Часть третья ЛЕЙТЕНАНТ НЕБА

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

и стану просто одной звездой.

Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба...

И.Бродский

Бродский умер от сердечного приступа 28 января 1996 года. Гроб с его телом был установлен в похоронном доме неподалеку от его дома, в южной части Манхэттена. Мы пришли прощаться с ним вместе с прилетевшим из Петербурга Гординым.


То:

ВСЕМ, ВСЕМ НАЙМАНАМ

9 февраля 1996


Дорогие! Вчера услышали о смерти Лидии Корнеевны. Хоть мы и не были с ней знакомы, она для нас — как член вашей семьи. Переживаем за вас и сочувствуем. И так рядом две смерти — одна за другой.

Мне "посчастливилось" попасть в похоронное бюро, когда еще не было толпы. Постоять вот так минуту над ним, близко-близко, оказалось ужасно важно и — совестно сознаться — принесло какое-то облегчение, хотя и сильно политое слезами. Как будто мог сказать себе: "Ну вот, теперь можно любить его вовсю, от души, по-настоящему, не подозревая себя в корысти, в надежде что-то урвать у него за эту любовь".

Рассказывают, что на второй день народ повалил гуще. А к вечеру ворвалась толпа корреспондентов, окружавшая Черномырдина и Евтушенко, — тут уж начался некий паноптикум. Из соседней залы выглядывали испуганные члены итальянской семьи, хоронившей своего старика. Но когда им объяснили, что происходит, один из итальянцев спросил распорядителя: "Как вы думаете, могу я обратиться к русскому премьеру и попросить его помолиться за моего дядюшку?" (Маша Воробьева говорит: "То-то Иосиф смеялся бы".) А еще на следующий день было прощание в церкви и похороны, куда допускались только избранные, и тут уж началось такое оттирание плечами, про которое вам лучше расскажет Людка. Наверное, хорошо, что ты, Толечка, не приехал.


В 1997 году вышла на английском языке книга Соломона Волкова "Культура Петербурга". В последней главе много места уделено Бродскому и его окружению. На присланную книгу я откликнулся письмом Волкову, а также прокомментировал ее в письме Найманам.


То:

ВСЕМ НАЙМАНАМ

29 марта 1997


Леша Лосев затеял выпустить альбом дарственных надписей, сделанных Бродским на книжках, подаренных друзьям. Давать или не давать? Я дал. А вы, Анатолий, дадите? Если, скажем, издаваться будет под маркой "Эрмитажа"?

Вообще очень страшно остаться за бортом истории культуры. Возьмем, к примеру, книгу Соломона Волкова "Культурный мир Санкт-Петербурга". В ней на удивление много цитат. Но не про все цитаты указано, откуда они взяты. Если есть ссылка, то очень часто она звучит примерно так: "Ахматова в разговоре с автором"; "Бродский в разговоре с автором". И т.д. (Рецензию на эту книжку можно было бы назвать "Пушкин в разговоре с автором".) Читая про послевоенные годы, дошел на стр. 518—519 до цитаты из одного ленинградского писателя про Бродского, которая мне очень понравилась. Пригляделся — батюшки-светы, так это ж из меня! А в ссылке сказано без ненужных уточнений: сборник "Размером подлинника, стр. такая-то". И верно, перепечатывалась моя статья в этом сборнике. Но имени-то нет. И в указателе имени Ефимова не оказалось. Беда! Найман помянут три раза, но хорошо бы и ему прочесть внимательным глазом. А Генис говорит, что страниц сорок сдуты без всяких ссылок из мемуаров Бенуа. Вот как надо управляться с культуртрегерскими задачами.

"Пелагий" выдвинут на премию "Северная Пальмира". В прошлом году ее дали Феликсу Розинеру, и в этом году он умер, Царствие ему Небесное. Это я так себя готовлю, чтобы не расстраиваться, если не дадут.


Mr. Solomon Volkov

4 марта 1997


Уважаемый Соломон!

Благодарю за присылку книги St. Petersburg. A Cultural History. Думаю, публикация ее — хорошее, важное и нужное дело, которое, может быть, только Вам и было по силам. Ибо необходимое условие здесь — чтобы в одном человеке соединились историк литературы, музыковед, знаток изобразительных искусств, умелый рассказчик. Таких культурных "многоборцев" — раз-два и обчелся. Поэтому поздравляю с успешным завершением сего капитального труда.

Даже в заключительной главе я нашел много нового и интересного для себя. Например, письмо Сартра по поводу дела Бродского, признания Собчака и пр. Есть, конечно, частные возражения и раздражения. Например, на стр. 448 остается непонятным, каким образом статья, написанная Солсбери после визита в Ленинград для "Нью-Йорк таймс", могла быть "не пропущена советскими цензорами". На стр. 521 из контекста можно заключить, что Грачев тоже был среди сильно пьющих. Цитата из Горбовского на стр. 526 звучит очень не в его стиле. На стр. 527 повторен большой кусок текста со стр. 526; мое издательское сердце возликовало — ага, не только у нас, но и у гигантов бывают огрехи! — но все же, неужели никто не заметил этого после выхода издания в твердой обложке?

Главное же сомнение-недоумение: зачем Вы так часто вводите куски текста в кавычках, не давая сноски вообще или давая затуманенную ссылку на источник? Когда Стивен Коэн вставляет в своих книгах "один москвич сказал мне", у него есть хоть оправдание для этого: не называю, чтобы не подвести человека под удар. Но после падения коммунизма такое объяснение отпадает. Ну, допустим, Ефимов так уверен в своем величии и значительности, что он проглотит включение цитаты из его статьи о Бродском (стр. 518—19) без указания имени автора. Но другие-то могут оказаться более въедливыми, полезут с судебными исками к автору и издателю. Зачем Вам это надо?

