Удивительный город Моршанск. Построен он на плоском ровном месте вдоль Цны. От паводковых вод, идущих сверху, с холмов, проложен вал. Улицы нарезаны строго вдоль и поперек, будто великаны какие расчерчивали гигантскую шахматную доску. В центре и до сих пор остались нетленные торговые ряды с подвалами и лабазами, в них множество магазинов и складов. Конечно, базар. При въезде в него стояла водокачка — башня артезианского колодца. Из нее нескончаемо лилась тугая струя подземной воды; замечательный водопой для базарного люда и лошадей. Поговаривали, что если водокачку забить, центр города подтопится и провалится. В 70-х один лихой исполкомовский деятель добился своего: убрали эту позорящую социалистический город архаику. Водокачку разрушили, скважину задушили раствором. Брат водил меня по улицам и показывал, как из-под ворот некоторых домов выбегают ручейки, впадая в откоски — в дорожные кюветы, и пробивают себе путь дальше самотеком к Цне. Вот, хляди, нарочно налегая на "гэ", говорил Валентин (так-то его речь была чистой, почти столичной), хляди, что этот дурак инициативный наделал. Подтопляется Моршанск, хород наш. Во дворах ключи прорываются, сами прорываются из-под земли. Давит вода изнутри, наружу рвется. Как жизнь из-под коросты всех военных бед. Во, Руя, это я тебя цитирую.
Я расскажу, сынок, о той войне,
Которая тебе не будет сниться,
Которая во снах идет ко мне,
По утру слезы оставляя на ресницах…
Эту песню я пел в новом здании его школы на встрече с учениками. Я пел, а Семеныч сидел перед сценой и гордился Руей.
Я был малец, такой, как ты сейчас.
Неважно, чуть моложе или старше,
Когда война обрушилась на нас,
Когда страна пошла на фронт солдатским маршем.
В атаку я не поднимал бойцов,
Не падал грудью я на пулеметы,
Но опален войной, в конце концов,
В нас, детях той войны, солдатское есть что-то.
Над нами тоже выли "мессера",
Земля над нами вздрагивала тоже.
Убежища могильная дыра,
Эвакопункт, обстрел, вагон в колесной дрожи.
На палочке разделенный паек.
Мне мама придвигала свой кусочек.
Из детства в жизнь к нам горький след пролег,
Но память потерять в годах его не хочет.
Травой зеленой в мир из-под корост
Всех бед войны пробились мы колюче.
Нам наградных не полагалось звезд.
Но шрам на сердце есть. Он на всю жизнь получен.
Валентин играл на гитаре и пел, у него был приятный тенор. А его друг по всей жизни Виталий Татаринов подпевал ему ломким баском под свою гитару. Они выступали в самодеятельности, пели на концертах в воинских частях и в госпиталях. И вот однажды Валя сообщил, что вечером мы сможем услышать их по моршанскому радио. Ну, весь дом собрался под репродуктором и, обмирая от удовольствия и гордости, мы внимали песне, опускавшейся на нас слово за словом из черной тарелки в простенке между окнами в зале у тети Насти. Она прослезилась: вот бы Сенечка сына послушал. Я не запомнил песни, но факт явления голоса брата из радиоточки произвел на меня магическое действие. Они исполняли, как теперь называют, авторскую песню, кем-то сочиненную и залетевшую неведомым путем в провинциальный городишко земли тамбовской. Такие песни рождались во время войны во множестве, и среди них были замечательные — "Серая шинель", "Давай споем, подруженька гитара", "В полку воздушном был отряд" и т. д. Не все осталось в памяти, но воспоминания о них греют душу.
Много позже, мне тогда было лет 14, мы снова собрались в Моршанске на летние каникулы. Каждое утро — гурьбой на рыбалку. До конца нашей улицы пройдешь — и ты на высоком берегу Цны, спускайся, переходи по мосту, дальше — за гидростанцию, за суконную фабрику — и там наше стойбище, весь день купаемся, загораем, ловим рыбу, варим на обед уху…
И каждый раз по пути на реку минуем руины церкви, порушенной в войну. Взорвали храм, пытались оторвать народ от Бога, но черное действо взрыва дало откатную волну на долгие годы, помогая людям торить свою дорогу к храму. Всякий раз, минуя груду святых обломков, мы вспоминали, что здесь стояла церковь. Толчок памяти — первый шаг к Богу. Да хоть убери все и разровняй, закатай асфальтом — память останется. И внуку скажет мой ровесник: вот здесь стояла красавица-церковь… И ее взорвали. Зачем? — спросит внук. Не ведают люди, что творят. Нет у них в душе Бога.
И домой — снова мимо святого места. А вечером во дворе мы строим совместно песенный храм из наших голосов, который невозможно ни спалить, ни взорвать. Раз воздвигнутый, он стоит, сияя куполами, в памяти моего сердца. Володька со своим могучим профессиональным басом, Лида — у нее поставленное в вокальных кружках контральто. Приехал гостивший у своих теток голосистый и озорной ленинградец Слава Колчин, который учился в войну с Валентином и Виталием в строительном техникуме.
В углу двора, между кирпичной школьной стеной-забором и дощатой стеной Настиного сарая, за кустом сирени стоял стол из неструганых досок и лавочки перед ним, все врытые в землю. На него ставила тетя Настя здоровенный таз с окрошкой из домашнего кваса. И сверху в нее огурчик с грядки натрет на терочке — аромат! И высыпает на стол из чугуна отварную картошку в мундирах. Горяченькую. А мы из куста выдернем бутылку вина — и тоже на стол. Соли горкой возле себя насыплешь, очистишь картофелину, макнешь в соль и — в рот, откусишь и туда же из деревянной ложки зачерпнутую в общей миске порцию окрошки душистой отправишь, это после глотка портвейна — благодать! Руя, тебе еще рано баловаться вином! Цыц! А потом несем из дома гитары и мандолину, Слава свой аккордеон достанет — и пошла песня:
Без любви и цветы сиротливо цветут.
Без любви и мечты не зовут, не поют.
Где любовь — там мечта соловьем пропоет.
Где любовь — красота пышным цветом цветет…
Настоящий оркестр, настоящий хор, настоящий концерт! Нежный, высокий голос сестры, мягкий тенор Валентина, крепкий бас Володи, низами рокочет Виталий, сладко поет ленинградец, я встреваю ломким неустоявшимся баритончиком… Мне бы поостеречься, помалкивать в то лето, дать связкам окрепнуть, но (какая там мутация!) я надрываюсь, срываю голос. Не в отца, знать. А он к нашим вокальным экзерсисам относился скептически: мне Бог дал голос, а вам — никому.
А песня идет, идет, поднимается вверх, отталкивается от школьной стены и улетает на улицу. Идут люди, останавливаются, слушают нас. Кончилась песня. За воротами аплодисменты и крики: еще! Из куста сирени достается припрятанная от тетки Насти очередная бутылочка с винцом. Распита и пошла военная тематика:
Серая, суконная,
Родиной дареная.
Разве может взять тебя
Пуля иль шрапнель?
Против сердца воина
Не бывать пробоинам.
Грудь украсит орденом
Серая шинель!
Пою, и мерещится, что вот все мы, здесь сидящие — солдаты, что и мы воевали, сидели в окопах и ходили в атаки на врага.
Ты пропахла порохом.
Но храню я дорого
Боевую спутницу
Фронтовых идей.
В ночь сырую длинную
Служишь ты периною,
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
Песня завораживает самих певцов. Словно они шагают в шинелях серых, из моршанского сукна пошитых, молодые и бравые, все в орденах.
Вот вернусь с победою,
Выпью, пообедаю.
Мать постелит в горнице
Чистую постель.
Со слезами гордости
В лучший угол горницы
Мать повесит бережно
Серую шинель!
Уже связок не хватает на вторую часть куплета, голос мой звенит, срывается и вместе с песней улетает высоко-высоко, к моршанским звездам. Ах, как сладко на сердце! Поем до рассвета. Тетя Настя слушает, стоя на крыльце, поставив локти на перила и положив на ладони свою седую головку. Мама сидит рядом на ступеньках. У нее на коленях ерзает маленький Сашка, младший мой брат, последыш. С другого, со своего крыльца за нами наблюдает тетя Дуня. В паузах кричит нам: ребяты, идитя спать, поздно уже, хватит на ночь греховодничать. Завтра рано не вставать! А на рыбалку? А вы на речку-то за фабрикой не ходитя! А что, теть Дунь? Там анчутки и фиёпы! схватют еще вас, всех перетаскают. Какие фиёпы?…пугается десятилетний Женька. Анчутки и фиёпы! настойчиво утверждает тетка Дуня и поджимает губы, но остается слушать.
Пение перемежается воспоминаниями о годах военных, моршанских. Доходит дело и до выступления на радио осенью сорок первого. Я заиграл, смотрю на Вальку, чувствую, мы невпопад начали, не то поем… Смеется Виталий…
Я сижу на лавочке, прислонившись плечом к теплой шершавой стене сарая. Ночь. Уже и дрема наваливается. Валентин-то и сотоварищи — уже народ взрослый, крепкий. После техникума — учительский институт, был такой в Моршанске, готовил кадры для семилеток, потом он с Виталием и Андреем Дюжевым доучивались в Тамбовском педагогическом. И вот сидят педагоги, наперебой вспоминают, смеются, перебирают струны инструментов. А я там, в прошлом, пробился сквозь дрему к тарелке репродуктора:…Исполняет хор Большого театра Союза ССР… Вот сейчас, небось, Иван Павлович там поет. Слышишь, Юрочка, твой отец в этом хоре…
Пришел Валентин из радиоузла, выслушал поздравления. А давайте Ивана Павловича послушаем? — предлагает Маруся Локтева, — Валь, заведи. Извлекается из-под фикуса патефон, ставится на стол. Валентин копается в пластинках. Вот достал одну с темно-синей этикеткой. Поставил. Крутит осторожно ручку патефона, боясь свернуть пружину. Потом пускает пластинку, берется за адаптер. Тупая иголка рвет звуковую дорожку, патефон начинает шипеть… И вдруг в его нутре заиграл оркестр мелодию "Раскинулось море широко". Из патефона сначала зазвучал сипловатый голос Утесова. Потом его сменил тенор:… Он напился воды, воды опресненной, нечистой. Дверь топки привычным толчком отворил, услышал он речь машиниста… И тут вступил мощный сочный бас, перекрывая шипение иглы. Это пел отец:
Ты вахты не кончил — не смеешь бросать.
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать,
Лекарство он даст, если болен.
Вот и вся вокальная сольная партия… Одна за всю жизнь… Слушай, слушай, Юрочка, это Иван Павлович поет, отец твой… Мама плакала.
Валентин снимает головку патефона и снова ставит ее на "машиниста". И снова поет отец. Валентин повторяет. Ну хватит, просит мама, душу рвать. Концерт окончен…
Через много лет после смерти отца Женька раздобыл у знакомых две таких пластинки с трещинами. Я примчался к нему на квартиру, мы сидели на кухне, слушали голос отца, пили водку и плакали, как малые дети, обо всем, что не свершилось…
А в Моршанске, в войну, мы эту пластинку крутили регулярно. Тетя Маруся, мамина третья родная сестра, хвасталась перед своими многочисленными ухажерами офицерами: это мой зять поет, вот мы какие! Да и разгрохал ее какой-то нетрезвый кавалер в узких медицинских погонах. Но я еще про Марусю, про ее появление в Моршанске не рассказывал.
МАРУСЯ ВЕРНУЛАСЬ
Маруся Голубева (фамилия у нее осталась девичья, все с Филиппом своим разводилась-сводилась, жили нерасписанные, но венчанные) появилась на дворе сестринского дома глубокой осенью 1941 года. Звякнула железная щеколда, заскрипела калитка и, пошатываясь, вошла седая старуха в лохмотьях и с котомкой. Вам чаво, гражданочка? — раздалось с Дуниного крыльца. Дуня, нешто не признала? Дуня пригляделась. Ай, ай, Настя, Клаша! Идитя скорее! О, Господи! Дуня тяжело сгрузила свое тело по ступенькам и успела подхватить готовую упасть сестру.
Сапожных дел мастер Филипп Иванович обнял крепко свою Матрену, уходя на фронт, и пообещал: Я, мать, быстро, мы его помолотим — и назад. Нам, сапожникам, все равно, что сапоги тачать, что фашиста кончать. А ты тут гляди у меня! Ты теперь солдатка, вдова соломенная. Не шали. Ну, прости уж и прощай! Не стучи подметками! Филя, ты тама не особенно… И не пей на войне-то, стыдно. Ты че? Бросил я, Матрена! Последнюю чекушку в опилках закопал — до победы. Вернусь, откопаю, вдвоем и выпьем. А лучше двигай — в Моршанск, к сестрам. Ну, прощай!
Наивная тетя Маня. Аккуратная, чистоплотная — до болезненности. Из тетьнастиных рассказов: идет Маруся с речки, несет корзину с прополощенным бельем на плече. По другой стороне улицы мужик прошел и харкнул наземь, в кювет. У Маруси аж лицо скривилось от такого безобразия. Будто он ей в корзину плюнул. Разворачивается она и назад, на речку, на мостки, переполаскивать. Во ведь какая была чистоплюйка-то! А потом… Война все привычки поломала.
Уходила Маня от немца из Ворошиловграда с народом и армией. Бежала в степи. За Дон переправилась. Все, что с собой прихватила, разошлось в пути на всякую нужду. Где пешком, где на телегу брали, где в машину — подвизитя, ради Бога… А где и поездом. И оборону копала, за раненными ходила, за больными. Кровь, гной, грязь, голод и вошь. Где-то Филя ее воюет? Обещал писать в Моршанск, сестрам. К ним она и держала свой душеломный путь. Попала в эшелон беженцев. В товарном вагоне везли. Держалась она ближе к дверному проему, воздухом чистым дышала, от духоты спасалась. Кругом-то одни бактерии заразные летают. Прислонилась к стойке, смотрит на российские осенние просторы, убогие деревни, печалуется душой, думы думает. Да закройте, наконец, дверь! Тепло выдувает и сквозняк невозможный! Больные здесь! — заорал кто-то из темного угла. И какой-то мужик, не долго думая, двинул сапогом по двери, толкнул ее с силой в сердцах. Та и покатилась, только ролики засвистели. Бах — и сдавило дверью Маруськину голову. Все думы-то враз и вылетели, одна боль осталась. Да потом на голове у нее шишка вздулась — то ли опухоль, то ли гематома. Мы ее, шишку эту, всем домом разглядывали и щупали.
Отмыли Марию, отскребли, отчистили, переодели в свежее, стираное. Живи, сестра.
