Я входил вместо дикого зверя в клетку,
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...
Декабрь 1963 г.
Уважаемый т. Редактор!
В номере Вашей газеты за 29.11.1963 была опубликована статья трех авторов под названием "Окололитературный трутень". И форма, и содержание этой статьи настолько возмутили меня, что я не могу не написать Вам, хотя и не знаю, может ли это что-нибудь изменить.
Мне кажется, что любой здравомыслящий человек, даже не читавший никогда стихов Иосифа Бродского и не знающий его лично, должен с первых же строк статьи проникнуться отвращением к тому тону огульного, неумного и злобного шельмования, для которого все средства хороши. Не беда, что предмет издевательств не носит узких брюк и модных пиджаков с разрезом. Вельветовые штаны, портфель с бумагами, рыжеватые волосы — все годится авторам как ясное отображение самых страшных пороков. Каких? А каких хотите. Мы покажем цитатами. Ох, какое это замечательное дело — цитаты! При некоторой сноровке чего только не докажешь ими, умело выдергивая и слегка обрезая там, где нужно. Можно выставить А.С.Пушкина врагом русской литературы:
...в сочиненьях одичалых,
где русский слог да русский дух
зады твердит и лжет за двух.
Можно выставить Л.Н.Толстого хулителем русского народа: "...русский самоуверен, потому что ничего не знает и знать не хочет" ("Война и мир"). Все годится, чтобы смешать человека с грязью. Даже слово "романс" изобличает Бродского — тут и приказчики с гитарой, и особый надрыв, ну а то, что не было русского композитора, который не писал бы романсов, это, конечно же, мелочи. Невозможно понять, по ограниченности или по той же злобе, очень интересную строфу из "Баллады лжеца", всю построенную на игре противопоставления и сопоставлений, которая читается так:
Я шел по переулку по проспекту
как ножницы шаги как на бумаге,
вышагиваю я. шагает Некто
средь бела дня наоборот — во мраке.
авторы приводят, разрезав каждую строчку посредине и поместив четыре правых обрывка под четырьмя левыми. Действительно, трудно что-нибудь понять.
Когда люди показывают себя настолько небрезгливыми в выборе средств, трудно верить тому, что они пишут. Я не знаю никого из тех, кого они именуют окружением Бродского, но я не могу поверить тому, что о них написано, и не потому что там что-то ужасное — нет, просто авторы потеряли уже доверие. Когда же они скатываются до дешевого детектива с неким иностранцем в номере гостиницы и попыткой похищения самолета — это воспринимается только как пародия. Ничего себе "похитители велосипедов" — двое мальчишек, которые и машину-то, наверно, водить не умеют, собираются прокатиться на такой простой игрушке, как самолет, но им, видите ли, не удалось проверить заполнение баков. Бензина, видите ли, не хватило. Анекдот!
К сожалению, я очень мало знаю Бродского лично, но читал его стихи и слушал выступления. По-моему, это очень сложный и очень талантливый поэт. Действительно, некоторые из его стихов, будучи опубликованы сейчас, не нашли бы широкого читателя, но другие доставляют уже людям настоящую человеческую радость, и, конечно же, их хочется переписать и потом перечитывать еще и еще раз. Я знаю, что Бродский много переводит, у него есть договоры с издательствами — разве это не форма работы? Сколько людей, не являясь членами Союза писателей или Союза журналистов, живут литературным трудом — как же можно так безответственно обвинять в тунеядстве тех, которым пока тяжелее, чем другим, которых еще почти не печатают? О талантливости же поэтов, наверное, лучше всего могут судить сами поэты. Спросите у старейшей советской поэтессы, А.А.Ахматовой, которая к одному из своих стихотворений взяла эпиграф из Бродского (журнал "Новый мир", №1, 1963 год), что она думает о его творчестве. Наверное, ее мнение будет более авторитетным, чем мнение людей, которые не умеют правильно прочесть стихотворную строфу.
Т. Редактор! Не мне говорить Вам о том, какая сила заключена в печати. Трудно, очень трудно изгладить впечатление от статьи, которая уже опубликована и дошла до читателей, тем более что авторитет печатного слова у нас очень высок. Поэтому ни в коем случае нельзя допускать в журналистику таких людей, которые лишены чувства ответственности за свои слова, которые, смешивая полуправду с полуложью, подрывают авторитет газеты — таких, какими показали себя авторы этой статьи. Я прошу Вас либо опубликовать мoe письмо, либо пересмотреть весь материал и высказать мнение редакции — во всяком случае не оставлять все в таком положении, как сейчас.
Копию этого письма я посылаю в "Литературную газету".
С уважением,
И.М.Ефимов, преподаватель Ленинградского Политехнического института им. М.И.Калинина
Адрес: Ленинград, Д-123, ул. С.-Щедрина, д. 48, кв.5. Тел. А-5-38-95.
Декабрь 1963
Уважаемая Редакция!
В одном из номеров газеты "Вечерний Ленинград" была опубликована статья трех авторов, озаглавленная "Окололитературный трутень" и посвященная целиком молодому ленинградскому поэту Иосифу Бpoдскому. Я убежден, что появление подобных статей в нашей печати наносит огромный вред советской литературе, и думаю, что Ваша газета не сможет не заинтересоваться этим материалом. Посылаю Вам вырезку из "Вечернего Ленинграда" и копию своего письма его главному редактору. Чтобы Вам легче было разобраться в той невнятной и непоследовательной брани, с которой авторы статьи обрушиваются на талантливого поэта, советую Вам разбить всю эту брань на три основные группы.
Первая сводится к тому, что Бродский — бездарный поэт. Нужно быть либо очень неосведомленным, либо очень наглым человеком, чтобы, ничего не понимая в стихах, говорить так о поэте, который, не имея еще серьезных публикаций, завоевал признание в литературных кругах Москвы и Ленинграда, которого переводят и печатают в дружественной Польше, которого знают и ценят многие заслуженные поэты старшего поколения.
Вторая группа состоит из обвинений в тунеядстве. Нет ничего нелепее, чем обвинять в тунеядстве человека, который столько времени, сил и душевной энергии тратит на главное дело своей жизни. Неужели нужно состоять в штате какого-нибудь учреждения, чтобы быть огражденным от подобных нападок? Я думаю, что одна только Ваша газета имеет несколько десятков внештатных сотрудников, которые трудятся ничуть не меньше, чем штатные. А радио? А телевидение? Да о чем тут говорить!
И наконец о бегстве за границу. Даже автор детского детектива не разрешил бы своим героям убегать на самолете — уж если герой где-то выучился водить самолет, то наверняка ему должно быть известно, что без знания сегодняшнего радиошифра он будет сбит первой же дежурной батареей. Если соответствующие органы, осведомленные более подробно, чем авторы статьи, о причастности Бродского к делу Шахматова, не сочли нужным привлечь его к ответственности, то верхом самоуверенности можно назвать такие писания, в которых работа этих органов как бы ставится под сомнение.
С искренним уважением,
И.М.Ефимов
Было решено, что письма в газеты в защиту арестованного Бродского будут посылать только те друзья его, у кого есть постоянная работа, — чтобы пасквилянты не могли заявить, будто "окололитературного трутня" защищают только такие же тунеядцы, как он сам. "Вечерний Ленинград" опубликовал "отповедь защитникам", в которой упоминались И.Ефимов, Е.Кумпан и еще два-три человека (не помню их имен). "Литературная газета" не ответила.
После суда было подготовлено коллективное письмо протеста, адресованное в Комиссию по работе с молодыми авторами (при Союзе писателей), которое подписали около тридцати человек. Полный текст этого письма сохранился в архиве Якова Гордина и приводится в его статье, напечатанной в журнале "Нева", №2, 1989 г.
"В Комиссию по работе
с молодыми авторами
при Ленинградском отделении
Союза советских писателей
Уважаемые товарищи!
В Ленинграде работает большое число молодых прозаиков, поэтов, переводчиков и критиков, которые, не являясь членами Союза писателей, уже несколько лет серьезно занимаются литературным трудом и неоднократно публиковали свои произведения в сборниках и журналах. Эти люди разного возраста, разного жизненного опыта и разных профессий объединены интересом к центральным проблемам жизни нашей страны, нравственному росту и становлению нового человека, его внутреннему миру.
Большинство молодых авторов совмещает напряженную творческую работу с трудом по своей основной профессии, с учебой. Некоторая часть вступает в договорные отношения с издающими организациями и фактически находится на положении профессиональных литераторов. Молодые авторы, которые не порывают с производственной деятельностью, в творческих интересах бывают вынуждены на некоторое время прервать ее. Не являясь членами Союза писателей, эти люди оказываются не защищенными от возможных обвинений в тунеядстве со стороны лиц, некомпетентных в этой области и неспособных разобраться в существе дела.
Как правило, молодые авторы зарегистрированы Комиссией по работе с молодыми литераторами при ЛО ССП. Мы не знаем всех функций этой организации, но считаем, что Комиссия призвана проявлять внимание к проблемам, встающим перед молодыми литераторами. В последнее время произошли события, которые серьезно встревожили нас. Мы видим связь этих событий с появлением на месте секретаря Комиссии Е.В.Воеводина, который по своему положению практически осуществляет решения Комиссии.
Молодые литераторы, сталкиваясь с Е.В.Воеводиным, все более убеждаются в том, что этот человек совершенно чужд их поискам и не желает понять и поддержать то хорошее, что они стремятся внести в литературу. У всех, кто с ним встречался и разговаривал, создалось впечатление, что перед ними человек совершенно случайный, не обладающий культурным уровнем, душевными качествами, необходимыми для этой деятельности. К своим обязанностям Е.В.Воеводин относится легкомысленно. Заявления, поданные в Комиссию, лежат без движения месяцами, устные просьбы не принимаются во внимание. Разговаривать с Е.В.Воеводиным неприятно и бесполезно: он совершенно не уважает людей, обращающихся к нему, держится с ними пренебрежительно, с пошловатой фамильярностью и лишает этой своей манерой желания быть с ним откровенным.
Особенно недостойно и непорядочно повел себя Е.Воеводин на суде над молодым поэтом и переводчиком И.Бродским, которому предъявлялось обвинение в тунеядстве. Мы убеждены, что справедливость по отношению к И.Бродскому будет восстановлена в законном порядке, но Е.Воеводин, выступивший на суде свидетелем обвинения, действовал так, чтобы не допустить справедливого решения дела. Он бездоказательно обвинил И.Бродского в писании и распространении порнографических стихов, которых, как нам известно, И.Бродский никогда не писал. Таким образом секретарь Комиссии оклеветал молодого литератора.
Он предъявил суду заявление, подписанное им одним, и обманул суд, утверждая, что это заявление, порочащее личность и работу И.Бродского, одобрено большинством членов Комиссии. Так Е.Воеводин совершил подлог и лжесвидетельство.
Мы, молодые литераторы Ленинграда, не можем, не желаем и не будем поддерживать никаких отношений с этим морально нечистоплотным человеком, порочащим организацию ленинградских писателей, дискредитирующим в глазах литературной молодежи деятельность Союза писателей.
Я.Гордин, А.Александров, И.Ефимов, М.Рачко, Б.Иванов, В.Марамзин, Б.Ручкан, В.Губин, А.Шевелев, В.Халупович, Я.Длуголенский, Е.Калмановский, М.Данини, Г.Шеф, В.Соловьев, С.Вольф, А.Кушнер, М.Гордин, A.Битов, И.Петкевич, В.Бакинский, B.Воскобойников, Т.Галушко, Г.Глозман, О.Тарутин, Э.Зеленин, Г.Горбовский, Г.Плисецкий, Е.Кумпан, Л.Глебова, Л.Агеев, Е.Кучинский, Н.Королева (с оговоркой: "Согласна не со всеми положениями письма, но считаю, что после выступления на суде Е.Воеводин не может оставаться в Комиссии по работе с молодыми авторами"), А.Городницкий, М.Земская (с оговоркой: "Не имея собственных претензий к Е.Воеводину по отношению ко мне лично, присоединяюсь к заявлению в целом"), Е.Рейн, В.Щербаков, Р.Грачев, А.Зырин, Т.Калецкая, А.Леонов, Л.Штакельберг, Д.Бобышев, Н.Столинская, А.Вилин, А.Ставиская, И.Комарова".
Подписи под этим письмом собирали три дня в нашей комнатенке, в коммунальной квартире, ул. Разъезжая, дом 13. Помню, что в какой-то момент писатель Олег Базунов (брат Виктора Конецкого) позвонил и попросил снять его подпись. Один из подписавших, В.Щербаков, несколько лет спустя послал большой донос в обком комсомола, описывая вечер поэзии в Доме писателей, на котором выступал и Бродский, как сионистское сборище.
В статье Гордина есть такая фраза: "Ленинградский Секретариат писательской организации ни за что не хотел принимать наше письмо. Мы его подавали, нам его возвращали". Насколько я помню, возвращал письмо один из тогдашних секретарей Даниил Гранин. По поводу участия Гранина в деле Бродского мне впоследствии довелось напечатать небольшую заметку в нью-йоркской газете "Новое русское слово".
Еще о "Деле Бродского"
Уважаемый господин Редактор!
В номере НРСлова от 5 февраля 1988 года была помещена интересная статья Раисы Берг "Осторожный полулегал Даниил Гранин". Мне хотелось бы добавить несколько подробностей, касающихся участия Гранина в деле Бродского.
После ареста поэта в декабре 1963 года молодые литераторы Ленинграда пытались что-то предпринять, чтобы помочь товарищу. Несколько дней у меня дома толпился народ: обсуждали текст письма, спорили о том, к кому обратиться, собирали подписи. Наконец решили отвезти письмо с 30 (примерно) подписями Гранину. Он действительно умел прятаться в опасные моменты. Но мы отыскали его в Доме творчества в Комарове, дождались, когда он вернется с лыжной прогулки, пришли к нему в номер. "Ох, не хочется мне брать в руки это письмо", — сказал он, глядя на нас и криво усмехаясь. Но мы настояли. Все же он был ответственным за работу с молодыми писателями — к кому же еще нам было обращаться? Однако никакого хода этому письму не было дано. На следующий день он позвонил одному из трех делегатов, посетивших его, договорился о встрече где-то в сквере, пришел, по-заговорщически оглядываясь, сказал, что после некоторого раздумья он понял, что письмо может только повредить Бродскому, сунул письмо в руки собеседнику и быстро удалился.
Что нам оставалось делать? Те, у кого была постоянная служба, написали письма в газету "Вечерний Ленинград". (Про остальных бы ведь сказали, что тунеядцы защищают своего собрата.) Газета, естественно, дала "достойный ответ защитникам "окололитературного трутня"". В Москве в защиту Бродского выступали более влиятельные люди: Маршак, Чуковский, Лидия Чуковская. Нам стало известно, что в поисках поддержки они дошли до крупного партийного деятеля по фамилии Черноуцан. Тот обещал разобраться, но через несколько дней позвонил защитникам и сказал весьма недовольным тоном: "Что вы мне морочите голову? Я позвонил в Ленинград Даниилу Гранину, спросил, из-за чего там у них шум, что это еще за Бродский, и он мне без обиняков ответил: “Тунеядец”".
Но искусство Гранина-лицемера уже тогда было на весьма высоком уровне. Каким-то образом ему удалось сохранить репутацию либерала и отмежеваться от инициаторов дела Бродского — А.Прокофьева, отца и сына Воеводиных и других. Даже такой "энциклопедист" диссидентского движения, как Людмила Алексеева, пишет в своей отличной книге "История инакомыслия", что Гранин был "единственным в прежнем секретариате, взявшим сторону Бродского" (стр. 273). (Вообще "делу Бродского" не повезло в этой, в остальном необычайно емкой, достоверной и информативной книге: Бродский был арестован не "через месяц после свержения Хрущева", а за год до этого события, т.е. в конце 1963 года, и провел он в тюрьме и ссылке не несколько месяцев, а почти полтора года; неверно также, что "в зал пустили лишь Вигдорову и еще двух-трех его знакомых": примерно половина зала была заполнена друзьями или сочувствующими, что и создавало такое напряжение; были возгласы и в защиту Бродского: нескольких человек дружинники выволокли из зала; когда по распоряжению судьи дружинники двинулись в сторону Вигдоровой, чтобы отнять у нее стенограмму, стало ясно, что им придется продираться силой через весь ряд, — возможно, именно это заставило судью Савельеву отменить свое распоряжение.)
Наверное, у многих осталось в памяти, что во время исключения Солженицына Гранин (один из членов секретариата Союза писателей в те дни) был единственным, кто воздержался. И, наверно, не все знают, что на следующий же день, вернувшись в Ленинград, Гранин позвонил в Секретариат (в Москву) и изменил свой голос на "исключить". Раиса Берг абсолютно права, когда пишет, что Гранин — великий искусник в умении манипулировать историческими фактами. Похоже, он очень озабочен и своим местом в истории русской литературы. Он знает, что историки верят "документам". Запись в протоколе заседаний остается документом, а телефонный звонок, как правило, нигде не фиксируется. Поэтому-то так важны статьи-воспоминания, подобные статье Раисы Берг: они не дают "полулегалам" украсить лавровые венки, возлагаемые на них сегодняшним литературным начальством в Союзе, несколькими изящными терновыми шипами, до которых они так падки, когда опасность остается позади.
С уважением,
Игорь Ефимов.
Таким же запомнился Гранин Сергею Довлатову. В книгу "Ремесло" он включил такой эпизод:
"Гранин задумался, потом сказал:
— Только все это не для печати.
Я говорю:
— Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати...
Гранин сказал:
— Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
Я набрался храбрости и сказал:
— Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.
Наступила тягостная пауза".
