверное, все болела, но вклады он сделал немалые, потому что впоследствии Симка выменяла где-то на первом или втором проспекте свою конуру на полдома с террасой, с хорошей, конечно, приплатой, и распрощалась с нами. Но вот мне помнится.
Дорка росла капризным и закормленным дитем, икру черную отвергала с воплями, шоколад выплевывала. Мать ее нашлепает до ора, а она все равно не ест. Но девчонка она была добрая, общительная, любопытная, веселая и по малости лет простодушная.
ТЮРЯ
Тетя Сима кормит Дору
Шоколадом да икрой.
Мы столпились в коридоре,
Наблюдаем за "игрой".
— Мой брильянтик, мой алмазик,
Мой хрусталик, мой глазок,
Ну глотни хотя бы разик,
Ну глотни еще разок.
Доре в горе это слушать,
Возит ручкой по лицу
И на мамины воркуши
Отвечает: "Не хоцу!"
Нет терпения в запасе -
Симку ждут ее "дела".
Симка в трансе и в экстазе
Закусила удила:
— Ешь, негодница, мерзавка!
Ешь, отродье, ешь, шпана!
Заточу в чулан до завтра!
Ешь, тебе сказала, на!
Дора выпустила слезы,
Возит ручкой по лицу
И на мамины угрозы
Отвечает: "Не хоцу!"
Мы — тетьсимины соседи,
На штанах — шпагат узлом.
Нам с такой шикарной снедью
Сроду в жизни не везло.
Симке не переносима
"Сцена мертвая" в дверях.
Смотрит косо тетя Сима
На соседкиных нерях:
— Прокорми такую свору.
Накашляли нищеты…-
И с колен сгоняет Дору:
— Поиграй-ка с ними ты…
Вроде пир горой и не был,
И не пичкали красу:
Лупит Дора с черным хлебом
Подржавевшую хамсу.
Тетя Сима трехдюймовкой
Вдруг бабахает в дверях:
— Ну-ка марш домой, чертовка!
Отравилась!.. — Ох и ах…
— Вот за все твоя награда!
Я несу, рискую… Вот!
Ты же всяческую падаль
Норовишь засунуть в рот!
И за что только Всевышний
Наградил меня тобой!.. -
Битый час за стенкой слышим
Мамин крик и дочкин вой…
И в тепле они, и в тюле,
А у нас в меню всегда
Завлекательная тюря,
Преотменная еда.
И опять качает в дочку
Тетка черную икру…
Вспомню все. Поставлю точку.
Тюрю съем. И рот утру.
Дядя Миша-хохол прижился у Катинихи, она родила ему Юрку. Он рос малюсеньким болезненным лилипутообразным человечком. Вот, говорили бабы, водочка-то до чего доводит, не растет малец совсем. А впоследствии появился у них на свет Витька, тот вовсе был гномиком. Зачем же пьют и рожают, пьют и рожают, сладу с ними никакого нет… А до войны-то какая была красавица, справных детишек приносила…
А на Украине у хохла остались жена и дети, но тогда была война и село его находилось под немцем. Война протянула свою черную завесу между Мишкой и семьей. И он не выдержал испытаний разлукой, как и многие. Этот факт жизни отложил на его лице печаль угрюмости, я никогда не видел его не то что веселым, но даже улыбчивым. Две глубокие складки на его щеках как бы вдавили их внутрь, прижали к зубам, натянув до блеска смуглую кожу на скулах. Он не поддерживал в компаниях песен, только пил и мрачнел еще больше да усмехался чему-то порой.
Так и остался он с Кутинихой, ушел из милиции (или ушли?) и тоже совершал челночные рейсы Москва-Моршанск-Москва и другие. Как-то возвращался домой на крыше вагона — сесть в поезд не удалось. Его попытались ограбить. Мужик здоровый, он одного налетчика сбросил с крыши, а другой ударил его финкой сзади в сердце, но лезвие только чуть задело его.
Мишку-хохла зарезали! — полетело по домам. Но он вернулся из Ряжской больницы месяца через два исхудавший, почерневший и поугрюмевший еще больше.
Оправившись от ранения, он бросил отъезжий промысел, устроился на химзавод слесарем, перейдя в рабочий класс. Однажды в отпуск отбыл на Украину, взяв с собой Миньку. Вернее, это Маруська навязала ему сына, боясь, очевидно, что он не вернется. Как Минька радовался, что едет в дальние края, да приплясывал от восторга и хвастал. А уж когда вернулся, разговоров-то было! А яблоки там с Юркину голову — во! А вареники с вишней — вкуснота, это пельмени с ягодой. Особенно его поразил украинский язык. А бабка меня просит: Минька, полезай на гору, достань грабли, а я спрашиваю, а где она, гора-то? А это чердак по-нашему! И так далее — несколько дней без умолку при каждой встрече.