ПОРТРЕТЫ
Теперь, когда все сестры вместе, пора представить их портретно, как уж получится. Старшая Евдокия — женщина, как упоминалось, дородная, про таких говорят пышнотелая. Волосы темно-русые, уже с проседью. Гладкие, прямые, забранные в косу и пучок под гребешок. Русское, слегка продолговатое лицо, прямой, правильный, чуть больше нормы нос, но длинноносой ее никогда не дразнили. Губы тонкие, она их постоянно поджимала, когда хотела в чем-то убедить или что-то рассказывала, слегка привирая. Говорили, что в молодости она выглядела царственно, Евдокия наша Николаевна. Голосом природа наделила ее высоким, когда разругивалась с сестрами в пух и прах, верхи брала знатные.
Анастасия, рожденная после нее, выросла маленькой, как говорила Дуня, махонькая была девчонка, куколка, ручки-ножки перевязанные. Маленькие темные острые глазки, аккуратные бровки, носик миниатюрный, ровненький, не курносый, а как бы тщательно вырезанный, но кончик заворачивался к губе чуть раньше положенного, словно кто-то на чертеже сделал от руки исправление, укоротил. Щеки румяные, губы среднего размера. С годами верхние губы у сестер покрывались вертикальными морщинками. Волосы она тоже собирала в пучок. Всегда повязывалась какой-нибудь косыночкой легкой. Эта маленькая мужественная женщина, рано потерявшая мужа, растила двух сыновей, шила, мыла, стирала, скребла, топила, готовила, убирала, помогала Клаше, возилась с ее детишками, то есть с нами тремя, а потом и с четырьмя.
Между Настей и Марусей родилась у Голубевых Марфуша, о ее красоте легенда рассказывали, а женихов-то богатых было — тьма. Но скосила Марфушу болезнь, до зрелых лет доросли только четыре сестры. И еще хорошо, говорили, в других-то семьях и больше на тот свет уходило. А у нас, слава Богу, только Марфуша да Павлушечка, мальчик, он в два годика помер.
Маруську, что мамы была постарше года на три, звали Цыганкой. Чернобровая, волосы черные, густые и прямые, рассыпные, нос точеный, в глазах озорство, зубы — жемчуга. А как танцевать пойдет да шаль на плечи накинет, возьмет ее за концы, пройдет павой да изогнется в талии — ну чистая цыганка. Стройная, длинноногая, гибкая, жаль, детей не было — бесплодной Бог уродил. Филипп Иванович-то переживал все, что нету у них никого, предлагал сироту взять какую-нибудь. Вот бы Клаша ей подарила кого из своих, хоть Юрочку, хоть нового, вот скоро и рожать ей, Господи, опять настругали с Иваном Павловичем…
Маме перед началом войны исполнилось 28 лет. Молодая цветущая женщина в интересном положении. Я всегда считал ее красивой. Тонкий изящный нос, глаза темные с прозеленью — ореховые, губы сочные, а улыбка! Что за прелесть ее улыбка с ровным рядом белых зубов. Все у нее было аккуратное; полноватая от регулярных родов, но походка замечательная, никогда не знал ее сутулой, горбящейся — не было в их породе этого изъяна. Не косолапили, не горбились Голубевы, ходили по жизни прямо. А какие ножки-то у Клаши! — приговаривала тетя Настя, — маленькие, как у царицы, 34-й размер! Лицо у Клаши белое, на щеках румянец, если смутится или засовестится — пионы расцветают. Темно-русые с прочернью волосы она забирала в две косы и укладывала их короночкой наверху, укрепляла округлой гребенкой, либо в одну, и тогда — в пучок. Удобно и просто. Причесок не заводила. Да и муж не позволил бы такого баловства. Это для кого? — спросил бы строго, мог и поколотить.
Мама носила под сердцем брата моего незабвенного Женьку, но никто еще не знал, кто родится. Все гадали да ко мне приставали: кого я хочу, братика или сестричку?
РУЯ
Валька меня донимал, учил букву "эр" выговаривать. Валя, да не тронь ты его, не терзай мальчишку! Подрастет и научится. Валька вертел мне пальцем дырку в груди, говорил "гы" и спрашивал, как меня зовут. Ну скажи, ну скажи. Я терпеливо отвечал: Юла. Ты язычок-то сильней подверни кверху и прижми к нёбу, а потом воздух выпусти сильно и фыркни, как лошадь: фыр-р-р-р-р! Вот-вот, получается, давай еще. Фыр-р-р-р-р! — ликовал я. А теперь скажи: Юр-р-ра! Юллл-р-ла! Ого! Пошло! Ну-ка, еще! Юр-р-р-ра! Теть Клав, Юрка рэ научился говорить! Ну-ка, скажи: трещотка! А рыба? Давай! Р-р-рыба! Ха-ха-ха! А теперь — крыльцо! Маруся! Лерочка! А теперь — Юра! И он стал приставать ко мне каждый день: скажи, как тебя зовут. Но ведь с одного раза не отстанет. Мне сначала нравилось. Потом надоело. Ну скажи, скажи, как тебя зовут? Юр-р-ра! А еще? Отстань! Ну ладно, скажи. Не буду! Ну пожалуйста, последний разочек. Я набрал воздуху в легкие, сколько мог, и выдохнул ему изо всей силы: Р-Р-руя! Ха-ха-ха! Руя, вот учудил. Руя, скажи: Юра. Юра, скажи: Руя. А-а-а-а-а-а!
Так у меня появилось семейное прозвище. И прилипло ко мне на всю жизнь. Но пользовались им только самые близкие мне люди: старшие братья и сестры и друзья. Ни в школе, ни в институте, ни далеко по жизни кличка эта не привилась. Как-то, ползая с сыном по карте мира, я наткнулся на остров Руя. Имени меня. Мало осталось тех, кто так меня величает. Ирина и Шура, дочки моего покойного друга Петра Ульяненко, который ездил со мной в 1965 году в Моршанск и очаровал теток, и они носились с ним, как с близким родственником: Петенька да Петенька, — вот они, девчонки, ласково называют меня дядька Руя. Домашние — нет. И Иван окликает нас с женой по имени: Юра, поди сюда, что ты тут накалякал (набирает мою рукопись на компьютере); Галя, не смотри ты эту муру (про советский фильм по телевизору). Ласково меня — Куст.
ЭТЮД N1
Морозно и солнечно. Снег искрится и пахнет зимой. На крыльце скрипнула зеленая дощатая дверь, и на свет из тьмы сеней явился ребятенок в валенках не по размеру и в накинутой на голову женской душегрейке. Топ-топ со ступеньки и на стежку, протоптанную по снегу до дальнего, в углу двора, туалета. Он для взрослых. А нам поближе. Просеменил по стежке, остановился, оттоптал в снегу у края площадочку, присел, запахнулся почти наглухо. Маленький этакий чумчик.
В узкую щелку виден двор: пара саней, клочки сена, распряженные лошади. Что-то зажурчало: конь писает. Пар идет. Сладкий запах смешивается с запахом снега и проникает в чумчик. Ой, какая пиписька конячья длинная! Посмотрел вниз на свой гвоздок, какая моя маленькая. Вдруг с треском отлетает дверь, и на крыльцо, раскорячась, выскакивает нетрезвый офицер — постоялец, безответно влюбленный в Цыганку. В галифе и сапогах, в нижней нательной рубахе. Глаза безумно вращаются, ищут что-то. А что это у него в руке? Ой, наган! Это капитан. Он вскидывает оружие и начинает палить из него по кромке кирпичей, обрамляющих верхнюю часть школьной стены. Бах, бах! Летят куски и кирпичное крошево. Выбегает старший лейтенант в гимнастерке, без ремня, хватает капитана за руку, уговаривает, кричит: ты что, капитан? В штрафную захотел? Дурак ты! Люблю ее! — вопит стрелок и отшибает последним выстрелом еще один кусок кирпича. Тот падает в снег на крыше Дуниного сарая. Капитана уламывают и уводят в дом. Там в зале накрыт стол с водкой, там малыш, игравший в уголке, на полу, видел, как этот капитан распускал под столом руки и лез тете Мане под платье, а ее рука сбрасывала капитанскую руку. А малыша угощали американскими консервами. Вкусная кубиком колбаска из банки, солененькая. Вот они уйдут на фронт, все там сгинут, останется в памяти вкус лендлизовской колбасы… Ребенок поднялся и потопал в дом. Все случилось так быстро, что он даже испугаться не успел. Сделал свое дело — оставил в лунке парящий на морозе кренделек и пошел. Потом эту ставшую ледышкой штучку лопатой перекинут в огород, а весной все перекопают.
На крыльце он остановился и внимательно посмотрел на кирпичную обечайку школы. Вот они, сколы от пуль. Надо запомнить…
ПОМИДОРЫ
Здание таранящей нас школы, дореволюционной богадельни, было тяжелым, массивным, внутри сводчатым, словно в Грановитой палате, с глубоким подвалом.
С улицы видны только полукружья окон, свод которых выложен поставленными на ребро кирпичами. Не знаю, как сказать иначе: будто огромные окружности, нижняя часть которых утонула в земле, как иллюминаторы корабля, притопленные на две трети. В подвале стояла вода — весной и осенью. И, как я соображаю теперь, там размещались какие-то склады. Если бы не так, то и не изведал бы я того, о чем пытаюсь рассказать.
Воду решили откачать. Поставили снаружи "лягушку" — чавкающую помпу, толстый, гофрированный шланг опустили через подвальное окошко вниз. И поехали: помпа порциями выбрасывала темную воду. С водой выскакивали на свет божий и соленые помидорины. Лида любопытствовала на улице, это заметила, позвала меня. А потом уже, пацаны налетели. Сидим на корточках возле помпы и ждем очередного подарка из нутра подвального. Раз — моя, два — твоя, не хапать без очереди! всем хватит! Так, следующий я. С опаской потянул ко рту серо-зеленый мятый комочек. Кусай, кусай, сказала Лида. Я кусанул. Во рту стало солено и вкусно. Ах, какой необыкновенный запах! Ммм! Говорят, на вкус и запах самая стойкая память. Да, так и есть. С той самой дегустации, от которой, слава Богу, не захворал, уважаю соленые помидоры, особенно магазинные, они потухлее. Незабываемое лакомство военного детства… Чем зеленее, тем вкуснее…
ВОЛШЕБНОЕ ОНО!
Валентин мастерил непонятное что-то. Когда он увлекался, делая что-нибудь, он высовывал набок изо рта кончик языка. И вот брат, посапывая от усердия и высунув язык, сколачивал из фанерок и реек ящик. В передней и задней его стенках круглые отверстия. Магические отверстия. Мои глаза были там, под его руками. Брат извлек из своей противогазной сумки, с которой ходил в техникум, электрический патрон со шнуром и лампочкой. Продел шнур через отверстие и зажал в нем патрон. Потом возился с передней стенкой, что-то там прикрепляя. У меня ведь никакого еще жизненного опыта нет, предел догадок ничтожен.
Я, сдерживая дыхание, поглядывал на манипуляцию брата. А он нет-нет да и ткнет пальцем в пузо и попросит произнести Руя или еще какое-нибудь слово с буквой "эр". В ожидании и нетерпении я томился, переминаясь с ноги на ногу возле стола. Вот брат принялся скатывать из картона трубку и сшивать ее тетьнастиной иглой с суровой ниткой, проталкивая иглу сквозь картон наперстком. Потом он сделал трубку поменьше, попробовал, входит ли она в первую. Входит! Стал вклеивать в трубку какие-то круглые стекляшки. Когда они лежали на столе, я потянулся было к ним, но Валька погрозил мне пальцем. Маленький Руя не выдержал долгого испытания и от нетерпения издал тоненький неприличный звук. Валька захохотал, отчего Руя обиделся и надулся. Это Дунин горох стреляет, не будешь воровать, вот он тебя и выдал, дразнился Валька. А потом вытащил из кармана винную пробку с продетой сквозь нее ниткой и привязал ее к Руиным штанишкам со словами: а вот я тебе сделал затычку. Руя пустил слезу от обиды. А Валька хохотал довольный. Ну все, сказал он наконец, можно начинать сеанс. Иди зови всех. Я побежал на кухню ко всем, запрыгал и закричал: сеанс, сеанс! Начинается сеанс!
Табуретки и стулья расставили в ряды, публика расселась.
Валентин вставил в коробку что-то шуршащее и воткнул вилку в розетку. В коробке вспыхнул свет, а на белой оштукатуренной и побеленной стене, отделяющей залу от кухни, расплылось непонятное пятно. Зоя, погаси свет! — скомандовал Валентин. Сестра погасила. Кино! — сказал кто-то. Валентин покрутил и подвигал трубку, и на стене возникло четкое прямоугольное изображение. Волшебная картина! Я замер. На стенке сидел уродливый человек с усиками; верхняя часть головы откинута в виде крышки чернильницы. Он туда макал ручку с пером. Гитлер, Гитлер… — зашептали взрослые. Под картинкой размещены строчки с буквами. Валентин стал их читать. Сладко запахло нагретым целлулоидом пленки. Это был запах КИНО! Я ничего не понимал, но оказался полностью в плену у этого волшебства.
Картинка поехала вниз, и на ее место встала другая. Сцены сменялись, на стене появлялись уроды-фашисты. Валентин читал смешные складные надписи. Иногда все смеялись и произносили всякие слова про изображенных врагов. Тетя Маня вспомнила своего Филиппа Ивановича, заплакала. Я ничего не соображал. Понравилось только слушать стихи. Я оцепенел и онемел от восторга и чуда. Откуда на стене картинка? Из ящика? И запах, дивный, волшебный запах кино остается в памяти навсегда.
В 1985 году я присутствовал на открытии выставки военного политического плаката в доме художника на Кузнецком мосту и увидел в экспозиции все картинки из детства, с тетьнастиной стенки на плакатах ведущих мастеров этого искусства Кукрыниксов, Бориса Ефимова, Виктора Корецкого. Из их произведений и составили тот военный безыскусный агитационный диафильм, который демонстрировал Валентин. Чародейство экрана потрясло онемевшего от восхищения малыша и зародило в его душе любовь и тягу к магическому экрану.
МЫЛО САМОВАРЕННОЕ
Тетя Настя варила мыло на продажу. Нащипывала большим секачом от сухого полена лучины, ставила на предпечье трехногий закоптелый таганок, разводила под ним огонь. В большой таз загружала "компоненты": вонючий нутряной жир, куски наколотого и сахарно блестящего каустика, что-то подливала, не упомню, может, и не добавляла ничего и водружала посудину на таганок. Через какое-то время по дому расползался гнусный запах, в тазу булькало и хлюпало. Валька меня припугивал: там Бубука плюхает. Вот вылезет из печки и тебя съест! С мылом, добавляла Зоя, и в темных углах дома мне постоянно мерещились эти бубуки и кукаши. Фантазии мне занимать не надо было. Если б знали об этом мои пугачи! Да будет вам, дураки большия, ругала их тетя Настя, заглядывая в таз, никого там нету, не слушай их, Юрочка, здесь мыло варится. Я знал, что такое мыло, но зачем его надо было варить, мне было непонятно.