После суда над Бродским и приговора были предприняты усилия, чтобы как можно скорее переправить стенограмму Вигдоровой на Запад. Свидетели защиты — В.Адмони, Н.Грудинина, Е.Эткинд — хотели, чтобы кто-то из присутствовавших на суде заверил подлинность этой стенограммы. Если я правильно помню, это происходило в квартире Адмони. Мы с ныне покойным Борисом Вахтиным читали стенограмму и ставили свои подписи под каждым листком. Как она была переправлена на Запад — не знаю.
Ссылка в Норенском осталась в моем архиве только несколькими фотографиями, сделанными Гординым во время нашей поездки к Бродскому осенью 1964 года, и обрывочными записями в записной книжке. Но один день, проведенный с осужденным тунеядцем год спустя, я попытался восстановить в памяти подробно.
Я вернулся в мой город, знакомый до слез...
Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен...
В полицейском государстве люди не ведут дневников, не доверяют ничего важного бумаге писем. ("Потом не вспомнить платьев, слов, погоды.../Так проходили годы шито-крыто...") И сегодня мне нелегко восстанавливать детали того теплого ленинградского дня, проведенного с Бродским — как потом оказалось — под неусыпным всевидящим оком.
Первый вопрос: когда?
Год ясен — 1965-й. Видимо, конец лета. Потому что мы с женой только что вернулись с юга. Кажется, ездили в Гагры. Кажется, с Поповыми, Валерой и Ноной. Город за прошедший месяц то ли помыли, то ли покрасили. Или это просто — оттенок новизны. После отпуска он ложится даже на череду привычных хлопот, на круг бытовой беготни: гастроном, аптека, сберкасса, прачечная, рынок, почта. Даже если в полученных конвертах — только возвращенные рукописи. Новые отказы — значит можно посылать в новые редакции. Авось где-нибудь да прорвется.
А тут вдруг из телефона выпрыгивает и настоящая новость — чудесная: Бродский в городе!
— Как? Неужели выпустили?
— Нет еще, — отвечает Рейн. — Разрешили повидать родителей. На десять дней. Приходите вечером с Мариной, он будет у нас.
Вообще надежды на его освобождение из ссылки пузырились и булькали с весны. Все-таки ОНИ должны когда-нибудь прислушаться к голосам знаменитых заступников: Маршака, Чуковского, Ахматовой. И зарубежные писатели не умолкают. После свержения Хруще-
ва (октябрь 1964-го) явно что-то сдвинулось, подули какие-то новые ветры. Даже у нас, в Ленинграде. Вот уже и нам что-то перепало: трех молодых приняли в Союз писателей. Битов, Ефимов, Кушнер. Правда, этим молодым примерно столько же, сколько было Лермонтову в год его смерти. Но ведь до них-то самому молодому члену Союза в Ленинграде было сорок три. Нет, гордиться членством в Союзе никто не собирается. Но, по крайней мере, нас теперь не смогут арестовать и судить за тунеядство.
Бродский пришел озабоченный, загорелый, возбужденный. Читал новые стихи. Если заглянуть в собрание сочинений, то можно увидеть, что летом 1965 года были написаны "Одной поэтессе", "В деревне Бог живет не по углам...", "Колокольчик звенит", "Два часа в резервуаре". Его картавинка едва слышна в бытовой речи, но при чтении стихов она перестает прятаться, звучит почти самозабвенно.
Есть истина. Есть вега. Есть Господь.
Есть газница меж них. И есть единство.
Одним вгедит, дгугих спасает плоть.
Невегье — слепота. А чаще — свинство.
В какой-то момент он отвел меня в сторону и спросил, свободен ли я завтра.
— Для тебя — всегда.
Он сказал, что ему нужно срочно лететь в Москву. Не соглашусь ли я поехать с ним в аэропорт? Он не уверен, что ему — с его меченым паспортом — продадут билет.
— Тебе нельзя лететь в Москву, — сказал я. — У тебя разрешение только на поездку в Ленинград.
— "Можно-нельзя" сейчас не имеют значения. Некоторые так называемые друзья сообщили, что моя так называемая подруга в Москве. И сообщили, с кем. Так что придется лететь.
(Позже про это в стихах: "...моя невеста / третий год за меня — ни с места. / Правды сам черт из нее не выбьет, / но сама она — там, где выпьет".)
Я вижу, что уговаривать его бесполезно. И соглашаюсь. Почем знать — может быть, и проскочит. Мы уже знаем, что полицейская машина не так уж всевидяща. Да и зачем мы ей нужны? Горстка молодых людей. Надежно отгороженная от читателя цензорами, редакторами, парторгами. Пусть себе декламируют друг другу на своих коммунальных кухнях, на лестничных площадках, в электричках.
И вот утро следующего дня. Бродский позвонил около восьми.
— Выезжаю...
— Хорошо. Я буду около парадной.
Мы не называем имен, не называем улиц. Мастера конспирации, ученики Джеймса Бонда. Но при этом есть и ирония к себе, и опаска — не впасть бы в многозначительную важность. Тоже мне, государственные преступники. Смешно.
Новенькое солнце блестит на диабазе Разъезжей, новенькие цветочки бобов алеют на прутьях нашего балкона.
Я с каждым днем все чаще замечаю,
Что все, что я обратно возвращаю —
То в августе, то летом, то весною, —
Какой-то странной блещет новизною.
За последние три года это стало спасительной привычкой. Оказывается, всякую пустую паузу жизни можно заполнить стихами. Долгий проезд в трамвае, стояние в очереди, лекцию о международном положении. "Шествие" я перепечатывал для друзей раз пять ("Эрика" берет четыре копии) и помню его наизусть большими кусками. Чем эти строчки так завораживали нас? Откуда текло в горло почти физическое наслаждение — произносить их вслух, бормотать себе под нос? Тайна, загадка — и до сих пор, после всех умных книг и статей о лауреате Нобелевской премии 1987 года.
Все потому, что, чувствуя поспешность,
С которой смерть приходит временами,
Фальшивая и искренняя нежность
Кричит, как жизнь, бегущая за нами.
Дом Бродского — угол Литейного и Рылеева. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.
Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу, который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.
Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Бродского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, выбегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фразы.
В поезде на обратном пути, по памяти, я кое-что записал:
"Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живем, — это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, вовне. Все, в чем не содержится такого устремления — хоть немного, — чуждо ему и неинтересно.
Еще он говорил, какая это жуткая штука — взгляд на себя со стороны, осознание собственных приемов и ходов, повторяющихся, пытающихся оседлать успех, и отвращение к себе за эти приемы до отчаяния, до ненависти к работе. Единственное, что может спасти здесь, — это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыды и страхи — с последующим подчищением, с возвратами назад, — но в процессе писания плевать на все, идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться — может быть, в пустоту, может быть, в гибельную, — но только так.
— Упорная, зараза, — говорит вдруг Бродский.
— Что? — не понял я.
— Синяя "Волга". Прицепилась еще на Литейном и не отстает.
Я оглядываюсь, всматриваюсь в стада машин сзади, ничего не вижу.
— Она там, за самосвалом.
И действительно — скоро выныривает. И перед въездом на Московский проспект останавливается на красный свет рядом с нами. Человек, сидящий рядом с водителем, опускает стекло. И говорит нашему таксеру:
— За светофором — остановитесь.
Помню, меня больше всего удивило: почему таксер подчинился? Почему не спросил: "Да кто ты такой?" На синей "Волге" не было никаких опознавательных знаков. Говоривший был в штатском. Каким образом шофер немедленно узнал в нем "начальника"?
Синяя "Волга" проезжает вперед, объезжает Московские ворота, останавливается у тротуара. Мы — метрах в пяти за ней. "Начальник" выходит, идет к нам. Лет тридцати пяти, невысокий. Волосы — волной назад, точь-в-точь как на витринах всех городских парикмахерских. Заглядывает к нам на заднее сиденье, долго вглядывается в лица. Наконец, говорит:
— Извините. — И таксеру: — Пройдемте со мной.
Иронизировать больше не получается. Два доморощенных Джеймса Бонда начинают быстро сочинять "объясниловку". "Все нормально, гражданин начальник, все по закону. Да, едем в аэропорт Пулково. Но летит в Москву вот этот — Ефимов, а этот — Бродский — только его провожает".
Для пущего правдоподобия я кладу себе на колени его рюкзак.
— Быстро говори: что у тебя там?
— Кеды, две рубашки, механическая бритва, томик Джона Донна по-английски, зубная щетка, польско-русский словарь...
Я старательно повторяю, пытаюсь заучить список наизусть. К тому моменту, когда дверь синей "Волги" открывается, мне это почти удается. И лишь тут я замечаю, что на рюкзаке, сбоку, химическим карандашом крупно выведено: "И.Бродский".
Но шофер возвращается один.
— В чем дело? — спрашивает Бродский.
— Говорят, будто я на Литовском на красный свет проехал...
Видно, что врет. Не о нарушении правил уличного движения шла у них речь. Конечно, ГАИ иногда разъезжает в замаскированных машинах. Но, как правило, в форме. И не станет гаишник приглашать остановленного водителя в свой автомобиль. Сомнений нет: теперь в синей "Волге" знают, куда мы едем.
Тем не менее мы продолжаем путь. Но на самом выезде из города, у площади Победы, Бродский просит остановить машину. Расплачивается. Мы выходим. Такси уезжает. Синей "Волги" нигде не видно.
Мы садимся в подъехавший автобус. Только вперед! О том, чтобы отказаться от задуманного, не может быть и речи.
Автобус приезжает в аэропорт. Это конечная остановка. Пассажиры выходят в обе двери. Мы всматриваемся в толпу снаружи. "Студентики, курсантики, крупа... / Однообразна русская толпа". И вдруг из этой толпы, прямо на нас, выбегает "начальник" из синей "Волги". Он явно недоволен, растерян. Знаками посылает своих подручных: туда, сюда... Потом поворачивается, видит нас за стеклом, застывает.
Минуту мы смотрим друг другу в глаза. Похоже, ни мы, ни он не знаем, что полагается по сценарию дальше.
Опустевший автобус закрывает двери, проезжает несколько метров вперед, к длинной очереди пассажиров, едущих в Ленинград. Мы опускаемся на сиденье.
— Ничего, ничего, — бормочет Бродский. — В крайнем случае можно и на поезде.
Автобус снова заполняется людьми. Ладно, поедем обратно в город. Но удастся ли таким простым ходом оторваться от слежки? Успел парикмахерский начальник подмешать к толпе пассажиров своих подручных? Может быть, вот эта тетка с противной рожей? Или морячок с нашивками на рукаве? Или неприметный юнец в пламенеющих прыщах? Да разве их распознаешь по виду!
Автобус въезжает в город.
Бродский тихо объясняет мне свой план. На Московском проспекте мы встаем и идем к передним дверям. Юнец вылезает в проход и как-то нехотя тащится к задним. Там к нему присоединяется коренастый дядька с пропеченным лицом.
Остановка. Двери открываются. Бродский выходит, я — за ним. Те тоже выходят. Автобус пытается закрыть двери. Задняя закрылась, передняя — нет. Потому что я "уронил" на нижнюю ступеньку рюкзак. Мы быстро протискиваемся обратно.
Автобус отъезжает.
Те двое растерянно смотрят ему вслед.
Водитель громко делится с пассажирами горестными мыслями о современной молодежи. "В институтах небось учатся, а где им выходить — и того запомнить не могут".
Две остановки спустя мы выходим по-настоящему. Быстро погружаемся в лабиринт новостроек ("...парадиз мастерских и аркадия фабрик"). Озираемся на ходу. Ни синей "Волги", ни автобусной парочки не видно. Но все равно не исчезает чувство близкой погони. Увернулись от сети — но ведь это просто маленькая удача. Когда им будет очень нужно — достанут.
Мы звоним в какую-то квартиру. Открывает молодая женщина с ребенком на руках. Это старинная приятельница Бродского. Я стараюсь тут же забыть, как ее зовут. "Нет, гражданин начальник, я понятия не имею, кто давал приют беглому ссыльному".
Она не очень рада нашему визиту. У нее какие-то свои семейные огорчения, трудные отношения со свекровью. Слушает наш рассказ о "хвостах" скептически, почти насмешливо.
А Бродский? Его вдруг прорывает. Куда девался хладнокровный зэк, умеющий ловко уходить от слежки?
Он начинает бродить по комнате взад-вперед. Сжимает виски. Мычит как от боли. Словно цепь натянулась и капкан захлопнулся. А как он, наверное, ждал этих подаренных ему судьбой нескольких дней в Ленинграде! Как мечтал провести их со своей "Новой Августой"! Она навещала его несколько раз в деревне. И вообще — то любила, то уходила. Сама непредсказуемость. Но другие, надежные, ему не нужны. Надежная его не насытит. Наскучит через неделю.
Он все ходит по комнате и бормочет что-то невнятное. Можно разобрать лишь обрывки фраз. И много раз повторенное:
— За что? Что я им сделал? Что я им сделал?
Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,
неужто я против законной власти?
Время спасет, коль они неправы.
Мне хватает скандальной славы...
Такое бывало с ним не раз. Пока лицом к лицу с противником, с "загонщиками", он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Как он держался все шесть (или даже восемь) часов на суде! Напряжение в зале становилось таким ощутимым, что трудно было дышать. Кому-то уже сделалось плохо. Какой-то немолодой человек на реплику судьи "Бродского защищают только такие же тунеядцы, как он сам" — не выдержал и закричал: "Это Маршак и Чуковский — тунеядцы?!" Дружинники вытащили этого человека из зала.
— Я вижу, в зале кто-то ведет записи, — сказала судья с угрозой.
— Она! Она все время записывает! — закричали какие-то тетки, указывая на журналистку Вигдорову.
Дружинники двинулись к "нарушительнице", но люди, сидевшие в ряду, молча сомкнулись и не пропустили их. И посреди этого невероятного нервного напряжения Бродский сохранял самообладание и чувство собственного достоинства — будто речь шла не о его судьбе.
Но, оставшись наедине с собой или с близкими, он снимал запоры. И чувства захлестывали его, как прорвавшаяся река. Он не пытался бороться с ними. Каким-то инстинктом он понял очень рано, что, если подавлять свои чувства с утра до вечера (а силы у него на это были), они умрут. И ты незаметно станешь таким же бесчувственным чурбаном, как судья Савельева, как дружинник Лернер.
За ваши чувства высшие
цепляйтесь каждый день,
за ваши чувства сильные,
за горький кавардак
цепляйтесь крепче, милые...
Прошел час — а Бродский все не мог успокоиться. Несколько раз он пытался звонить по разным телефонам в Москву — безрезультатно.
...Тому, кто не умеет заменить
собой весь мир, обычно остается
крутить щербатый телефонный диск,
как стол на спиритическом сеансе,
покуда призрак не ответит эхом
протяжным воплям зуммера в ночи.
Время от времени он порывался снова ехать в аэропорт — и будь что будет!
— Плевать я на них хотел! Чем они меня испугают? Тюрьмой? Психушкой? Это я все уже хавал! И ничего — выжил...
Я не пытался его отговаривать. Я только сказал, что, если его арестуют на трапе самолета, в Москву он точно не попадет.
— Давай сделаем так: ты оставайся пока здесь, а я съезжу в аэропорт еще раз и погляжу, что там происходит. Если замечу наших новых знакомых, мы меняем диспозицию и вечером едем на Московский вокзал. Если их нет — звоню сюда, и ты приезжаешь.
Постепенно мне удалось уговорить его на этот план.
По дороге в аэропорт я пытался вспомнить какой-нибудь полицейский роман, который помог бы мне проникнуть в психологию пинкертонов. Личного опыта отношений с КГБ у меня тогда почти не было — только рассказы друзей, какие-то кусочки из передач западного радио. Но даже сегодня, оглядываясь назад, я не уверен, что могу убедительно объяснить весь этот эпизод.
Ясно, что в Ленинграде, как и во всей стране, проходила постепенная смена аппарата, как это всегда бывает при смене партийной верхушки в коммунистическом государстве. Ясно, что Бродского арестовали и судили хрущевцы, а в 1965 году их вытесняли с руководящих постов брежневцы. Но волюнтаризм был объявлен порочным — поэтому для виду каждый раз нужно было указать на "промахи" снимаемого руководителя. Если борьба за реабилитацию (или хотя бы помилование) Бродского, которую вели в Москве влиятельные заступники, увенчается успехом, тогда все его дело можно объявить "промахом", вызвавшим ненужный международный скандал. И полетят в Ленинграде, посыпятся со своих мест важные партийные и полицейские шишки, которые приложили свою руку к этому делу.
Конечно, этим местным шишкам очень хотелось бы оставить приговор Бродскому в силе. А что могло быть лучше для этого, чем поймать его на нарушении режима ссылки? И быстренько добавить за это новый срок. Вот, мол, какой закоренелый преступник, этот ваш "окололитературный трутень".
Хорошо — но тогда зачем начальник из синей "Волги" так явно показал нам себя? Не лучше ли было незаметно доехать за нами до аэропорта и взять Бродского на трапе самолета? Или они боялись упустить "объект"? Или не были уверены, что едут за правильным подозреваемым, и таким грубым приемом пытались проверить? Проверили, убедились, что тот самый, но сами при этом "засветились" — разве такого у них не бывает? Да сколько угодно!
Для полноты картины можно сегодня даже выдвинуть такую версию: слежка направлялась брежневцами, чтобы отвлечь, отпугнуть Бродского от опасного шага. Но этот вариант уж слишком отдает сусальным кино про добрых шпиков. Не водилось за ними таких тонкостей.