ДЫМ КОРОМЫСЛОМ
Война кончилась. Но ни в один дом нашего переулка не вернулся с победой солдат. Только у Клавки, соседки Кутинцевых, шла гульба — явился с фронта Клавкин муж дядя Петя. Весь в орденах и медалях, с нашивками ранений на офицерской гимнастерке, в портупее, с капитанскими погонами, маленького росточка, крепенький, симпатичный, белозубый мужичок с длинными, прямыми, рассыпчатыми волосами. Он громко смеялся, широко раздвигая зубастый рот, пил и плясал, фордыбачился и выкобенивался, но ему все прощалось. Маруська Кутиниха плакала, вспоминая своего пропавшего без вести мужа Михаила, прижималась головой к плечу Мишки-хохла и, напрягая горловые жилы и стягивая губы, заводила дурным дребезжащим голосом песню про любовь:
— Что ты грустен, мой маленький мальчик,
Если хочешь, врача позову.
— Мама, мама, мне врач не поможет,
Я влюбился в девчонку одну.
И бабы подхватывали:
У нее, мама, черные косы,
Голубые большие глаза.
Платье носит она чарлистона
И вертлявая, как стрекоза…
Дальнейшее содержание песни затерялось в потемках моей детской памяти. Могу только отметить, что "чарлистона" — не ошибка, а точная передача исполнения.
Потом женщины на тот же мотив затягивали другой слезливый шлягер о любви:
Что грустишь ты одна, Коломбина?
Жан с другою у сада сидит.
Про тебя он совсем забывает,
Про любовь чтой-то ей говорит.
Бабоньки пели "Колондбина", душевно опираясь на твердое "дэ", что придавало запеву особенный трагизм. А мне нравились эти песни, я живо представлял их печальных героев и героинь — чернокосых и голубоглазых таинственных красавиц и красавцев, сидящих на траве у высокого забора нашего "Гая".
В этот дым коромыслом Цыганка затащила и зятя Ивана Павловича, и сестру Клавдию Николаевну. Конечно, увязался за ними и я. А ты куда? А я к Миньке в гости. Тетка гордилась родством с артистом Большого театра и хвасталась отцом, как собственным капиталом, при каждом удобном случае. Отцу наливали полстакана водки, он обижался: я из пустого не пью, ты мне лучше в стопку налей, но с верхом. А потом его просили спеть. И он пел, сотрясая своим могучим басом стены и стекла. А уж когда входил в кураж, начиналась мелодекламация. Дорого бы я заплатил, чтобы сейчас услышать его голос, как он торжественно объявляет: "Плач русского воина!", из первой империалистической войны!" В голосе появлялись дрожь и высокое напряжение. "Уж солнце померкло и дым расстилался…" — дальше не вспомнить, оживают только отдельные слова: "А там… в крови умирающий воин лежал… Противник, штыком он меня проколол… я встать постараюсь…" И что-то очень жалостливое про жену и детей, "… а битва кровавая все не смолкала…" и в конце — проклятье войне. Компания немела от его голоса, а у меня по спине бегали мурашки. Клаша смущалась, ей все казалось, что он поет и читает не так, она пыталась ему подсказывать и дергала за пиджак, осаживая отцов темперамент. Он злился, иногда в сердцах ругался.
Наш домашний туалет был чем-то утеплен и, как я теперь понимаю, оклеен агитационными лубочными картинками времен русско-японской войны 1904 года. За годы они пооборвались и обветшали, но многие сцены рукопашного боя русских воинов с самураями просматривались отчетливо: искаженные рожи врагов, лихие физиономии русских солдат, кровь на штыках, трупы япошек, взрывы, огонь — наши побеждали. И какие-то стихотворные подписи… Ну просто Агитпроп, сказал бы кто-нибудь из отдела пропаганды ЦК КПСС, побывав в нашем сортире. И то правда. Есть идеология — есть пропаганда. Нет ее, как сейчас, — нет и агитпропа, нет политического плаката, один разброд и говорильня да разруха… Когда Иван Павлович декламировал свой стих, передо мной вставали те самые картинки "кровавой битвы".
Гуляли до поздна и часто. А потом мои шли, переругиваясь, хмельные домой.
Наверное, дядя Петя принял мирную жизнь как сплошное празднование победы. И был вечный праздник. Как-то собралась у нас вся мужская часть компании. И сидели тихо наверху, на балконе, позвякивая стаканами. А мы играли в саду в колдунчики. Прибежал кто-то из Ивановских ребят и сообщил, что на огороде у Антоновых местные "лбы", кандидаты в КПЗ, привязали нашу кошку проволокой за шею к железному колу и хотят намазать скипидаром ей под хвостом. При этом кошка должна с воплями носиться по кругу. Была такая у шпаны игра-забава, "Поле чудес" 1945 года. Я помчался, увидел, как наша Мурка тигровой масти рвется с провода, задыхаясь и хрипя, кинулся назад к террасе и, соря слезами, закричал снизу, что кошку убивают.
Вмиг мужики слетели по лестнице с мансарды. Впереди мчался дядя Петя с орденами и медалями на черном пиджаке. Он как граната влетел в круг шпаны и взорвался там кулаками, положив всех "лбов" на перекопанный после уборки картошки огород. И орал при этом: сволочи, хуже фашистов! Перестреляю всех из автомата! Остальные его товарищи успели только добавить "лбам" по паре затрещин. Кошку освободили немедленно, и она с воем исчезла в кустах…
Праздники продолжались долго…
ФРОНТОВАЯ…
Перед дядей Петей с фронта явилась Нюрка, Клавкина сестра. С пузом! — тут же разнесли соседки. И сразу к ней приклеили кличку Фронтовая… Ма, а кто такая фронтовая? Подруга, да? Сиди, торчок, ткнула меня пальцем в голову Цыганка, все тебе надо знать, как прокурору. Подруга… И она хмыкнула многозначительно. И все засмеялись. Ты еще при ней не ляпни.