Наконец она просила Валентина снять таз. Он ставил его на лавку, и я мог заглянуть, какая в нем кукаша. Кисель, говорил я, грязный. Тетя Настя разливала этот серо-коричневый кисель в два противня, прикрывала их тряпкой и выносила студить в сенцы. И все отправлялись спать.
Действо начиналось с утра. Приходила Елена Аристарховна. Масса в противнях застыла, можно было потрогать пальцем ее упругую глянцевую поверхность. Валентин, как главный в доме геометр, брал нож и разрезал мыльный торт вдоль и поперек на равные бруски, примерно так, как теперь хозяйка разрезает для гостей "Птичье молоко". Очень подходящее сравнение.
Мыло затвердело еще не полностью. Стороны брусков сверху и снизу стали уже плотными, а по срезам чернела студенистая сердцевина. Но наступало время, когда товар был готов для дальнейшей обработки. То есть маскировки под натуральное фабричное мыло. Бралась круглая жестяная коробочка с выштампованными изображением и текстом. Этой коробкой пытались надавить на брусок, чтобы получить отпечаток наподобие маркировки — хитрющий народ, эти мыловары! При этом надо слегка смазать оттиск, чтобы нельзя было прочесть надпись. Дурили, в общем, будущего покупателя моршанские коммерсанты военной поры. Жуткое дело: подпольный завод! Потом наступал черед Елены Аристарховны. Она брала кусок и внутри печати острой палочкой выцарапывала на бруске лихой вензель, похожий на подпись. Как на казначейском билете, говорила она, по-французски, фирма! Ну вот и готово мыло самоваренное!
На базаре это "американское" мыло шло нарасхват. Я пристально смотрел на самовар, ничего не понимая. Оно же не из самовара, а из таза, возражал я. Ух ты, какой умник, восклицала соседка, это мыло твоя тетя Настя сама варила? Вот и получается, что оно самоваренное. А твой самовар может варить только кипяток. Понял?
Иностранное мыло Настиного производства поручалось сбывать на рынке тете Марусе и Зое. И Настя отправлялась туда же. И Дуня. Частное, альтернативное государственному, безналоговое запрещенное производство. Теперь это называется бизнесом, капитализмом. А тогда за него можно было запросто загреметь в тюрьму.
ИНТЕНДАНТ
Эту историю я пересказываю со слов сестры Лиды. Она была уже тяжело больна и не вставала с постели. Я регулярно ездил к ней в Кузьминки, по очереди с Зоей и Сашкой, мы привозили продукты и все что нужно для ухода за больной, готовили поесть, кормили ее, стирали, убирали за ней все, что полагалось, помогал подняться и… нет, это описывать в подробностях я не в силах. Мы о многом беседовали, даже пели на два голоса: Лид, давай споем? Давай… "Старый клен, старый клен", начинал я одну из наших любимых песен, и она слабеньким, дрожащим голоском подтягивала, а я едва сдерживал слёзы и пытался о чем-то шутить… и как-то я поделился с ней, вот, мол, пишу "мемуары детства"; стал перечислять ей эпизоды, которые намеревался включить в книгу. И началось: а это помнишь, а это помнишь… Пересказал ей почти всю канву своего повествования. А ты помнишь, как тетя Маня ворвалась к Дуниному квартиранту? Нет, хоть убей. Полная тьма. Расскажи. Ну, слушай, Руя…
Тетя Маня получила известие о гибели Филиппа Ивановича. Воевал он пулеметчиком, отступая с боями. Его второй номер после переформирования следовал на фронт через Моршанск. Отправку задержали. А с дядей Филей они обменялись клятвами, что ежели что с кем случится, сообщить родне. И адреса записали. А Филипп Иванович, напомню, уходя на фронт, наказал жене к сестрам пробираться, вот и дал своему напарнику моршанский адресок. Тот и нашел дом 55 на улице Карла Маркса и принес в него черную весть. Рассказ его был краток: Филипп Иванович был пулеметчик отчаянный и храбрый. Стрелял по врагу стоя на коленях и орал диким голосом: "За Родину, за Сталина, за Матрену, вашу мать е…!". А дальше шли слова не для нежных ушей. И схватил он, стоя на коленях, пулю или осколок в живот. Из медсанбата погрузили его в госпиталь на колесах для отправки в тыл. Но состав немецкие самолеты раскрошили в щепу… Вот такая история… Тетка Маня повыла, покричала, порыдала на плечах у сестер и затихла, почернела вся и тенью передвигалась по дому.
А у тети Дуни квартировал капитан интендантской службы, смазливый чернокудрый и голубоглазый военспец по продовольствию. А как, видать, продовольствия под его началом было в избытке, то каждый вечер стол накрыт, женщины (блябли и мамошки, как определяла тетка Дуня), водочка и винцо сладкое, патефон — в общем, тыловой блуд и угар.
Тетка Маня входит тенью к Дуне на кухню, открывает дверь в залу, а там компания веселится и дым столбом. Как увидела она разгульную не по времени сцену: за столом красавец-капитан чернявый в обнимку с разодетой женщиной, а рядом еще офицера? с бабами, портвейны всякие на столе да закуски дорогие, так что-то у нее внутри оборвалось, струна лопнула, всю затрясло ее в истерике, закричала она: Сволочи! Вы тут жретя. А на фронте люди вместо вас гибнут! Гады! Паразиты! Ненавижу! Схватила из-под рукомойника таз, полный помоев, и ливанула их на стол, на пьяную компанию. А интендант вырвал у Маруси таз и саданул его краем по больной голове тетке нашей. Она и упала с глубоко рассеченным лбом на пол, кровью залилась. Интендантишко перепугался, вытаращил свои голубые глаза, засуетился. Женщины бросились поднимать Марию Николаевну, а она без чувств. А тут на крик весь дом сбежался. Послали за врачом. Приехала "скорая", доктор осмотрел рану — надо зашивать. Дело серьезное. Что случилось? Ему доложили. Он был дисциплинированный по военному времени, вызвал милицию. Явилась милиция, поглядела. Доложила в военную комендатуру. Пришли забирать компанию. А тетку Маню повезли в больницу швы накладывать.
Хана интенданту? Нет, не хана. Кто нанес удар? Женщина-красавица вышла вперед и заявила, что это сделала она из ревности. Но машинально. И умоляюще смотрела на всех, чтобы капитана не выдавали. А он молчал, подлец. Женщину увели. А интендант вскорости исчез куда-то: то ли на фронт, то ли в иные края. Тетя Маня ходила по дому с перевязанной головой и все охала. Вот эти бинты я помню.
Вскоре после войны гостила Лида на каникулах в Моршанске, как всегда. Наверное, был там и я. Ты помнишь, спрашивала она, рассказав эту историю, зашла к нам во двор женщина и говорит: здравствуйте, а вы меня не узнаете? Осунувшуюся, поседевшую, Лида все-таки вспомнила ее. Я была у вас в гостях, у капитана, был такой случай. А откуда вы? Вот, вышла из тюрьмы… Отсидела за красавца… Господи, ее, оказывается, за тетку Маню осудили, а никто и слыхом не слыхивал, не знал — не ведал. Отбыла срок и вот искала концы, нет ли у нас каких сведений — известий о красавце-интенданте. Да нет, уехал сразу после того, и все. Да…
ЖЕНЬКА
7 января 1942 года в Моршанском родильном доме эвакуированная москвичка Клавдия Николаевна Чичева благополучно разрешилась вторым живым младенцем мужского пола — моим братом Евгением. Женя, Женечка, Евгеша, Жендос-корявый нос, поросеночка унес… Весу в младенце было более четырех килограммов, басистый светловолосый. Мы его разглядывали: белобрысый, как Володька, сказала Зоя. Клаш, ты с кем согрешила, признавайся, муж темный, как цыган, сама темная, а этот в кого? — подначивали сестры. Клаша слабо отмахивалась от насмешников — да ну вас! — и совала в кричащий Женькин рот левую грудь, охая и хватаясь за правую. У нее начиналась грудница. Она вообще не могла похвастаться крепким здоровьем: росла слабенькой и болезненной, периодические роды ее подламывали, открылся ревматизм. Ей прописывали кагор, который брали в аптеке по рецепту. Лекарством считалось в то время сладкое темное вино.
Удивительно все-таки распорядилась природа. Первенца своего Витю, которого не донесла она до больницы из подтележного комфорта строителей светлого будущего, она родила 7 января, на Рождество Христово. Через три года 6 марта Клаша принесла из Перовского роддома Лиду. Прошло еще четыре года — пришел мой черед явиться на свет 5 января, за два дня до Рождества. Ну, отсчитаем еще четыре года — и снова Рождество, 7 января и рождается брат мой Женька. В марте 1946 должна была родиться еще одна сестричка, но мама ее не доносила и родила неживой. А в конце 50-го, 24 декабря, почти через четыре года наша семья выросла до семи человек, в качалке запищал последний сын — брат мой Сашок. Все мужики у нас в фамилии, кроме отца, — Козероги. А он Рак — в самой серединочке года, 5 июля. Мой сын Иван тоже Козерог, как и Сашкина дочь Маша. Для меня эти совпадения и ритм рождения нас у отца с матерью имеют символический и какой-то мистический смысл.
ОЙ, КЛАША ПОМИРАЕТ!
Никакие примочки и припарки, никакие капустные листы не помогали. Маме с каждым днем становилось хуже и хуже. Ее с Женькой разместили на печке, и она тихо стонала за занавеской. Мне запретили бегать, и я ходил по дому на цыпочках, понимая серьезность происходящего. Почему ее тогда не отправили в больницу, я так никогда и не выяснил. То ли не брали, то ли сестры боялись, что "ее там зарежут". Хотя врачи в Моршанске всегда были знаменитые.
От отца приходили короткие письма. Ему быстро отписали, что Клаша при смерти и от какой болезни. Как отцу удалось отпроситься, не знаю, но он примчался. На два дня. Его театральный друг дал ему адрес военного хирурга, который служил в расквартированном в Моршанске госпитале. Совпадение — как чудо. За два дня он все успел. Это были единственные в жизни дни, пропущенные им на работе по уважительной причине.
Приезд отца помню замечательно отчетливо. Открылась дверь из сеней, и в клубах пара вошел большой человек в черном кожаном пальто, от которого пахло морозом. В руках он держал большой темно-серый фанерный чемодан. Он поставил его на пол. Отвернул поднятый каракулевый пристяжной воротник, снял свою каракулевую папаху и заплакал: Д-д-етычки мои… Зоя и Лида завопили каждая свое и кинулись к отцу. Мама, услышав его голос, застонала за занавеской. Из-под нее показались мамины ноги в спущенных чулках в резинку.
Я стоял, замерев и сунув пальчик в рот. Мне стало жарко в шерстяном костюмчике, сшитом мамой еще до войны. И никак не мог понять: кто этот плачущий дядька. Забыл отца, забыл за время разлуки. Он схватил меня в охапку, поднял, смачно поцеловал, уколов щетиной, прижал к холодному пальто и выдохнул мне в ухо: сыно-о-к! Папка! Папка приехал! — заорал сын от радости, что вспомнил и что вот он, здесь, рядом.
Как помогали отцу раздеться, как он здоровался с мамой, что говорил и что делал — все это мимо детского внимания: им полностью завладел фанерный чемодан. А его уже положили на венский стул с гнутой спинкой. И вот отец достал ключик и вставил его в замочек: грум-грум. А потом щелк-щелк. Язычки замков отлетели, и поднятая крышка чемодана прислонена к спинке стула. И, наконец, с шорохом сняты газеты, прикрывавшие содержимое. Все ахнули: там по выгороженным из картона отделениям лежали конфеты, печенья, зефир, пастила, сухая колбаса, консервы и еще какие-то кулечки и пакетики — желтое, розовое, голубое, оранжевое! Все это из своего артистического пайка отец откладывал и копил для нас. Зайдясь от восторга при виде такого ароматного и вкуснейшего цветного богатства и задохнувшись от предвкушения, Руя выпалил: и это все мне?! Тетьнастина кухня затряслась от хохота. Смеялись сестры, гоготали братья, заливались тетки, даже мама улыбалась, придерживая больную грудь — ей-то уж смеяться было невмоготу. Смешно кхыкал отец, вытирая ладонью слезы. А ребенок стоял и не понимал, отчего они все смеются? Жадина ты говядина, Руя, отсмеявшись, сказала Лида. И тогда я заплакал…
Иван Павлович, заикаясь и жалостливо поглядывая на всех, заговорил о том, что вот надо как-то найти хирурга очень опытного и неловко вертел в руках бумажку с адресом. Так это ж рядом, надоть кому-то пойтить, боязливо сказала тетка Настя, и по голосу ее и по выражению лица всем стало ясно, что она идти опасается. Иван Палыч, а сам-то чего, в упор спросила Дуня. Иван начал что-то мямлить в ответ. Идти куда-то, кого-то искать- просить о чем-то — этого он никогда не мог, на такое у Ивана всегда духу не хватало, занять двадцатку на опохмелку у соседей он посылал меня, а я от него унаследовал это свойство характера. В итоге отправили Зою.
Страшно ей было бежать мимо кладбища, но еще страшнее было представлять, чем может кончиться мамина болезнь. И она нашла хирурга. Он мало что понял из бессвязного бормотания четырнадцатилетней девчонки, но прочитав записку своего знакомого, сослуживца отца, надел шинель и поспешил вслед за Зоей на Карла Маркса и все твердил на ходу, что она застала его совершенно случайно, потому что он сегодня отбывает на фронт. Господь помог.
Хирург вошел на кухню в шинели с узкими медицинскими погонами, снял ее, вымыл руки и приступил к осмотру больной. Грудь у нее превратилась в сплошной нарыв. Все произошло мгновенно и сказочно просто. Блюдце! — строго командовал военврач, и оно было немедленно ему подано. Мама даже не успела охнуть, как он проткнул пальцем тонкую ткань нарыва и подставил блюдце под струю хлынувшей из него зеленой вонючей массы. Потом потребовал второе. Выбросить! — протянул он назад первое. Чьи-то руки подхватили блюдце, полное смертельной дряни.
Маме тут же стало легче. Хирург вытер свои изящные медицинские руки полотенцем и стал объяснять, что делать дальше, что прикладывать, чем мазать, как лечить. Он спас маму. Отец не знал, как его отблагодарить, лез в пиджак за деньгами, но хирург остановил его: ничего не надо. Он очень торопился. Все это потом вспоминалось, переживалось и пересказывалось в долгие вечера во время маминого выздоровления. И вспоминалось как легенда. И его слова отцу при прощании: если бы вы меня не застали, она бы умерла…
МОРШАНСКИЕ МИГИ
Дальнейшие события нашего пребывания в Моршанске у меня затерялись в закоулках прошлого и ничем не высвечиваются. Я даже не могу твердо сказать, уехал ли отец и потом вернулся за нами или увез нас в Куйбышев в этот раз. Нет, ничего не мелькает.