Тем не менее должен признаться, что Ваша страсть к летописанию нашей эпохи вызывает у меня всяческое сочувствие и почтение. Желаю дальнейших успехов на этом трудном поприще, столь богатом заминированными участками, сыпучими песками, засадами и волчьими ямами.


В 1998 году, наконец, вышла книга Соломона Волкова "Разговоры с Бродским". Я прокомментировал выход книги в письме к Ирине Служевской.


Irina Sluzhevskaia

23 февраля 1998


Ира, милая!

Еще раз спасибо за чудесный подарок. Читая русский текст "Разговоров с Бродским", сразу слышишь, что речь его сохранена почти дословно — узнаешь интонацию, словечки, оговорки. Похоже, что Соломон Эккерманович просто хотел дождаться смерти собеседника, чтобы собственный текст создавать без помех и нарисовать себя в наилучшем виде. А это дело чисто тщеславное — то есть простительное. И я ему все-все за его упорный медособирательный труд прощаю. А то, что прощать есть что, подтвердят Вам странички нашей переписки десятилетней давности. Там же найдете копию записки Иосифа ко мне, присланной в качестве разрешения печатать "Разговоры" — после очистки от "стилистической лажи".

Еще посылаю оглавление к "Пелагию", напечатанному в "Звезде", — надеюсь, оно облегчит чтение.

А вот пасквиль на Наймана, написанный Михаилом Ардовым, вдруг посылать не захотелось. Конечно, Вы человек близкий и родной, Наймана любящий, но все равно — как-то не хочется участвовать в "распространении" этих наветов.

"Самиздатский" экземпляр переписки с Довлатовым будет готов недели через две. Тогда позвоню.

Сердечно,

И.Е.


Впоследствии, возвращаясь к этой книге много раз для работы над своими статьями о Бродском, я неоднократно убеждался, что страсть Волкова выставлять себя и манипулировать литературным материалом в угоду своим вкусам не так безобидна. Например, в его книге на вопрос о Солженицыне Бродский дает уничижительный ответ и больше не возвращается к этой теме. Но когда в "Захарове" вышло большое собрание интервью Бродского, стало ясно, как высоко Бродский ставил этого писателя и публициста, как многократно отдавал ему должное, даже говорил, что в нем "Россия обрела своего Гомера" (стр. 44).

Известно, что Волков никому не показывает магнитофонные записи своих разговоров с Бродским. Даже радиостанциям, на которых он выступает с различными передачами об американской и русской культуре. Проверить его невозможно. Но есть одна черта в его книге, которая выдает неполноту создаваемого им образа: его собеседник не произносит ни одной шутки. Все, кто общался с Бродским, помнят, как жаден он был до всего смешного, как очаровательно и блистательно шутил. Интервью, включенные в издание Захарова, переполнены юмором и иронией. К сожалению, Волков сам лишен чувства смешного и неспособен расслышать его в другом.

На английское и французское издание "Разговоров" было много резко отрицательных рецензий. Волков был этим весьма уязвлен, позвонил мне и потребовал, чтобы я прислал ему копию записки Бродского, в которой он давал разрешение печатать "Разговоры" в "Эрмитаже". Я послал ему копию с таким письмом:


Mr. Solomon Volkov

15 марта 1999


Здравствуйте, Соломон!

Посылаю просимую Вами копию записки Иосифа. Надеюсь, Вы теперь увидите, почему я не хотел в свое время показывать ее Вам: там содержатся обидные для Вас эпитеты, которые Бродский использовал, имея в виду, что письмо не попадет Вам на глаза. Он не хотел обижать Вас — просто писал в свойственном ему стиле.

Не знаю, какую пользу Вы можете извлечь из этого документа. Бродский проявил готовность опубликовать свои интервью в "Эрмитаже", но выразил вполне естественное пожелание — просмотреть текст перед публикацией. То, что Вы после этого отказались печатать книгу, было непонятно тогда, остается необъяснимым и сегодня.

Вдруг в памяти всплыли его строчки, которыми захотелось поделиться с Вами:


Страницу и огонь, зерно и жернова,

Секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный Свой голос.


В свое время эти стихи помогли мне одолеть гнев на Вас за все удары, которые Вы мне нанесли, — причем удары, ничем не заслуженные. Вдруг они помогут и Вам в этой очередной жизненной схватке "взять нотой выше".


Мой призыв "взять нотой выше" не подействовал. Какое-то время спустя Волков позвонил и торжественно объявил, что считает меня виновником всех отрицательных отзывов на его творения.

Один за другим друзья юности Бродского публиковали и публикуют свои воспоминания о нем. На книгу Людмилы Штерн я написал рецензию, которая была опубликована в газете "Новое русское слово".


Вспоминая Бродского

О книге Людмилы Штерн

"Бродский: Ося, Иосиф, Joseph"


Друзья нашей юности — как много места они занимают в жизни! Мы радуемся встречам с ними, переживаем их болезни и неудачи, рвемся помочь, гордимся их успехами, страдаем, когда они обижают нас или забывают о нашем существовании. Но иногда — один случай на миллион судеб — друг юности может выкинуть с нами вещь неслыханную и непредвиденную: завоевать мировую славу. И что нам тогда с ним делать?

Именно это случилось с писательницей и журналисткой Людмилой Штерн. Друг ее юности, Иосиф Бродский, стал крупнейшим русским поэтом второй половины XX века, нобелевским лауреатом, мировой знаменитостью. И миллионам людей стало важно и интересно узнать, как он рос и созревал, что любил, что ненавидел, с кем дружил, кого избегал, во что верил, на что надеялся.