Я бродил по лестницам и залам аэропорта. Вглядывался в лица. Ни парикмахерского начальника, ни прыщавого юнца, ни пропеченного дядьки нигде не было видно. Но, с другой стороны, если бы они решили устроить засаду, неужели торчали бы на виду? Вполне возможно, что меня-то они сейчас прекрасно видят через какое-нибудь свое двустороннее зеркало и с нетерпением ждут, когда появится второй — главный объект.
Я пошел к телефону-автомату. Нащупал в кармане двухкопеечную монету и "запустил ее в проволочный космос".
— Они здесь, — сказал я.
До сих пор надеюсь, что они там были и, значит, я не соврал Бродскому. Но если соврал — это было в первый и последний раз. Лучше уж соврать, чем дать им снова упрятать его за решетку. Казнил бы себя потом всю жизнь.
— Я поеду домой и вечером буду ждать твоего звонка. Обсудим трудовые победы железнодорожников и расписание поездов.
— Хорошо, — сказал он.
В голосе — уныние, обида, боль. И бесконечная усталость.
Двадцать лет спустя он давал интервью для журнала "Antioch Review". Журналистка спросила его:
— Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое?
— Не то чтобы. Я знал, что они — хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.
(Цитируется по изданию "Иосиф Бродский. Большая книга интервью"; Москва, "Захаров", 2000 год, стр. 212.)
Вообще, живя в Америке, Бродский часто реагировал с раздражением на попытки журналистов ворошить его тюремное прошлое, травлю, преследования. Ему виделась в этом попытка увильнуть от трудной темы "судьба поэта" и оседлать легкую — "судьба жертвы советского режима". Но в стихах говорил об этом не раз — и с горечью.
Двадцать шесть лет непрерывной тряски,
рытья по карманам, судейской таски,
ученья строить Закону глазки,
изображать немого.
Самым болезненным для него был опыт пребывания в психушке. Об этом — большая поэма "Горбунов и Горчаков". Он был сильным человеком и не дал себя сломить ни тюрьме, ни ссылке, ни "передовой советской психиатрии". Но в нашем литературном поколении — ленинградские 1960-е — не все обладали такой стойкостью. Я знаю по крайней мере трех талантливых писателей — Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков, — у которых развилась настоящая мания преследования.
(Генрих Шеф приходил к нам иногда, делился своими переживаниями.
— Я ездил на днях в Псков. Моя поездка обошлась государству в тысячи рублей. По дороге туда и обратно КГБ подстроил три автомобильные катастрофы. Одна — с человеческими жертвами. И все для того, чтобы сыграть на моих нервах.
— Гера, — спрашивал я его, — ты ведь веришь, что все люди, которые вступают с тобой в контакт, делают это по заданию КГБ. Значит, и я действую по их заданию?
Он немного смущался и объяснял:
— Некоторые делают это по приказу. Но есть другие, хорошие, которыми КГБ манипулирует скрыто.
— По-твоему, они знают, что я помогаю тебе перепечатывать твои рассказы? Переправляю их за границу? И если они тебя спросят, ты и не подумаешь скрывать это?
Он снисходительно пожимал плечами, будто сочувствовал моей наивности. О чем тут говорить? Конечно, они все знают.
КГБ в его глазах стал Верховной силой, правящей мирозданием. Благодаря КГБ картина мира в его сознании обретала стройность, последовательность, логичность. Когда коммунизм рухнул и КГБ развалился, Генрих Шеф выбросился из окна.)
Телефон в нашей коммуналке зазвонил только в девять вечера. Я заранее предупредил жену, что мне надо будет уехать, помочь Иосифу. Но звонил не Бродский, а Найман.
— За плохие новости рубят головы, — сказал он. — А за хорошие?
— У тебя какие?
— Звонили из Москвы. Вынесено постановление освободить одного окололитературного тунеядца из ссылки.
— Ты шутишь?!
Он не шутил. Сообщение подтвердилось.
Но означало ли это, что мы весь день напрасно прятались и убегали от слежки? Что трутень уже был свободен и мог лететь куда ему захочется?
Не думаю. Постановление должно было спуститься по всем инстанциям, вплоть до милиции Коношского района Архангельской области, и там вручено осужденному. И если бы за эти дни и недели ссыльный ухитрился совершить новое нарушение советских законов, это и был бы вожделенный для конвоя "шаг вправо, шаг влево", после которого можно "открывать огонь без предупреждения". Или хотя бы увеличить срок ссылки. Во всяком случае, Бродскому пришлось вернуться в Норенскую в ту осень. Стихотворение "Не тишина — немота" рисует поэта, ожидающего в избе прихода новой зимы. Оно датировано "октябрь—ноябрь 1965". Но нет дневника, чтобы вспомнить точную дату его окончательного возвращения в Ленинград.
Конечно, точная дата описанного дня не так уж важна. В этот день не произошло крупного сражения, не оборвалась жизнь тирана, не полетел в космос новый спутник. И все же в нас живет смутное желание сберегать, сохранять цепочку мелочей, из которых плетется наша жизнь. Почему-то нам кажется это важным. И каждый раз, когда ниточка памяти обрывается, у нас возникает чувство утраты. Будто мы опять проиграли маленький бой наступающему со всех сторон, навязанному нам беспамятству.
Один американский советолог — специалист по истории России — рассказал мне любопытный эпизод. Он был подписчиком Большой советской энциклопедии. И в 1954 году получил толстый конверт из Москвы. Издатели энциклопедии просили его вырезать один лист из второго тома и вклеить на его место новый, прилагавшийся тут же. Была предусмотрена и клейкая полоска, которая позволяла сделать замену без лишних хлопот. На листе, подлежащем удалению, была большая статья о выдающемся руководителе Коммунистической партии Советского Союза, верном ленинце-сталинце Лаврентии Павловиче Берии. На присланном листе эта статья была заменена другой — о Беринговом проливе. Арестованный и казненный в 1953 году Берия должен был исчезнуть не только с лица земли, но и из отечественной истории. А по возможности — и из мировой.
У меня на полке стоит Краткий энциклопедический словарь 1980 года издания. Там тоже нет статьи о Берии. Отсутствуют также Бухарин, Зиновьев, Каменев, Троцкий (есть Троцкий Ной Абрамович — советский архитектор), Ягода и другие "уклонисты от генеральной линии партии". Переписать историю, захватить тотальный контроль и над памятью людей — это не фантазия Джорджа Оруэлла, а нормальная повседневная практика всякой тирании.
На этом фоне ведение любым человеком дневниковых записей переставало быть невинным частным занятием. Оно должно было выглядеть нарушением государственной монополии на память. Человек, решившийся вести дневник, часто чувствовал себя нарушителем неписаных советских запретов. И мы сегодня должны быть благодарны тем, кто одолевал собственный страх и день за днем сохранял "крупицы бытия", незаметно сливающиеся потом в понятие История народа.
Анне Андреевне Ахматовой довелось испить ужас сталинской эпохи сполна. Расстрел первого мужа — отца ее ребенка, голод, нищета, аресты друзей и близких, полная неизвестность о судьбе сына, брошенного в лагерь, повседневная готовность к обыску и аресту, публичные поношения, унизительное бесправие... Говорят, что она в разговорах старалась не называть имена людей. "Один человек сказал мне", "я слышала от одной женщины"... Но при всем этом дневник она продолжала вести, постоянно пряча его в разные места. И именно в ее дневнике мы можем найти запись, помогающую точно датировать описанный выше день. Под датой 11 сентября 1965 года читаем:
"Освобожден Иосиф по решению Верховного суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства..."
Значит, после моего звонка из аэропорта Бродский поехал к Ахматовой. Возможно, рассказал ей о своей попытке улететь в Москву. Возможно, ей удалось то, что не удалось мне: успокоить его, отговорить от рискованных шагов. Возможно, посвященное ей стихотворение "Под занавес" (дата: 20 сентября 1965-го), в котором поэт прощается с деревней, — жест благодарности именно за этот день.
Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
Ахматова умерла через полгода после освобождения Бродского из ссылки.
Годы 1965—1972-й почти не оставили следов в архиве. Брежневская эпоха не была такой свирепой, как сталинская, но уроки были усвоены: ни письмам, ни дневникам доверять не следует. Даже в записной книжке я хранил имена и адреса друзей спрятанными под нехитрым шифром. А после суда над Синявским и Даниэлем и вторжения в Чехословакию в 1968-м взаимоотношения интеллигенции с советским режимом определились вполне. Хотя общение с Бродским было активным и всегда радостным, — наполовину оно состояло из чтения и перепечатки его стихов.
Вспомнился один занятный эпизод. Зная мое увлечение карточной игрой бридж, Бродский позвонил однажды и попросил меня с ходу высыпать из памяти любые карточные термины, которые вспомнятся. Я послушно забормотал: "пас, пики, черви, дама, король, туз, крести, бубны, пуля, флешь, каре, шлем, мизер...". Через несколько дней получил от него стихи "Письмо генералу Z", где почти все эти слова были пущены в дело, в том числе и с каламбурным обыгрыванием таких слов, как "карты" ("Генерал, наши карты дерьмо. Я — пас"), "черви" ("...и король червей загодя ликует") и т.д.
В стихах "Письма римскому другу" (1972) есть строчки: "Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться". Увы, этому возвышенно-философскому совету нам удавалось следовать лишь на чисто географическом уровне: Ленинград был провинцией, и действительно — у моря. Старались не трусить, старались не лебезить, но не торопиться — это уже было невыполнимо. Чтобы заработать на жизнь литературной поденщиной, нужно было вертеться с утра до вечера. Друзья помогали Бродскому получать договоры на перевод стихов, отправляли в оплаченные командировки от журналов. У одной литературной кормушки мы сталкивались с ним довольно часто: на студии "Ленфильм" был цех дублирования иностранных фильмов, и добрая душа Алла (впоследствии жена поэта Уфлянда) подбрасывала нам работу — переводить диалоги так, чтобы русская речь укладывалась на шевелящиеся губы актеров на экране (называлась эта процедура "укладка").
Внутри гигантской советской империи существовали некие полуфеодальные образования, обладавшие известной независимостью. Одним из таких обособленных концернов, трестов, воеводств был конгломерат издательств, редакций, творческих союзов, домов творчества, которому подошло бы название Совлит. Бродский обитал на самой окраине этого воеводства, в статусе то ли изгоя, то ли юродивого. Он был несовместим с этим миром, как Мастер в романе Булгакова был несовместим с "Домом Грибоедова". Именно подозрительность и неприязнь литературных магнатов оказались, в конце концов, главной причиной его высылки за границу. Поэтому, для полноты картины, я позволю себе включить здесь отрывки из своих заметок о воеводстве Совлит — заметок, построенных в виде описания поездки литературной делегации в Чехословакию.
1. Пятница
Это какая-то странная, невиданная мною раньше очередь — двойная. Она начинается у дверей банка на Ленинградском проспекте и отходит от них двумя длинными рачьими усами, которые вытянуты далеко вдоль панели, сходятся и расходятся во враждебном недоумении. В каждой человек по сто, и, кажется, никто толком не знает, почему — две. Говорят, что одна — для командировочных, другая для тех, кто едет за границу по служебному заданию. Но разве командировочные — не по служебному? Тайна. Пытаешься приглядеться, какая из очередей движется быстрее. Вскоре понимаешь, что они вообще не движутся. Ни та, ни другая. Потому что помещение банка внутри набито битком. И все же у закрытых дверей не утихает незаметная возня, люди с напряженным сопением оттирают друг друга спинами, животами, давят коленом, локтем, бедром, что-то шипят сквозь стиснутые зубы, судорожно вцепляются в поручни, обливаются потом под сентябрьским солнцем.
Прохожие огибают диковинную очередь с опаской и любопытством: уж очень необычна по составу. Почти одни мужчины, вида важного, чиновного, из тех, которые сами любую очередь в своей приемной будут мариновать часами. А вот, гляди-ка ты, и им за чем-то приходится выстаивать на такой жаре. Время от времени кто-нибудь притормозит на бегу, спросит:
— Что дают?
— Деньги, — честно отвечаю я.
Отходят, недоверчиво усмехаясь.
Только один раз довелось мне в Америке оказаться в подобной очереди. Так же кряхтели и тискались люди у закрытых дверей, так же молча выдавливали друг друга, так же стискивали зубы. И куда же вели заветные двери? Увы — и люди в очереди были россияне, и давились они в российское консульство в Нью-Йорке за визами для въезда в Россию. "Очередь, которая всегда с тобой". Я простоял час — ни один человек не был пропущен в двери консульства. Пришлось уйти и покупать визу в бюро путешествий. (Теоретически в консульстве можно было получить визу бесплатно.)
Но тогда, в Москве, выбора не оставалось — ехать в Чехословакию без денег было бы нелепо.
Из Иностранной комиссии позвонили еще весной.
— Поздравляем. Вы включены в состав делегации на конференцию писателей-антифашистов в Чехословакии. Поедете в сентябре, но анкеты нужно заполнить уже сейчас.
— В сентябре? — протянул я. — Знаете, в сентябре я никак не cмогу. У меня сдача сценария, чтение гранок, премьера спектакля, выступления перед читателями...
Дальше были недоуменные расспросы — как? Отказываетесь от такой удачи? Люди добиваются, а вы... это же всего неделя... Я снова что-то врал — да-да, занят ужасно, совсем зашиваюсь, в другой раз я бы с удовольствием, кому же неохота в Европу, но теперь — так неудачно получилось.
— Но вы же подавали заявление на туристскую поездку в Англию?
— Так это еще когда будет... Может, через год... А скорее, и вовсе не пустят.
— Ну, хорошо. Зайдите заполнить анкеты для Англии. А я позвоню в Москву, скажу, что в Чехословакию вы не можете.
Я очень надеялся, что никто не станет проверять мои отговорки и ловить на вранье. Сценарий был давно зарублен, гранки рассказа вычитаны и сданы несколько месяцев назад, пьеса не продвинулась в кишечнике Министерства культуры ни на сантиметр, и покупка летних туфель для подросшей дочери надвигалась на утлый семейный бюджет, как айсберг. Но не мог же я так прямо сознаться, что даже теперь, в 1974-м, шесть лет спустя после оккупации, мне было бы стыдно встретить живого чеха лицом к лицу.
Куда угодно — только не в Чехословакию!
Обычные интеллигентские самоуговоры — мы такие же подневольные, выбора нет, нас еще в 1917-м оккупировали — больше не действовали. Выбор был, и семь человек его сделали — вышли с плакатами на Красную площадь, отняли у нас, злодеи, уютную невиноватость. А ты? Ну, привез в Ленинград от Марка Поповского "Полдень" Горбаневской ("Дело о демонстрации 25 августа 1968"), ну, размножил этот здоровый том в пяти экземплярах и распространял его в Самиздате — и все? Не густо. Нет, в Чехословакию дорога была заказана. Наберут антифашистов и без меня.
Это дело теперь доходное, желающих хватит.
Во время Пражской весны, в пору надежд, у нас произошла занятная встреча с чешской парой, посетившей Ленинград. Анатолий Найман описал этот эпизод в очерке "Один, двое, трое" (журнал "Новый мир", 1996, №11).
"Весенним днем 1968 года три молодых человека зашли в ресторан пообедать. Все трое ленинградцы, ресторан тоже ленинградский. Между ними и чешской парой за соседним столиком завязывается разговор, пара пересаживается к ним. Всем по тридцать — годом больше, годом меньше. Чехи чувствуют себя именинниками, и ленинградцы их чувства разделяют — время Пражской весны. В конце обеда чешка спрашивает, не знают ли они лично Иосифа Бродского, перед судьбой и стихами которого она и муж преклоняются. Один из ленинградцев говорит, что это он. Чехи не верят. Впятером они идут на улицу Пестеля, Бродский выносит паспорт. Затем они покупают несколько бутылок пива и отправляются на Разъезжую, домой к другому участнику истории, Игорю Ефимову.
За пивом чехи рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснения по поводу той или иной фразы, которую они произнесли один другому наедине. На них доносила квартирная хозяйка, чего от них не только не скрывали, но подавали как образец выполнения гражданского долга, каковой, согласно обычаям страны и национальному характеру, ничем дурным — так, чтобы это скрывать, — быть не может. Когда начались перемены, они первым делом вывалили на хозяйку — на кухне, открыто, громким голосом — весь запас своего антикоммунизма и антисоветизма, а главные положения написали на отдельном листе и вывесили его в передней. Также и дворника до сих пор не отказывают они себе в удовольствии называть при встрече "пан доносчик".
Вообще-то в начале литературной карьеры отношения мои с Иностранной комиссией Союза писателей складывались приветливо. Чем-то я, видно, попадал в нужную клетку пропагандистского шитья, чем-то устраивал. Молодость, незамешанность во всей прошлой крови, легкое фрондерство, немного по-английски. А главное, нужен ведь был при встречах с въедливыми иностранцами хотя бы один, кто сумел бы к месту и без запинки произнести все эти тарабарские слова — экзистенциализм, трансцендентализм, эзотерический, экзотерический, эйкуменический, эсхатологический, сумел бы не перепутать (будь они неладны!) Шеллинга, Шиллера, Шопенгауэра, Штейнера, Шлимана, Шпенглера, Шардена. И при этом нормально одет, не напивается, при бороде, правда, но волос короткий, имеет семью, работал инженером... Годится, годится.