Тогда я все-таки "достал" своими расспросами Зою и кое-что смог из нее вытянуть; картины моршанского бытия связывались в более последовательную цепь.
Нет, Иван Павлович не получил, очевидно, разрешения на перевоз семьи, невозможно было найти жилплощадь для такой кучи народа — во-первых; во вторых везти больную жену тоже никак не получалось, это казалось сложнее всего. Отец уехал, мы остались зимовать, и соединилась семья только поздней осенью 1942 года. Так что почти весь этот год мы прожили у тетушек.
И помидоры из школьного подвала ели весной, и зимние этюды с запахами сена, лошадей и морозного снега, и многое другое — все сложилось в целый год с хвостиком нашей моршанской эвакуации. И как Зоя со школой летом и осенью убиралась на колхозных полях и приносила ягоду позднику, черную, сладковатую, но с каким-то привкусом, за который ее звали бздникой; с ней пытались печь ржаные пироги.
И случай с теткой Дуней, над которой долго смеялась вся родня: вышла она на двор по малой нужде, пристроилась над межой, а дело летом стряслось, и в это время пролетел над городом низко-низко немецкий самолет-разведчик с крестами на крыльях, в аккурат над нашим двориком, точно над Евдокией Николаевной. Летчик вел машину так нагло низко, что увидел русскую бабу, растопырившуюся на грядках, и погрозил ей кулаком. Тучная тетка Дуня присела от страха, взвизгнула и пулей со спущенными штанами кинулась в дом, споткнулась на пороге и, падая к нам в кухню, заорала: немцы! Вначале — общий испуг. Потом Дуня хватается за живот и пулей обратно — в деревянный сортир. До самой его двери сопровождал незадачливую тетку Дуню всеобщий хохот. С тех пор " на двор" она ходила без штанов.
Шли бои под Сталинградом. Появились диафильмы на эту тему. Вечерами на кухне Володька их дублировал, озвучивал кадр: голый, в одних сатиновых трусах, с подрисованными углем усиками, с кочергой наперевес, он изображал Гитлера, наступая от двери на нас, сидящих как обычно за столом у самовара, перебирал кривыми ногами и кричал: на Сталинград! А потом от стола к двери, отступая: наза-а-д! Упирался в порог и повторял нашествие, потешая все домашнее население.
По весне угощались кугой. Володька притаскивал с реки охапки ее корней, выбрасываемых на берег половодьем. Их сушили на печке. Если потом похожий на куриную голяшку корень разломить, разодрать пополам вдоль, внутри обнаруживаются волокна с мучнистыми шариками на них. Вот эту мучелю и лопали с превеликим удовольствием. Наскребешь, натрясешь — будет кучечка мучной вкуснятины, хоть лепешки пеки. Никогда с той поры я не видел куги и не угощался ею. Во времена голодные чего только не добывал народ на пропитание.
Отправились мы к отцу в Куйбышев к зиме 1942–1943 г. Ивана Павловича за нами не отпустили. Прислал нам вызов. Кто-то до поезда проводил, подвез на подводе. Затолкали Клашу с четырьмя детишками и узлами в вагон: прости, ежели что не так, счастливого пути, Юрочку береги (ох, был же любимчиком у теток этот Юрочка!). Поехали! Слава Богу, дорога не дальняя, не в Ташкент.
НА ВОЛГЕ ШИРОКОЙ…
КУХ
Куйбышевский вокзал. Суета в темноте, голоса, блики света, меня куда-то несет отец, поднимает и опускает между узлами в кузов машины, тут же мама с Женькой на руках, появляются Лида и Зоя, тряска дороги, опять меня поднимают и ставят на землю. Снова куда-то идем, ступеньки какого-то здания, проход по коридору, гул голосов все нарастает и — ах! — яркий свет. Огромная комната — нет, комнатой это помещение назвать нельзя — как зал ожидания на вокзале, залитый электрическим светом. Но это не вокзал, это спортзал школы, отданной под жилье эвакуированным артистам. Как будто люди только что приехали вместе с нами и все тут сообща живут.
Вдоль и поперек зала натянуты веревки, на них навешаны простыни, шторы, занавески и все прочее, образуя колышущиеся стенки пенальчиков-комнатушек для каждого семейства. Все видно и все слышно. Хочешь посмотреть, как люди живут, — пожалуйста, иди по центральному проходу и поглядывай направо да налево. Люди бродят, дети носятся, шум, гвалт. Нашлось место и для нас. Как тут жить, отец? — спросила мать. А я что говорил? Не надо было ехать. Но куда денешься? Терпи. Найдем что-нибудь, пока здесь наш дом, ответил Иван. Как в Кучино под телегами, подытожила Клаша и покрепче прижала Женьку к груди. Да, против Моршанска здесь — дом сумасшедших.
Утро. Занавеска отдернута, отец ушел в театр. Всей семьей сидим на постелях — на застеленных наматрасниках, брошенных прямо на пол. Какие там кровати, столы и стулья. Табор цыганский.
Подошел и присел на матрас дядька. Я его испугался: бритый наголо, башка большая блестит, как череп из диафильма. Руки за спиной держит.
Ну, как, Чичи, разместились? С новосельем вас! Угощайтесь, молодой человек! Дядька вынимает руку из-за спины и протягивает мне ароматную тонкую дольку невиданного хлеба. Так нарезают арбузы и куличи. Ешь, это кух! Небось, такого и не едал никогда? Молодой человек с недоверием и опаской берет кусок куха. Ешь, ешь, не стесняйся.
Дядька угостил всех Чичей, и они сидят и уплетают невиданный хлеб. Такими вкусными, наверное, были тетьнастины бульки при царе. Когда я откусил кух впервые, мой рот наполнился благоуханной едой. Это немецкий хлеб, сказал череп. Я чуть не подавился куском, чуть его не выплюнул: фафыстский?! — выдохнул я через набитый вражеским хлебом рот. Никакой не фашистский… Череп повертелся зачем-то по сторонам, оглянулся, потом почему-то шепотом объявил не мне, а скорее маме: это наши немцы, поволжские, такой хлеб изобрели. А их вот всех — и он сделал выразительный жест рукой, как будто что-то смёл с наших постелей.
Таким кухом потом угощал нас и отец. И запомнился нам кух на всю жизнь. И не раз всплывал он в разговорах о нашей эвакуационной эпопее.
Мама оправилась от болезни, бойко хозяйничала на большой общей кухне, устроенной для эвакуированных в одном их школьных классов. Однажды заглядываю туда: мама стоит возле плиты спиной ко мне в своем пестром халатике, что-то в сковородке помешивает. По кухне растекается приманный запах котлет. Слюнки потекли. Я подбежал к маме, подергал за полу халата: мам, ма, ты котлеты жаришь? "Мама" повернулась ко мне и сказала чужим басовитым голосом: какая я тебе мама? Ты чей, мальчик? Как тебя зовут? Какой стыд, какой позор — чужую тетку принять за мать. Я оцепенел и не знал, что и сказать.
Вот с тех пор я, наверное, закомплексовал. Подойти даже к знакомой соседке, постучаться в чужую комнату в коммуналке и о чем-то спросить или (не дай Бог!) чего-то попросить — там, соли, хлеба в займы — для меня было невыносимо трудно, просто невозможно. Как с парашютом прыгнуть. Хотя я никогда с ним не прыгал. Ох, как сложно преодолеть себя, перешагнуть через невидимый барьер.
С ВРАГАМИ НАРОДА
Вскоре мы покинули спортзальный кагал. Нашли жилплощадь, ура! А все еще стояла зима лютая, волжская. Мы въехали в подвал, в трехкомнатное жилище с ледяными сенями. Окошки низкие, подоконник вровень с землей, стекла в плотной вечной наморозке, продышать невозможно. Посредине печь, а может, и не было никакой печи, не надо придумывать — не повесть пишешь. Мы разместились в большой комнате и маленькой спальне. В дальней комнате, где я ни разу не был, жила бывшая хозяйка квартиры русская тетя Катя с сыном Юркой, моим тезкой, подростком лет четырнадцати; с осени он учился в ремеслухе. Юркиного отца, поволжского немца, забрали в начале войны в лагерь как потенциального врага или шпиона, а затем выслали в казахстанские или алтайские степи. Я встречал потом на целине немцев-хлеборобов. Один, вполне русопятого типа, с фамилией Фабрициус, был асом комбайнерского дела, веселый и компанейский парень, слегка приблатненный, как и все первоцелинники. Жили у нас в совхозе, кстати, "Куйбышевском", еще два немца-механиза-тора братья Чепеки, жуткие драчуны и пьяницы с лошадиными лицами — прямо копии с фотографии вояк из альбома "Имя твое подвиг". Как напьются, так валтузят друг друга, катаясь в черной грязи. Но это было потом.
А сейчас я таращился на Юрку и пытался сообразить, похож он на немца или нет? Говорил он по-русски, чисто да всегда весело, с шуточками. Значит, власти посчитали его по малолетству русским и оставили с матерью. А старшего сына, 16-летнего Ромку, тоже забрали в лагерь где-то под Куйбышевом. Но он оттуда дал деру. И прятался неподалеку от родного дома. Его искали, приходили к матери. Допытывались, где сын. Не знаю. Вы же его от меня забрали. Это я должна спросить у вас, где мой сын. Взяли с нее подписку сообщить в органы сразу, как только Роман объявится. Угу, щ-щас-с-с, как теперь говорят дети.
Предупредили и наших родителей. Отец проклинал тот день и час, когда согласился сюда переехать, в этот туберкулезный подвал, трясся и молился на Иверскую Богоматерь. Эта икона стоит теперь у меня дома в нише мебельной стенки, без оклада, утерянного за годы, но не ставшая от этого менее дорогой для меня. Перед ней я прошу Господа упокоить души рабов усопших его — родителей, братьев и сестер, сродников и всех православных христиан — и простить им вся согрешения, вольная и невольная…
Ромка-немец как-то уловчился подать матери весточку; она встречалась с ним, передавала еду и теплую одежду. Чем все кончилось, мы так и не узнали. Через много-много лет Лида ездила в командировку по работе от издательства "Колос" и случайно в купе (везло же ей на эти случайные встречи в поездах!) разговорилась с попутчиком. Он работал виолончелистом в оркестре Куйбышевского оперного театра. Так что нашлась общая тема для душевной беседы. Она вспомнила отца, его службу в Большом и т. д., стала делиться воспоминаниями о нашей куйбышевской жизни. И что же оказалось, как вы думаете? Это и был тот самый Роман! Кто-то не поверит. Я и сам не верил, но пришлось.
ЛИДКА-АРТИСТКА
Лида, Лидочка, сестричка. Всю жизнь она мечтала о певческой карьере, но как-то ненастойчиво. Она замечательно, профессионально пела. Голосом обладала сильным, чистым. Знала много оперных арий, любила украинские народные песни, и я с удовольствием подтягивал: "Мисяц на нибе зироньки сяит…" А русские народные! Как заведет бывало на издательском вечере в концерте самодеятельности: "В низенькой светелке огонек горит…" Даже привередливая издательская публика, всегда критически настроенная к творчеству "своих" артистов, замирала и искренне аплодировала. "Восхищались!" — как говаривала героиня фильма "Приходите завтра" Фрося Бурлакова. Слушали Лиду внимательно и просили еще и еще… А она жила воспоминаниями детства о той, куйбышевской сцене Большого театра.
Детский хор эвакуированного ГАБТа нуждался в пополнении. Вот и пришлось, по команде начальства, работникам театра водить своих детей на отборочные прослушивания. Лидушке нашей скоро исполнится девять. Ее прослушали и взяли. И стала Лида Чичева артисткой детского хора Большого театра. С отцом ездила на репетиции, никаких проблем с доставкой ее в театр не возникало.
Дома сестра верещала от восторга, тараторила, торопясь передать нам свои детские впечатления от театра, репетиций, сцены, артистов и прочего театрального. Слов ей не хватало. И тогда она начинала петь все, что учила, и показывать действа: маршировала с палочкой-ружьем, готовясь к выступлению в "Пиковой даме": "Мы все здесь собрались на страх врагам российским!.." А потом и первый выход на сцену в спектакле, и радости, радости, Господи, сколько было радости у моей сестры! Она стала пленницей волшебства по имени Театр на всю жизнь.
СНОВА ОНО!
Русско-немецкий Юрка где-то раздобыл и притащил в дом непонятный мне агрегат и сообщил, что будем смотреть кино. Кино? И ярко вспыхнула в памяти белая стена тетьнастиной залы с кадрами диафильмов, коробка с трубой, сквозь щели которой вырывается свет, и пылинки мечутся в его лучах.
Юрка достал узкопленочный кинопроектор! На стену была прибита отцовскими сапожными гвоздиками и его же молоточком простынь врастяжку, поставлен на стол аппарат и включен.
На простыне вспыхнул магический прямоугольник кинокадрика. Юрка извлек из мешка, в котором принес аппарат, круг с дырочками, это была, конечно, бобина с кинолентой, закрепил ее на кронштейне, потом отмотал ленту и стал заряжать ее в аппарат, щелкая какими-то штучками.
На другой кронштейн, внизу, он поставил пустую бобину, запустил в нее конец пленки и подкрутил чуть-чуть. Готово! — сказал новоиспеченный кинщик, и закрутилась фильма. По экрану двигались люди! Я занервничал, заерзал на стуле. И сначала ничего не понимал. Почему они такие маленькие, разевают рты, а голоса не слышно. Я привыкал, вживался в параметры экрана. Со мной общался Великий немой, и душа моя затрепетала и подчинилась его власти. Я видел на простыне непонятную мне пустыню, скалы и битву двух людей: юноши и великана. Великан хватал огромные камни и швырял их в противника. А тот отскакивал и увертывался. А потом он поднял небольшой камень, вложил его в какую-то веревку с ремнем и стал быстро-быстро раскручивать над головой. Вжик-вжик (я слышал звук!) — и камень вылетел из пращи (это была, конечно, она) и ударил великана в висок. Лицо его исказила гримаса боли, он взревел (я снова слышал!), кровь заливала щеку. Он прижал ладонь к ране, а кровь сочилась сквозь пальцы. Гигант пошатнулся и рухнул оземь. Давид одолел Голиафа. Где мне было тогда понять, что на экране разворачивалась известная библейская история…
После сеанса мама вспомнила, как она в деревне смотрела впервые фильм в клубе, и снова рассказала историю про тройку лошадей, мчащихся с экрана на зрителей.