Нюрка участвовала в застольях, но выпивала по чуть-чуть. Ходила она в раскоряку, в гимнастерке и сапогах с медалями, но главная ее награда, трофей, как трепали злые языки, все больше и больше выпирал из-под военного обмундирования.
— Ах ты, Нюрка, фронтовая…-
Бабы блякали,
В твою сторону кивая:
— Были хахали…
Что с войны пришла живая
Да с прибытком -
Будто рана ножевая,
Словно пытка.
А подружки, как старушки,
Стали вдовами,
Похлебать из горькой кружки
Было вдоволь им.
Были ночки у любви
Ох, короткими.
Очи выплаканы их
Похоронками.
Где ж соколики лежат,
В дом не прибыли…
Только Нюрка с горьких жатв
Ходит с прибылью.
Хоть до старости говей -
Кличут тертою.
И прикрыт ее "трофей"
Гимнастеркою…
И шагает, как сквозь строй -
Где уж прятаться.
Была Нюрка медсестрой,
Станет матерью…
Сколько лет промчалось уж,
Не аукали…
Как живется-то, теть Нюш,
Нынче с внуками?
Она родила первой. За ней пришел Клавкин черед явить на белый свет послевоенного младенца. И вот уже ее старший сын Славка, Минькин ровесник, качает на руках братика, а в комнате дым коромыслом — опять гульба, звенят стаканы… И нам по глоточку давали сладенького.
Малый орет, голодный, надрывается, у Клавки молока нет, в доме шаром покати, одна водка. Бабка пьяненькая нажует мякиша черняшки беззубым ртом, выплюнет в марлю, свернет ее дулей и сунет в рот младенцу. Тот затихнет, всосет хлеб, который всему голова, и уснет. Так и не проснулся он однажды, загибло дите, не увидев, как после войны жизнь образовалась.
И помнится сюжет-картина: идет по переулку процессия — вся компания протрезвевшая, но с похмелья, женщины в черных платках, а впереди театрально приосанившись и сделав скорбное лицо, вышагивает отец-удалец упокоившегося младенца с гробиком крохотным на белой повязке из простыни через плечо…
Никого эта смерть не потрясла, не остановила. Мне скажут: не типично. Страна поднималась, рекорды, трудовые подвиги, стахановцы, возрождение из руин, стройки, нивы, герои труда… Да. Конечно. И я слагал высокие слова об этом времени, было дело. Но эти нетипичные моменты истины нашей жизни — как раковые опухоли с метастазами в будущее. Нет ли в них корней наших нынешних бед — и экономических, и духовных? Не только радость победы досталась нам в наследство. Может, и мы творим порой нечто злокачественное, метастизирующее в будущее? Чашу с вином от уст моих отжени, Господи!
ЖУЛИКИ
Зимней ночью наехала на наш переулок воровская банда. На розвальнях, в полушубках, с автоматами ППШ — как разведчики из кино. Только бандиты. Постучали к нам в дверь. Хорошо, она была закрыта на здоровенный крюк с вкрученной в стену кованой петлей. Открывай, мать-перемать… Кто там? Открывай, стрелять будем!
Нас, детей, — на пол. Но любопытство порой сильнее страха. И мы, пуганные "артобстрелом", — к окнам: сквозь занавески и разглядели лошадей, сани, людей в полушубках и при оружии.
Кто-то за телефон: милиция, жулики! С автоматами, грозят перестрелять! Ждите, высылаем наряд.
У Симки ночевал Ефим Абрамович. Он суетился, искал выход. Наконец предложил: берем топоры, поднимаем крышку погреба и открываем дверь. Они входят, а мы их туда валим. Сидите вы уж, Ефим Абрамович, у вас вон руки трясутся. Промахнетесь, они вас первым в погреб и завалят.
А бандиты уже в дом напротив стучат. Дядя Леша закричал в слуховое окошечко в коридоре, забранное металлической сеткой: Анна Васильевна! Не открывайте, жулики! Хресь — удар штыком или кинжалом в сетку…
Анна Васильевна потом рассказывала: а куда было деваться? У нас полон дом ребятишек и окон-то сколько! Полоснули бы очередью… Я открыла. Они ввалились в мою комнату, потом к Ивановским, а там трое ребятишек. Посветили фонарем, поглядели — что у вас брать? Одни тряпки. Потоптались на пороге, о чем-то пошептались да и ушли вон.
Как жулики налетели, так и уехали. Слава тебе, Господи! Отец перекрестился на Иверскую. Когда миновала опасность, начали вспоминать и заново переживать моменты: А Ефим Абрамович с топором! Ха-ха-ха! Поднялся во всем доме истерический смех. Коллективная ржачка. От этого проснулся под столом Женька Бекасов, гостивший у нас. Он уже работал в Моршанске помощником машиниста на паровозе и вот доехал до Москвы родню повидать, столицу поглядеть. Из-за тесноты ему постелили под столом, откуда он вылез в тельняшке, заспанный и взъерошенный со сна: в чем дело? Что случилось? Жулики ломились, да все в погреб попадали, ха-ха-ха! Че ж меня не буданули? Я бы их всех… И он согнул руки и надул мышцы. А молодой, худенький еще. Мы вспомнили Володьку, его артикулы с кочергой и заорали: на Сталингра-а-ад! И повалились со смеху на постели.