Первое крупное испытание состоялось осенью 1965-го: участие в симпозиуме-встрече с финскими писателями. "Проблемы современного романа" или что-то в этом роде. С их стороны выступила Эва Пейнанен и пятнадцать минут остроумно рассказывала о том, как трудно работать над крупными вещами в маленькой стране. С нашей — критик Бурцев полтора часа читал по бумажке набор банальностей и общих мест, которые он до этого три недели (как нам объявляли на подготовительных совещаниях) сортировал и увязывал в гладкие словесные тюки на даче в Комарове. Глава финской делегации Кай Лайтинен вслух поразмышлял о Камю и Булгакове. Критик Якименко (специалист по Шолохову) объяснил гостям, что ничего путного они создать не смогут, пока не отдадут свое перо на службу революционному пролетариату. Юрий Бондарев сказал, что стыдно заниматься сюрреалистическим трюкачеством и копаться в больной психологии всяких там холденов колфилдов, когда половина человечества голодает. Поэт Ласси Нуми сознался, что он совершенно ошеломлен страстной убежденностью предыдущих ораторов, что у него нет опыта сопротивления такому напору и что ему понадобится не меньше недели, чтобы прийти в себя, вернуться в привычный мир сомнений, ассоциаций, самоанализа, аллюзий.
Все это необычайно рассердило писателя Федора Абрамова. Федя Абрамов был как бы простая душа и очень любил правду. Как раз за два года до этого он опубликовал повесть "Вокруг да около" (журнал "Нева", №1, 1963), в которой правдиво описал, как председатель колхоза сумел в критический момент нагрянувших дождей выманить колхозников на уборку погибающего сена, пообещав ограбить их не на пять шестых от убранного, а всего лишь на две трети. Крестьяне ринулись в поля как безумные и убрали все в мгновение ока. Но на председателя разгневалось районное партийное начальство, на Абрамова обрушился в своей речи сам Хрущев, и несколько месяцев он был в опале. Но теперь Хрущев был сброшен, и наш правдолюбец снова обрел голос.
— Вот мы тут говорим, красиво рассуждаем вокруг да около, — начал он. — Всякие там "проблемы отчуждения", "образные трансформации"... Но почему же молчим о главном? Почему не хотим вспоминать, что было между нами 25 лет назад?
Он обвел притихших литераторов тяжелым взглядом из-под чуба, засопел:
— ...В мою жизнь финн вошел в тридцать девятом году. Я был совсем мальчишкой, учился в университете... Книги читал, мирно овладевал знаниями... И вдруг ворвался финн: с гранатой, пистолетом, с ножом на поясе... За что? Что я ему сделал? Начали рваться снаряды, рушиться дома. Полилась невинная кровь... Не должны мы забывать об этом, братья писатели, не должны...
Следа не осталось от традиционной финской флегматичности в мистере Лайтинене, когда он ринулся к микрофону. Сверкая глазами и лысиной, щурясь так, словно ловил Федю на мушку в амбразуре дота, он начал поливать нас очередями гортанных чухонских звуков.
— О да, мы помним... Мы не говорим вслух, как не говорят с преступником о его прежних грехах... Ваш союз с Гитлером, захват Восточной Польши... И миллионная русская армия с танками и гаубицами, брошенная на нашу маленькую страну... И штабеля трупов на линии Маннергейма, и горящий Выборг, и голодные дети, и...
В какой-то момент хорошо натасканный интуристовский переводчик сделал вид, будто у него отказала техника — в наушниках мы могли слышать только треск и пищание.
Председатель поспешил объявить перерыв.
Кое-как скандал замяли, дотянули симпозиум до финала, до банкета в "Астории"... И к кому же после всего этого мог припасть на грудь подвыпивший мистер Лайтинен?
— О, мистер Ефимов, — говорил он, подливая мне водки через край, — как мне понравилось то, что вы говорили про Кафку... "Процесс"... Суд над самим собой... "Ни одного оправдания, — сказал себе и своим надеждам Иосиф К. — ...Один палач с успехом мог заменить бы весь суд". И как мне нравится, что в 1939-м вам было всего... сколько? два года?.. И почему, скажите, и сейчас все, что вы говорите на своем кошмарном английском, мне понятно и близко, а вот там сидит ваш лопоухий Эльмар Грин, и я ни слова не могу понять из того, что он говорит на чистом финском?
— И я, — поддакивал я, — я вашу тарабарщину чухонскую лучше понимаю, чем речи всех этих холоповых, якименко, смолянов...
Мы смеялись, чокались, хлопали друг друга по плечу, а хозяева российской словесности глядели на нас подозрительно и в то же время с облегчением: дружба литератур преодолела очередной кризис и крепла на глазах.
Сейчас мало кто помнит, что, кроме Хрущевской, была еще короткая Брежневская оттепель — именно в 1965 году. Тогда разрешили к печати роман Булгакова "Мастер и Маргарита", Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, Бродского выпустили из ссылки, перестали расстреливать валютчиков. Но длилась эта оттепель недолго.
Обе очереди вдруг всколыхнулись, сдавились к приоткрывшимся дверям банка. Сжимая в поднятых над головой руках портфель и пачку бумаг, оттуда вырывался помятый и взлохмаченный человек. Я узнал Булата Окуджаву. (Мы жили однажды вместе в Комарово.)
— Вы тоже в Чехословакию?
— Нет, в Польшу.
— Когда же вы заняли очередь?
— В семь утра.
— В семь?!
— У меня уже опыт. Пятница — самый страшный день. Должны получить и те, кто уезжает сегодня, и субботние, и воскресные. Но не волнуйтесь — дождетесь и вы.
— Банк через час закрывают.
— Это ничего, ничего...
Похоже, что обе очереди тоже прониклись каким-то фаталистическим спокойствием. Люди расслабились, обмякли, начали негромко переговариваться. Передо мной стояли два седеющих толстяка в пестрых распашонках.
— Так вы из Киева? — говорил один. — А я из Казани. Бывали, бывали мы у вас в Киеве. Декада татарской литературы и искусства. Как нас ваши там принимали! Какие пиры закатывали! В одном совхозе быка зажарили к нашему приезду. В другом — экспортного осетра не пожалели. И девки всюду такие ядреные, такие верткие, так глазами зиркуют, так бередят. Уж мы дома неделю после этой декады в себя приходили.
Киевский самодовольно хмыкал, оглаживал пальмы на животе.
— А потом, как положено, устроили украинскую декаду у нас, — продолжал казанский. — Ну что мы могли? У нас Союз писателей беднее, нет таких возможностей. И решили мы взять оригинальностью. Специально для этой цели позвали режиссера-еврея и все сделали, как он придумал. Вот представьте: приземляется самолет, спускается по трапу украинская делегация, и кто же ее встречает? Один-единственный татарский мальчик с одним-единственным цветком в руке. "Вы, — говорит, — украинские писатели? Мне поручено вас встретить". У гостей лица вытягиваются, не привыкли к таким встречам, переглядываются. Но делать нечего — бредут к дверям аэропорта. И тут!..
Он попятился из очереди, раскинул руки, задрал лоснящееся, круглое лицо, зажмурился.
— Тут все двери аэропорта разом распахиваются, и выходим все МЫ! С букетами! С корреспондентами! С кинокамерами! И девки с бубнами! И на украинском языке кричим: "Ласково просимо!" И как они все засияли!.. Как зааплодировали! "Гости дорогие, — говорим, — все-все у нас готово, все расписано. Сначала — в гостиницу, там вещи оставите. Потом — венок к памятнику Ленину. Это у нас быстро, совсем рядом, на той же площади, что и ресторан. А потом, конечно, — перекусить с дороги". Но и в ресторане у нас сюрприз припасен был. Стоят на столе две бутылки "Столичной" на всю толпу, какие-то помидорки нарезанные, лучок, чуть-чуть колбаски. Наш председатель поднимает тост, начинает речь говорить. Десять минут говорит, пятнадцать. Потом садится. Гости выпивают, но на лицах опять — уныние, испуг. Ковыряют помидорные ломтики, за колбаску начинают бороться. И тут снова!.. Двери распахиваются, и!.. Официантки одна за другой, блюдо за блюдом — поросята, куры, карпы, пироги с грибами, пироги с рисом. И водка, и коньяки, и вино! И так все засияли, так бросились обниматься и чокаться, так растрогались, а двое даже прослезились. Нет, что ни говорите: много вреда от евреев, а совсем без них тоже нельзя — как ни кинь.
Хотя в детстве мне не раз доводилось слышать "жида", я не думаю, чтобы обидчики так уж проницательно могли распознать во мне еврейские гены. Они просто слышали правильную русскую речь, и, как ни дико, именно это служило для них главным доказательством еврейства, которого не могли перевесить ни русское имя, ни русский нос картошкой, ни наличие русской родни.
Много лет спустя мы с большой компанией проводили лето в псковской деревне. Были среди нас и русские, и евреи, и полукровки, но крестьяне всех нас зачисляли в потомки Авраама. Почему? Ну как же: говорите гладко, не напиваетесь, не материтесь, друг другу помогаете, гостей кормите и поите без счета и устроены так хорошо, что можете все лето не работать. (Наше корябанье пером по бумаге и трещание на пишущих машинках они, конечно, за работу не считали.) Был во всей компании единственный человек, Яков Гордин, которого они признавали за русского; ибо по избытку сил, по доброте, по отзывчивости он большую часть свободного от писания времени тратил на безвозмездное вскапывание крестьянских огородов, на починку прохудившихся крыш, на пилку и колку дров. Даже могилы копал, когда помирал кто-то из стариков, у кого не было ни сынов, ни взрослых внуков. Однажды во время общего застолья жена "русского" созналась, что он-то как раз — самый чистокровный еврей.
— Нет! — грохнул кулаком по столу тракторист Витя. — Не может того быть!
— Правда, правда.
— Аркадьевич — еврей? Такой человек?! — Витя обвел всех налившимися пьяной слезой глазами, понял, что его не разыгрывают, и с непередаваемой горечью человека, у которого отнимают веру всей жизни, произнес: — Не говорите этого больше... Не расстраивайте меня...
В юности я выдержал довольно важный отбор: сошел за русского при поступлении в Ленинградский политехнический институт. Кто-то объяснил мне, что инженер по газовым турбинам — хорошая и очень нужная специальность. Я подал туда. Турбинное отделение состояло из трех подгрупп: гидравлические турбины, паровые и газовые. Газовая турбина — основа любого реактивного двигателя, поэтому большинство выпускников газотурбинщиков попадало в военную промышленность. После окончательной разбивки поступивших студентов среди 30 человек газотурбинной группы не оказалось ни одного еврея (если не считать моей скрытой половинки).
Тогда же я впервые увидел, как просто и грубо это делается.
Шел экзамен по физике. Билет мне попался удачный, я подготовил ответы на все вопросы, сидел, ждал своей очереди. Передо мной отвечал Сережа Ю. Не заглядывая в его анкету, можно было без труда догадаться, что у него в пятом пункте. Экзаменатор, крупный детина, с невнятной речью и тем тяжелым покроем лица, который наводит на мысль о спрятанном во рту булыжнике, задал ему дополнительный вопрос: об эффекте капиллярности. Я насторожился — этот вопрос шел третьим в моем билете. Сережа ответил так, будто читал по моей бумажке — слово в слово. Экзаменатор пожевал свой булыжник и изрек:
— Абсолютно неверно. Не знаете. Тройка.
Не помню, как уж я отбарабанил ответы на первые два вопроса. Дошла очередь до третьего. И так как никакого другого объяснения эффекта капиллярности я не знал (до сих пор помню: в случае соединения со смачиваемой стенкой капилляра поверхностное натяжение жидкости поднимает мениск вверх, в случае соединения с несмачиваемой — опускает вниз), я вздрагивающим голосом повторил Сережин ответ:
— Правильно, — сказал экзаменатор. — Отлично.
(Позже мы поняли, что "засыпать" студента экзаменатору удобнее всего на дополнительном вопросе: ничего не остается на бумаге.)
Вспоминая сейчас этого экзаменатора, я иногда думаю: отчего у него на лице была такая тоска? Было ли ему муторно на душе оттого, что он участвовал в гнусности, выполнял негласные инструкции начальства? Или он действовал добровольно, и тоска была нормальной традиционной тоской погромщика-охотнорядца? Или предвидел он, что, несмотря на все расставленные рогатки и препоны, еврейский подросток, сидящий перед ним, прорвется куда ему надо, закончит не только турбинный факультет (не по газовым, так по паровым), но впоследствии и математический, защитит кандидатскую диссертацию, получит место в ленинградском ВУЗе, а потом уедет в Америку и будет профессорствовать в Университете штата Орегон?
Нет, действительно: почему евреи такие пробивные?
Существует много теорий на этот счет. Гены, традиция, воспитание.
Конечно, русская мать любит своего ребенка ничуть не меньше, чем еврейская. И ничуть не меньше желает ему добра и успеха. Но весь опыт и весь инстинкт учат ее, что главным условием для выживания в российской жизни будет послушность. Будь послушным, скромным, не высовывайся, не лезь вперед старших, не делай того, не трогай этого, не бегай, не прыгай, а то будет бо-бо, а то придет милиционер, а то леший утащит, а то пошлют куда Макар телят не гонял. (Однажды я слышал, как учительница сказала на родительском собрании: "Кем я довольна, это Вадиком Акимовым. Мальчик на глазах становится человеком и гражданином. Он стал управляем".) Многие иностранцы, жившие в России с детьми, рассказывают, как русские упрекали их за "беспечность и безответственность", за то, что дают детям пользоваться острыми инструментами или дорогими приборами, легко одевают, отпускают одних ездить на городском транспорте. Как можно!
Еврейская мать знает, что послушность не спасет. Что окружающий мир все равно останется враждебен. И что поэтому надо готовить ребенка к противоборству с миром. Мир безжалостен и может отнять все: деньги, одежду, дом, огород, машину, драгоценности. Единственное, чего он не может отнять (или отнимает только вместе с жизнью): знания, умелость, энергию. Поэтому еврейская семья (часто бессознательно и даже чрезмерно) все силы тратит на то, чтобы побольше запихнуть в детскую голову, чтобы учить ребенка музыке, языкам, математике или чему он сам захочет, не сдерживая его порывов, не запугивая последствиями, не одергивая на каждом шагу, поощряя любую инициативу, даже если она будет связана с дополнительными хлопотами и расходами.
Так что, скорее всего, не один только административный антисемитизм причиной тому, что евреев почти нет в партаппарате и армии. Если б даже их пускали туда, они бы не могли ужиться в системах, где главной добродетелью является безоговорочное чинопослушание. И точно так же не случайно они составляют около пятидесяти процентов в тех последних сферах советской жизни, где на одной послушности не уедешь, где инициатива, знания и воображение все еще необходимы: в литературе, живописи, журналистике, кино, науке.
Даже наша делегация из пяти человек, направляемая на важное политико-литературное мероприятие за границу, как я впоследствии обнаружил, состояла на пятьдесят процентов из евреев. Русский же народ был представлен всего лишь половинкой человека — моей.
Окуджава оказался прав: именно в момент формального закрытия банка, в 1.30, двери отперли, и обе очереди, давясь и толкаясь, ринулись внутрь. Там, в духоте и полумраке, финансовая мясорубка принялась дробить нас на алфавитные группы, перебрасывать от окошка к окошку, маркировать какими-то анкетами, ордерами, штемпелями, и через три часа, заполнив десяток бланков и форм, каждый посланец Страны Советов получил свою заветную тонкую пачку — злотых, крон, лир, марок, тугриков, франков, иен.
В Союз писателей я вернулся часов в пять. Кабинеты уже закрывались, но я поймал секретаршу Иностранного отдела. Не было смысла выяснять сейчас, каким образом в мое отсутствие (все лето прожил в деревне), без моего ведома и согласия она переоформила мои анкеты для поездки в Англию (мечты, мечты!) на чехословацкий вариант. Кто-то приказал — она и переоформила. Важнее было выяснить, сколько дней мы пробудем в Праге.
— Но ваша конференция не в Праге. Тут вот написано: Банска-Бистрица. Это в Словакии.
— Вы что хотите сказать, что в Праге мы вообще не побываем?
— Ну, разве что в аэропорту. Там будет пересадка на Братиславу.
— А после конференции?
— Не знаю, не знаю. Все будет зависеть от устроителей, от самих словаков. Включат они Прагу в программу поездок — тогда попадете. Заранее этого никто вам не скажет.
Рушился главный аргумент, которым я в конце концов (не без помощи друзей) убедил себя согласиться на эту поездку. Карлов мост, собор Святого Витта, церковь, где проповедовал Ян Гус, кладбище, где похоронен Кафка, — все это быстро погружалось в пучину расплывчатого чиновничьего "может быть". И адрес переводчицы Лиды Душковой, в чьем переводе мой первый роман был опубликован в Праге несколько лет назад, и телефон писателя Иржи Груши, с которым мы познакомились во время поездки в Югославию в 1966 году, и телефоны других знакомых — русских и чехов — превращались из живых человеческих нитей в сухие ненужные закорючки в записной книжке.
Секретарша, увидев мою кислую мину, сказала:
— Может быть, Полевой знает. Он обещал быть с минуты на минуту. А пока познакомьтесь с другими членами делегации.
Один был из Риги. Я не расслышал латышскую фамилию и спросил, как его зовут. Он долго молчал, глядя мне в глаза стальным немигающим взглядом.
— Меня?
— Да, вас.
Снова длинная пауза.
— Зачем?
— Нам предстоит вместе провести неделю. Должны мы как-то называть друг друга?
Задумчивое молчание. Потом:
— Да. Лучше назвать.
— Вот и я говорю.
Он посмотрел исподлобья, давая понять, что разговор закончен и я могу идти. Меня начало разбирать любопытство.
— Вы хотите остаться инкогнито?
— Зачем?
— Да вот имя скрываете.
— Я не скрываю. Имя есть в справочнике Союза писателей.
— Слушайте, меня зовут Игорь. А вас?
Он смотрел брезгливо и недружелюбно. Я начал пятиться от него.
— Гар-р-ри! — неожиданно выкрикнул он.