С детства влюблен в кино, повторю это еще раз. Понимаю все его слабости и болезни, знаю и ценю его победы. Не восприемлю телевизионную болтовню вокруг кино, беспомощное теоретизирование и лукавые посылы режиссеров, эпигонство многих отечественных лент, чьи создатели хотят делать кино "как в Америке". Ненавижу поток боевиковой киномуры, обрабатывающей в нужных заказчикам формах нестойкие и неискушенные души подростков-тинейджеров, чтоб пусто было тем, кто внедряет эту терминологию, в которой у нас нет ну никакой необходимости. Те, кто пытается с помощью дерьмового кино выполнить свою сверхзадачу: в массовом порядке превратить русского человека в манкурта, давно и прекрасно поняли суть высказывания В.И. Ленина о том, что "из всех искусств для нас важнейшим является кино". В эпоху безграмотности масс, не умеющих постичь печатное слово, кино становилось в руках большевистских пропагандистов замечательно действенным идеологическим оружием. Но одним и тем же камнем можно и огонь высечь для жизни, и голову проломить народу-великану, чтобы он зашатался и рухнул на колени перед Давидом с пращей из киноленты.
С интересом смотрю сериалы и не считаю их "мыльными" операми. Это очень искусное пропагандистское кино, сделанное по заказу власть имущих для воспитания и отвлечения от революционного протеста неискушенных в искусстве простолюдинов. И хотя такие фильмы полны "красивости и поддельного драматизма вымышленных интриг" (пользуюсь терминологией известного теоретика и историка кино С.И. Фрейлиха из его монографии "Теория кино"), это поддельное кино с верой смотрят простодушные люди, тот самый массовый зритель, в числе которых сейчас были бы и моя мама, и тетки Настя и Дуня, и теща моя Мария Ивановна, и еще миллионы доверчивых и простых людей, искренне верящих происходящему на экране.
Но я что-то далеко "уехал" от самого себя, пятилетнего, обмирающего на стуле перед киноэкраном в феврале сорок третьего года в подвале самарского дома. Голиаф упал к ногам Давида, обливаясь кровью. The end.
А где-то шла война, бухали пушки, пикировали самолеты, рвались бомбы и снаряды, строчили пулеметы, горели танки вместе с экипажами, кричали, падая на бегу, солдаты. А в Куйбышеве дипломаты и члены нашего правительства ходили вечерами в оперу или на балет. Медленно убирался реостатом свет, открывался занавес, и Лидочка Чичева, одетая в мальчишеский костюмчик, маршировала с деревянной палочкой на плече, обозначавшей ружье, в детском строю по сцене и пела: "Мы все здесь собрались на страх врагам российским!.."
А под Куйбышевым во рвах расстреливали "врагов народа" именем его же, народа, советской власти…
ГОЛУБАЯ ПИЛОТКА
(ЭТЮД N2)
Неработающих домохозяек обязывали трудиться на армию. Из госпиталя приходил солдат-инвалид с деревяшкой вместо ноги, выгружал маме из мешка урок, как она говорила: вот урок дали. Откуда она знала словечко времен крепостного права? Барыня девкам урок давала, пояснила мама, шить что-нибудь или ягоды собирать, малину да смородину. Или там вишню. И наказывала им петь во время сбора, чтобы ягоды в рот не совали. Такие вот строгости были…
Для мамы урок был другой: надо было стирать солдатское и офицерское обмундирование — гимнастерки да галифе.
Инвалид присядет на табуретку, выставит свою деревяшку так, что об нее хочется споткнуться, достанет кисет, газетку, разорванную на прямоугольные клочки, загнет край, насыплет махры из кисета и начинает скручивать цигарку. А пятилетний Руя наблюдает за ним и мысленно повторяет его действия, запоминает всю технологию сотворения самодельной папироски.
Вот дядька скрутил трубочку с махоркой не до конца, погрыз краешек газеты и послюнявил — размочалил, чтобы склеилось лучше. Потом вставил цигарку в рот целиком и медленно ее вытащил, сложив губы трубочкой. Готова. Извлек из кармана трут, кресало и кремень, начал искры высекать на трут да раздувать его до малинового цвета. От распаленного трута прикуривает. Сидит, синий едкий дым пускает да с мамой разговаривает. Мальчишка рядом, изучает добывание огня. Ему кажется, что он уже все знает: и как самокрутку смастерить, и как трут запалить (так оно потом и было на военных сборах — лихо я крутил и цигарки, и козьи ножки: военная практика).
А мама в это время гимнастерки перебирает да охает. То дырочку маленькую на груди увидит от фашистской пули с кровавым пятном вокруг, то рваную дыру с клочьями ткани — от осколка, полгимнастерки в крови. А вот обгоревшая с подола с танкистскими петлицами на вороте. Господи, что ж это делается, когда ж она, проклятая, кончится?! На войне без этого никак не получается, степенно поясняет солдат. А кончится, когда последнего добьем. Ты, Николавна, подшей-подштопай, где надоть, ладно? Он тяжело встает, кидает за плечи мешок с готовым уроком и уходит, напустив нам холоду из сеней.
Инвалид кроме одежды приносит и мыло для стирки, соду, чтобы можно было отстирать кровавые пятна на обмундировании. Мама загружает солдатскую одежду в большой цинковый бак, в корыто, греет воду на печке; за водой далеко ходить не надо — плоды городской цивилизации рядом: вон, в углу кран водопроводный и обколотая чугунная раковина, почти как в Моршанске.
А потом Николавна долго стирает, скребет гимнастерки да штаны воинов наших на гофрированной доске, отжимает, охая, все ей, молодой, но больной женщине тяжело, трудно — ревматизм. Выстиранная одежда развешивается на веревках по всей большой комнате. А когда "урок" подсохнет, гладит его утюгом с угольями. А раздувает уголья в сенях, высунет руку с утюгом за дверь, покачает его там из стороны в сторону и к столу. А вечером она сидит и штопает обмундирование, ловко орудует иглой — все-таки на портниху училась. А сын смотрит и вздыхает: когда же она ему костюмчик обещанный сошьет, еще до войны скроенный.
Однажды дядька на деревяшке вытряхнул из большого мешка маме на стол гору пилоток — очередной урок. Мама их отстирала и повесила сушиться на прищепках. А сын все ходил и, задирая голову, разглядывал их. И приметилась ему одна, голубая с красными кантиками. А звезды с пилоток мама перед стиркой снимала. Очень завлекла мальчишку эта пилотка, вот мне бы такую! А когда мама гладила, он стоял возле стола, только нос его любопытный над ним торчал, и следил, когда очередь дойдет до голубой. И глазами моргал и вздыхал специально для мамы в надежде обратить внимание на его страдания. А мама брала из стопки по одной пилотке, отглаживала и складывала готовые в стопку перед его носом, а которые чинить — в другую. Ой, вот и голубая под утюгом. Мальчишка стал вздыхать еще чаще и шумнее. Мама отгладила ненаглядную, взглянула на сына, достала из стеклянной литровой банки звезду, вставила ее ножки в дырку, разогнула ножки внутри пилотки — да что ж так медленно-то! — улыбнулась: ну что, заждался? — и надела ее сыну на голову. Пилотка опиралась ему на уши. Ура! Чудо свершилось!
Пятилетний мальчишка ликовал. Он взял свое игрушечное ружье, топал по комнате и орал: я пойду на войну! всех фашистов убью! я пойду на войну! всех фашистов убью! И так разошелся, вояка, что сестра Лида угомонила его шлепком пониже спины. И еще сказала: все равно пилотку сдавать. Мальчик вздрогнул, и все в нем перевернулось от негодования и внутреннего сопротивления. Не может быть! А сестра добавила, ехидная: не воровать же. Да, а вдруг дядька не заметит, он же их выгрузил кучей и не пересчитывал пилотки никто — ни он, ни мама. Ну, подумаешь, всего одну пилоточку!
Он снял свою гордость с каштановых кудрей, отнес ее в спаленку и спрятал под подушку.
Ах, как же он мечтал, как похвастается голубой пилоткой во дворе перед мальчишками. Они там бегают все в выстиранных вылинявших зеленых. А я один в голубой, летческой! Ну почему мне так не везет? Что ли одну нельзя — всего одну пилоточку скрасть? Может, попросить у дядьки? Или просто не отдавать и все.
Дядька пришел вечером, стуча деревяшкой, и опять принес гимнастерки. Пилотки для стирки после этого больше никогда не появлялись в нашей стылой подвальной квартире. Инвалид пересчитал пилотки, сложил их в мешок и, строго взглянув на маму, спросил: все, что ли? Мама зарделась — так он никогда ее не спрашивал, — кашлянула слегка, бросив извиняющийся взгляд на сына, ответила: конечно, все. Малый стоял ни жив, ни мертв с открытым ртом и выпученными глазами. Все намерения о просьбах вылетели вон из головушки. Дядька перевел свой строгий взгляд на мальца. Все, значить? — лучше бы он не смотрел — полуспросил он. Малец на ватных ногах пошел в спальню, достал из-под подушки свою голубую мечту, вынес ее в комнату и протянул дядьке красной звездой вперед. Он взял ее и сжал в ладони. Лицо у мамы пошло красными пятнами. Ну вот, сказал дядька, теперь все. И добавил, глядя мальчишке в глаза: там она нужнее, сынок. И пилотка нырнула в мешок, блеснув на прощание звездочкой.
Там — значит на войне. А сколько пацанов по всей земле нашей ходило в школу в солдатских пилотках? Не одну дивизию можно было в них одеть. Никогда потом не было у меня во владении ничего военного. И я все время храню в душе горький осадок и воспоминания о ней, голубой летной пилотке. И что стоило мужику одарить пацана? Но вот преподал он мне урок высшей справедливости. На всю жизнь. А я до сих пор не могу ответить себе на вопрос: почему я отдал пилотку? Из чувства патриотизма? От честности? Или от трусости? Или маму спасал от мнимого наказания? Н-да… Нельзя все-таки, наверное, годами носить такое в душе и накапливать подобное. Надо освобождаться от тягостных воспоминаний, не давать им превращаться в комплексы. Надо простить и себя, и всех, простить и улыбнуться. Вспоминать с улыбкой невесомой грусти. Не допускать, чтобы паучок сомнений оплетал душу паутиной угрызений. Гнать ткача, рвать паутину, не то поставишь однажды под сомнение все прожитое, а это беда. Надо вырыть яму и поведать ей тайну, и пусть потом вырастет тростник, и пусть из него потом делают дудочки и они разнесут вашу тайну людям. А вы только улыбнетесь, услышав ее из чужих уст.
ОБЩЕЖИТИЕ
Вскоре мы попрощались с тетей Катей и Юркой и выехали из подвала в театральное общежитие, где многодетному артисту хора выделили целых две комнаты на первом этаже. Тепло, сухо. Да и весна на дворе. Хорошо! Лиде исполнилось девять, Зое пятнадцать. Вся помощь по хозяйству на нее ложилась. От юной артистки какая подмога. С Женькой гулять только. Ну и со мной заодно.
Зоя полы драила, и в очередях за хлебом отстаивала с трехзначными номерами на ладони, и ездила куда-то карточки отоваривать. Хорошо, что не в Моршанске — в сбыте мыла не участвовать. Не сладко. Вот и не любит она ничего вспоминать: какие они, детство и отрочество. Не барские дети, и время не дворянское. Ни беседок, ни гамаков, ни крокета, ни катаний на лодках, ни чаепитий на террасах. Все мимо детства: житуха военного времени. И что нам по детской и маминой иждевенческой карточке полагалось?
Особенно не хватало хлеба. Оладьи из мучки мама какие-то стряпала, но хлеб есть хлеб. И отец подрабатывал починкой обуви, отдавая свободное время сапожной ноге. Инструмент он сохранил, прихватил с собой. Насадит на стальную лапу изящную женскую туфлю и тук-тук — постукивает молоточком, подметки набивает, косячки ставит, набойки на каблуки и потом их специальной деревяшкой лощит, в верхах дырочки да трещинки подклеивает.
Сидит Иван, стучит. А над ним на втором этаже другой Иван, товарищ по работе, тоже мастер по сапожной части; сверху слышно: тук-тук. Па, дядя Ваня уже стучит! Опа — хватает отец сапожную лапу, садится, зажимает ее коленями — и мне пора. Под нами подвал, докучать некому: тук-тук.
Заказчики у него были по большей части женщины — и хористки, и балерины. Худенькая тетенька войдет, проскользнет как лучик, раз-раз, носочки в сторону, принесет папе свои балетки, он их и приводит в божеский вид; любил обслуживать балерин — они расплачивались хлебом. При мне одна заказчица вручила ему целую буханку. Они хлеба не едят, пояснил он нам, фигуру берегут.
Трудно передать окраску отцовской речи. Тут надо не рассказывать, а показывать. Бог весть уж когда по телевидению шел концерт. Выступал артист Дудник, пародируя речь "под титлами". Мама смеялась, говорила, копия отец. Михаил Евдокимов и Владимир Винокур очень здорово это делают. Но пародировать отца мне не хочется. Он стеснялся разговаривать с незнакомыми людьми, предпочитал их слушать. Вот и балерина принесет ему работу, объяснит, что ей хочется. Отец повертит туфельку или пуанты, скажет, водя пальцем по обувке: тут так, тут вот так. И показывает, где тут и что так. Улыбнется: сделаем! И принимается за работу.
Дни шли за днями. Война бушевала там, на фронтах. В Москве фронтами руководил мудрый вождь и учитель И.В. Сталин. В Куйбышеве регулярно шли спектакли Большого театра. Как мы воспринимали значительные события войны? Не могу ответить на этот и другие вопросы. Детская память запечатлела факты жизни избирательно, по непостижимой логике: запоминалось, когда было больно или смешно, радостно или стыдно, страшно или удивительно. Наверное, конечно, в Моршанске известие о разгроме немцев под Москвой вызвало у всех радость, а у эвакуированных и облегчение — скоро домой! Не все, что мелькает за окном поезда, запоминается. А какие-то яркие детали: бабушка в лохмотьях с посошком у переезда; коза на длинной привязи, пасущаяся на выложенном из камушков лозунге "Вперед к победе коммунизма"; брошенный и почему-то перевернутый вверх колесами ржавый комбайн в поле… Только миги. Я был слишком мал, чтобы обладать в будущем солидным запасом воспоминаний о прожитом детстве.
Мелькают сюжеты, глаза ухватывают, затвор щелкает в памяти, как на фотоаппарате, что-то фиксируется на пленке. Но то ли что-то засвечивается, то ли проявитель с закрепителем не совершенны, когда пленка отматывается назад, она то чистая, смытая, то темная. Редкий кадр вышел удачно, "фотограф был неопытен в работе".