"Эта книжка ни в коем случае не является документальной биографией Бродского, — пишет Людмила Штерн в предисловии к книге своих мемуаров (Москва: Изд. "Независимая газета", 2001, 270 стр.). — [Она] не претендует ни на хронологическую точность, ни на полноту материала... В ней есть правдивые, мозаично разбросанные, серьезные и не очень рассказы, истории, байки, виньетки и миниатюры, связанные друг с другом именем Иосифа Бродского и окружавшими его людьми".

Множество опасностей подстерегает мемуариста, пишущего о знаменитом человеке. Станешь отбирать только те эпизоды, свидетелем которых был сам, — на тебя посыпятся упреки в самовыпячивании. Будешь включать рассказы других людей — объявят сплетником. Попробуешь ограничить себя только бытовыми историями — скажут, что принижаешь гения. Захочешь поделиться волнением, вызванным в тебе его стихами, — услышишь насмешки профессиональных критиков и литературоведов.

С большим искусством и тактом Людмила Штерн ведет кораблик своего рассказа среди этих "Сцилл и Харибд". Три периода жизни Бродского, три его ипостаси, намеченные в названии книги, разворачиваются перед читателем чередой ярких эпизодов, драматичных сцен, точных деталей, ироничных реплик. В первых главах перед нами Ося, Осенька, Оська — недоучившийся шалопай, рабочий на заводе, участник геологических экспедиций, что-то там уже рифмующий и пописывающий в свободное время; затем появляется Иосиф Бродский — стремительно вырастающий поэт, чьи стихи разлетаются по стране в тысячах машинописных экземпляров, объект официальной травли, "окололитературный трутень", осужденный и сосланный в северную деревню; и наконец, это Joseph Brodsky — профессор американских университетов, крупная фигура в литературном мире Нью-Йорка, лауреат Нобелевской премии, мировая знаменитость.

Во многих зарисовках блестит талант юмориста, отмеченный в Людмиле Штерн и самим Бродским. Вспомнить хотя бы историю о том, как она пыталась помочь вернувшемуся из ссылки поэту устроиться в геологическую экспедицию. И как, вопреки ее наставлениям, он явился на разговор с начальником "обросшим трехдневной щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках". А на вопрос "Какая область геологической деятельности вас больше всего интересует?" честно сознался, что в данный момент его больше всего интересует "метафизическая сущность поэзии", ее связь с "начальным Словом" и прочие материи, далекие от геологии. Ошеломленный начальник попросил Людмилу Штерн "проводить ее товарища до лифта" (глава "Первое появление героя").

Часто Бродский показан таким, каким он представал в глазах других людей, и это помогает нам увидеть поэта в новом ракурсе. Например, однажды Бродский читал стихи в квартире Штернов, когда там гостил приехавший из деревни родственник домработницы, дядя Гриша. Распевное чтение Бродского, в котором как-то отразились традиции церковных песнопений, произвело на дядю Гришу такое впечатление, что он начал креститься. А потом вынес такое суждение: "Нет, не простой он человек... Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил".

История мировой литературы честно предостерегает нас о том, как часто великие поэты бывают порывисты, импульсивны, безжалостно остроязычны, убийственно несправедливы. Вспомнить только эпиграммы Лермонтова, грубости Маяковского, скандалы Есенина, резкости Цветаевой. Бродский — не исключение. И Людмила Штерн не боится рассказать об обидах, которые он наносил ей и многим другим. Но из ее книги мы узнаем и о том, как часто он сожалел о вылетевших словах, раскаивался, пытался загладить. А уж если человек оказывался в беде, отзывчивость Бродского, его готовность помочь стремительно превращались в поступок. Его строчка "Только с горем я чувствую солидарность..." не оставалась просто красивыми словами.

Поэты не только сами импульсивны, но и окружают себя людьми похожего склада. (С другими им просто скучно.) Поэтому нам не следует ждать большой объективности от мемуаристов — ведь все они могут появиться только из ближайшего окружения поэтов. Бурные вспышки эмоций густо рассыпаны в воспоминаниях Нины Берберовой, Валентина Катаева, Надежды Мандельштам...

Людмила Штерн тоже полна живых чувств и пристрастий. Если она любит друга юности Геннадия Шмакова (ныне покойного эссеиста и переводчика, тесно связанного с Бродским), она посвящает ему целую главу, нечто среднее между некрологом и панегириком. Если она разлюбила и горько разочаровалась в другом друге их общей юности — Анатолии Наймане, — она и ему посвящает отдельную главу, похожую на обвинительное заключение, подготовленное страстным прокурором. И это уже дело и долг историка литературы напомнить читателю, что, как бы судьба ни развела впоследствии двух поэтов, именно Найман первым написал о мировом значении поэзии Бродского (см. "Заметки для памяти" — его вступление к сборнику Бродского "Остановка в пустыне", Нью-Йорк, изд. Чехова, 1970). Причем сделал это в те годы, когда за подобный текст можно было легко получить срок и отправиться в лагерь вслед за Синявским и Даниэлем.

Книгу украшает множество фотографий из семейного архива Людмилы Штерн, включая самые ранние, конца 1950-х — начала 1960-х. Когда смотришь на эти молодые одухотворенные лица, трудно представить, что жизнь так безжалостно разбросает, рассорит этих людей, разорвет их душевную связь. Невольно вспоминаются строчки Цветаевой: "Расстояния: версты, мили... / Нас рас-ставили, рас-садили... / Не рассОрили — рассорИли..." Фотографии — отличного качества, и за это — спасибо издателю. А вот в упрек ему можно поставить то, что воспоминания выпущены без указателя имен. В книгах мемуарного характера указатель просто необходим. Он нужен не только историку литературы, но и простому читателю, который любит возвращаться к заинтересовавшим его персонажам, уточнять, сравнивать. Если планируется второе издание, очень хотелось бы, чтобы указатель был включен в него.