А наряд милицейский так и не прибыл. До сих пор едет. Сообщаю это без злорадства, но с горечью.
ВЫСШЕЕ УЛИЧНОЕ
СЫГРАЕМ?
Дома не сиделось. В школе хорошо: тепло, светло, весело, интересно. Продленок не было. Учились в две смены. Но как-то находили место после уроков выпускать стенгазету, репетировать сценки к праздничным утренникам, разучивать песни. В школе и на улице проходили мы свои университеты. Домой прибегали только поесть. Сделать уроки да переночевать. Где собраться? Ни комнат, ни клубов. В зимние вечера, наигравшись в казаков-разбойников с закапыванием в снег, прыганьем с сараев, мы иногда набивались в узкую, как пенал, комнатушку Ивановских и с азартом играли в лото. Для него копились игровые денежки — медяки. После игры, подсчитав выигрыш-проигрыш, забавлялись тем, что кидали монетки в кроватные ножки и слушали, как они звякали при ударе о крепежные стяжные прутки. "Пятак падал, звеня и подпрыгивая". А Юрка или Ленька Ивановские подначивали: ну брось еще, ну брось еще монетку, слабо? Мы понимали и бросали. И однажды они сняли постель, перевернули кровать, вытрясли из ножек горку монет и купили на эти деньги хлеба.
Играли в шахматы; я долго упрашивал отца купить их нам, и однажды, во время затяжной моей болезни, он сжалился и привез из Москвы подарок, новенькую шахматную доску с крючочками, сладко пахнущую лаком. А внутри — заветные фигуры. Играть научились всем переулком и устраивали турниры.
Напала на нас футбольная эпидемия. Самодельная настольная игра, где поле — расчерченная фанера, окантованная штапиками, ворота с клочком марли вместо сетки, игроки — пуговицы от мужского пальто, причем чем тоньше пуговица, тем точнее удар "футболиста", выше его класс; вратарь — фигуристая толстая пуговица от пальто женского, чтобы с выемкой внутри — накрывать мяч — крохотную пуговицу от рубашки. А тренер — среднего размера тонкая пуговица с гладким ребром. Вы не знаете, сколько нужно проявить умения и соблюсти тонкостей, чтобы подобрать "команду" из пуговиц, точно нанести удар по воротам, взять мяч вратарем! Пуговицы носили имена великих футболистов. Непосвященный взрослый ничего не мог понять, если слышал с крыльца "разборки" играющих: отдай моего Башашкина! Давай меняться: я тебе — Гринина, ты мне — Никанорова. Лет через тридцать я увидел подобную игру фабричного производства в "Детском мире" и подивился: наверное, автор- изготовитель, как и я, тосковал по детству.
А сколько споров возникало во время игр, хитрили и жульничали, обманывали и завирали. Я этого не любил, отжуливать было противно и видеть, как отжуливают — неприятно. Бывало, что бросал игру и отказывался продолжать из-за вранья. С души воротило от неправды спорщика.
Главным спорщиком и вруном у нас был Юрка Ивановский по прозвищу Ляма. Одно время все увлекались игрой в лямку, по-Моршански — в жесточку, или чеканку. За неимением кусочка меха вырезали кружки из нескольких слоев тряпок, прорезали почти до центра их ножницами на полоски, чтобы лохматились, в середину клали несколько пятаков или свинцовый кружок, затягивали шпагатом, и вот вам — готовая лямка: набивай по очереди щечкой ноги, кто больше, до тысячи или до пятисот. А кто последний, того мают: он накидывает вам на ногу лямку, а вы отбиваете ее подальше, чтобы не дать ему ее поймать. А как игра начинается заново, проигравший уже набивает первым.
Юрка любил эту, нынче вновь популярную игру и приставал с просьбой сыграть в лямку, за что его и прозвали Лямой. Так вот, он врал классически. Верхняя губа у него была толстая, красная, как насосанная. И всегда влажная. Когда он врал, у него сводило верхнюю губу, и она дергалась при вранье. И я сделал вывод, что такое происходит со всеми врунами, будь то слесарь или профессор, тележурналист, адвокат или президент. А некоторые от вранья носом шмыгать начинают, совсем как Ляма в детстве. Я вижу, когда врут с экрана, и не верю им. Их лица смущаются судорогой остаточной совестливости, что ли, или страха перед враньем, вернее, перед ответственностью за него. Так с детства возникают ориентиры на всю жизнь, с помощью которых мы потом преодолеваем болота и чащи жизни.
Улица и переулок, палисадники и двор в заводских домах, поляна — вот наши детские площадки, полигоны, где мы росли и набирались жизненного опыта. Здесь мы играли в отмерного, на деньги — в расшибалку и пристеночку, в чижика и попа гонялу, штандер и двенадцать палочек, городки, салочки, колдунчики, пряталки. Вот сколько насчитал простых игр, которые развивали силу и ловкость, глазомер и меткость, мускулы и соображаловку. Конечно, футбол, хоккей и волейбол, хотя не было ни площадок, ни сеток. Набегаешься, накричишься, наиграешься и спишь сладко. Это вам не болванчиков гонять по экрану компьютера.