А вот мелькнул четкий кадрик — один из 36 неудавшихся.
* * *
В Куйбышеве: я падаю в подвальный приямок перед окном головой вниз — бухнулся с уличного трубчатого ограждения прямо на кирпичи, словно специально там для меня разбросанные. Конечно, расшиб лоб. Ору от боли и страха и помню руку, которую тянет мне сверху прохожий. Отец дома, наверное, это случилось в понедельник, театральный выходной. Он подхватил меня на руки и понесся в поликлинику, где мне наложили скрепки, забинтовали. Я перестал плакать, ожил на руках отца и на обратном пути гордился бинтами, как солдат. А сестры меня дразнили: Руя у нас теперь "с раной", с фронта пришел. Вся моя гордость испарилась, и я опять заревел. Как дела на фронте, много фрицев убил? Отстаньте от меня! — орал Руя. Не ори, швы разойдутся. На память где-то у правой брови вертикальный шов. Теперь уже и не заметен среди морщин.
* * *
Едем с отцом в трамвае в какую-то столовую обедать по талонам. Коль дадены талоны, надо их отоварить. Неуютный кормежный зал, грязные залитые столы. Щи серые, из верхних капустных листьев с нарезанной кубиками и обжаренной колбасой. Кубики с жирком, который я никогда в колбасе не любил, только в копченой. Там жир солененький, вкусный. Но здесь, в столовой, в этих бедных серых щах мне нравится все. И обстановка, и еда. Все необычно-таинственно. Вкус запомнился навсегда. Но больше в жизни я с такими щами никогда не встречался. Однажды на даче наварил постных щей из салата, ревеня и сныти, нарезал колечками сосисок, обжарил их, морковки с лучком зеленым на той же сковородке намутил и все — в щи. Угостил соседа — знатно! Сам попробовал — не те щи, не те.
Мам, свари щи, как в столовой. Отец, вы что там ели-то? Фу, из таких листьев только поросятам готовят. Что Руя-поросеночек, хрюшечка ты наша, наелся капустки? А-а-а-а-а!
* * *
Куда-то очень далеко, кажется в речной порт, отправились с Зоей и Лидой в самарском трамвае на какие-то склады отоваривать карточки. Домой везем в зеленых бутылках сливки. Зоя на обратном пути всю дорогу трясет пивную бутылку со сливками. Зачем это делаешь? Приедем, увидишь. А сестра и дома все трясет и трясет посудину. Потом вылила из нее белую мутную водичку, а на блюдце вытряхнула, постукивая ладонью по донышку, розовато-желтую колбаску сливочного масла. Что это? Кака-зе. Какая кака-зе? Какашка зеленая, смеется. Дали отведать на кусочке черного хлеба. Вот бы с кухом! Лопай, что дают… Вкуснятина.
* * *
Ниже по Волге — Саратов, потом Сталинград. Там немцев окружили и разбили, а в плен взяли — тьма! Это событие отмечалось как праздник. А на первое мая отец с соседом притащили бутыль с жигулевским пивом. Конечно, она обладала магнетизмом. Можно ее качнуть или нельзя? Так и притягивает. Хочется покачать. Покачал. Превратилась комната в озеро жигулевского. Ухо правое горело…
* * *
Поползли слухи о скором возвращении домой. К тете Насте в Моршанск? — спросил я. В Москву, в Новогиреево, дурачок. Дома родного я не помнил. Не помнишь? А Дельту, собаку помнишь? Не-а. А бомбоубежище? Бомбежки? Это я помнил. Но я не мог понять, что бомбоубежище — мой родной дом. Мы в бомбоубежище вернемся жить? Глупенький ты еще у нас, Руечка. Не мешай. И начались, конечно, воспоминания о доме, о довоенной жизни. И цел ли отцовский велосипед, он его на чердак отнес, и вернут ли приемник СИ-235, который по военному приказу сдали куда-то в Перово, и что там с мебелью стало, и как там сад, сирень и две яблони, и жива ли Дельта, и, конечно, что с соседями…
Мам, в Москве ты мне костюмчик сошьешь? Руя, ты уже из него вырос, ма, сшей лучше Женьке. А мне?! Это мой костюм! А-а-а! Здесь память была цепкая.
КОСТЮМЧИК
(ЭТЮД N3)
Собиралась мать сшить трехлетнему сыну костюмчик. Материал к случаю подвернулся больно хороший: темно-вишневый, в рубчик. Она представляла, как с белой рубашечкой костюмчик будет сидеть на ее любимом сыночке, которому 5 июля три с половиной годика исполнится, и как она пойдет с ним по переулку, и все соседи будут любоваться и ее сыном с каштановыми кудрями, и ее работой.
Портновскому делу она была обучена еще в родном селе, да и от старшей сестры кое-чего переняла.
Она стала обмерять сына, поворачивать его из стороны в сторону, а он пыхтел, сопел и спросил, наконец, что это она с ним делает и зачем. Обмеряю, она поцеловала его в щеку, костюмчик тебе буду шить. Новый?! восхитился сын. Вот, смотри, какого он будет цвета. Она спустила ему на грудь с плеча кусок ткани, размотав отрез. Видишь, какой? Малыш тоже представил себе, как он выйдет на улицу в новом костюмчике и пусть рыжий и конопатый драчун Ленька Ивановский лопнет от зависти. А я ему еще кулак покажу. И язык.
И будешь ты у нас в новом костюмчике красивый и ладненький, каштанчик ты наш. Каштан без штан, сказала, завидуя, семилетняя сестра. Брат показал ей язык: бе-бе-бе, вот тебе. А я вам, девочки, платья скоро сошью. Отец отпуск получит, и все поедем на Цну отдыхать, успокоила дочерей мать и подумала, что пора ей уже для будущего младенца рубашонки кроить да пеленки обметывать. Рожать зимой, может, к новому 1942 году.
Она перенесла размеры на газетные листы, взяла у старшей дочери-школьницы красный карандаш, стала водить им по газете. Потом в руках ее блеснули ножницы. Сын смотрел, как работала мама. Иди, в палисаднике погуляй, погода, вон какая хорошая, послала его на улицу мама. Она толканула рамы окна — подышать свежим воздухом. Сын открыл дверь в коридор, вихрем ворвался ветер, сквозняком подняло над столом выкройку. Мама поймала листки, потом приметала к ткани, обвела мелом, принялась выкраивать детали костюмчика. Завтра сошью, подумала она.
А завтра было 22 июня 1941 года. И было не до шитья. Вся жизнь раскроилась и разлетелась, как листочки, ни обметать, ни сострочить. Ма, а костюмчик? — спросил сын, ничего не понимая в происходящем вокруг: почему в доме так тревожно и мама в слезах. Не до того сейчас, сынок, потом как-нибудь…
Ночные налеты, бомбежки, пугающие крики паровозов на линии, гудки завода, сумасшедшие ночи тревог и взрывов с протяжным долгим-долгим звуком ударов бомб, словно где-то далеко лопнул рельс — от этого звука поламывало внизу живота, — бешеное мелькание прожекторных лучей по небосклону, тьма бомбоубежища, разговоры, разговоры, вздохи, молитвы и томительное ожидание исхода: когда же все кончится. А потом телячий вагон, тесно, душно, пахнет, темно и страшно. Приехали, наконец, к маминым сестрам. Здрасьте, выкарированные! Ах, ох, слезы и разговоры. Перекладывание вещей при тусклом свете электрической лампы. И вот она, выкройка. Мам, ты будешь шить мне костюм? Погоди, сынок, не время сейчас, потерпи, и мать погладила обеими руками уже заметный свой живот. А пусть тетя Настя мне сошьет. У нее машинка. А я буду ручку вертеть. Я сейчас не могу, у меня заказ, вот, видишь, шубу шью. Сошью ее, а потом тебе костюмчик стачаю обязательно. И заветный материал в рубчик лег на дно чемодана.
А потом родился братик. Мама пришла из роддома, хлопотала над ним, пеленки меняла, стирала. И все вокруг новорожденного крутились, толпились, смотрели, разглядывали. Ничего не шилось в доме, только замачивалось, кисло, полоскалось, сушилось да гладилось. Сын понял, что маме не до костюмчика. Да еще беда грянула — заболела мама тяжело, грудницей. Выздоравливала она трудно и долго.
Мама поправилась, окрепла, повеселела. Как-то достала заветный чемодан, открыла его, стала перебирать вещи, искать какой-нибудь материал, чтобы сшить что-то младенцу, и нашла выкройку костюмчика; положила ее на колени, повздыхала. Сын подошел, встал рядом, глянул на маму вопросительно. Вот, сказала она, ты уже вырос из него, мы тебе другой сошьем как-нибудь. Кончится война, купим хороший материал… Я хочу этот, ответил сын. У него в горлышке что-то булькнуло, но он не заплакал, а горько, с дрожью, вздохнул. Этот придется маленькому сшить, когда подрастет. И убрала выкройку в чемодан. Крышка его захлопнулась, как у волшебного ларца, в котором спрятали счастье.
Вернулись домой из эвакуации, младший брат из ползуна превратился в крепкого бутуза; он бегал по дому, валял стулья и табуретки, крушил все, что под руку попадалось. Самый бы раз сейчас стачать тот костюмчик, ко дню рождения. Но не стачалось. Семейная жизнь расползлась по швам. Загрешила мама винцом зеленым, как — сама не заметила. Наезжали гости, сестра Маруся с дружками, привозили бараньи туши на продажу, закупали "товар" — химикаты для мыловарения и выделки кож, трикотаж. Все это увозилось в город на Цне. Мелкий послевоенный бизнес процветал, несмотря на запреты и опасность загреметь в тюрьму. Сопровождался этот товарооборот, как всякий русский бизнес, магарычом. Отец придет с работы, матюгаясь, перешагнет через спящих вповалку на полу гостей незваных — "бизнесменов", да и присядет к столу, тоже приложится к бутыли с левым заводским спиртом, дело-то привычное. И мама рядом под хмельком, щей ему нальет, мясца положит, присядет, рюмочку другую пригубит. И пойдет ссора, слово за слово, ревность вспыхнет, старые обиды вспомнятся, новые вырастут.
Сын в год Победы в школу пошел. Младший брат за ним тянется, вот-вот тоже учится пора настанет. И годы бегут. Откроет сын нижний ящик старого гардероба, отвернет ткани, глянет на бордовую выкройку несостоявшегося счастья, вздохнет печально и захлопнет ящик. Сестер просил, чтобы хотя бы брату сшили костюмчик-то, но те отмахивались, — не умеем, мама не научила… Многому не научила мама, уйдя в дымную жизнь… Младший брат уже в школу отправился, в первый класс.
А в доме ожидали прибавления семейства. Старшая дочь как-то сказала: вот если будет мальчик, подрастет, я ему тогда тот костюмчик сошью. Появился в семье последыш, растет незаметно как, вот уже по столу в красном капюшоне ползает, хватает пальчиками из тарелок недоеденную закуску… А костюмчик так и остался лежать в темноте гардеробного ящика несметанный, непростроченный, несшитый. Так и не облек он ничье детское тельце.
Выросли дети, дочери замуж вышли, сыновья старшие поженились, дом покинули, но тянуло все равно в родное гнездо разоренное.
Умер отец, осталась мать одна с младшим 13-летним сыном, дети, как могли им помогали. Прибегут, что-то принесут, обед приготовят, приберутся в доме, полы вымоют, денег оставят. Плохо помогали, только подымались, у каждого своя семья. Никто не взял мать с братом к себе. Некуда было, вот как.
Вырос младший, окончил школу, в армию ушел служить. Потом женился, мать одну оставил. Разбежалась семья. Остался альбом с довоенными фотографиями. Перебирай их да о прошлом печалься. А что там в нем, в прошлом, хорошего-то? Было ли оно? Было, было. Вот вся семья за столом в саду. Как славно-то, Господи! А когда же это? Накануне войны. Ох, война проклятая. Выдвинет мать ящик в гардеробе, достанет костюмчик, расстелит на коленях, гладит рукой и плачет. О чем плачешь, Разлука? Да обо всем. Полегчает от слез; оботрет щеки, уберет выкройку на место, подальше от глаз. Вдруг дверь открывается. Старший пришел. Здравствуй, сынок. Прости меня. За что, ма? За все…
Когда мать умерла, взяли из домашнего на память кто чего: сестра альбом, старший сын — икону, ею его с невестой молодой мать с отцом благословляли на свадьбе, ту икону, которой были благословлены сами когда-то, в годы далекие…
Средний и младший братья ничего не взяли, даже елочные игрушки довоенные забыли. Средний сын не успел перевезти мать на новую квартиру, которую получил и на нее тоже. Только проехала она мимо нового дома в ритуальном катафалке по дороге на загородное кладбище упокоиться рядом с мужниным холмиком.
Все отдали соседям по коммуналке, заселенной к тому времени матерями-одиночками. А им тоже ничего не понадобилось. Что брать-то? Все старое да ветхое, шкаф довоенный, 30-х годов, а на дворе 80-е. Катька — соседка — вывалила из ящика на пол барахло, увидела бордовую выкройку — может, ее мальцу сгодится? Подергала ткань за края, а она и расползлась. Выбросили заветный несшитый костюмчик вместе с остальным мусором на помойку. Где ты, счастье несметанное, несостроченное?
ПАМЯТИ МАМЫ
Не прижал я тебя к груди
И не крикнул: "Не уходи!"
Перед казнью безвестностью звезд
Слов заветных не произнес.
Вот он, в травах и мхах бугорок.
Как же я без тебя одинок!
Одинок! Одинок! Одинок!
Стон ли слышу оттуда: "Сы-но-о-к!"
Или это шумит трава?
Или ветер роняет слова?
Не отходит от горла комок.
Часто слышу ночами: "Сы-но-о-к!"
Или ночью ударит вдруг
В дверь мою незнакомый звук,
Или поздний ночной звонок,
Или шум за окном тополей,
Все мне чудится мамы моей
Безответный родной шепоток…
Ветер в окна стучится: "Сы-но-о-к!.."
ДОМОЙ
В конце лета 1943 года Большой театр двинулся в столицу. Отправили его водным путем. Не знаю, как добирались до Москвы солисты — народные и заслуженные, а балет плыл на теплоходе "Михаил Калинин", хор — на "Володарском". Деталей каютно-палубной жизни, убейте, не помню, в подробностях рассказывать не могу. Сцены пароходного бытия перебиты в дальнейшем похожими сценами из многочисленных художественных кинофильмов, перемешались с ними и представляются смесью пестрых видений ярких одежд, парфюмерных благовоний, вкусных запахов ресторана-столовой, бесконечной водой и дальними береговыми пейзажами большой Волги. Опять кадрами: колокольня на близком от берега взгорке и добела выжженные к ней тропинки по зеленой траве. Ярко: стоянка у какого-то причала. Глазеем с палубы на воду. Рядом — лодка, в ней дед ловит рыбу: к корме прилажен длинный шест с круглой, огромной, на проволоке сеткой. С боков сетки к концу шеста веревочные крепления протянуты. В руках рыбака веревка, также привязанная к концу шеста. Это подъемник, обыкновенный подъемник, но ведь надо еще много лет прожить, чтобы узнать, что это за снасть. Сначала я увидел, как дед потянул за веревку, и из воды вынырнула сеть, а в серединке ее прыгали серебристые рыбешки. Ой, что это прыгает? Рыба, не видишь, что ли. Ничего ты еще не знаешь, Руя. Знаю! Это вобла! Ха-ха-ха, потешается театральная публика.