Возможно, кто-то из строгих критиков заявит, что в книге нет Бродского — великого поэта. Действительно, Людмила Штерн описывает Бродского только "в заботах суетного света" ("пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..."). И тем не менее великий поэт присутствует в книге самым простым и естественным образом — своими стихами. Они рассыпаны в тексте густо, большими отрывками, а порой — и целиком. И видно, что автору не было нужды рыться в собрании сочинений Бродского в поисках подходящих цитат. Ибо она была одним из тех, кто первым расслышал в строчках начинающего стихотворца "гул сфер" (выражение друга Бродского, американского поэта Дерека Уолкотта). И десятки и сотни его стихов живут в ее памяти с юности.

Подчиняясь безжалостным статьям кодекса скромности, Людмила Штерн не рассказывает о своем участии в кропотливом и небезопасном деле сбережения неподцензурных стихов в советское время. На самом же деле угроза обыска, ареста, увольнения висела над каждым, кто по ночам перепечатывал, перефотографировал, сохранял и рассылал любые тексты, не получившие официального одобрения. А Людмила Штерн продолжала участвовать в подготовке самиздатского собрания сочинений Бродского даже в 1974 году, когда двое участников этого начинания — Владимир Марамзин и Михаил Хейфец — уже сидели за это в тюрьме. Бродский-поэт был частью ее жизни и души в течение многих, многих лет. И это придает ее воспоминаниям о Бродском-человеке особую ценность.


За девять лет, прошедших со дня смерти Иосифа Бродского, гора статей, книг, монографий, мемуаров о нем выросла и продолжает расти неудержимо. Все аспекты его жизни привлекают внимание исследователей, мемуаристов, комментаторов. И вот в конце 1999 года своими впечатлениями о творчестве поэта поделился с читателями другой лауреат Нобелевской премии — Александр Исаевич Солженицын ("Новый мир", №12, 1999). Его статья послужила для меня поводом еще раз попытаться собрать воедино мои мысли о том, что значил мир Бродского для его благодарных читателей. Мой ответ Солженицыну был напечатан в "Новом мире", №5, 2000.


Солженицын читает Бродского

Ровно сто лет назад два величайших русских мыслителя, не сговариваясь, обрушились на двух поэтов, занимавших огромное место в умах и сердцах российского читателя. Лев Толстой выступил с длинным — на 70 страниц — очерком "О Шекспире и о драме" (1900); Владимир Соловьев написал статью "Лермонтов" (1899).

"Содержание пьес Шекспира... — пишет Толстой, — есть самое низменное, пошлое миросозерцание, считающее внешнюю высоту сильных мира действительным преимуществом людей, презирающее толпу, то есть рабочий класс, отрицающее всякие, не только религиозные, но и гуманитарные стремления, направленные к изменению существующего строя.

...У Шекспира нет естественности положения, нет языка действующих лиц, нет чувства меры, без которого произведение искусства не может быть художественным.

...Искренность совершенно отсутствует во всех сочинениях Шекспира. Во всех их видна умышленная искусственность, видно, что он не in earnest (не всерьез), что он балуется словами".

Соловьев же просто объявил Лермонтова падшим человеком, целиком поддавшимся дьявольским соблазнам гордыни и бессердечности. "Мы не найдем ни одного указания, чтобы он когда-нибудь тяготился своею гордостью и обращался к смирению. И демон гордости, как всегда хозяин его внутреннего дома, мешал ему действительно побороть и изгнать двух младших демонов (злобы и нечистоты. — И.Е.), и когда хотел — снова и снова отворял им дверь...

Лермонтов ушел с бременем неисполненного долга — развить тот задаток великолепный и божественный, который он получил даром. Он был призван сообщить нам, своим потомкам, могучее движение вперед и вверх к истинному сверхчеловечеству, — но этого мы от него не получили... Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает еще их привлекательными для неопытных..."

И вот сегодня, словно отмечая столетний юбилей тех словесных баталий, что отгремели в России в начале XX века, Александр Исаевич Солженицын пишет о поэзии Иосифа Бродского ("Новый мир", № 12, 1999). Даже читатель, не являющийся профессиональным филологом, может заметить, какой огромный труд был вложен в эту статью. Каждая мысль в ней, каждый тезис подкреплены и проиллюстрированы множеством строчек-цитат из стихов Бродского. Поистине эта статья — подвиг скрупулезности и усидчивости. Подвиг, оставшийся без вознаграждения, ибо автор здесь трудился, явно не получая эстетического наслаждения от рассматриваемого материала. Разбор, анализ, сопоставление, одобрительные и отрицательные оценки — всему нашлось место в этом исследовании, кроме простого читательского восхищения стихами.

Нет, в отличие от Толстого и Соловьева, Солженицын не становится в позу обвинителя и тщательно избегает прокурорских интонаций. Он находит много достоинств в поэзии Бродского, выделяет превосходные стихи, строчки, образы. Вот о стихах ссыльного периода: "Ярко выражено, с искренним чувством, без позы". "Отменно удачная "Большая элегия Джону Донну". "В рифмах Бродский неистощим и высоко изобретателен". "Образы, тропы, сравнения бывают хороши". "Во всех его возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна".

И все же основной тон статьи — раздражение и разочарование.

"Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели".

"И грубую разговорность он вводит в превышенных, неоправданных дозах".

У него "иронией — все просочено и переполнено". Например, весь цикл сонетов к Марии Стюарт "написан словно лишь для того, чтобы поразить мрачно-насмешливой дерзостью".