— Очень приятно, — закивал я. — Гарри — легко запомнить. Меня мама в детстве Гариком называла. Почти тезки.
Второй был пухленький и длинноволосый, с поэтически откинутой назад головкой. Из Киева. Звали Роман. (Лукьяненко? Лукиненко?)
— Вы давно в Москве? — спросил он.
— Приехал сегодня утром.
— А я уже три дня. Осмотрел почти все. Я вам очень советую осмотреть Пушкинский музей, Третьяковскую галерею, Кремль, Выставку достижений народного хозяйства, стадион имени Ленина в Лужниках, Музей революции, Собор Василия Блаженного...
— Простите, Роман, но я не первый раз в Москве. Я даже жил в ней в течение двух последних лет. И вообще: я здесь родился.
— Ах так. А сейчас вы где живете?
— Сейчас я живу в Ленинграде.
— Ну, тогда вот что. В Ленинграде я очень рекомендую осмотреть Эрмитаж, Русский музей, Этнографический музей, крейсер Аврору, музей-квартиру Пушкина, музей-квартиру Бродского, Павловск, Петергоф, Петропавловскую крепость...
В это время с улицы Воровского въехала черная казенная "Волга", сделала круг по дворовому садику и остановилась около нашей скамейки.
Из "Волги" вышел руководитель делегации, главный редактор журнала "Юность", лауреат всяческих премий, прославленный автор "Повести о настоящем человеке" Борис Николаевич Полевой.
Наша первая встреча произошла за десять лет до этого. "Юность", вняв положительной рецензии Аксенова, печатала мою повесть. Начало шестидесятых — короткое время надежд, иллюзий, самоослепления, оптимизма. Хотя не очень понятно, на чем он тогда держался. Только что затравили Пастернака. Уже состоялся разгром выставки в Манеже (1962). Уже Хрущев выступил с погромными речами против писателей и художников. Уже по доносу Кожевникова (главный редактор "Знамени") КГБ конфисковал рукопись романа Гроссмана "Все течет". Уже посадили в Ленинграде Косцинского, состоялся суд над Бродским.
И все же мы не верили, что поворот к старому возможен. Не было чувства безнадежности, стены. Шла борьба, и в этой борьбе с одной стороны были Хрущев, КГБ, "Октябрь", "Знамя", Кочетов, Прокофьев, а с другой — "Новый мир", Солженицын, "Современник" и "Таганка", поэтические кафе и самиздатские сборники. То тут, то там прорывались в печать какие-то вещи, которые пять лет назад и нести бы в редакцию побоялись. И популярность "Юности" росла с каждым годом.
Нет, конечно, и тогда уже никто не относился к Полевому как к мэтру, чьим мнением следовало дорожить, которому хотелось бы показать написанное. Но из всех крупных литературных чиновников он был самым живым и открытым, проявлял искренний интерес к рукописям молодых, многим открыл дорогу в печать. Помню, он даже написал мне письмо с просьбой помочь Аксенову подобрать для "Юности" стихи и прозу ленинградцев, помню толстенную папку, которую мы, после долгих споров и перетасовок, подготовили и отправили в Москву. Правда, из того, что послали мы, очень мало вещей удалось Аксенову протиснуть в "ленинградский" номер (№11 за 1964 год). И тем не менее это был живой контакт с редакцией, какая-то деятельность, а не глухое "НЕТ", как в других журналах и издательствах.
Даже стихи Бродского, только что возвращенного из архангельской ссылки, обсуждались на редколлегии "Юности". Евгений Евтушенко, которому были поручены переговоры, пытался уговорить Бродского убрать или изменить какие-то строчки. Но Бродский на уступки не пошел и продемонстрировал полное отвращение к играм с цензурой, необходимым для получения визы в Совлит.
Застарелую антипатию Бродского к Евтушенко Довлатов впоследствии смешно обыграл в одной из своих юмористических зарисовок. Якобы он навещал Бродского в больнице, где тот лежал после операции совершенно серый, едва мог поднести стакан воды к губам. Чтобы как-то подбодрить поэта, Довлатов говорит:
— Вот вы тут, Иосиф, прохлаждаетесь, а в России перестройка набирает силу. Сам Евтушенко выступил против колхозов.
Бродский поставил стакан и еле слышно произнес:
— Если Евтушенко "против", я — "за".
Прошедшие десять лет были нелегкими для Полевого. Его били и справа, и слева. Разносили на партсобраниях и в газетных рецензиях. Политуправление Советской армии запретило армейским библиотекам выписывать журналы "Юность" и "Новый мир". С другой стороны, те молодые, кого он опекал и печатал, платили черной неблагодарностью. Многие авторы "Юности" (такая безответственность!) подписали письма в защиту Синявского, Даниэля, Гинзбурга, Галанского, и ему пришлось закрыть для них страницы журнала. Вознесенный и пригретый им автор "Бабьего Яра" Анатолий Кузнецов сбежал на Запад (1969) — и надо было переплюнуть других в сочинении проклятий и анафем изменнику. Исключили из Союза писателей Солженицына — надо было участвовать и в этом.
Он ожесточился. Постарел. Правое веко у него совсем отказалось подчиняться мышцам, не поднималось, так что он выглядел почти одноглазым. Или встряхивал головой — тогда веко подлетало, и он бросал на собеседника быстрый взгляд.
Мне приходилось видеть его довольно часто в течение предыдущего года. Я снова печатал в "Юности" повесть. То есть не печатал, а пробивал. И не совсем повесть, а осколок большого романа "Зрелища". Он был закончен в 1967-м, а к концу 1969-го возвращен из всех журналов и с треском зарублен на редсовете в издательстве "Советский писатель". (Хотя у меня был договор, выплаченный аванс и три положительные рецензии от видных литераторов.) В 1971-м я соорудил из обломков этого большого корабля маленький шлюп (лишь бы доплыть куда-нибудь), то есть из 500 страниц вырезал
150-страничную повесть и принес ее в "Юность". Через три недели Озерова (бессменная заведующая отделом прозы) сообщила мне, что в новом виде произведение их устраивает и что она будет рекомендовать к печати. Но надо, чтобы сначала прочли два заместителя главного редактора, а потом и сам Полевой.
К первому заместителю — Воронову — я ходил ровно полгода. Разговор всегда протекал одинаково:
— Здравствуйте.
— А, Игорь. Здравствуй, здравствуй. Ты чего?
— Да вот вы обещали прочесть мою повесть.
— Когда?
— Еще два месяца назад.
— Ну уж, не говори. Наверно, две недели.
— Две недели назад вы сказали мне зайти через две недели. Но это было уже пятый раз.
— Вот поди ж ты, как замотался. А все венгры. Слышал, наверно, — декада венгерской литературы сейчас, заседания, встречи, отчеты, переводы. Газету прочесть некогда, не то что рукопись.
— Так когда мне зайти?
— Заходи через неделю.
— Через неделю меня не будет в Москве.
— Вот и хорошо. Заходи через две недели.
Через две недели:
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Игорь, здравствуй. Ты чего ж не заходишь?
— Я захожу. Все насчет рукописи.
— Знаю, знаю. Да вот какое дело — болгары нагрянули. Да комиссия по молодежной прозе. Да в Италию надо ехать, прочистить там мозги всяким страдам. Ты вот что: через неделю появись, и все мы тогда с тобой обсудим.
И так полгода. Три-четыре раза в месяц. Как на работу. Вернее, как в полицейский участок — отмечаться. Без амбиций. Без надежд. Уже на подходе к площади Маяковского или вылезая из троллейбуса у чилийского посольства, стараясь заполнить мозг равнодушием и отупелостью.
Потом полгода — ко второму заместителю.
Потом полгода — к Полевому.
Хотя за эти полтора года в журнале были напечатаны произведения, принесенные позже моей повести, я видел, что литературные достоинства или недостатки не значили тут почти ничего. Просто в процессе внутри-редакционной борьбы чиновничьи интересы складывались то так, то эдак, и если уж твою вещь не выкинули с порога, надо было набраться терпения и все время подталкивать ее к равнодушно жующим челюстям — авось рано или поздно заглотят и ее.
Гордость была непозволительной роскошью. Конечно, можно было бы махнуть рукой на литературную карьеру, вернуться к инженерству. Но это означало бы не просто утрату всех мелких льгот и привилегий (поликлиника, Книжная лавка писателей, Дома творчества, заграничные командировки, право на дополнительную жилплощадь). Это означало бы конец писательства вообще. Ибо на четвертом десятке не было бы уже сил писать по вечерам, после работы, как это удавалось в двадцать лет. Литературная же поденщина, при всей ее ненадежности и мизерности заработков, всегда оставляла возможность выкроить в рабочем дне три-четыре бесценных утренних часа, когда на свежую голову удавалось что-то сделать для себя.
Зима и лето, солнце и слякоть, дождь и снег... Чилийское посольство успело закрыться после того, как свергли Альенде, старое здание "Современника" снесли, раздвинув площадь Маяковского аж до ресторана "Пекин", а я все ходил в редакцию "Юности".
Вспоминая сейчас этот период, я вижу, что тогда не отдавал себе отчета, насколько спасительной для моей психики оказывалась роль преступника поневоле. К тому времени я написал уже три книги, которые нельзя было даже принести показать в советскую редакцию. Отрывок из "Практической метафизики" был напечатан под псевдонимом в "Гранях". "Метаполитика" ходила в самиздате, была отрецензирована в "Хронике текущих событий". Я читал и передавал друзьям запрещенные книги, пересылал на Запад свои и чужие рукописи, встречался без разрешения с иностранцами, собирал деньги для семей арестованных и самиздатских перепечаток, то есть делал все, без чего не мог уже жить и что, по правилам советской жизни, считалось преступлением. Бывало страшно, да, особенно когда лапа падала рядом, когда брали кого-то из близких знакомых (в те месяцы во внутренней тюрьме Большого дома сидел Марамзин) и мозг пытался судорожно припомнить: что у него могли найти против тебя? Кто из вызываемых свидетелей может расколоться? Но, как ни странно, страх спасал от унижения. Сколько бы меня ни мариновали в редакционных приемных, я никогда не ощущал себя незаслуженно оттираемым писателем (с полдюжиной опубликованных книг! с радио- и телепостановками! с переводами на иностранные языки! с идущими в театрах пьесами!), а всегда — удачливым, до сих пор не пойманным пройдохой, ловко маскирующимся счастливчиком-аферистом, о чьей настоящей жизни эти литературные полковники и генералы не имели понятия.
И именно поэтому, хотя мое полуторагодовое упорство прогрызло стену и в портфеле лежал свеженький номер "Юности" с повестью "Лаборантка", я не испытывал ни благодарности, ни почтения к шедшему от черной "Волги" главному редактору.
— Ну вот, ребята, вы уже познакомились друг с другом, — говорил Полевой. — Это хорошо. Пятым у нас Гофман, но он уже там, на месте. А мы летим в воскресенье. Как, не знаете Гофмана? Бывший летчик, герой. Теперь член Союза писателей. Самый подходящий для конференции антифашистов. Ну да сами увидите. Я вам хочу рассказать о поездке. Все будет хорошо, волноваться не нужно. Я там много раз бывал — принимают чехи хорошо.
— Борька! — донесся вдруг из машины пьяный крик. — Кончай трепаться. Ехать надо!
— Не шуми, Кайсын, успеем. Да-да, обстановка в стране нормализовалась. Подавляющее большинство населения осознало, что введение войск в шестьдесят восьмом было необходимостью. Опоздай мы на два дня — вошли бы западные немцы, НАТО. Война могла начаться. Так что теперь там спокойно. Таких штук, как два года назад с Гофманом, больше не происходит. Что случилось с Гофманом? Да ничего особенного. Он ехал куда-то выступать. И был в офицерской форме. А шоссе шло рядом с железной дорогой. Так что машина на какое-то время оказалась рядом с идущим поездом. И вдруг переднее стекло — вдребезги. То ли камень бросили, то ли выстрелили. Но это все теперь позади.
Красное лицо Кайсына Кулиева снова вывалилось из приоткрывшейся дверцы.
— Борька, поехали! Банк, бля, закроют.
— Нам — откроют. Отдыхай. Да, так вот я говорю, что отношение к нам теперь нормальное. Особенно в Словакии. Словаки вообще замечательный народ. Чехи к ним привыкли относиться свысока, с этаким пренебрежением. Считали, что они только на земле умеют работать, только с сельским хозяйством. А они за последние десять лет такую промышленность развернули — ого-го. И сталелитейные заводы, и шахты, и деревообрабатывающие фабрики, и кожевенные. Да что говорить — словаков во всем мире знают. Они куда ни приедут, где ни поселятся, все у них на лад идет. Они ведь теперь по всему свету разбросаны. За границей сейчас больше словаков живет, чем в самой Словакии.
Лишь на секунду он запнулся, вслушиваясь в вылетевшие у него слова; но, видимо, не найдя ничего странного в том, что этот замечательный народ предпочитает жить вдали от замечательной социалистической родины, продолжил свои наставления.
Хотя мне нечасто доводилось слушать выступления литературных бонз, почти всякий раз в своих разглагольствованиях они непременно допускали какой-нибудь идеологический ляп, как-нибудь да проговаривались. К сожалению, я ленился записывать их — в памяти уцелело лишь несколько эпизодов.
Вот, например, прислали из Москвы наставлять ленинградскую литературную молодежь писателя Дьякова. В сталинские времена этот Дьяков сидел в лагерях. Только он не так сидел, как Солженицын, а на высоком идеологическом уровне. Он и в зоне оставался настоящим коммунистом, боролся за чистоту ленинских идей и перевыполнение плана. И все это описал в романе, который был напечатан в журнале "Октябрь" в противовес "Одному дню Ивана Денисовича". Так этот Дьяков очень осуждал тех молодых, которые пытаются копаться в ничтожных душах своих героев, а не учат читателя борьбе и производительности. Он совершенно забыл, что большевики являются главными наследниками и хранителями русской культуры, и так взвинтил себя речью, что в конце завопил с трогательной откровенностью:
— Время Толстого кончилось! Началось время Ленина!
Писатель Юрий Рытхэу, слепя слушателей французским кожаным пиджаком, пряча чукотские глаза за итальянскими очками, довольно своеобразно начал свое выступление на заседании какой-то комиссии:
— Был я недавно в Эфиопии. И на улице Аддис-Абебы сутенер предложил мне девочку на выбор: хоть черную, хоть белую, хоть китаянку. Я спросил: а нет ли у него девочки, которая знала бы русский. "Зачем?" — изумился он. "Потому что я из России, а мы любим, кроме этого самого, еще с девочкой и поговорить". Он сказал, что не верит, что я из России. Что русские девочками вообще не интересуются. Что он ходил в Советский культурный центр, недавно там открывшийся, смотрел там фильмы и журналы и понял, что русские только работают и маршируют по команде. Это я к тому говорю, товарищи, чтобы показать, какие у нас еще серьезные пробелы в идеологической работе на заграницу, как искаженно порой представлен советский человек.
Директор издательства "Детская литература" Пискунов принимал участие в обсуждении повести, которая, кажется, называлась "В союзе с Аристотелем". Там дети делали что-то вполне идейно-гладкое и пионерское, но при этом еще цитировали к месту и не к месту Аристотеля. Это тревожило Пискунова.
— Все у вас хорошо, писать будете, это ясно, — говорил он краснеющему автору. — У вас даже пейзаж пронизан партийностью. Но только зря вот вы там цитируете Аристотеля. Зачем он вам? Наверняка Маркс где-нибудь писал то же самое. А если не писал, то думал.
Директор киностудии "Ленфильм", бывший актер цыганского театра Киселев, учил режиссеров и сценаристов, как обеспечивать высокие кассовые сборы без ущерба для идейности фильмов:
— Вот, допустим, у вас картина на 90 минут. Так нужно, чтобы 85 минут шли танцы, драки, блядки, погони, грабежи, любовь всякая, пьяные оргии — чтобы зритель валом валил. А в последние пять минут входят милиция и дружинники и всю лавочку разгоняют. "Такого не должно быть!" Неужто непонятно?
Надзирать за Иностранной комиссией при Ленинградском отделении Союза писателей был приставлен от КГБ розовощекий толстяк по фамилии Невякин. (Фамилия хотя и вполне фонвизинская, но невыдуманная; так же, как и чистая правда, что молодежную литературную делегацию в Москву в 1963 году сопровождали два представителя обкома комсомола: Тупикин и Чурбанов.) Однажды Невякину довелось устраивать прием для писателей из Республики Бангладеш. После приличествующей случаю беседы за круглым столом бангладешцы поднесли ленинградским писателям какое-то изделие национальных кустарных промыслов: небольшой деревянный барельеф — женщина под пальмой, с рыбой в руках.
— Ах, как удачно, — вскочил сияющий Невякин. — У нас как раз месяц назад была пакистанская делегация и подарила похожий сувенир: мужчина с ягненком. Вот мы их рядом тут на стенке и повесим.
Гости начали бледнеть, сереть, переглядываться, кусать губы. Не могли же они поверить, что видный чиновник в культурном Ленинграде просто не помнит, что Бангладеш всего лишь год назад обрел самостоятельность, освободившись с помощью Индии, после короткой, но кровавой войны — от кого? Именно от своего угнетателя и главного теперь врага — Пакистана.
Но красивее всех вляпался главный редактор журнала "Звезда" Георгий Холопов (он же Холопян).
В разгаре детанта кому-то пришла в голову безумная идея: устроить в Союзе писателей пресс-конференцию с участием иностранных журналистов. И ленинградские литературные начальники были отданы на растерзание въедливым писакам.
— Господин Холопов, — спрашивает западный немец, — не скажете ли вы нам, каков средний месячный заработок ленинградского писателя?