Рыбак подтянул к себе сеть, вынул улов и снова "закинул невод". А сверху, с палубы публика глядела и ждала, когда он опять поднимет сетку. Ну, давай же, тяни! — закричали ему нетерпеливые хористы. Он их не слушал, степенно, не торопясь, сворачивал свою козью ножку. Как дядька-инвалид в подвале у тети Кати. Попыхтел, подымил и вытянул, наконец, закидушку. Пустая!
Дед выбрал якорек и отгреб подальше от назойливых глаз пассажиров. Я тоже не люблю, если смотрят, когда я что-то делаю. Упрут руки в боки, да еще и советовать начинают, подсказывать — участвовать. Поэтому никогда не играю в огромные санаторные шахматы: вокруг играющих сразу собирается куча специалистов — карповых и каспаровых. Мой товарищ художник Владимир Рукавишников любил приговаривать: знаешь, почему детей днем не делают? Не будет никаких детей, советами замучают. Крик души старого пейзажиста, проведшего немало часов на этюдах.
Рыбак отплыл подальше и снова опустил в волжскую водицу свою снасть. И поймал, да такую рыбищу! Я видел, как прыгала на сетчатом круге, словно циркачка на батуте, серебробокая пленница.
Невосторженное в памяти — шлюз. Черно-серые стены, жуткий мрак, напавший на каюту, шум воды, скрип буферных бревен и где-то далеко наверху живой свет. Пароход медленно поднимается к солнцу, как из преисподней. А потом палуба вровень с опалубкой шлюза. Смельчаки перелезали через поручни и бегали по деревянному настилу вдоль теплохода, бахвалясь своей отчаянностью. А между пароходом и стеной — узкая и глубокая страшная щель. А вдруг как зажмет кого-нибудь? Жутко. Безумная фантазия кидала меня вниз, в этот страшный простенок, и я представлял, как превращаюсь в лепешку между бортом корабля и стенкой шлюза.
В Рыбинском море запечатлелась накрепко вершина колокольни над безбрежным водным простором. Откуда? Кто-то на палубе объяснил, что когда строили канал Москва-Волга и создавали это море, затопили город Мологу. Я тогда не понял, не понимаю и сейчас. Зачем?
На "Михаиле Калинине" вышла какая-то поломка, и он последние километры шел на боку. И наш "Володарский" встал на рейде ввиду Речного вокзала, и мы ждали до ночи, пока кособокий пароход подводили к причалу и выгружали пассажиров.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
ПРИЧАЛИЛИ!
Запечатлелся шпиль речного вокзала, который мне теперь всегда при встрече с ним напоминает о нашем аквапутешествии. Темнело. Зажигались огни на пароходах, бакены на реке и звезды в небе. А нас все не пускали к причалу. Только поздно ночью наконец-то, медленно шлепая плицами, "Володарский" отдал швартовые у конечной точки нашего путешествия. Все!
Швартовые концы намотаны на кнехты, сходни спущены. Здравствуй, земля московская!
А до Новогиреева ой еще как далеко! И как добираться? Добывание транспорта, чтобы что-то куда-то перевезти, для меня всегда представляло очередное преодоление комплекса, связанное с душевными адскими муками. Подойти к шоферу, открыть рот и сказать, что нужно, — работа не по мне. Сколько я по жизни натерпелся с доставанием транспортных средств для переезда на дачу, с дачи, на новое место жительства, из мебельного — диван доставить или холодильник — уф! А комплекс этот я унаследовал от отца.
Через годы понимаю его и сочувствую ему. Как удалось в тьме кромешной разыскать ту полуторку, что взялась нас доставить от Речного вокзала через всю Москву в Новогиреево — одному Богу известно. Я сидел на узлах рядом с Женькой, который ныл и требовал у матери грудь. Малому больше полутора лет, а от груди еще не отняли: мам, дай си-си. Вот бесстыдник, бычок лобастый. А Лида с Зоей советовали маме не баловать парня. Женька орал и получил, наконец, свою заветную титьку.
Что только ни делали, чтобы его отнять то груди: мазали ее горчицей — все равно сосет, уговаривали — кулачком отпихивался. И только в 2,5 года Лида нарисовала гримом на маминой груди рожу. Мам, дай! Мать распахнула халат: на! А-а-а — испугался рожи и больше не походил. Вот изобретательница!
Я сидел на узлах, вертел головой, разглядывал темные очертания кустов, каких-то строений, силуэты сидящих людей, всплески и звуки ночной портовой жизни. Темно, ветер шелестит листвой, и в памяти возникают наш сад, бомбежка… Тревожно и неуютно. Некомфортно, как приятно говорить теперь.
Загудел мотор, подъехала и остановилась машина. Из кабины выпрыгнул отец, веселый и довольный, что добыл транспорт. Полетели в кузов чемоданы, узлы, дети. Отец подсадил маму, Зою, одним махом Лиду и туда же, в кузов, подал Женьку, потом меня.
Поехали, затряслись по булыжному шоссе. Я сидел между узлами на чем-то мягком, мне было удобно. Только и помню Женькину голову в сине-белой полосатой шапочке с помпоном, который дергался на каждой колдобине. Ехали долго-долго…
ОТКРЫВАЙТЕ, СВОИ
Наконец остановились. Наш дом! — крикнул кто-то из сестер. Мне это едва заметное в темноте сооружение ничего не напоминало.
Иван Павлович долго стучал в дверь. За ней звякал от ударов знаменитый здоровенный крюк. А где же Дельта, наша собака, почему не лает? — удивлялись сестры. Наконец внутри мрачного дома скрипнула дверь, и послышался глухой мужской голос: чего надо? Домой попасть надо, весело ответил Иван Павлович, открывайте, свои, Алексей Дмитриевич, это мы, Чичевы, из эвакуации. Алексея Дмитриевича нет, он на дежурстве. А вы кто? Да мы здесь жили до войны, из Куйбышева вернулись, закричали девчонки.
Нам открыли, и выяснилось, что наша комната заселена, в ней разместилась семья сапожника: сам, жена и дети, мальчишка и девчонкой. А нам куда же? Вышла мать-старушка Хлебникова, узнала соседей, подивилась. Предложила пока разместиться в пустой шестиметровой комнате возле телефона. Там и ночевали. Все! Дома! Слава тебе, Господи! — сказал отец и перекрестился на распакованную Иверскую.
ПЕРЕУЛОК
А война еще не кончилась. Главнокомандующие, маршалы и генералы склонялись в ставках над оперативными картами и планировали противоборство противнику, намечали удары, рассчитывали, сколько огня и стали поглотят эти удары, и сколько солдат понадобится бросить в эти огонь и сталь, и сколько раз надо будет менять солдат, то есть каковы же могут быть реальные потери. А потери иногда бывали неожиданно выше штабной планки и выше всяких тыловых возможностей выкатить еще и еще эшелоны с живой силой — теплыми, добрыми, боязливыми мужиками с хилыми телами в х/б и сукне, с мыслями о доме, о детях… Вздрагивали или нет когда-нибудь сердца маршалов от таких результатов, дергались ли усы главнокомандующих и генералиссимусов, дрожала ли трубка в руке? Война, какая бы она ни была, как бы ни называлась — захватническая или освободительная, рожденная на волне алчности или жаждой свободы, — она всегда кровава, убийственна и безжалостна. Разве можно похвастаться тем, что в боях за независимость и свободу нашей Родины мы положили 30 миллионов человек? Только увешанный медалями и орденами фанатичный ветеран-политрук, почти полупомешанный, может быть, этим как бы и гордится. Это он гнал на немецкие танки безоружных ополченцев. Тяжела была плата за каждый метр задержки врага.
Гибель, гибель, гибель. Трупы на поле боя. А кто считал их в тылу? Кто мерил горе вдов и сирот? И чем мерить это горе. Нет еще такого прибора.
И пали все за Родину. Так, по крайней мере, объявляло радио голосом Левитана.
Погибли и все ушедшие воевать мужики из нашего переулка. Многое изменилось в нем за два года. Сожгли заборы на дрова, где их взять? Никаких границ участков. Их обозначали теперь плотные ряды сирени и акации. Так и стояли восемь серых домов безымянного переулка, выбегающего на Пролетарскую улицу, по другую сторону которой на железнодорожных путях, на линии, или на железке, суетились маневровые "овечки" и "щуки", паровозы марок "О" и "Щ". По четыре дома справа и слева, как стриженые новобранцы. И в каждом доме лежали похоронки, кроме нашего.
Через дом за нами билась в бедности и голоде мать Котика и Лелика Мухиных; наверное, их звали Коля, или Костя и Леонид, я так в детстве и не выяснил настоящих имен своих товарищей по улице, так их все и звали, как мать окликала: Котик и Лелик, которого мы прозвали Лялькосом. За ними жил Славка Редовкин, Лидин ровесник, крепкий и лобастый, тоже сирота, с матерью и бабушкой. На правой стороне переулка не было ни одного дома, куда бы не постучал почтальон и не извлек из сумки похоронку. Только отца Борьки Печкурова из третьего дома на войну не взяли по негодности. В последнем доме обитала странная женщина по прозвищу, или имени Марэна, которую все боялись: она никогда не выходила на улицу и редко появлялась на пороге в белой нижней рубахе до пят с распущенными седыми волосами, как колдунья. Она поджидала каждый вечер свою дочь, молодую одинокую женщину. Этот участок славился еще и тем, что возле него росла высокая старая черемуха, с которой мы пытались летом достать кисти терпких ягод. Мужчин в этом доме тоже не было — сгинули на войне.
Параллельно нашему переулку дальше по улице — еще один такой же, только три дома в каждом порядке. И там — сирота на сироте. В первом, в тесноте жуткой, как и все, ютилась семья Молочниковых. Родители наши сдружились с ними еще до войны. Наверное, потому, что дети в обеих семьях рождались ровесниками. Наша Зоя — их Валентина, наша Лида — у них Тамара, я и Славка Молочников, закадычные друзья-ровесники короткоштанные и т. д. Дядя Юзик, глава семейства, профессиональный шофер, войну прослужил в Москве, возя какого-то начальника. Имея бронь или инвалидность, в общем, он не воевал.
С Валентиной Иосифовной Молочниковой-Соловьевой мы теперь соседствуем домами в Сокольниках по чистой случайности и предаемся воспоминаниям при каждой встрече.
Вот таким ободранным, опустошенным, овдовевшим и осиротевшим встретил нас переулок. Да что переулок — вся Пролетарская улица, да и вся Россия были такими. К нам приходили соседки, приносили свои черные вести, мама охала и ахала, плакала вместе с ними и виновато смотрела на овдовевших подружек…
Анна Васильевна Хлебникова из дома напротив, жена брата дяди Леши Хлебникова, осталась с сыном Генкой, ее соседка тетя Лена Ивановская, тоже вдова, маялась с тремя сыновьями, в их же доме жила сиротой Валя Мешалкина, Лидина подружка; ее глуховатая мать тетя Нюра работала в Москве в столовой, им было полегче, а вот тете Лене пришлось туго. До войны она, как и многие тогда, жила при муже, он служил начальником станции "Никольская", через одну от "Новогиреева" остановку, рожала детей и горя не знала. А как война все отняла, стала она хлебать горюшко полной ложкой. Какая там зарплата уборщицы на химзаводе — триста дореформенных рублей. Маленькая, пухленькая (куколка до войны-то была), слабосильная, она убиралась по заводским цехам, корячилась в огородике при доме, пока мальчишки не стали подрастать да помогать…
Да, война продолжалась, надо было жить по законам военного времени. Отец сходил в домоуправление в Кусково, за линию, то есть за железнодорожные пути, так у нас говорили: за линию пойдешь? — это значит, что надо пересечь все сортировочные ветки, путей шестнадцать, и два магистральных пути, по которым сновали электрички, ходили поезда, двигались на фронт эшелоны и возвращались с обгорелыми вагонами и разбитой техникой.
Сходил Иван Павлович за линию, уладил дела жилищные как вернувшийся из эвакуации, но нашу комнату освободили не сразу, потолкались с месячишко в шестиметровке, что была напротив нашей, через коридор. Шикарное житье — по квадратному метру на человека. Зато в коридоре на стене — единственный в переулке телефон. Снимает ребятенок трубку, ждет ответа связистки: "Первый!" — говорит тетенька. Детский голосок пищит: дайте город, пожалуйста! Соединяю. И длинный гудок. А кому звонить? Можно набрать 100 и услышать время: шестнадцать часов тридцать минут. Жив в памяти номер: Ж-4-15-80, добавочный 1-40. Звоните, друзья.
"РАСКОЛ"
Друзья, звоните мне, звоните.
Ну отчего молчите вы?
Распались дружеские нити,
Сто лет мне не звонят, увы.
Друзья, звоните мне, звоните,
Сто лет мне не звонят, увы.
Ну что ж, я сам пошлю звонки им
По всем старинным номерам.
— Здесь не живут давно такие,
Да сколько объяснять мне вам!
Здесь не живут давно такие,
Да сколько объяснять мне вам!
Пускай с надрыва сядет голос,
И лопнет от него струна,
Кричу на крик: "Все раскололось,
И жизнь, и дружба, и страна!"
Кричу на крик: "Все раскололось,
И жизнь, и дружба, и страна!"
В ладони раскалилась трубка,
Но я отбой пока не дам.
Надежды белая голубка,
Лети к друзьям по проводам.
Надежды белая голубка,
Лети к друзьям по проводам!