"Беззащитен оказался Бродский против издерганности нашего века: повторил ее и приумножил, вместо того чтобы преодолеть, утишить".

"Чувства Бродского... почти всегда — в узких пределах неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации, жесткого анализа".

"Музыкальности — во множестве его стихов никак не найти, не услышать, именно звучания, богатого и значительного, скорей — звуковое однообразие".

"Не находя не то что цели, но даже смысла в повседневном течении жизни — Бродский не струится вместе с жизнью и не идет с ней об руку — но бредет потерянно, бредет — никуда".

"Нельзя не пожалеть его".

Все эти характеристики и оценки обильно подкреплены цитатами, по необходимости (а порой и намеренно) — укороченными, оборванными. Но память привычно откликается, узнает — продолжает и раздвигает оборванные строчки и строфы. И хочется сказать: "Да помилуйте, Александр Исаевич, — разве же злостью пронизана "Речь о пролитом молоке"? Разве не есть вся она — завернутый в трагикомическую форму, но искренне гневный вопль поэта против тех, кто завел страну и мир в моральный и экономический тупик? Разве не перекликается "Я люблю родные поля, лощины..." с лермонтовским "Люблю отчизну я..."? И не здесь ли сказано прямым текстом: "Зло существует, чтоб с ним бороться, / а не взвешивать в коромысле"? И как же можно приписывать озлобленность автору, который кончает свое стихотворение чуть ли не песенной строфой: "Зелень лета, ах зелень лета... / Что ты шепчешь, куст бересклета?.. / Ходит девочка, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, ах, взять бы в дочки..."

Или о сонетах к Марии Стюарт. Ну да, с королевами не принято говорить таким тоном и таким языком. Но как еще иначе можно было изобразить то, что случилось с нашим поколением в послевоенном, послеблокадном Ленинграде? "Вчерась", "атас", "накнокал" и пр. — да, это был наш язык, язык городской шпаны, для которой главными героями были уголовники с золотой "фиксой" на переднем зубе, а главным аргументом в споре — кулак или финка. И вдруг в этот мир голодного убожества и повседневного насилия ("в конце большой войны, не на живот, / когда что было жарили без сала") — через моря и века, тоненьким лучом кинопроектора, на экран, натянутый в бывшей церкви, — выносится образ шотландской королевы и пронзает сердце на всю жизнь — да есть ли на свете такие языковые "сдерги" и "диссонансы", которыми можно было бы адекватно воссоздать подобное чудо?

Или об иронии Бродского. Нет, не от западных интеллектуалов затекала она к нам (сталинские глушилки делали свое дело), а прямиком из самых главных русских книжек — из томиков Пушкина. Каждый глоток пушкинской иронии был в юности — как глоток кислорода. Ибо полное отсутствие иронии было главным свойством тех, кто распоряжался нашей жизнью, а потому любой проблеск ее ощущался как знак душевного освобождения. Пушкинский Моцарт может сказать о себе "Но божество мое проголодалось", а Сальери не может — и за эту-то легкость, а вернее летучесть души, и сердится на него. В доказательство "безысходной замкнутости Бродского в себе" Солженицын приводит строчки "кого ж мы любим, / как не себя?". Но ведь это чуть ли не прямой перефраз грустно-ироничного пушкинского "Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один?..", кончающегося: "Любите самого себя, достопочтенный мой читатель. Предмет достойный — ничего любезней, верно, нет его".

Ирония Бродского — сродни иронии Пушкина, Гете, Шекспира. Томас Манн называл такую иронию эпической и писал, что ей вовсе не сопутствуют "холодность и равнодушие, насмешка и издевка. Эпическая ирония — это скорее ирония сердца, ирония, исполненная любви; это величие, питающее нежность к малому".

"Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам музыкальной, сердечной или мыслительной радости", — пишет Солженицын.

В этой фразе особого внимания заслуживает местоимение "нам". Как велико это "мы", от имени которого выступает здесь Солженицын-читатель? Из кого оно состоит? И где проходит граница между ним и другим "мы" — тем, которое уже в начале 1960-х перепечатывало по ночам стихи еще никому неведомого поэта, заучивало их наизусть, сбегалось на его редкие выступления? Тем "мы", которому вызываемые в памяти строчки Бродского служили защитой и убежищем от бессмыслицы обязательных политзанятий, от стыда комсомольских собраний, от стужи долгих проездов в набитом трамвае? Что двигало нами тогда — еще до громкого суда, международного шума, признания и славы? Думается, только это: "музыкальная, сердечная и мыслительная радость", доставляемая его стихами.

Описать свое неприятие того или иного поэта — нетрудно. Но как описать радость? Она так текуча, так переливчата. Хотя, по серьезному счету, в разговоре о поэзии только это и достойно внимания. Ибо поэтическое чудо происходит не в тот момент, когда "новый Дант склоняется к листу и на пустое место ставит слово", а в тот момент, когда это слово — по законам бахтинского диалога — достигает слушающего и слышащего и остается у него в сердце.

И вот если позволить себе попытку этого труднейшего дела, если вслушаться снова в ту радость, которая текла к нам от стихов Бродского и течет вот уже сорок лет, если попытаться определить, на что так откликалась душа в этих строчках, то приходит на ум в первую очередь одно старомодное и полузабытое слово: отвага. В своем порыве к высшей свободе поэт отважно бросает вызов страху, усталости, рутине, одиночеству — и тем зажигает в нас радостный огонек надежды. Но чтобы этот вызов был брошен не на словах, не из безопасного далека, мы должны быть уверены, что поэт стоит лицом к лицу со своим противником — то есть что он не отводит свой взор от ужаса Небытия, что ему знакомы настоящее отчаяние, настоящая тоска, настоящий страх смерти.