Делясь на футбольные команды, мы "сговаривались": разбивались на пары, придумывали себе прозвища-пароли посмешней и позаковыристей, похулиганистей, подходили к "маткам" — капитанам, составляющим команды, и спрашивали: кого выбираешь, хрен или ж…? Иногда называли такие, что неловко и написать, не для читательского культурного ока.
Мне всегда хотелось попасть в команду Тольки Козлова по прозвищу Гам. А образовалось оно из стихотворения Тютчева, единственного выученного им в школе, которое он любил цитировать и дома, и на улице: "И гам лесной, и шум нагорный — все вторит весело громам!" Так он и остался для нас на всю жизнь Гамом.
Я привязался к Гаму, хотя он был старше меня на год и сильнее, взрослее; мне всегда хотелось быть около него: я с Гамом! Футболист азартный, он носился по полю, покрикивал на нас, раздавал подзатыльники и тычки за плохой пас, неточную игру, обижался, ругался, заикаясь. А если вдруг проигрывали, он переживал так бурно, что плакал и награждал нас оплеухами. Но все равно к нему тянуло, какая-то магическая сила крепкого духа, доброты и надежности исходила от него, что в следующий раз я без колебаний, нарушая свой принцип, шел на обман: заранее шептал свой пароль, чтобы оказаться в его команде. И хотя футболист я был неважнецкий, он не отказывался от меня и орал в атаке: Юрец, пас! Юрец, бей по воротам, по воротам, за…ц! И попробуй я промажь. Но мяч я катал скверно; может быть, ему и не хотелось выбирать меня, может быть, мы из-за меня проигрывали, но он был верен нашей детской дружбе и тяге друг к другу.
МЕЧТА
Мне нравилось бывать у них дома, смотреть, как Толькина мать тетя Нюра Козлова, работавшая в охране химзавода, трудится за ножной швейной машинкой, сострачивая трусы, байковые куртки и штаны на резинке, в том числе и для нас с Женькой. Она обшивала всю округу на один фасон, добывая свой хлеб насущный. Кроме сына у нее росли две дочери: Вера, Зоина ровесница, и востроносенькая Галя, Лидина подружка, по прозвищу Галёна Козлиха. Дед Семен их — высокий, кривоногий, седой и коротко стриженный, работал в Москве на кондитерской фабрике, иногда привозил в алюминиевом бидончике что-то вязкое и вкусное, шоколадное на донышке, ореховый жмых, угощаясь которым, мы накалывались языками на острые кусочки абрикосовых косточек. Обычный зелено-серый подсолнечный жмых нам порой тоже перепадал; грызть его и посасывать — одно удовольствие.
Футбольную страсть мой кореш Гам утолил впоследствии, вдоволь наигравшись в мяч на Тихоокеанском флоте.
Но самое высокое, что дала ему эта улица, окружающий его мир, — это любовь к паровозам. Он знал все их марки и характеристики, он готов был нежно гладить, обнимать и целовать каждую встречную машину, катящуюся по рельсам силой пара.
Жаркий летний день. Душно. Мы бежим босиком по булыжной Пролетарской и кричим машинисту "Щуки", стоящей на крайнем пути: дядь, дай пару! дядь, дай пару! Черномазый машинист, осклабившись белозубой улыбкой, чуть наклоняется, сует руку вниз, дергает за невидимый нам рычаг, и облако стравленного пара вылетает из трубки, достает до кустов акации. Нас окутывают мельчайшие капельки влаги — в жару паровозный пар охлаждается мгновенно, покрывая нас водяным бисером. Ах, прохладно! Дядь, дай еще! Нельзя, давление в котле упадет ниже нормы, объясняет нам Толян.
Он нашел в Москве железнодорожную библиотеку — напротив Театра транспорта, записался в нее, выпросив у матери десять рублей на залог, привез домой альбом с чертежами паровозов, раскладывал его на столе и показывал их мне, водя пальцем по кругам и линиям. Он изучал устройство машины, готовясь к профессии машиниста. Представлял, как поедет на паровозе за границу, фантазировал, лежа рядом со мной в шалашике, построенном в саду под яблоней, обещая и меня научить водить паровоз — это же запросто, вот, гляди… И он чертил пальцем в воздухе какие-то детали управления, объясняя их назначение и устройство…
Он и меня приобщил к библиотеке. Она находилась на правой стороне улицы Казакова, наискосок от театра в доме с башенкой, похожем на путейское строение. Внизу за библиотекой блестели рельсы и вагоны подъездов к Курскому вокзалу от Каланчевки. Внутри книжного храма пахло, как мне казалось, вокзалом, шпалами и книгами одновременно. Высокие стеллажи, старушка на абонементе со строгим взглядом из-под очков: смотри, книги надо возвращать через две недели. Ну, какую тебе подобрать? Я не знаю… Возьми вот эту. Она дала мне "Белого пуделя", потом были "Удивительный заклад", "Слепой музыкант", "Дети подземелья". Я пытался навязать эти книги сыну — нет, в их классе такое не читалось, они балдели от пародии на Штирлица, и на вопрос: ты читал "Белого пуделя"? отвечалось: не-а, я "Белое солнце пустыни" смотрел.