К нам приходили соседи звонить, им звонили, и мы бегали звать: Анна Васильевна! К телефону! Радостное событие. Если б возможно было чудо — набрать номер, сказать: один сорок, пожалуйста, и услышать мамин голос, и поговорить с ней, и попросить у нее прощения за все, и за свои сочинения тоже, и позвать отца, Лиду, Женьку, а потом пригласить всех соседей… Всех, кого уже нет. И сказать всем: простите…
ДОМ И САД
Наутро по возвращении сестры и с ними я (вот привязался!) обследовали дом. Для начала познакомились с детьми поселенцев из нашей комнаты, выслушали историю пропажи собаки Дельты, она сбежала от бескормицы, сгинула где-то; вспомнили, как у нее в будке зимой окотилась кошка, и Дельта пустила ее к себе в трудный для животного момент и не подпускала маму, когда та пришла кормить собаку, рычала зло; пообщались со старушкой — матерью дяди Леши Хлебникова; слазили на верх (верхом называлась мансарда, но никто никогда не говорил: сходи на мансарду, сними белье, всегда — на верх, потому и написано раздельно). Там все было по-старому, те же керенки на фанерных стенах, старые не застланные кровати: ага! тут можно спать. Добыть бы только наматрасники. Нашли отцов велосипед: он обнаружился в пазухе чердака под крышей, целехонек. Им займемся позже.
Велосипед достал я, когда мне исполнилось лет двенадцать. Костя Ивановский помог мне его отремонтировать, и мы всем переулком научились на нем ездить и гоняли к магазину на Пятом проспекте за мороженым в пачках. Даже довоенный номер сохранился: маленький жестяной прямоугольник с пятизначной цифрой, прикрученный проволокой к пружинам сидения. В ту пору велосипеды регистрировались, и надо было получать номер в Перово. Отец обещал купить мне новый велосипед, если семилетку окончу с отличием, я постарался, и вот новенький зисовский велик у меня в руках, долгая канитель с получением номера… У старого велосипеда мне нравился прямой руль, а у этого какой-то крендель. Но дареному коню в зубы не смотрят. Мы продали старый Косте за символическую сумму. А, может, просто так отдали, не припомню…
Но продолжаем осмотр дома. Вылезаем на балкон. Вот здесь по праздникам прибивали знамя, сказала Зоя. А где оно сейчас? — это я спросил. Посмотрим. Есть! На старом месте нашлось знамя, именно знамя, не флаг — шито золотом, тяжелое, с серпом и молотом золотым, с бахромой и золотой звездой, древко грубо струганное, крашеное, внизу дырка, в ней здоровенный гвоздь. Надо же, сохранился. Будто сейчас держу его в руках. Вот бы вывесить в честь возвращения, посоветовала Лида-фантазерка. А отца в милицию заберут за такие шуточки. Будет праздник, тогда и знамя приколотим. А пока его надо убрать на место, приказала старшая сестра.
С балкона открылся вид на сад перед домом. Сирень и акация вдоль переулка, по улице клены и акация, по правой стороне — пусто, граница с соседним участком дома номер 201, и совсем справа, в край террасы угол черной крыши нашего сарая. Вон, слева, у забора, — двуствольная раздвоенная от корней береза в виде буквы V — высоченная! Перед ней яблоня — белый налив, два кривоствольных деревца белой махровой сирени. Толстая ветка у одного деревца росла почти горизонтально, и мы на ней кувыркались, полируя кору до блеска. В центре сада — старая яблоня, какой-то зимний сорт, мы не давали плодам вызреть, объедались кислятиной вопреки всем увещеваниям взрослых.
Незадолго до сноса дома я приехал из Москвы в гости к Зое и Олегу, ее мужу. Стоял теплый октябрь. С грустью прошелся по саду, ушибая носками ботинок густую траву. Возле старушки-яблони случайно поддел спелое упавшее яблоко. Поднял его, красно-зеленое, надкусил, приготовился по старой памяти сморщиться от кислоты. Но яблоко оказалось на удивление вкусным. Ох ты, нетерпеливость молодости! В своем саду на участке я приучил сына Ваню не трогать неспелое, терпеливо ждать, когда можно будет наслаждаться зрелыми плодами.
Дайте хоть чему-нибудь созреть! — вспомнил увещевание мамы. Но нас не останавливала даже дяди Лешина партийная строгость, хоть мы его и побаивались. Действительно: дайте хоть чему-нибудь созреть. Мудрость родительских слов познается позднее.
За яблоней виднелась изуродованная бомбоубежищем крокетная площадка.
Клены закрывали проезжую часть улицы, булыжник поблескивал на солнце сквозь листву, дальше канава и линия с паровозами, там эшелоны, солдаты бродят вдоль вагонов, жгут костерки на откосе насыпи, что-то варят в котелках.
Побежали смотреть место, где прятались от бомбежек. Но по пути пришлось в сенях поднять крышку погреба, чтобы заглянуть в его темное чрево. Стенки осыпались, пусто, ничего интересного. Зоя показала пальцем вниз и загудела: у-у-у, там бубука, кукаша. Я поежился. Этой самой бубукой меня припугивали все кому не лень.
Убежище оказалось ямой с водой. Конечно, накат разобрали на дрова. В стенке ямы зияла дыра, торчал кусок доски. На нем сидела большая противная зеленая лягушка. У, какая ляга, она тебя съест, опять припугнула меня сестра. Я кинул в страшилу комок глины, она нырнула в воду и исчезла. Вскоре отец засыпал яму, но былой ровности под игру в крокет не добился. Да и где он нынче, крокет. Тоже, наверное, спалили в печке. Какие претензии? Странно, но за все последующие годы никому, почему-то, не пришло в голову перекопать площадку под картошку. То ли глина сплошная не вселяла надежды, то ли рука с лопатой не поднималась на память о мирной жизни.
Шурша травой, бродили дети по саду. Осмотрели два чахлых куста крыжовника — нет ничего, урожай собран досрочно. Вот вишня с наплывами смолы; Зоя отломила, дала всем по кусочку пожевать. Ой, как вкусно! А вот ива! А под этим кустом Маруська спала во время ночных тревог, а здесь зенитка стояла…
От переулка к сирени подошел солдат, стал обламывать ветки. Мы к нему. Сухонькие, я только сухонькие, для костра, миролюбиво объяснил дядька в шинели, для растопки. Мы наблюдали, как он выламывал отмершие веточки и складывал их пучочком в ладони. Все было интересно, и все для детей было своим и незнакомым. Другая жизнь…
ПОШЛО-ПОЕХАЛО
В Моршанск ушло письмо с сообщением о нашем благополучном возвращении. И там созревала программа действий. И однажды поздней осенью по первоснежью прикатила тетя Маня с "товаром": заревел на улице студебеккер с кузовом под брезентом, завернул к нам в переулок, едва вписавшись в его границы, и, круша своими американскими колесами молодой снежок и проламывая глубокую колею, остановился напротив дома. Из кабины выпорхнула хмельная наша красавица Цыганка в шубе нараспашку, в пуховой шали, губы накрашены, зубы-жемчуга всем напоказ: здрасьте, гостей не ждете?! Мы были на улице, шарахнулись сперва от машины, потом кинулись к тетке. Ой, как Лидочка выросла, ой, как Юрочка вырос, а это кто же, неужто Женечка? — ах и ох. Вышла мама, выползли соседи напротив, ребятишки Ивановские полураздетые выбежали на крыльцо.
За теткой появился рослый капитан, шофер пошел расчинять задний борт. Бело-розовые бараньи туши потащили в сарай — "товар", гостей пригласили в дом. Появилось угощение, Цыганка благодарила офицера, твердила маме, что он — вылитый твой Мишка Благодарский, мама смущалась, краснела, сестра налила ей рюмочку: Клаш, выпей за встречу, за Мишку твоего. Мама махала на нее руками, стучала пальцем по языку, молчи, мол, ненормальная. А че? Иван Палыча ведь нет. Да будет тебе, балаболка, увещевала мама сестру. Маруська подмигивала капитану и оставляла его ночевать; он оглядел скудные метражи с кучей народу (мы уже перебрались в нашу комнату): где ж тут ночевать — отнекивался, надо в часть, у нас режим, мы поедем.
Да, другая стала Маруська Филатова за два минувших года, другая. Деловая ты, сказала мама. А без дела не проживешь, был ответ. Оказывается, она приезжала сюда до нас, нашлись связи в Моршанске, завела знакомых. Вспомнила Филиппа своего Ивановича, всплакнула, помянули. Приехал после репетиции из Москвы отец, глянул на компанию, разделся, представился капитану, чопорно и смешно представился, "официально". Это хозяин, зять мой, артист Большого театра, гордо сказала Маруська, слегка присмиревшая при отце. Иван Павлович пить отказался — вечером спектакль, скоро обратно надо ехать. У нас с этим — ни-ни. Мы тебе на вечер оставим, пообещала Цыганка.
Пошли разговоры о житье-бытье, о том, как обретались в Куйбышеве, как сюда добирались, как соседи наши страдают. Все вдовы, говорила мама, я вот одна с живым мужем, иду по улице — глаза отвожу, что такая счастливая да везучая, слава Богу. И все голодают. Вот Лена Ивановская, да ты ее помнишь, маленькая такая, как Настя, до войны вместе в Гай ходили, — с тремя мальчишками мается, мал-мала меньше, уборщицей на заводе…
Тетка Маня встала, взяла большую эмалированную миску и отправилась в сарай. Надрала там из туш нутряного жиру и почек полную посудину, с верхом, пошла в дом напротив к Ивановским, отнесла все тете Лене. Та только что ей руки не целовала, так, по крайней мере, отрапортовала Цыганка, хвастаясь поступком. Картошки, говорит, нажарю, накормлю ребят досыта. Ох, вздохнула мама, всем сала не надерешь. Я им говорю, только холодной водой не запивайте, а то заворот кишок будет. Чаем горячим. Где его взять-то… Ну тогда кипяточком, обязательно. И потом всякий раз до прекращения своих челночных рейсов по приезду из Моршанска она повторяла это благотворительное действо. Жалостливая была Маруся, да и стыдилась, видно, своего бизнеса в такое-то время…Деталь памяти. Детали с годами становятся основами нравственности.
И пошло-поехало. Баранину реализовывали на рынке. Деньги на нее ссудила, конечно, Дуня. И в Моршанске она ждала не выручку, а "товар". Надо товар доставать, твердила тетка Маня, Иван Палыч, поискал бы в магазинах нигрозину. Иван Палыч от таких просьб мрачнел, становился злым, закуривал "Беломор", держа папиросу как цигарку, между большим и указательным пальцем, и рука его подрагивала. Но все-таки он начинал хождения по московским магазинам, скупая понемногу — по пять-десять пакетиков черного красителя, чтобы не заподозрили, "себе на ремонт кожаного пальто". Товар накапливался.
Откуда-то возник новый знакомый Валентин Петрович, химзаводской работник. агент, шепотом, с ударением на первом слоге говорила тетка Маня и делала при этом "секретные" глаза. В комнате повисала тревога. Я ощущал холодок опаски, глядя на Агента. Откуда-то (с химзавода, конечно) притащили бутыль с красноватой жидкостью. Ее называли "дупель-купель" и пили, похохатывая при этом и закусывая хамсой. Это был подкрашенный технический спирт. Бутыль стояла под столом.
Если искать для кино образ агента, то лучше Валентина Петровича не найти. Рыжий, лицо в оспинах, голос сиплый, пропитой, на ногах сапоги. Одет в гимнастерку и диагоналевые галифе. Он был веселый и добрый. Сидел на стуле, играл с кошкой, угощал нас конфетами; кошка забиралась к нему на растопыренные в натяжку галифе и мурлыкала. Обсуждался план добычи хромпика и "барабана" с каустиком. Как выяснилось, барабан — это бочка с товаром. Ее перебросили через заводской забор втихаря от охраны, притащили к нам в сарай. Там и кололи каустик, как сахар, заворачивали куски в тряпки и распихивали по чемоданам. Все операции обмывались "дупель-купелем". Только через тридцать лет я увидел в магазине немецкую охотничью водку "Доппель-кюммель" красноватого цвета и понял, откуда приклеилось это название чертову питью в бутыли. Змий был не зеленый, а краплачный.
Наконец, Цыганку проводили в Москву, посадили в поезд. Поехал товар в Моршанск. Да здравствует кожевенное производство и мыловарение!
Слава Богу! — сказал отец, перекрестился на икону и вытащил из-под стола бутыль с остатками "дупеля-купеля". Наутро с дурной головой и перегаром, зажевывая его припасенной для таких случаев сушеной мандариновой корочкой, матерясь и постанывая: ведь унюхают — уволят, поехал в театр на репетицию. В доме наступило затишье. Надолго ли?
Я частенько простаивал возле двери закрытой шестиметровой комнаты и никак не мог уразуметь, почему ее не отдали нам? Мы бы там с Женей спали! А под ночлег нам отводили старый сундучок в ногах родительской кровати: его втиснули между перегородкой и спинкой (комнату разделяла легкая перегородка с проемом без двери). У, говорили нам, у вас целых две комнаты, шикарно живете! Ага, всего шестнадцать метров на шесть человек. А вот Пузаковы возле поликлиники в двухэтажном бараке, у них на двенадцати метрах восемь человек ковырдаются, и ничего. Вот там настоящая теснота, а у вас тут просторно…
Руя, отойди от двери и ничего там не трогай, она опечатана, арестуют! Ох, слово страшное. Про аресты говорили вполголоса.
КУТИНИХА
Мама тоже пыталась заниматься "делом". Отец покупал в театральном буфете калорийные булочки с изюмом или кремом, вложенным в надрезанную с боку булку, — вкуснотища! С той поры для меня это лакомство стало единицей измерения наслаждения от еды. Нам — по одной, остальное в сумку и на станцию; там попадались охотники до выпечки, какой в булочной не купишь.
Валит народ из электрички, а тут с рук можно отовариться за наличные, не по карточкам, и кружечку пивка с прицепом пропустить в пивнушке. Иван Павлович, с работы едучи, сюда захаживал все чаще. И мама его встретит у платформы, и весь навар от торговли булочками остается в пивнушке.
Сестрам порой удавалось сделать перехват и привести отца домой. Когда подрос я, эта работа перешла ко мне по наследству.
Где-то здесь, наверное, на пристанционных тропках "стакнулись" Клаша и Маруська Кутинцева по прозвищу Кутиниха. А может быть, Цыганка наша нашла себе подругу по несчастью: в толчее Новогиреевского рынка встретились две солдатские вдовы, пробавлявшие общим делом — торговлишкой, попечалились, рюмочкой согрелись, за сугревом и выяснили, что живут рядом, да и челночное дело обоим знакомо. Ой, как знакомо, особенно Кутинихе. Судьба ее типична и не оригинальна для тылового лихолетья. И печальна.
Михаил Кутинцев ушел воевать с первой волной мобилизации. Жену оставил с двумя детишками: Зоей и младшим Минькой. До войны Мария не работала, профессией никакой не владела, жила с мужем, детей рожала, дом содержала да мужа обихаживала — чего ж еще-то? Михаил — в эшелон, Мария — в голос: как жить дальше.
А тут кутерьма началась эвакуационная, кому Кутинцева нужна — не спец. А потом все кинулись в бега — немец идет! Москву сдадут! А Мария одна в панике сидела с детьми и подъедала остатки запасов.