В статье Солженицына многократно говорится о душевном холоде Бродского, о сухости его эмоционального мира. Но каким же образом этот холод мог рождать в его читателях такой душевный жар? Думается, жар этот сродни тому волнению, с которым весь мир следил за полетом Линдберга, за походом Амундсена. Человек брел к Южному полюсу в белом безмолвии, в диком холоде, и мы точно знали, что ничего полезного он там не найдет. Никто не собирался последовать за ним во мрак и холод. Мужественный вызов ледяной пустыне — вот что восхищало людей в Амундсене.

Точно так же и великий поэт, посмевший стать лицом к лицу с ужасом и хладом Небытия и сохранивший при этом сердечный жар, не зовет нас в Небытие, но дает пример отваги. Да, герой стихотворения "Письмо в бутылке" гибнет в одиночестве, к нему "никто не придет провожать". Но его прощание с миром превращается в настоящий гимн миру и любви, пронизанный надеждой на то, "что сохранит милосердный Бог / то, чего я лицезреть не смог, / Америку, Альпы, Кавказ и Крым, / долину Евфрата и Вечный Рим, / Торжок, где почистить сапог — обряд, / и добродетелей неких ряд...". И мы чувствуем — он имеет право сказать про себя: "Я честно плыл и держал Норд-Норд" и срифмовать это со словом "горд".

Поэту, как и всякому художнику, приходится вступать в противоборство с тремя вечными противниками: инерцией и косностью своего материала (камня, звука, цвета, слова), ограниченностью своего земного "я" и безграничностью космического и метафизического "не-я". Мера смелости поэта в этом противоборстве — вот что подспудно ощущается нами, вот что вызывает восторг.

"Бывают фразы с непроизносимым порядком слов, — жалуется Солженицын. — Существительное от своего глагола или атрибута порой отодвигается на неосмысляемое уже не улавливаемое расстояние".

Да, бывает у Бродского и такое. Существительное летит в кажущейся пустоте, как атлет под куполом цирка — вот-вот упадет, разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду именно в точку их соединения подлетает спасительная трапеция метафоры, и тут же всех троих захватывает ослепительным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!

Многие стихи Бродского представляются Солженицыну неоправданно длинными, засушенными, неясными. Ему кажется, например, что "Прощайте, мадемуазель Вероника" — "стих по замыслу любовный", и здесь хватило бы "теплого восьмистишия". Но 160 строк этого стихотворения имеют любовное объяснение лишь обрамляющим поводом для разговора о чем-то большем — о реке времени, о тайне взаимоотношений прошлого и грядущего, о судьбе России. "...Речь о кресле" здесь — "только повод проникнуть в другие сферы".

Конечно, были у Бродского стихи, которые казались неоправданно затянутыми даже горячим его поклонникам ("Холмы", "Памяти Т.Б.", "Горбунов и Горчаков"). Но даже и они сохраняли для нас странное очарование. Это можно было сравнить с очарованием архитектурных развалин — Форума, Парфенона, гравюр Пиранезе. Собор Святого Петра в Риме являет нам торжество камня над пространством и тяжестью. Но неподалеку оставлен как есть полуразрушенный Колизей — казалось бы, зрелище поражения камня в противоборстве со временем. Однако само поражение являет нам серьезность и мощь противоборства более явно и ярко, чем иная победа. То же самое и у Бродского: громоздкое, недостроенное стихотворение порой яснее показывает нам величие замысла, неподъемную серьезность тайны, над которой бился здесь поэт.

"Будучи в СССР, Бродский не высказал ни одного весомого политического суждения", — утверждает Солженицын. В статье всячески подчеркивается космополитизм поэта, его удаленность от России. "Запад! Запад Бродскому люб..."

В политических дебатах Бродский действительно не участвовал — но лишь до тех пор, пока "плохая политика не начинала портить нравы": "это уже, — считал он, — по нашей [поэтов] части". И старинные российские споры между западниками и славянофилами оставляли его равнодушным. Если эта тема и всплывала, то скорее в ироничных строчках вроде: "...В порт Глазго караван за караваном / пошли бы лапти, пряники, атлас..." Не чувствовали мы в его стихах этого противопоставления — Россия или Запад. А что чувствовали остро и радостно — возврат России в царство мировой культуры, мировой истории. Ибо Троя и Древний Рим, холмы Иудеи и меловые утесы Англии, Веймар и Краков возрождались в строчках русских стихов, сливались вновь с Псковом и Петербургом, Охтой и Торжком, от которых они были оторваны на семьдесят лет насильственно и кроваво.

Наконец, и о христианских исканиях Бродского Солженицын отзывается скептически, считает его религиозное чувство зачаточным и непрочным. Он отдает должное стихам, писавшимся ежегодно к празднику Рождества, но считает, что "рождественская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат".

Ну, а куда же тогда отнести такие произведения, как "Авраам и Исаак", "Большая элегия Джону Донну", "Разговор с небожителем", "Остановка в пустыне"? Куда отнести сотни строк в других стихах, в которых драма отношений человека с Богом пережита глубоко, страстно, отважно? Куда деть прямую перекличку с пушкинским "Дар напрасный, дар случайный...", с лермонтовским "За все, за все тебя благодарю я..."? Как истолковать прямо высказанное кредо в стихотворении "Два часа в резервуаре":


Есть истина. Есть вера. Есть Господь.

Есть разница меж них. И есть единство.

Одним вредит, других спасает плоть.

Неверье — слепота. А чаще — свинство.