Дисциплинированным читателем я продержался полгода, потом просрочил месяца два. Ехать было стыдно. Отправился, наконец, в августе, сдал книги, наврал, вопреки своим принципам (а, не любишь, когда другие врут, а сам?), наврал, что болел, и неожиданно для себя заявил, что хочу выписаться, далеко ездить, а у нас рядом с домом библиотека есть…
Старушка вернула мне десятку, я зажал ее в кулаке и направился к выходу. На пороге оглянулся, прощаясь с шуршащей тайной тишиной библиотеки, с ее высокими, до потолка, стеллажами, втугую заставленными томами, и хранящимися здесь "знаниями всех тех богатств, которые выработало человечество" и которыми мне и за жизнь не овладеть. Толканул тяжеленную дубовую дверь и оказался на улице. Дверь медленно закрывалась. И так захотелось вернуться, юркнуть в щель. Но она все уменьшалась. Все. Закрылась. Если бы я вернулся, то, может быть, и до сих пор оставался бы читателем той старинной библиотеки, не знаю, цела ли она или нет.
Возле Курского я купил на злополучную десятку здоровенный ломоть арбуза (вот он соблазн, главная причина моей разлуки с библиотекой) и слопал его в электричке, слопал мстительно и с азартом, словно в отместку за эту разлуку. Так я впервые променял пищу духовную на пищу телесную. Бес ли одолел, или глупость, кто ж знает. Грешим и каемся, грешим и каемся, извлекаем уроки…
Да, жизнь, как и улица, подбрасывала нам искушения сплошь и рядом.
Искуситься плохим — это запросто. Порок слаще добродетели по первому, поверхностному восприятию, доступней нестойкой душе. Чтобы вкусить всю сладость добродетели, нужна работа души — долгая и сложная. А тут — нате вам, пожалуйста, радуйтесь и вкушайте, ух, как сладко! Вкусно! Вот говорят: улица виновата, улица привила, улица воспитала, это ребенок с улицы принес — словечко или привычку, новую черту характера, поступок или порок. А откуда оно взялось на улице и что такое улица? Она, как сточная канава, текущая мимо наших домов, мы из них выбрасываем в эту канаву мусор и отбросы, они там накапливаются, сливаются в общий поток. Там оно, дурное бродит, прорастает и плодоносит, а потом, как грязь на подошвах, как зараза, вирус, попадает в наши чистые дома и в души.
Улица — отхожее место семейного мусора, общая помойка, свалка. Мы сами наполняем улицу дурным, а потом в ней, в канаве этой купаются наши дети. Может быть, и я вынес на улицу что-то такое, что приволочет в дом мой внук. И будем удивляться: откуда? Это улица виновата! Нет, это я виноват. Ту свалку надо сообща и расчищать да заваливать. Вот такая диалектика. Улица всемогуща, улица — добро и зло, окунувшись в нее, можно нахлебаться всеобщей дурноты. Но мне улица дала возможность глотнуть и чистого, светлого, доброго. Спасибо ей.
Улица — река с двумя течениями: одно чистое, радостное, другое — мутное, истекающее из гиблых душ. В какое войдешь, тем и омоешься. Выбор есть всегда. Господь удержал меня от шага в мутное.
А Толяна в паровозное училище не приняли, он даже лицом почернел и захворал, а потом поступил в электротехническое ремесленное училище и впоследствии стал классным специалистом по электромонтажу и даже за границей поработал, в Африке.
ЛИЦЕДЕИ
Толянова мечта ездила по рельсам напротив наших домов и зазывно гудела в окна. А моя мечта мигала экраном в огромном зале деревянного кинотеатра в "Гаю". Когда Лида собиралась с подружками в кино на очередной фильм, я пронюхивал про это мгновенно и начинал сперва хныкать и канючить, а потом рыдать и орать, чтобы взяли и меня. Но кому нужен был этот кудрявый довесок. Кинематографическая страсть охватывала меня до дрожи и отчаяния, до спазмов в животе. Иногда удавалось уговорить мать или Зою сводить меня в "Гай"; одного за линию пока не отпускали (взрослые проводили меня без билета под полой пальто).
Чаще всего я все-таки увязывался за Лидой. В зрелые годы ее подружка, одноклассница Галина Елизаветская, с которой свела нас судьба в издательстве "Колос", любила вспоминать, потешаясь надо мной, как Руя бежал за ними и орал: "Хочу в кино!" Став постарше, я уже отправлялся в "Гай" со стайкой дружков, прихватывал с собой и Женьку, понимая, как ему будет горько не пойти вместе со всеми.
А сюжеты просмотренных фильмов мы потом разыгрывали у нас в саду перед террасой, представляя театрализованную инсценировку запомнившегося сюжета, например, киносказки "По щучьему велению".
