Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю...
Весной 1972 года, зайдя к Бродскому, я встретил там молодую пару из Америки — Карла и Эллендею Проффер, основателей и владельцев издательства "Ардис". После высылки Бродского они навещали нас в нашей ленинградской квартире почти каждый год, привозили горы изданных на Западе русских книг и журналов, увозили рукописи ленинградских авторов, фотографии, автографы. Впоследствии Довлатов смешно описал встречу с Карлом Проффером в нашей квартире.
Я не просто волновался. Я вибрировал. Я перестал есть. И более того — пить... Я ждал.
Ведь это был мой первый издатель. После шестнадцати лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я просто-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
— Ах, вот вы какой! Ну прямо вылитый Хемингуэй!..
Встреча состоялась. Он ждал меня. И я вошел...
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит?
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг...
Наступила тягостная пауза.
Внезапно Проффер чуть напрягся и спросил:
— Вы — Ерофеев?
— К сожалению, нет, — ответил я.
— А кто? — слегка удивился Проффер.
Я назвал себя. Я сказал:
— Моя фамилия — такая-то. Я узнал, что вы хотите издать мою книгу. Меня интересуют сроки.
Тогда он наклонился и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Где я ни окажусь, все кричат: "Пей!"
Я пил ужасное вино. Она называется: "Семь, семь, семь". Я не могу больше говорить. Еще три фразы, и я упаду на пол...
После нашей эмиграции в 1978 году Профферы предложили мне место редактора в их издательстве, которое я с благодарностью принял.
В Нью-Йорк мы прибыли в начале декабря. Бродский приехал повидаться, подарил "Остановку в пустыне" с надписью: "Маришке и Игорьку — мое кукареку (временная надпись)". Был весел, участлив. Ни словом не обмолвился о том, что через несколько дней ему предстоит операция на открытом сердце.
7 мая 1980
Дорогой Иосиф!
Посылаю, как и договаривались, следующие рукописи:
1. Кублановского — читай, отбирай, посылай нам список отобранного.
2. Игоря Ефимова "Метаполитику" на английском языке — будь ей крестным папой.
3. Синопсис книги "Без буржуев" и свою "виту".
Кроме того, хочу предложить тебе такой взгляд на твою нынешнюю ситуацию: нельзя ли взглянуть на каждый день, проведенный вне больницы, как на крупный выигрыш в смертельно опасном покере? Может быть, тогда отказ от курева, кофе, виски, недосыпов покажется не скучным насилием над самим собой, а замечательным приемом ловкого игрока? Уж очень много народа "болеет" в этой игре за тебя — не разочаровывай публику!
Всегда твой,
Игорь Ефимов.
К смерти Бродский относился серьёзно, часто примеривался к ней, поминал в стихах. ("Смерть — это зеркало, что не лжёт".) Иногда ощущал её близкое присутствие с неожиданной остротой. Помню один его рассказ в ссылке:
— Нас везли сюда по этапу, как зэков. На какой-то станции была пересадка. Нас выстроили вдоль насыпи, неподалку был лесок. Я оказался крайним. Рядом со мной стоял конвойный, из кавказцев. У него были пушистые чёрные ресницы, и снежинки ложились на них каждая отдельно и не таяли. Мне вдруг пришло в голову, что если бы я сейчас рванул к лесу, он нажал бы на курок своего "калашникова" не задумываясь. И я, со всем миром, который во мне и о котором он ничего не знает, исчез бы, испарился в мгновение ока.
В Америке у Бродского впервые появилась реальная возможность помогать друзьям. Думаю, из цветистых описаний наших достоинств и талантов, посланных им в университеты и издательства, можно было бы составить добрых два тома. Особенно горячо он поддерживал тех, кто в России был лишён возможности публиковать свои произведения. Мог отбросить человека короткой репликой: "Он печатался там". Мне прощал этот "грех", потому что знал, что главные свои вещи я даже не показывал в советские редакции, пускал в сам- и тамиздат под разными псевдонимами.