И наконец, можно ли назвать во всем двадцатом веке другого русского поэта, который отдал бы столько души, сердца, строк теме Бога, веры, христианства?

"Поэт — это прежде всего строй души", — говорит Цветаева. И строй души поэта Бродского полнее всего описывается его любимой фразой, присказкой, девизом: "Взять нотой выше". Мы готовы восхищаться порывом человеческой души вверх, но часто забываем, какое это опасное дело. Ведь "взять нотой выше" означает прежде всего — не дать себе застыть на довольстве собой и окружающим ни на одну секунду. Да, это единственный способ подняться очень высоко. Но там, в вышине, ты вдруг обнаруживаешь, что хода назад, вниз уже нет. Что и описано подробно в стихотворении "Осенний крик ястреба", про которое Солженицын справедливо замечает, что это "самый яркий его автопортрет, картина всей его жизни".

"Брать нотой выше" означает еще и другое: это означает всегда искать новых царств для расширения своей свободы. Это означает сражаться с любой застылостью в себе, с любой остановкой — даже если это остановка на чем-то высоком и достойном. Поэтому-то любое высокое чувство у Бродского подвергается испытанию, искушается сомнением. Поэтому любовь может идти рука об руку с грубостью и ерничеством (выживет или нет?), вера и благодарность Творцу — с сомнением в возможности услышать Его, гордое сознание полученного дара — с безжалостной самоиронией.

Как часто в жизни мы испытываем это разочарование: пытаешься поделиться с близким тебе человеком радостью, доставляемой тем или иным поэтом, и натыкаешься на равнодушие, глухоту, непонимание. Мы со вздохом отступаем и ищем какое-нибудь простое объяснение: неразвитый вкус, иной душевный настрой. Ведь душа у человека болит по-разному и разные нужны ей утоления. Но когда ты видишь, что человек огромного и бесспорного таланта отсекает от себя целую поэтическую вселенную — впадаешь в растерянность. А когда в истории нашей словесности эти коллизии начинают множиться и повторяться (Толстой — против Шекспира, Владимир Соловьев — против Лермонтова, Гоголь — против Гоголя, Солженицын — против Бродского), тогда растерянность переходит в чувство протеста, в догадку, что это не случайность судьбы или причуды индивидуальных вкусов, а таинственная западня, подстерегающая даже великие души на определенном изгибе духовных блужданий.

Из внутреннего сходства этих коллизий, из почти буквального совпадения некоторых обвинений (у Соловьева — Лермонтов не развил "тот задаток великолепный и божественный..."; у Солженицына — Бродский не пошел "естественным и благодарным путем развития"), из дружного отрицания независимых прав и законов искусства вырисовывается и имя этой западни: идолизация идеи Добра, вознесение ее над всеми другими духовными ценностями.

Четырьмя дорогами уводит человеческую душу жажда свободы, четыре порыва вечно тянут ее вверх: к Разумному, к Прекрасному, к Доброму, к Высокому. В привычном раскладе сил врагами этих устремлений представляются глупость, уродство, злоба, низменность. И нам утешительно думать, будто никогда эти высокие порывы не могут вступить в противоборство друг с другом.

Увы, история духовной жизни человека показывает нам, что это не так.

Что Прекрасное сплошь да рядом отказывается подчиняться требованиям разумного, доброго, полезного.

Что Высокое может потребовать от нас недоброго ("Оставь отца и мать своих...").

Что культ разумного приводил к Робеспьеру и Ленину.

Инстинктивно поборник Добра чувствует опасную искусительную силу искусства, отмеченную еще Платоном, — и ополчается на нее порой с искренней страстью. Он объявляет греховными и ненужными произведения, противоречащие Доброму и Разумному. Он идет войной на то, что еще недавно казалось дорогим и важным ему самому. Как Боттичелли, увлеченный проповедью Савонаролы, он готов проклясть и бросить в огонь даже лучшие собственные творения. Он отказывается вслушиваться в поэтический голос сердцем, но начинает проверять его критериями правильного и неправильного, доброго и злого, канонами стихосложения и догматами веры.

Нельзя не пожалеть его.


В январе 1999 года, в связи с третьей годовщиной со дня смерти Бродского, Российское консульство в Нью-Йорке устроило презентацию новой книги Марианны Волковой "Портрет поэта. Иосиф Бродский". Произносились речи, поднимались тосты, плавали среди гостей подносы с закусками. Мое выступление было впоследствии напечатано в газете "Новое русское слово" (20—21 февр., 1999) и в журнале Слово/Word. (24—25, 1999.)


Отважный поэт

Всякий человек, а особенно человек, уставший и ослабевший от жизненной борьбы, тянется к душевному покою, к упорядоченной картине мира, к твердой системе ответов на грозные вопросы бытия. И поэт, который не боится стать лицом к лицу с неведомым, разрушает этот покой. Он вносит в жизнь тревогу, неуверенность, страх. Но в этом и состоит мужество художника, этим он и волнует нас — и за это мы его и изгоняем порой.

Историки литературы объяснят нам, что Данте и Гюго были вынуждены покинуть свою страну, потому что замешались в политическую борьбу, Байрон — из-за своего скандального поведения, а Пушкина, Лермонтова, Мандельштама отправили в ссылку за дерзкие стихи. И на фактическом уровне все эти объяснения будут верны. Но на более глубинном, на метафизическом уровне главная вина всех великих поэтов была и будет все та же: они имеют мужество встать лицом к лицу с неведомым, с грозной тайной бытия и тем разрушают наш душевный покой.

Сам Бродский, задумываясь над природой своего конфликта с советским режимом, дает такое объяснение в трагикомическом стихотворении "Речь о пролитом молоке":

Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то!

Неужто я против законной власти?