За гладким холоповским лбом начинается математическая работа. Он помнит, что благосостояние деятелей советской культуры должно расти с каждым днем. Но на сколько? Вот он, например, Холопов, получает в "Звезде", получает в Союзе писателей, где он только что назначен первым секретарем... Гонорар за двухтомник, аванс за киносценарий... Но не все же такие талантливые и трудолюбивые, как он? Надо хоть на два разделить, что ли? Или на три?
— Если писатель работает с полной отдачей сил, творчески напряженно, то... — и вдруг, неведомо из каких идейных логарифмов и интегралов на язык ему соскальзывает цифра: — Две тысячи в месяц.
— Правда? И это при том, что средний рабочий получает только 200 рублей?
Щелкоперы-бумагомараки радостно строчат в своих блокнотах.
— А скажите, — вскакивает французский корреспондент, — как происходит формирование очередного номера литературного журнала? Вот редакция отобрала материалы, подготовила к печати. Должна она после этого кому-то показать их? Получить разрешение?
Ну уж дудки, тут ты меня, французишка, не поймаешь. Никогда я тебе не скажу, как мы каждую повесть, статью и рассказ возим в обком партии на проверку. Потому что всем известно, что цензуры у нас нет, нет и нет.
— Никакого разрешения брать не нужно, — презрительно тянет Холопов. — В любом журнале главный редактор советуется с коллегами по редакции, и они все решают самостоятельно. Затем сдают номер в печать.
— Ага. Значит, можно не обращать внимания на то, что написано здесь на первой странице.
— Где?
— Да вот, например: "Аврора", ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленинградской писательской организации.
Щелкоперы строчат и хихикают.
Сидящий в президиуме инструктор обкома партии цедит сквозь стиснутые зубы:
— Товарищ Холопов. Xватит болтать.
Он сердится — а напрасно. Сам виноват. Будто не знает, что выпускать партийного чиновника на встречу с иностранными корреспондентами — это все равно, что выпустить термита на свет. На явную погибель. Потому что чиновник не приспособлен. Он привык только к двум видам общения: вверх, с начальством, когда надо только слушать и кивать, или вниз, с подчиненными, когда ты говоришь все, что тебе взбредет в голову, а тебя обязаны слушать и помалкивать. Но вот так, на равных, чтобы всякая шавка могла рот открыть и тебя цапнуть за нежное место? Нет, для встреч с наглыми иностранцами нужны люди специальные, тренированные, этакие идеологические командос вроде Эренбурга и Евтушенко, которых так просто не подловишь.
Но это с западными.
Другое дело — Чехословакия. Там уже иностранец свой, прирученный, дисциплину понимает. Туда можно послать и без особого разбора.
— ...Одно только вышло неудачно, — говорит Полевой. — Самолет у нас неудобный. Прилетает в Прагу слишком рано. Придется шесть часов ждать самолета на Братиславу. Поэтому я попросил Валю обменять билеты на более поздний рейс. Валя, пойди сюда, покажись ребятам. Подъезжайте завтра в два часа к кассам Аэрофлота (Валя, дай им адрес), и она вам вручит билеты на другой рейс. Тоже на воскресенье, но позже. Иду, Кайсын, иду, не волнуйся...
Он уходит к машине, плюхается на сиденье рядом с изнемогающим от жары и перепоя Кулиевым, и "Волга" увозит их к каким-то особо привилегированным, секретно-потайным дверям банка с иностранной валютой, которые откроются только для них в любое время дня и ночи. Я смотрю ему вслед, смотрю на железные желваки рижского Гарри, на пухлые щечки киевского Романа... Мы полетим вместе в самолете. Будем вместе целую неделю — на заседаниях, в гостинице, в ресторане, в автобусе. Они будут говорить. Мне придется слушать. И еще потом к ним подключится героический освободитель в военном мундире — Гофман. И за все это не будет даже Праги.
Боже мой, зачем я здесь? Как я мог согласиться?
Но поздно, поздно...
2. Суббота
В открытое окно троллейбуса залетают брызги поливальной машины. Еще рано, свежо, приятно. Но вдруг начинает сильно печь под сиденьем. Раньше я в таких случаях наивно ходил к водителю, пытался объяснить, что он, наверно случайно, включил отопление. Водитель только отмахивался. Потом мне растолковали: для выполнения плана им бывает нужно иногда сжечь побольше электричества. А зимой можно, наоборот, попасть на кампанию экономии электроэнергии и час коченеть в неотапливаемой электричке. Теперь я знаю, что ничего с этим поделать нельзя — только пересесть на сиденье, под которым нет печки.
Троллейбус ныряет под железнодорожный мост в начале Дмитровского шоссе. Я невольно сжимаюсь, скашиваю глаза в окно. Два года назад в этом месте произошла авария. Рядом с троллейбусом этого же маршрута под мост въехала грузовая платформа с бетонной конструкцией. Высота конструкции оказалась выше допустимой в этом месте дороги. (Знак, обозначающий размеры пролета под мостом, был повешен в нелепом месте, где-то в стороне, над тротуаром, так что водитель платформы не мог увидеть его за троллейбусом.) Удар был настолько силен, что секцию моста сбросило с опор. Она упала на троллейбус и сплющила всех, кто был в задней части. Что-то меня задержало в тот день, и я ехал на пятнадцать минут и три троллейбуса позже обычного.
Когда я потом добрался все же до общежития Литературного института, по коридорам все еще бегал студент из Закавказья, показывал всем окровавленные руки и кричал: "Есть Бог! Есть Бог!" Оказывается, за минуту до катастрофы он перешел от задних дверей к передним. Кровь была чужая — помогал вытаскивать раздавленных. Тех, чей Бог, видимо, зазевался, недосмотрел.
Опоздать на злополучный троллейбус было моей второй удачей того года. Первая: попал на Высшие литературные курсы (ВЛК) при Московском Литинституте. Как раз в тот момент, когда все возможности литературных заработков иссякли, испарились, закрылись, исчезли. А на курсах давали стипендию, равную инженерской зарплате. И бесплатную, большую, отдельную комнату в общежитии. И показывали заграничные фильмы, недоступные прочим смертным. И за все эти блага ничего не нужно было делать — только посещать время от времени лекции и семинары. 24 часа в неделю. Но, освоив несколько трюков и достаточно обнаглев, можно было ограничиться и четырьмя—шестью часами. Что я впоследствии и делал.
По замыслу эти курсы должны были снабдить провинциальных литераторов начатками культурных знаний. Познакомить бывших инженеров, мелиораторов, рыбаков, подрывников, бухгалтеров, охотников, занесенных причудами судьбы в ряды советских писателей, с историей мировой живописи, музыки, литературы, кино, подучить языкам (и прежде всего — русскому), накачать еще раз диалектическим материализмом и политэкономией.
Съезжались по одному, по два человека из всех союзных республик. Плюс: якут, мордвин, чуваш, ингуш, чеченец, балкарец, плюс двое монголов. Остальные — русские. Всего сорок два человека — по числу комнат на седьмом этаже общежития. Две комнаты имели отдельную прихожую-коридор и отдельную уборную — они были отведены для женщин. Считалось, что поселить женщину-писательницу в какую-то другую комнату, кроме этих двух, невозможно. Что простая одинарная дверь — слишком слабая защита от общежитской вольницы. Так и получалось, что в каждом наборе слушателей было сорок литераторов и две литераторши. Хотя литераторам-мужчинам разрешалось привозить на некоторое время жен и селить их в своих комнатах. Но уж в этом случае администрация как бы слагала с себя ответственность за охрану их добродетели. А женские уборные были и этажом ниже — всегда можно добежать.
Кстати, кажется, никто из социологов не пытался еще определить, какой процент вольного советского населения составляют бывшие заключенные и бывшие охранники. И как это связано с чертами тюремной ментальности, столь густо пронизывающими советскую жизнь. Из таких черт две особенно бросаются в глаза: начальственная роль вахтера и превращение уборной в трудно доступное благо.
Психологически вахтер всегда главнее того, кого он пропускает (или не пропускает) — на службу, в учреждение, в общежитие. Каждому советскому человеку знаком тот легкий толчок облегчения в груди, когда очередной страж, изучив пропуск, открывает перед ним калитку, дает пройти. Проходная — это всегда сгущенное поле возможного унижения, и многие бывшие лагерные надзиратели (а именно им отдана эта профессия на откуп) с упоением используют открывающиеся здесь перспективы. В Ленинградской публичной библиотеке многие годы на вахте сидела страшная баба, смешивавшая посетителей с грязью за любую неточность в предъявляемых документах, за попытку пронести в библиотеку книгу, необходимую для работы, просто за незнание каких-то правил, менявшихся каждый год. Если мимо проходили, переговариваясь, мужчина и женщина, она кричала, что библиотека не место для свиданок. Даже крошечную дамскую сумочку требовала открыть и устраивала быстрый и умелый обыск.
До сих пор не понимаю, каким образом мимо нее ухитрялся проскальзывать Бродский. Видимо, помогала зэковская закваска. Ведь у него даже не было институтского диплома, необходимого для получения читательского билета. Однажды я увидел его быстро идущим по проходу литературного зала. Кого-то он высматривал. Я поманил его к своему столу и открыл лежавшую передо мной папку.
— Хочешь посмотреть, что люди читают в Публичке?
В папке лежала машинопись его поэмы "Памяти Т.Б.", только что полученная мною от машинистки, делавшей распечатку для самиздата.
Он довольно хмыкнул, возвел глаза к потолку ("ну и совпадение!"), потом достал авторучку и исправил в одной строчке "ибо" на "либо".
Часто вахтер пытается — и не без успеха — расширить свои прерогативы. В бытность мою инженером я однажды снимал на территории НИИ любительский фильм к новогоднему вечеру — вахтер выскочил из своей будки и "арестовал" всю нашу съемочную группу. (А не шпионы ли?) В издательстве "Детская литература" крашеная старуха, не имевшая даже статуса вахтера, а числившаяся просто гардеробщицей, каждый раз пыталась заставить меня сказать, к кому я иду. Наша взаимная ненависть крепла год от года. И хотя я так и не поддался ей, комок злобы накипал в горле уже на подходе к издательству. Я помнил ее — и одно это было унизительно.
О верхушке же этой касты, о швейцарах гостиниц и ресторанов, можно написать огромный трактат-исследование — когда-нибудь в другой раз.
Доступ к уборной — тоже не такая простая штука, тоже подчинен тюремной шкале ценностей.
Все авторы, писавшие о тюрьме и лагере, подчеркивают, что там отправление естественных потребностей — благо, которое надо еще заслужить. Что "добрый" тюремщик может и три раза вывести заключенного на оправку, а осерчает за что-то — и одного раза не дождешься. Что параша в общей камере есть естественный центр бытия и удаленность от параши отражает место заключенного во внутрикамерной иерархии.
Не эта ли тюремная психология движет проводником в поезде, когда он еще за полчаса до станции запирает один, а то и оба туалета в вагоне?
А водитель автобуса на маршруте, скажем, Ленинград—Тарту? Шесть часов пути, и ни одной уборной по дороге. Если он в благодушном настроении, может остановить машину разок на обочине и дать пассажирам сбегать в лесок: мужчины налево, женщины направо. А если нет? А если зима? Тогда ваш единственный шанс — короткая остановка в Кингисеппе, где можно успеть добежать до уборной вокзала: темного сарая с черными дырами в полу и вмерзшими в желтый лед обрывками газет.
И чем еще можно объяснить, что старому шуту Гейченко — директору Пушкинского заповедника в Михайловском — разрешают строить любые фанерные муляжи (дуб с золотой цепью, мельницу из "Русалки"), но при этом не требуют, чтобы он выстроил на территории хоть одну общественную уборную? Сотни туристов приезжают в Михайловское каждый день, и к концу сезона в кустах на берегу Сороти и вдоль дороги в знаменитый Петровский парк невозможно шагу сделать с тропинки, чтобы не вляпаться в подсохшее дерьмо.
Метастазы Малой зоны прорастают в Большую.
Вахтер в общежитии Литинститута поднимает кровяные глаза от газеты, смотрит сквозь меня.
— К кому?
Я называю фамилию.
— Паспорт.
— У меня нет с собой.
— Без паспорта нельзя.
— Слушайте, я завтра лечу в Чехословакию. Паспорт сдан для обмена на заграничный.
— Не положено.
— Но вы же меня знаете. Я два года ходил здесь мимо вас.
— Не обязан всех помнить.
— У меня есть членский билет Союза писателей. Тоже документ с фотографией.
— Все вы тут писатели. А сопрете чего-нибудь — мне отвечать?
Сдерживаюсь. Сегодня следует быть особенно осторожным. В портфеле — рукопись моей "Метаполитики". И мне обязательно нужно оставить ее приятелю, который живет теперь здесь в общежитии.
Он хвастал, что у него есть "канал" на Запад, обещал помочь переправить. Моя первая отправка явно где-то затерялась. Или даже перехвачена. Я послал год назад и до сих пор не получил подтверждения из Франкфурта.
На мое счастье появляется комендантша — "из невредных". Кивает мне, роняет вахтеру "пропусти".
Лифт, как всегда, неисправен. Поднимаюсь пешком. Здание выстроено просторно, до потолков не допрыгнуть, окна широкие. Но все внутри голо и пусто. Штукатурка и белила. Длинные коридоры.
Окно в одном конце, окно — в другом. Дневной свет затекает, как в туннель, не доползает до середины. Литературные казармы. Но ничего — как-то я тут отбарабанил свои два года.
Именно на Литературных курсах я впервые вживе увидел тех людей, которые пишут стихи для праздничных выпусков газет и журналов. Что-нибудь вроде:
Ради неба синего, ради завтра —
Ты дралась у Зимнего, наша правда.
Куцыми пророками трижды клята,
Ты грохочешь стройками, наша правда.
Ты полощешь крыльями космонавта
Надо всеми кривдами, наша правда.
Ты живи нетленная в сердце свято,
Данная нам Лениным, наша правда.
Утром перед началом лекции сияющая администраторша вбегала в аудиторию, разворачивала свежий выпуск "Правды".
— Читали?! Наш-то, Богданов — а?!
Богданов краснел, усмехался, принимал поздравления и подначивания. А вечером того же дня можно было наткнуться на него в общежитии, ползущего на четвереньках по коридору, волочащего след собственной блевотины. То ли платили за эти стихи так быстро, то ли счастливые авторы занимали под будущий гонорар, но напивались непременно в тот же день.
Вообще пили страшно.
В праздники и будни, за встречу и перед расставанием, за выход книги и рождение ребенка, со стипендии и с аванса, для куражу и для опохмелки, для знакомства и для оживления разговора, а большей частью просто потому, что как же это — чтоб не выпить?
Поднабравшись, как водится, пели хором. Иногда дрались. Били стекла и лампы. Жена одного из алкашей, Тамара, жила в общежитии месяцами и в попойках не отставала от мужчин. Миловидная, в строгих очках, похожая на учительницу ботаники, она говорила тихим приятным голосом, двигалась плавно, застенчиво улыбалась. Но, напившись, превращалась в полоумную мегеру: носилась по всем этажам общежития, вламывалась без разбора к поэтам, прозаикам и драматургам и, если те отказывались тут же овладеть ею, принималась их нещадно избивать и царапать.
Однажды, когда из грохота и воплей очередной пьяной потасовки в коридоре вырвались крики "Нож! Держите его — у него нож!", интеллигентская ненависть к хаосу и безумию одолела страх — я отпер дверь и бросился разнимать. Человек десять беспорядочно махали руками, хватали друг друга, материли, давили, падали, отползали, вскакивали и снова кидались в свалку. Бывший взрывник, а ныне саратовский поэт Малохаткин, отсидевший в лагере за то, что взорвал своего начальника, порывался покончить раз и навсегда с казахским поэтом Файзуло Хабибуло за проявленную тем неблагодарность, за недооценку влияния русской культуры. ("Мы вас, дикарей, ложку учили держать, а вы, суки-падлы...") За неимением взрывчатки он махал пудовыми кулаками, расшвыривал тех, кто пытался остановить его. Я прыгнул на него сзади, вцепился в локти, потащил прочь. Хабибуло бился в руках армянского поэта Саакяна, пытаясь дорваться до горла своего врага. Откуда-то выпрыгнула Тамара и вцепилась Саакяну в волосы. Мелькнуло минутное изумление: "Почему на Саакяна? Она же должна быть за своего собутыльника, за Малохаткина, против Хабибуло?"
Но еще через минуту я понял: она была против тех, кто разнимал.
Близко-близко мелькнули ее блуждающие белые глаза, растрепанные космы. Оскаленные зубки нацелились на мою правую кисть. Не выпуская дергающегося Малохаткина (у него уже был разбит нос, и кажется, он не очень рвался продолжать драку), я зарычал и сделал страшную гримасу, пытаясь показать ей, что благовоспитанность моя — кажущаяся, что никакими джентльменскими предрассудками ("женщин не бить!") я не страдаю и что, если она попробует прокусить мой рабочий орган, я другой рукой так ей врежу, что она два месяца не сможет преподавать ботанику или что там еще.
Кажется, до нее дошло: она застыла на минуту, вгляделась в мое перекошенное лицо и вдруг сказала спокойно и укоризненно:
— Нельзя, нельзя.
— Что нельзя?
— Нельзя, нельзя, нельзя...
— Я не понимаю...
— Нельзя быть таким...
— Каким?
— Таким холодным, как крокодил.
На следующий день протрезвевшая братия хвалила меня и благодарила за предотвращение кровопролития. Потому что могло бы дойти до милиции, до скорой помощи, а это уже — ЧП. А после ЧП всегда принимают меры, усиливают бдительность, заставляют ходить на все лекции, не пускают знакомых в общежитие, конфискуют водку, задерживают стипендию.