Замечательная развивающая игра. Режиссером и Емелей была Лида, она умела свистеть по-мальчишески и ей нравились роли иванушек-дурачков и царевичей. Несмеяну исполняла ее подружка Нинка Пышкина, Пышечка. Руя был тайно в нее влюблен, цепенел и обмирал в ее присутствии, мечтая на ней жениться, когда вырастет. Ему была доверена роль генерала, и он перевоплощался, забывал жениховскую робость и этаким молодцом изображал своего героя, скакал на палке с коняжьей головой из папье-маше и размахивал деревянной сабелькой. Соседка Валька Мешалкина представляла поочередно то мать Емели, то царя. Подбирались из обносков костюмы, какие-то шляпки, пальто.
Сценой служила терраса, а потом действо стекало с нее по ступеням крыльца на траву и разворачивались по всему палисаднику. А кто же был зрителем? А никто, мы же сами, весь актерский состав, иногда и соседские ребятишки, наши друзья. С упоением перевоплотившись в киногероев, мы одолевали азы театрального искусства, упиваясь собственной игрой. И чувства, пережитые полвека назад, во мне не истлели, не растопились во времени. Тогда-то, наверное, и родилась мечта стать актером и театра, и кино. Потом была самодеятельность в школе и институте, уроки мастерства у Ролана Быкова, И.И. Соловьева, Сергея Юткевича и Джеммы Фирсовой в студенческом театре МГУ, обучение в его годичной студии, учебный спектакль по пьесе Киршона "Чудесный сплав", в постановке Всеволода Шестакова и гастроли с этим спектаклем по Рязанской области летом 1961 года. И хотя судьба увела меня от мечты, теперь, когда я выхожу на сцену с гитарой и со своими стихами и песнями, я сам себе и сочинитель, и лицедей, и режиссер, и композитор. И аккомпаниатор. И все, чему я научился за годы, все при мне.
А Толька Козлов мечтал о паровозах…
Мечта, мечта, ты с детства негасима,
Как звездочка в кромешной темноте.
И кто достал, а кто проехал мимо,
А кто еще летит к своей мечте.
А Толька Козлов мечтал о паровозах,
Они гудели с детства нам в окно.
А Толька Козлов теперь мужик серьезный,
Электромонтажный начальник он давно.
Ах, как он нам всем головы морочил
И чертежи раскладывал всерьез.
И в шалаше просил я среди ночи:
— Толян, давай еще про паровоз.
А Толька Козлов мечтал о паровозах,
Они гудели с детства нам в окно.
А Толька Козлов теперь мужик серьезный,
Электромонтажный начальник он давно.
А помнишь, как дрожали у откоса
И ветер нас выстуживал до слез.
— Эй, догони, — дразнили нас колеса,
И вихри мчал зеленый паровоз.
А Толька Козлов мечтал о паровозах.
Они гудят, гудят издалека.
Ах, Толька Козлов, ну неужели поздно
Разжечь уголек под котлом паровика?
Ты так мечтал по колее железной
Хоть раз умчаться в дальние края.
Ты пожил в них, и, размышляя трезво,
Мой старый друг, сбылась мечта твоя.
А Толька Козлов давно мужик серьезный,
Мир повидать по жизни довелось.
Но в сердце не молкнет гудок паровозный,
И мчится, мчится зеленый паровоз…
СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
Нет, не сиделось нам дома и в дом не тянуло, если только набиться в него всей ордой, что мы порой и устраивали, вот тогда будет тепло и весело. А так дома нечего было делать, кроме уроков. Мы — пролетарии улицы. Она в одних рождала мечты, в других пробуждала страстишки. Мы сбивались в стайки, образовывая свой мирок. В нем были цари и холопы, законы и судьи, вожди и рабы, войны и перемирия, раздел территорий, разбой и грабежи, дипломатия и отношения, принуждения и сопротивление, правила и принципы, за нарушение которых полагалась кара, и многим страшно было вырваться из этого мира, если он оказывался жесток, за ним царил вечный холод изгнания и забвения. В общем, все, как в государстве.
Школа, радио, газеты, которых мы еще не читали, книги и театр (читали немногие, театр — редкость), кино, заезжие артисты на школьных праздниках внушали нам, что у нас счастливое детство.
В школе чисто и светло, тепло и завтрак, игры и забавы, увлекательные мероприятия — все, как в счастливом детстве. Мы пыхтели над стенгазетами, разучивали песни и танцы, рисовали, клеили, лепили и были счастливы. Но таких были единицы от общей массы. И мы расходились из школы поздно и несли свое счастье в наши серые тесные холодные и голодные дома с дырявыми простынями и одеялами без пододеяльников, с душным воздухом, с клопами и мышами, с полными помойными ведрами. И миф о счастье разбивался о рифы нашего убогого и угрюмого бытия, устроенного нам войной. Таких было большинство. А если у тебя дома еще и нетрезвые гости с табачным дымом и матом?..
А улица открывала для нас мир. С небом и солнцем, травой и сиренью, яблоками и вишнями, сладким турнепсом в чужом огороде и с вонючим и вязким отстоем в сточной заводской канаве, с тропинкой к школе и в кино, с играми и драками, дружбой и ненавистью, с первой любовью, с песнями под гитару и костром из сухой картофельной ботвы на поляне, с прыжками через огонь и печеной картошкой на угольях…
Теплая осень. Мы идем по переулку с лопатами и ведрами. Куда? "По ко?пушкам!" С огородов убрали урожай, и тут высыпаем на поляну мы, встаем на краю в ряд — места для всех хватит — и перекапываем ее. Вот картофелина блеснула, вот вторая. В ведро! Ой, морковка вывернулась — туда же! С полными ведрами возвращаемся домой, добытчики. Не забава — работа. Все к скудному столу прибавка. Второй урожай сняли. А вы никогда не ходили "по копушкам"?..