Моя "Метаполитика" была издана "Ардисом" по-русски еще до нашей эмиграции под псевдонимом Андрей Московит. В значительной мере выход этой книги послужил последним звоночком, подтолкнувшим нас решиться на эмиграцию. Бродский считал, что по "Метаполитике" следует прочесть курс в американском университете. Рекомендуя меня различным кафедрам, он далее (щедрость поэта!) писал, что эта книга была какое-то время его "настольным чтением". По-английски книга была выпущена издательством Philosophical Library в 1985 году под заголовком Our Choice And History.
В феврале 1981 года моя мать, Анна Васильевна Ефимова, находилась в Италии на пути в Америку. Ожидала визы. Бродский тоже был в это время в Риме. По моей просьбе он отыскал ее в отеле и так разволновался от вида бедной эмигрантской жизни, что исчез на полчаса и вскоре вернулся, нагруженный мешками с провизией. У эмигрантов был пир. Помог он маме и со всевозможными бюрократическими сложностями.
22 февраля 1981
Дорогой Иосиф!
Спасибо тебе за все, что ты сделал для мамы. Она поет тебе дифирамбы в каждом письме.
Посылаю тебе:
а) Стихи Рейна из "Ковчега" (Сумеркину послал недавно).
б) Книжку стихов, которая нам с Мариной понравилась. Автор был очень рад, когда мы предложили послать тебе — боготворит и млеет. (Думаю, что настоящая его фамилия — М.Пельтсман, живет в Канаде.)
в) Пару рецензий на тебя в Rus. Lang. Journal.
Обнимаю, всех благ,
твой Игорь Ефимов.
23 февраля 1981
Дорогой Иосиф!
Поздравляю с грантом, с богатством, с завистью и восхищением публики. Хотя очень хорошо представляю, что в мрачную минуту и это можно повернуть так: "Они, гады, лишили меня важнейшего поэтического атрибута: НЕПРИЗНАННОСТИ. И это уже навсегда".
Без всякой связи с этим, а просто потому, что наше издательство "Эрмитаж" приподняло свою головку с теплой профферовской груди (с двух грудей? с трех?) — см. прилагаемый каталог, — нет ли у тебя чувства, что запас накопившихся рукописей тянет карман? Я уже не говорю о том, что любой поэтический сборник мы бы с радостью включили в план 1982-го (объем и состав — на твое усмотрение; а может быть, разрешишь напечатать "Шествие"?). Но мне кажется, что и прозы накопилось предостаточно и она могла бы составить очаровательный сборник. В такое дело мы были бы готовы вложить даже свои деньги, но если ты захочешь вложить с тем, чтобы потом участвовать в барышах, возражать, конечно, не будем. Не поленись, напиши ответ-открытку.
Обнимаю, девочки целуют, твой
Игорь.
6 апреля 1981
Дорогой Иосиф!
Вдогонку недавнему письму сообщаю наши последние новости. Наш великий Набоко- и Достоевсковед проявил себя как замечательное сочетание доктора Кинбота, Пети Верховенского, мсье Пьера и Смердякова. То есть, увидев каталог нашего скромного ЭРМИТАЖА, пришел в такую ярость, что уволил меня, не дав доработать хотя бы двух недель. (Нет, будем справедливы: оставил несколько заказов на наборную работу по самой низкой цене.) Так что со всеми своими бабками и детками я оказался выброшен в утлую лодчонку — наше новорожденное издательство. В связи с этим: "Шествие"!!??? "Сборник прозы"!!??? "Новые стихи"???!!!!!? Обнимаем, целуем, всегда твои
Ефимовы.
15 апреля 1982
Дорогой Иосиф!
Хоть и виделись недавно, об одном обстоятельстве рассказать тебе забыл.
Бизнес наш катится и катится, понемногу растет. Теперь уже ясно, что не пропадем. И в связи с этим начинают созревать мысли о том, чтобы перебраться поближе к Восточному побережью. Однако семейный обоз так велик, что своими силами не одолеть. Нужна какая-нибудь работенка хотя бы на год. Я разослал всякую саморекламу в несколько университетов, объявлявших о наличии мест. Но отлично понимаю, что шансы мои ничтожны, главным образом по трем причинам:
1. Нет научной степени, нет даже университетского диплома.
2. Все публикации не ложатся в рамки, требуемые советологическо-славистской братией.