Тем более что уже были подряд несколько ЧП — и совсем недавно.
То девушку подпоили, затащили в комнату, и вроде она была на все согласна, а в последний момент завопила "Насилуют!"
То студент выпал из окна четвертого этажа, и неизвестно — по пьянке или подтолкнул кто.
То слушатель ВЛК грузинский писатель Гоги так извелся от вынужденного воздержания (гордость и жуткий акцент мешали ему искать благосклонности московских дам), что в очереди в ГУМе извлек незаметно член и стал прижимать его к пальто стоявшей перед ним женщины. (Вопли, милиция, составлен акт, скандал, Гоги отчислили, послали домой.)
Но какие бы ЧП ни случались потом за два года, ни одно из них так и не превзошло для меня по метафорической яркости той невинной пьянки, которая состоялась за моей стеной уже в первую неделю жизни в общежитии и которая разбудила меня в два часа ночи криком одного из спорщиков (кого же из современных литераторов они обсуждали, я так и не узнал):
— ...А я ему, бля-на-хи-мать-не-мать, никогда, бля-на-хи-мать-не-мать, не прощу, бля-на-хи-мать-не-мать, засорения русского языка, бля-на-хи-мать-не-мать...
Я зря тратил время и нервы: комната моего приятеля заперта. Придется вечером ехать на южную окраину Москвы и оставить "Метаполитику" там, в доме друзей, из которого тоже есть прерывистая ниточка на Запад. Да и к лучшему: у меня еще есть три часа до встречи у касс аэропорта, и я успею съездить в библиотеку ЦДЛ (Центрального дома литераторов), проверить и исправить в рукописи несколько цитат из Фюстеля де Куланжа, который — увы! - есть только там.
Вот и это тоже — еще один из способов прикупать нас и держать тихими и послушными, заставлять дорожить членским билетом Союза писателей. Библиотеки! Дивные библиотеки обоих писательских домов в Москве и Ленинграде. И можно брать книги домой и переписывать нужные куски... (Обе публички, конечно, еще богаче, но ведь не понесешь туда пишущую машинку, а ксерокс практически недоступен.)
Много лет спустя, давая интервью газете Observer, Бродский тоже упомянул библиотеку как бесценное благо, которым не все умеют пользоваться.
"Когда я вернулся из заключения, я твердил всем одно: тюрьма совсем не страшна; пребывание в ней малоприятно, но это не повод дать себя запугать настолько, чтобы не сметь открыть рта. Но это было бессмысленно: собеседники этого не воспринимали.
Посмотрите, что делают со своей свободой люди на Западе: они стараются обратить ее в безопасность, в большой дом, новую машину.
— А по-вашему, что делать со свободой?
— Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку". ("Иосиф Бродский. Большая книга интервью", Москва, "Захаров", 2000, стр. 164.)
Правда, и в библиотеке нужна удача. Можно нарваться на санитарный день. Или перепутать часы работы. Или увидеть за барьером не милую Таню (ныне Максимову, Париж), которая найдет, принесет и выпишет все, что тебе нужно (помню, благодарен), а саму рыжую директрису (опять вахтерская порода), которая зашипит на тебя так, словно ты не Ключевского попросил почитать, а банку черной икры захотел урвать задаром.
Сегодня удачи нет нигде: библиотека закрыта в субботу.
Я спускаюсь в ресторан перекусить. Это не тот ресторан, который описал Булгаков в "Мастере и Маргарите" (Союз писателей с тех пор переехал), но персонажи и атмосфера все те же. К счастью, я почти никого не знаю, так что можно усесться за пустой столик в сторонке, не ввязываться в разговоры. Впрочем, вернее было бы сказать: "меня не знают" (или не помнят, не узнают, не хотят узнавать). Я-то уже, после десяти лет шатания по редакциям, студиям, совещаниям, комитетам и прочим ведомствам литературной империи, узнаю многих в лицо.
Вот сидит маленький, плотный, настороженный Сергей Антонов. Он пишет лиричные и трогательные рассказы (так говорят — я не читал), но я не могу забыть, как он проговорился своей дочери (мы были с ней знакомы), сознался, что удачные обороты и выражения из рукописей, присылаемых ему на рецензию, он выписывает и потом использует в собственных писаниях. ("Я вижу, что вещь никогда не будет напечатана, — не пропадать же хорошим находкам".)
Вот посредине зала наш родной, советский, кагеэбэшный Сименон — Юлиан Семенов — хлебосольно угощает компанию поклонников в форме.
Вот суетится и подхихикивает ленинградский прозаик Уксусов. Никто не помнит названий его произведений, но все знают два перла, вышедших из-под его пера: а) "Коза закричала нечеловеческим голосом"; б) "Несмотря на то, что он был еврей, орудие содержал в образцовой чистоте".
Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сих пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ:
— Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. "Зрелища", так?
— Да.
Я был польщен. Все-таки ползут, значит, слухи.
— Против чего роман?
Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.
— Вы меня разыгрываете?
— Нет, я серьезно.
— Разве можно писать роман "против чего-то"?
— А для чего же еще люди пишут?
Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного удивления. Я вдруг вспоминаю, что ведь и на шельмовании Пастернака он успел прорваться к трибуне, вложить свою лепту.
— Ах так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.
— О, это интересно. Расскажите.
Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.
А вот наконец мелькает и живое лицо. Щурясь и склонив набок лысеющую голову (леший? Сократ?), вслушивается в чью-то болтовню Михаил Александрович Еремин. Он читал нам на ВЛК курс по Пушкину. Ну что нового можно рассказать о Пушкине? Никто уже и не пытается. Рассказывают, в лучшем случае, историю своих отношений с Пушкиным. (Или прогулок — с которых Пушкину не оставлено права убежать без оглядки.) Еремин рассказывал историю своей влюбленности. Впервые было нестыдно слушать, как знакомые с детства строки вслух произносит кто-то другой. Искренность и горячность его чувства завораживали. Даже Малохаткин и Хабибуло забывали свои историко-национальные распри и сидели тихо, даже алкаши забывали играть в "морской бой".
Потом я пытался читать его статьи. Все оказалось блекло, жар куда-то исчезал. Может быть, выветривался в изнурительной борьбе с литературоведческими стандартами. А может, просто весь секрет был в интонации, ритме речи, взлетах и спадах голоса, паузах, жестах. На бумаге история этой любви не сохранится. Несправедливо.
Разговорившись однажды с Ереминым в коридоре, я предложил принести ему подборку стихов Бродского. Он с готовностью согласился. Вернул через неделю. Качал головой, кряхтел, поглаживал лысый череп.
— Да, конечно... Это, знаете, поэт... Нет, все же часто забалтывается, не может остановить себя, через край хлещет... Но есть места потрясающие... Пронзительнейшие... "Смерть — это то, что бывает с другими..." Я переписал себе кое-что...
А вот сразу за Ереминым я замечаю очкарика из "Литературной газеты", ковыряющего вилкой винегрет. Лет десять назад он собирал в Ленинграде подборку коротких интервью "Молодые писатели о литературном труде". Я очень сдержанно и, как мне казалось, ловко написал полстранички, на которых раз пять склонялось слово "человек": "интерес к внутреннему миру человека... достоинство человека... духовный рост человека" и т.п. Очкарик увез материалы в Москву и, перед тем как сдать в редакцию, всюду перед "человек" вставил "советский", "советского". Так и появилась моя заметка. Друзья издевались, кто-то перестал здороваться. Ненавижу эту гниду до сих пор.
Кроме Еремина, на ВЛК были еще два лектора, которых я слушал с удовольствием. Дирижер Вахтанговского театра Акулов читал историю музыки. Тут же посреди лекции мячиком отпрыгивал к роялю, наигрывал цитаты. Факты, даты, имена, исторические события, названия произведений память его хранила в объеме энциклопедическом. Да и рассказывал он очень живо. Второй — Джимбинов — читал курс по западной литературе. Словно выскочив из пушкинского "Памятника", этот "друг степей" (действительно калмык по национальности) в свои 29 лет знал восемь европейских языков и, рассказывая о поэтах, непременно читал стихи на языке оригинала и лишь потом — по-русски. Думаю, подстрочник, сделанный им к Эмили Дикинсон, до сих пор не превзойден даже лучшими попытками перевода (Лихачев, Бен Белла Мизрахи).
Всех остальных слушать было либо скучно, либо просто невозможно. Попадались и карикатурные фигуры. Старый энкавэдэшник Валерий Кирпотин, приставленный в начале тридцатых к Горькому секретарем, участвовавший в организации первого съезда Союза писателей, сделался в наши дни "главным специалистом по Достоевскому в советской упаковке".
— Вот товагхищи, — говорил он, — эти западные литегхатуговеды любят тепегхь говогхить, что Достоевский был злой человек, нехогхоший. А гхазве это так? Взять истогхию с жугхналом. Как бывший катогхжанин Достоевский не мог издавать жугхнал, и все было записано на его бгхата. А когда жугхнал лопнул, гхазогился и пгхишли кхгедитогхы, он ведь мог гхазвести гхуками и сказать: я ничего не знаю, идите спхгашивайте с бхгата. Но ведь он так не сказал, товагхищи.
(Интонация при этом была почти сочувственная: вот ведь дурачок, не догадался.)
Ефрем Баух, который был на ВЛК в том же наборе, что и я, запомнил и описал многие эпизоды гораздо подробнее в своей книге "Камень Мориа" (Израиль, 1983). Я же увертками, наглостью, демагогией отбивал все попытки нашей администраторши заставить меня ходить на лекции чаще. Но были мероприятия, от которых отвертеться не удавалось. К ним относились в первую очередь "ленинские субботники". Один из них свелся к тому, что мы полдня выгребали сгнившую, загубленную картошку из подвала овощехранилища где-то за Беговой улицей. Трудовая часть (как и по всей Москве) кончилась очень быстро и перешла во всеобщую попойку. Утром в понедельник профессор политэкономии Ишутин прочитал нам из газеты "Правда" репортаж об энтузиазме, с которым народ трудился в память Ильича, и сколько миллиардов рублей было сэкономлено, и как далеко вперед скакнуло передовое социалистическое хозяйство. Но вдруг случилось непредвиденное. Встал очень скромный и молчаливый обычно прозаик из Сибири (автор охотничьих рассказов) и сказал:
— Если бы у меня был друг...
Все притихли, глядя ему в рот.
— Если бы какой-нибудь мой друг предложил мне отмечать его день рождения с метлой и лопатой в руках, я бы... Я бы, честно говоря, послал бы такого друга куда подальше.
Профессор Ишутин попятился, свесил челюсть, завертел укоризненно головой. Не сразу удалось ему нарушить тягостную паузу, перейти на что-то другое. Однако уже в перерыве он, видимо, позвонил в партком, донес об "идеологической диверсии". Потому что еще до конца перерыва в аудиторию влетела клокочущая гневом и ужасом администраторша.
— Что вы наделали?! Зачем вы это сказали? Что теперь будет?!
Администраторша наша была дамой уникальной по своей ординарности и искренней вере в то, что все установленные порядки являются правильными, разумными и наилучшими. К нам она относилась с добротой и отзывчивостью, но обращалась как с детсадниками. Наши попытки изменить что-то в порядке занятий казались ей смешными капризами: как если бы дети попросили перенести время тихого часа. Однажды мы предложили ей изменить способ сдачи зачетов. Зачеты эти были пустой формальностью и строились на двух принципах: профессор должен был пропустить 40 слушателей не больше чем за два часа (по три минуты на человека) и всем поставить зачет. Унизительность этой игры взрослых людей и бессмысленная трата времени очень тяготили. (Не всех, конечно.)
— Давайте так, — предложили мы ей. — Если уж зачеты необходимы для соблюдения формальностей, пусть каждый напишет на одну страничку эссе-резюме по прослушанному курсу, а профессор на досуге прочитает их и проштемпелюет. Вам же и лучше: будет документ для отчетности.
Она даже не поняла, о чем мы толкуем. Что тут унизительного? Почему? Ведь все получают зачет. Чем вы недовольны?
"Мысль видеть женщин на судейских местах, — написал в прошлом веке Шопенгауэр, — вызывает смех". Сейчас в СССР число женщин судей, адвокатов и прокуроров перевалило за 80%. Да и в других сферах управленческого аппарата (но не в партийной иерархии) они составляют большинство. Может быть, это связано с тем, что женщине легче закрывать глаза на всякие несообразности и нелепости, потому что она инстинктивно тянется сохранять и отстаивать существующий уклад жизни, обожествляя покой и порядок. Как водяная личинка будет строить свой домик-чехольчик из того, что есть на дне реки — хоть из песка, хоть из веточек, хоть из мелких ракушек, — так и женщина пытается лепить свой теремок из тех установлений, какие видит вокруг себя. И любая попытка нарушать установление, видимо, кажется ей посягательством на разрушение всей постройки. Иначе я не могу объяснить себе того искреннего отчаяния и гнева, с которыми наша добрейшая администраторша накидывалась на сибирского прозаика, того ужаса, который вызвало в ней его безобидное замечание о метле и лопате.
— Да успокойтесь вы, — сказал он ей, наконец. — Что вы так кричите? Точно я убил кого.
Она замолкла на минуту, поправила растрепавшиеся волосы, пошла прочь. Но в дверях обернулась и сказала с неподражаемой печалью и убежденностью:
— Лучше бы вы убили.
Расплатившись с официанткой и унося в душе очередную мелкую смуту (много дал? мало? по лицам их никогда не поймешь), выхожу в тот вестибюль, который со стороны улицы Герцена. Очередная выставка живописи и скульптуры: разрешенная смелость, проверенное временем новаторство, утвержденная свыше оригинальность. Сезон еще не открыт, но литературный муравейник уже кипит, дышит, ищет пути и лазейки, шевелит антеннами-усиками.
У афиши с перечнем кинофильмов и лекций замечаю Льва Аннинского. Мы не виделись год, и я — о, редкий случай в этом здании! — рад встрече. Пятнадцать лет профессионального редакторства ничего не смогли поделать с его искренней влюбленностью в русскую литературу. Он ухитряется любить даже нынешнюю — как продолжают любить близкого человека, когда он тяжело и безобразно болен. Но года четыре назад его захватила еще и другая страсть. Он тоже рад мне и сразу кидается поделиться самым важным:
— Представляешь, нашел!
— Да что ты? Где? Когда?
— Этим летом. Как я и предполагал — под Лугой. Две недели от деревни к деревне таскались.
— И очевидцы есть?
— Да, да! Солдат из его роты. Ездил к нему в Винницу. Он был в том же бою, но его ранило раньше. Как отец погиб, он не видел. Зато место помнил хорошо, нарисовал мне план: речка, дорога, высотка, заброшенный карьер. И все оказалось на месте. Деревенские старики сначала спорили, но потом привели к бугру под обрывом: "Тута!" Большой бугор — человек пятнадцать там схоронили.
Он сиял неуместно и бесстыдно. Словно не могилу отца отыскал, а древний град Китеж. Все, что он имел в начале поисков: истертая бумажка с расплывшейся печатью 1941 года — "пропал без вести".
Я не понимаю, почему мы шепчемся. Со стороны история должна выглядеть сюжетом для "Пионерской зорьки". "Никто не забыт и ничто не забыто", "цветы на могилы безвестных героев" и прочая мура, которой подрабатывают тысячи газетных поденщиков. Парадокс в том, что мой приятель делает это всерьез и для себя. И мы озираемся, говорим, понизив голос. (Не с такой ли опаской люди в наши дни читают Ленина или Маркса: если читают всерьез, это выглядит очень подозрительно.)
Все началось с того, что он как-то решил записать запомнившийся рассказ старой тетки о родителях. Потом стал расспрашивать других родственников и знакомых. Кто-то говорил с готовностью, кто-то таился. Кто-то сам себя подхлестывал ("пиши! все пиши про него, аспида!"), кто-то поминутно хватал за руку — "нет, это вычеркни!" Кто-то звонил потом, добавлял вспомнившиеся детали, кто-то, наоборот, требовал выбросить все записанное и никогда больше не являться на глаза. Разворошенное прошлое жгло людям сердце. А он терпеливо вышелушивал из них по крупицам давние события, чувства, слова, сортировал, распределял по папкам, раскладывал по местам и датам. Он находил и увеличивал фотографии своих дедов и бабок с материнской и отцовской стороны, перепечатывал старые письма, газетные вырезки, рылся в записных книжках.
Он сам не заметил, как эти жизнеописания сделались самым важным делом для него. Он отдавал им почти все время и терял литературные приработки. Семья нищала. А тут родилась еще третья дочь. Но он не мог остановиться.
Видя мой искренний интерес, он любил делиться со мной своими находками. Было в его затее какое-то редкое сочетание серьезной целеустремленности с полным бескорыстием. Он не собирался публиковать свой труд, не собирался использовать собранные материалы для каких-то литературных работ. Родители его ничем особенным не проявили себя в жизни. Он не надеялся отыскать среди своих предков владетельных князей или великих писателей. Им двигала страсть к собственному прошлому как таковому. Он просто переплетал свою летопись в толстые тома, которые "издавал" в трех машинописных экземплярах — по одному каждой дочери.
У кого-то из древних историков я прочитал (и пересказал Аннинскому), что в Древнем Риме поначалу не было деления на классы патрициев и плебеев. Разделение это происходило медленно и выражалось на первых порах не во власти, богатстве и правах, а только в одном: патрициями назывались те, кто знал своих отцов, кто хранил память о нескольких поколениях предков. Он смеялся, довольный, но сетовал, что нынешние плебеи стали настолько хитрее, что заранее чувствуют опасность и пытаются задавить всех "помнящих" в зародыше. Не оттого ли его невинное хобби кажется нам обоим крамольным?