Улица — обоюдоострый нож. Одна режущая грань — воровство, другая — пьянство. Кого слегка только задело, кого полоснуло на всю жизнь. Жили мы, как в деревне, зная всех, кто промышлял воровством. Их было не много. Но вокруг них всегда вертелась пацанья мелюзга — восторженные поклонники их подвигов, о которых взрослая шпана любила рассказывать, смакуя детали и подробности. У мальчишек не было отцов, которым бы хотелось подражать, брали пример с верховодящей мелкотой шпаны. Под ее руководством мы опустошали по ночам новогиреевские сады и притаскивали добычу девчонкам в палисадник к Метелкиным, где устраивались стильные танцы под радиолу. Особенно доставалось саду мадам Ковалевской, как ее называли, старой большевички. Так про нее говорили, хотя я тогда предпочел бы для оправдания собственного участия в разбойных яблочных налетах, чтобы она была эсеркой или меньшевичкой, а еще лучше — врагом народа.
В сад забраться — дело нехитрое и уголовкой не считалось, а вот стянуть у государства — это куда опаснее. Но вот, случилось, пошли и на это.
Мы постоянно рыскали по свалкам, добывая цветной металл на утиль. И однажды ночью наша переулочная компания подлезла по сточной канаве под заводской забор и забралась в какое-то недостроенное помещение. Прокравшийся туда днем на разведку Лялькос доложил, что там на каких-то крюках полно незакрепленных медных труб. И вот ползком, гуськом, хоронясь в зарослях иван-чая, мы проникли вслед за Лялькосом к трубам, схватили кто по две, кто по три, а я одну, да длиннющую какую-то хапнул, и вынесли все наружу, не потревожив охрану — тетю Нюру Козлову в проходной. Свою воровскую добычу затолкал под наше узкое широкое крыльцо. Утром (я почти не спал от страха и возбуждения — вдруг засекут) выволок добычу наружу. Это оказалась двухметровая дюралюминиевая труба. Что с ней делать? Не тащить же в утиль по улице на плече. Поймают. Надо согнуть! Но где мне, хиляку, силы для этого найти? Положил ее одним концом на крыльцо и прыгнул на середину. Труба чуть прогнулась. Но не более того.
По переулку прошел какой-то длинный дяденька и глянул в мою сторону. Я обмер, бросил трубу (она предательски звякнула) и метнулся за дом. Тоже мне прикрытие, в страхе думал я, сидя на завалинке. Сердце колотило через старые штаны об завалинку так, что я подпрыгивал. Сарай! Там спасение! Я нырнул в сарай, прихлопнул щелястую дверь и накинул крючок. Ага, так тебя тут и не разыщут. Сидел на куче брикета, ждал чужих шагов и разоблачения. Я и не знал тогда, что нельзя никуда спрятаться от содеянного, если ты его осознал. Было страшно и стыдно, отчего больше, не могу и сказать. То ли от боязни наказания, то ли от совести. Наверное, все-таки от первого. Но это отбило охоту покушаться на чужое на всю жизнь. Спасибо, Господи!
С трубой я так и не справился и кому-то ее отдал. А медные трубы мы погнули, половинки набили песком для тяжести, заклепали концы, отвезли на тележке на станцию в палатку вторсырья и сбыли старенькому еврею, подслеповатому утильщику, покидав ему на весы — мы поможем! — нашу добычу. Юных махинаторов он так и не разоблачил. Прости нас, старичок в кругленьких очечках.
Где и у кого мы научились мошенничать? — иронически спрашиваю сейчас самого себя.
Подворовывали все. Кто-то этим гордился и хвастал, выпячивая свою цыплячью грудку. У кого-то дальше дело не пошло, хватило ума тормознуть. Но для многих, увы, это была только начальная школа.
К тому же еще и голуби. Я не утверждаю, что все голубятники — уголовники, но с этой птицей связано столько криминального, что меня никогда не тянуло в голубятники. А пацаны балдели, если им доверяли поносить голубя за пазухой, попоить его водой изо рта и подкинуть белую птицу, когда в небе вдруг появлялся чужой.
Цыпа, чужой! Тряхай! Тряхай! Цыпа тряхал, его стая, стуча крыльями, взметалась над березами, а огольцы, задрав головы в небо, авторитетно комментировали: Монах… Сам ты монах в драных штанах — плекий! Сам ты, плекий, это крестовый! Не-а, почтарь… Стоят, врут, глазом не моргнут. Каждый хочет доказать, что в мастях разбирается не хуже Цыпы. С ним ездили на птичий рынок, кидали на ходу из дверей электрички своих прирученных голубей где-нибудь за Чухлинкой для проверки: придет к себе или нет. Привезут с рынка новых, обгоняют их, иногда куда-то отправляются по ночам на промысел. И когда у Цыпы появлялись новые крылатые — не с рынка и не с неба чужие, я догадывался, откуда — по их секретным рожам и тайным перешептываниям.