Время спасет, коль они неправы.

Мне хватает скандальной славы.

Но плохая политика портит нравы,

Это уж — по нашей части.

(Собрание сочинений в 4-х томах, 1992, т. 2, стр. 31)

Да, "плохая политика портит нравы" — поэтому поэт не должен чураться ее. Но и обратная связь — каким образом нравы влияют на политику, на ход истории — вызывает у Бродского горячий интерес. Ибо человеческая история — это тоже часть мироздания, и она тоже полна тайн, вглядываться в которые поэт считает своим долгом. Марксистское истолкование истории, которое было обязательным для всех советских граждан, не вызывает у Бродского возражений — оно для него просто не существует. Он отделывается от всех многотомных собраний классиков марксизма-ленинизма шуткой в стихотворении "Письмо в бутылке":

Адье, утверждавший "Терять, ей-ей,

Нечего, кроме своих цепей".

И совести — если на то пошло.

Правда твоя, старина Шарло. (т. 1, стр. 365)

Как связаны порывы человеческой души с невидимым током мировой истории? Насколько чудо веры Авраама, занесшего нож над собственным сыном, отражено в истории еврейского народа (поэма "Авраам и Исаак")? Как вплелись страсти Марии Стюарт, Елизаветы Английской, Джона Донна в судьбу сегодняшней Англии? Как православие и эллинизм окрасили тысячелетнюю историю России? Вот тайны исторического бытия, которые волнуют поэта, в которые он вглядывается с той отвагой, на которую у нас часто не хватает духа.

А почему не хватает?

Да потому, что если допустить, что такая связь существует, то нужно будет принять и на себя какую-то часть ответственности. Больше нельзя будет сваливать все беды собственной страны на злых и глупых правителей. Придется расстаться с удобной невиноватостью — этой утешительной спутницей политической несвободы.

В свободном государстве ощущать себя гражданином своей страны — естественное и нормальное состояние для человека. В государстве несвободном на это требуется нешуточное мужество. И Бродский это мужество демонстрировал многократно в стихах и в жизни. Ибо для него отказаться от своей принадлежности к судьбе своего народа означало бы страшное самооскопление. Вслед за Лермонтовым мог бы он сказать: "Люблю отчизну я, но странною любовью..." Это слово — отчизна, отечество — мелькает довольно часто уже в ранних стихах.

Осужденный "тунеядец", сидя в далекой северной деревне, взывает к своим соотечественникам, пытаясь объяснить свой интерес к мировой истории:

С другой стороны, пусть поймет народ,

Ищущий грань меж добром и злом:

в какой-то мере бредет вперед

тот, кто по виду кружит в былом.

("Письмо в бутылке", т. 1, стр. 364)

Но он способен и перейти от объяснений к прямым обвинениям:

Я люблю родные поля, лощины,

реки, озера, холмов морщины...

Все хорошо, но дерьмо — мужчины:

в теле, а духом слабы.

Это я верный закон накнокал.

Все утирается ясный сокол.

Господа, разбейте хоть пару стекол.

И как только терпят бабы.

("Речь о пролитом молоке", т. 2, стр. 37)

Вообще говоря, поэт — единственный человек, который никогда не может "изменить родине". Ибо его родина — родной язык, с которым он связан на всю жизнь. Но и эта сфера может перестать быть только полем поэтического поиска и словотворчества и превратиться в борьбу за элементарные основы языка. Коммунистическая пропаганда узурпировала почти все высокие слова, какие только есть в русском языке: долг, совесть, честь, верность, справедливость, смелость. И люди, чуткие к чистоте речи, старались не употреблять этих слов вообще, чтобы не участвовать в лжи и лицемерии режима. Но Бродский демонстрирует такое бесстрашие и смелость в обращении с языком, что мы верим ему, даже когда он в стихотворении "На смерть Жукова" (1974, т. 2, стр. 347) возвращает нам самое, казалось бы, затасканное слово — "родина". ("Родину спасшему, вслух говоря...")

Знаменитое стихотворение "Остановка в пустыне" начинается строчками "Теперь так мало греков в Ленинграде, / что мы сломали Греческую церковь" (т. 2, стр. 11). Некоторые поклонники Бродского были разочарованы этим стихотворением. "Что значит "мы сломали"? Не нужно было бы даже менять размер строки, чтобы сказать — "вы сломали". Но в этом и состоит ключевая разница между подходом среднего интеллигента и чувством поэта. Бродский брал на себя смелость "быть причастным".

"Остановка в пустыне" кончается образом поэта, устремляющего свой взор во тьму грядущего:

Сегодня ночью я смотрю в окно

и думаю о том, куда зашли мы?

И от чего мы больше далеки:

от православья или эллинизма?

К чему близки мы? Что там, впереди?

Не ждет ли нас теперь другая эра?

И если так — то в чем наш общий долг?

И что должны мы принести ей в жертву? (т. 2, с. 13)

Это стихотворение было написано в 1966 году. Двадцать пять лет спустя в России наступила "другая эра". Стихи, статьи, эссе Бродского печатаются огромными тиражами, его имя стало в ряд с крупнейшими поэтическими именами русской литературы XX века. Но находят ли его слова сегодня такой же отклик, какой они находили в сердцах людей нашего поколения?

Поэт, конечно же, не может ничему учить. Он приобщает нас к тайнам мироздания, используя колдовское искусство владения языком. Но на каком-то глубинном, метафизическом, несловесном уровне он еще и дает пример — пример отваги. Хотелось бы надеяться, что и в сегодняшней России читатели Бродского смогут почерпнуть у него заряд мужества и спросить себя со всей серьезностью об этой наступившей "другой эре": "В чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву?"

Загрузка...