— Заходи, когда вернешься, — зовет он.
— Наверно, не смогу. Надо будет сразу в Ленинград, к семье.
— А как же твои курсы?
— Кончились год назад.
— Дали они тебе что-то? Получил диплом? Теперь сможешь работать редактором? Кажется, у нас в редакции открывается вакансия. Хочешь я разузнаю?
— Не трудись, меня не возьмут. Кого-нибудь из моих однокашников — это да. Там были ребятки пострашнее Кочетова, Ермилова и Дымшица вместе взятых. Жди! Уж они твою полупатрицианскую задницу вытеснят из редакторского кресла.
— Ну и хорошо, — усмехается приятель. — Надоела лямка до смерти, а самому уйти — духу не хватает. Вышибут — я тогда дедом по матери займусь. Похоже, интереснейшая была личность.
Так все же изменилась Литературная империя в послесталинскую эру или нет? Судя по неслыханному успеху "Театрального романа" и "Мастера и Маргариты", не изменилось ничего: все узнаваемо до слез, все читаешь, как про сегодняшний день (написано в 1980-м). И лишь в одном есть разница: исчез из нее булгаковский взор, исчез взгляд пришельца из иного мира, взгляд "помнящего". Перемена, казалось бы, едва заметная, но — коренная.
Нет, интересные мемуары и сатиры продолжают выходить в сам- и тамиздате и поныне. Но все они уже пишутся людьми, выросшими внутри империи и только затем порвавшими с ней. И в этом смысле интересной — по необычности судьбы, по промежуточности позиции — является фигура Зощенко.
Пастернак, Булгаков, Ахматова, Мандельштам были осколками русской культуры, разбитой революцией
1917 года, чуждыми накатившей советчине, неумело пытавшимися как-то ужиться с ней, но никогда не принявшими ее сердцем. Зощенко же (хотя и был моложе Булгакова всего на четыре года) старого мира не любил, а новый принял как свою естественную стихию. (Его биограф Вера фон Вирен пишет, что в 1917 году в Архангельске у него была возможность эмигрировать — он не воспользовался ею, а вступил в Красную армию.) При всей упоительной безжалостности его пера в нем всегда жил человек, чувствовавший себя ответственным за творившееся вокруг, принадлежащий эпохе. Он по-гоголевски верил в возможность и необходимость исправления нравов литературными средствами.
Это очень ясно проявилось в 1946-м, во время анафемы, провозглашенной Ждановым.
Хам имеет особое чутье на несломленного интеллигента — главный признак, по которому Жданов соединил столь непохожих Зощенко и Ахматову в качестве объекта показательной казни. Но принципиальная разница проявилась в реакции жертв на обрушившиеся на них кары.
Ахматова, уже многие годы воспринимавшая свою жизнь вне тюремных стен как некое чудо, как Божью милость ("...и ненужным привеском болтался возле тюрем своих Ленинград"), приняла ждановские проклятья относительно спокойно. Когда несколько месяцев спустя на встрече с делегацией английских студентов она признала "справедливость партийной критики", это было не просто попыткой спасти себя и сидящего в лагере сына. Позднее, объясняя свой поступок, она сказала Лидии Чуковской примерно следующее: "Когда он говорит, что моя поэзия чужда советской жизни — как я могу не согласиться?"
Зощенко был не просто испуган, подавлен, разбит. Он был ошеломлен. Он никогда не ощущал себя против. Защищаясь, он искренне пытался доказывать, что ничего худого и антисоветского не имел в виду. Возражая против критики, он навлекал на себя еще больший гнев властей, но не мог остановиться. Когда-то он написал в "Голубой книге": "Пятьсот афинских матросов и торговцев присудили к смерти Сократа за его неправильные философские воззрения". Почему же он так изумился, когда нечто подобное случилось с ним самим?
Вся история тоталитаризма в XX веке показывает нам, что жертвы террора избираются иррационально. Гитлер налогами мог выжать из живых евреев гораздо больше, чем он добыл убийствами и конфискациями. Сталин, оставив в покое кулаков, получил бы в свое распоряжение гораздо более сильную экономику, пощадив бы командный состав армии, не оказался бы в такой смертельной опасности перед лицом немецкого вторжения. Власти Мао Цзэдуна ничто уже не угрожало, когда он затеял уничтожение китайской интеллигенции во время культурной революции. Иди Амин и Пол Пот бессмысленными убийствами довели свои страны до беззащитности, а свою власть — до крушения.
Но в случае с Зощенко иррациональная свирепость травли, быть может, была усугублена еще одним штрихом, который приоткрылся для нас всего несколько лет назад: когда Валерий Чалидзе издал в Америке подлинные, неотредактированные мемуары Хрущева, воспроизведя их с магнитофонной ленты слово за словом.
"...Вот эти мальчики, а потом присоединились и другие... и создали вооруженные отряды, и начались, буквально бои начались в Будапеште... Стали охотиться за активом, партийным активом, и главная охота за чекистами. Заняли партийный комитет, заняли чекистские органы, вешали, убивали и прочие издевательства... Но наши люди были, был посол в Будапеште... пришли к заключению, что было бы непростительно не оказать помощи рабочему классу Будапешта против контрреволюции. Это и есть контрреволюция, она начала проявлять свои действия..."
Кто это говорит? Чей неповторимый стиль мы слышим? Это же зощенковский персонаж-рассказчик, главный герой, проходящий через все его рассказы, мелкий обыватель — но вознесенный вдруг на вершины непомерной власти, распоряжающийся судьбами народов, стучащий башмаком по трибуне ООН. И не за точность ли портрета он и ему подобные так возненавидели Зощенко?
"Ворошилов без ума был от художника Герасимова, я не берусь судить творчество Герасимова, я думаю, что художник Герасимов, любимец Ворошилова, был хороший художник. Но он еще нравился Ворошилову тем, что воспевал в живописи Ворошилова, а кто в музыке очень нравился Ворошилову — кто воспевал его в музыке? Композитор Покрасс... Этим людям уже присвоено определение, что это придворные поэты, придворные музыканты и придворные художники... Таких людей и тружеников таких, конечно, всегда старались приближать к себе и поощрять... Я уж не говорю о материальном поощрении. Здесь, как говорится, казна открыта..."
Умри, Михаил Михайлович, лучше не скажешь.
О своей страсти к языку, о преклонении перед стихией языка Бродский говорил много раз. Вот из интервью журналу Paris Review (№83, 1980):
"Если Бог для меня и существует, то это именно язык... (Почти как у Иоанна Евангелиста: "...И Слово было у Бога, и Слово было Бог". — И.Е.) Язык — мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его обожествляю".
Язык — последнее прибежище свободы. Недаром лучший лингвист мира, вытравив последние побеги свободы в своей державе, решил подчинить себе и язык, заняться проблемами языкознания. Блестящее владение русским языком — вот подлинное, хотя и никогда не названное, преступление тунеядца Бродского в глазах косноязычной власти. За это он и был изгнан.
Гудит Москва, грохочет самосвалами, кранами, отбойными молотками, проносящимися по мостам электричками. Потоком льется по тротуарам толпа, платья женщин просвечивают на солнце, как цветные слайды.
К двум часам добираюсь до касс аэропорта. Гарри и Роман уже тут. Секретарша Валя сидит между ними на скамейке, лениво отбивает их заигрывания. Все в порядке? Да нет, не совсем. Для Полевого билет удалось обменять, а остальные три пока нет. Что значит "пока"? Есть билеты на тот рейс или нет? Ну, знаете, как у них: обещают постараться, выбить, может быть, получить из брони. Надо ждать. И сколько? Откуда я знаю. Час. Или два. Может, три. Спешить-то вам некуда.
Я снова чувствую себя в западне. В одной клетке с Романом и Гарри. За что? На сколько? От отчаяния в голове моей начинают шевелиться, прорастать усики дерзкой идеи.
— Послушайте, братья писатели, а сами-то вы бывали в Праге?
Гарри смотрит не мигая, цедит сквозь зубы:
— Когда?
— Ну вообще, хоть раз в жизни?
— С делегацией?
— Какая разница — с делегацией или нет?
— Однажды меня должны были послать в Варшаву.
Он безнадежен.
— Я был уже в Праге, был, — радостно вскидывается Роман. — Там надо осмотреть Старую ратушу, Дворец Бельведер, Национальный музей, Карлов университет...
— Слушайте, зачем нам этот поздний рейс? Полетим ранним и на шесть часов закатимся в Прагу. Погуляем, посмотрим город, посидим в пивных. Когда еще представится такая возможность?! А к братиславскому самолету вернемся в аэропорт.
— И верно, — оживляется Валя. — Чего вам? Кроны в кармане, билеты есть, паспорта оформлены.
Ей, видимо, тоже мало радости — болтаться всю субботу у касс. Но попутчики мои настороженно качают головами. Пахнет каким-то непорядком, выходом из колеи, нарушением дисциплины. Да и остаться одним, в заграничном городе? На шесть часов без начальства? Как можно? Нет, на такие авантюры они не согласны.
Но меня уже не удержать.
— Валя, дайте мне мой билет. И скажите Борису Николаевичу, чтоб он не волновался. Что я встречу их в пражском аэропорту. И в Братиславу полетим уже вместе. Очень хочется Прагу посмотреть.
В тот момент, получая билет на самолет у подмигивающей секретарши и кивая ошеломленным попутчикам, я искренне верил, что отрываюсь от своей делегации всего на шесть часов.
Но судьба не дала мне остаться послушным и дисциплинированным членом делегации советских писателей. Оказавшись в Праге, мог ли я не повидать своих друзей Сенокосовых, работавших там в редакции русскоязычного журнала? И переводчица Лида Душкова оказалась в городе и была рада встретиться со мной. С ней и ее другом мы бродили по набережным Влтавы, по Старому городу, сидели в их любимых пивных, слушали музыку в парках. В Братиславу я полетел только два дня спустя, но и там оказался так поздно, что местный Союз писателей был уже закрыт. Что было делать? Я поехал по адресу, данному мне Лидой, к ее лучшей подруге Соне Чеховой — редактору и переводчику, выброшенному после разгрома Пражской весны из всех редакций. Мы проговорили с Соней и ее дочерью до глубокой ночи так, будто знали друг друга и дружили всю жизнь. Так что в Банску-Бистрицу я попал с трехдневным опозданием.
Я шел по коридору гостиницы и увидел идущего мне навстречу киевского Романа.
— Ой, — сказал он, завидев меня. — Ой, что будет, ой, что будет!.. Ой, лучше бы ты вообще не приезжал!.. Тебя ищут по всей стране уже третий день!.. Думали, что ты сбежал!..
Когда я предстал пред очи Бориса Полевого, он только покрутил головой и махнул рукой. Его омертвевшее веко взлетело на минуту. Из-под него сверкнул взгляд, который без слов сказал мне, что никогда-никогда ни одна моя строчка не будет опубликована в журнале "Юность".
Зато словацкие переводчики, работавшие на конференции, немедленно выделили меня из толпы участников, пригрели, взяли в свою компанию. Заседания уже кончились, я приехал как раз в тот день, когда по плану начинались банкеты, поездки в горы и прочие увеселения. После полуночи переводчики собирались в чьем-нибудь номере и там, в окружении пустых и полных бутылок, давали волю своим натруженным за день языкам нести безыдейную и безответственную околесицу. Не понимая ни слова, я только наслаждался их весельем, их молодыми оживленными лицами, всей атмосферой раскованности и сообщничества, столь похожей на атмосферу наших посиделок в Ленинграде и Москве. Но долго бездельничать и отсиживаться в углу мне не удалось. Узнав, что я помню множество стихов Бродского наизусть, они накинулись на меня, умоляя почитать (русский знали почти все). И я читал. "Шествие", "Письмо в бутылке", "Разговор с небожителем", "Два часа в резервуаре", "Речь о пролитом молоке"...
Ничего не остыну! Вообще забудьте!
Я помышляю почти о бунте!
Не присягал я косому Будде,
За червонец помчусь за зайцем!
Пусть закроется — где стамеска? —
Яснополянская хлеборезка!
Непротивленье, панове, мерзко.
Это мне — как серпом по яйцам!
...Я люблю родные поля, лощины,
реки, озера, холмов морщины.
Все хорошо. Но дерьмо мужчины:
В теле, а духом слабы.
Это я верный закон накнокал.
Все утирается ясный сокол.
Господа, разбейте хоть пару стекол!
Как только терпят бабы?
Мои попутчики считали, что в этой поездке своим исчезновением на три дня я "разбил столько стекол", что по возвращении на меня обрушатся страшные кары. Честно говоря, я и сам ожидал возмездия, вплоть до исключения из Союза писателей.
Однако в Московском союзе все прошло как-то тихо. Меня никуда не вызывали, никто не провел даже воспитательной беседы. В канцелярии мне закрыли командировку, вернули паспорт. Правда, секретарши почему-то отводили глаза. Но лишь год спустя я случайно узнал — почему! Оказывается, с самого начала я был включен в делегацию по их ошибке. Жил в Минске мой однофамилец, настоящий писатель-антифашист Ефимов, описывавший в своих книгах для детей, как белорусские школьники боролись с немецкими захватчиками. Его-то, идейного и проверенного, и должны были послать на конференцию в братскую Чехословакию, а не этого сомнительного и неуправляемого бумагомараку из Ленинграда. Но вот вышла накладка. И теперь администрация делала все возможное, чтобы замазать свой промах, смести его под ковер.
Немного таких удач выпадало мне в кулуарах совлитского воеводства.
Весной 1972 года Бродский был вызван в ОВИР (Отдел виз и разрешений, по сути - отдел КГБ), и ему было предложено покинуть страну. Альтернатива была понятна бывшему зэку и ссыльному, и он согласился. Узнав об этом, Владимир Марамзин пришёл к поэту и предложил ему собрать всё написанное им в Самиздатское собрание сочинений. До отъезда (4 июня, 1972) Бродский успел познакомить Марамзина со многими друзьями, у которых - он знал - хранились его стихи. Собирание стихов Бродского выросло в настоящую эпопею, в которой приняли участие множество людей, но, конечно, главным организатором, редактором и хранителем был В. Марамзин. Составитель первого собрания сочинений Бродского в России (5-томник, 1992 год), Геннадий Комаров, отмечает важность его роли в этой работе (см. т. 1, стр. 461).
В 1971-1973 гг. я жил в Москве, а летние месяцы проводил с семьёй в деревне, так что не принимал активного участия в работе собирателей. Тем не менее, когда Владимир Марамзин и Михаил Хейфец были арестованы в 1974 году в Ленинграде, а у многих общих друзей прошли обыски, я понял, что опасность со стороны КГБ придвинулась вплотную. К тому времени за мной уже числилось много "грехов": активно действовавшая подпольная библиотека Сам- и Тамиздата, регулярные встречи и переписка с иностранцами, публикация больших отрывков из "Практической метафизики" в эмигрантском журнале "Грани" под псевдонимом Андрей Московит, сбор и переправка рукописей ленинградских писателей и поэтов на Запад. Но вызов на допрос в КГБ последовал только осенью 1975 года, когда Марамзин уже был выслан из страны (после семи месяцев тюрьмы и суда), а Хейфец отправлен в лагерь. Не зная, что меня ждёт, на всякий случай простился с женой Мариной и отправился в знаменитое здание на углу Литейного и Шпалерной (тогда - улицы Войнова). О произошедшей там беседе с майором Н. (фамилии не помню) тридцать лет спустя рассказал в интервью Алексею Митаеву (2005).
"Да, Игорь Маркович, возникла необходимость с вами побеседовать. Сами-то вы не догадываетесь, почему?" - "Нет, не догадываюсь". - "Скажите, как вам нравятся произведения Марамзина, Бродского? Как вы относитесь к тому, что произошло с Бродским и Марамзиным?" - "В их жизни произошла трагедия". - "Ага, значит советская власть устроила им трагедию". - "Этого я не сказал. В жизни, кроме советской власти есть еще и судьба. В их судьбе произошло нечто трагическое для всякого пишущего человека - отрыв от родного языка. Только это я и имел в виду". - "А как вы относитесь к их произведениям?" - "Мне нравятся их произведения". - "Да? А что вам там нравится?" - "Как в любом литературном произведении, мне нравится, когда богатый эмоциональный мир пищущего воплощен в ярких образах и выражен стилистически и лексически богатыми новыми формами". - "Ну а знаете ли вы, что в письме из-за границы, которое мы обнаружили при обыске у Марамзина, в письме от врага нашей родины, эмигранта Эмиля Когана, который написал книгу о Солженицыне, на полях этого письма ваше имя и телефон?". Я говорю: "Но мой телефон не является государственной тайной. Никто мне не звонил по этому поводу. Вы, наверное, это знаете". - "Да, материала у меня на вас много. Если я сейчас этот ящик открою, у нас по-другому разговор пойдет. Ну что, открыть? Открыть?" И вот тут я растерялся. Скажешь - открывайте, не боюсь! Вранье. Очень боюсь. Скажешь - нет, не открывайте, окажется, что прошу о чем-то. И вдруг до меня буквально в этот момент дошло: есть еще третий вариант. Не отвечать. Молчать. И я молчу. Тут он начинает нервничать. Долго разговор тянулся. Три часа. И в заключение фраза: "Да, Игорь Маркович, вы человек осторожный, даже, извините, скользкий. Но я хочу вам сказать: в этом здании надо быть более откровенным".
Летом 1978 года "скользкий человек", вместе с женой, двумя дочерьми и 90-летней бабушкой жены, покинул СССР.