3. Клевета, которой меня поливает всюду мистер Проффер и перед которой я беззащитен. (Даже если не поверят, кому охота заиметь такого мощного врага?)
Преимущество одно: мне не нужно постоянное место, не нужен теньюр, я не конкурент, а визитер на кафедре.
Все это не срочно, не смертельно, не горит, проживем и без ихних университетских кормушек. Но если тебе доведется услышать о подходящей ситуации, подбрось им в котел и мою фамилию — о'кей? На этот случай вкладываю свою "виту".
Леша [Лосев] обещал прислать Еремина 20 марта — до сих пор нет.
Правда ли, что ты снова побывал в больнице?
Кроме того, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен, а Бродский должен выпустить новый сборник.
Обнимаю, дружески
Игорь Ефимов.
19 октября 1982
Дорогой Иосиф!
Будучи в Вашингтоне, узнал, что ты уже послал какие-то одобрительные слова про меня в Кеннановский институт. Это ты молодец — спасибо.
Еще узнал, что Кублановский в Вене. Очень порадовался за него. Вася [Аксенов] говорит, что ты собираешься хлопотать за него в Мичиганском университете. Если удастся, мы сделаем здесь для него все, что старый эмигрант может сделать для нового, — помочь с жильем, с языком, с оформлением документов и прочими джунглями американской жизни. Вообще будем очень рады видеть его здесь — передай ему при случае. Кстати, он один или с семьей?
Мы ездили на славистский базар в Вашингтон — продавать книги и пускать пыль в глаза. Впервые после годового перерыва увидел там Карла. Страшно. Он первый подошел, поговорил немного. (Правда, мы с Мариной еще раньше написали ему.) А с Мариной и Леной (я брал обеих) они проговорили чуть не полчаса. При всем том утверждение "смерть это то, что бывает с другими" остается в силе.
Пришло большое письмо от Наймана. У них без перемен.
Обнимаю, дружески,
Игорь.
Mr. Josef Brodsky
November 1, 1983
Дорогой Иосиф!
Каждый год осенью я совершаю какие-то ритуальные движения в сторону получения преподавательской работы. В этом году из объявленных (предположительных) вакансий меня заинтересовали три места — все в Массачусетсе. Не мог бы ты прокомментировать для меня эти заведения:
Univ. of Mass., Amherst, Prof. Robert A.Rothstein.
Smith College, Northampton, Prof. Alexander Woronzoff.
Mt.Holycke College, South Hadley, Prof. Edwina J. Cruise.
Конечно, прошли те времена, когда я воображал, что, при нынешней безработице, кто-то может взять не очень молодого русского, с акцентом, без единого диплома. Но меня не оставляет дурацкая мечта, что где-то должен жить наследник американских чудаков (на посту заведующего кафедрой), которого может привлечь перспектива заполучить живого русского писателя, с настоящим русским издательством в придачу (которое, между прочим, может предоставлять реальную переводческую и редакторскую работу студентам и аспирантам и печатную площадку — профессуре), писателя, не имеющего амбиций, не рвущегося за теньюром и не нуждающегося в высокой зарплате.
Кстати, не сохранилась ли у тебя копия той рекомендации, что ты писал для меня в Кеннановский институт? Мне бы она могла пригодиться в нынешних играх.
Читал твои разговоры с Волковым про Одена и Лоуэлла. Каков бы ни был сам Волков (как бы часто он ни вставлял в начало твоих реплик "вы совершенно правы"), читать было очень интересно. Так что я — за.
У нас все в порядке, мире и благолепии.
Дружески жму руку,
Игорь.
9 октября 1984
Здравствуйте, Рада! [Аллой]
Надеюсь, Вы еще помните, что за адмиралтейским корабликом на наших накладных маячат лица Ваших бывших земляков-ленинградцев, Игоря и Марины. Обратиться к Вам посоветовал нам Иосиф Бродский. Мы обсуждали с ним возможности издания у нас книги его поэтических переводов, в основном с английского. Он с готовностью согласился и сообщил, что самое полное собрание существует у Вас. Я понимаю, что и Вы, и Володя сами в издательском бизнесе и можете ревниво отнестись к этому прожекту. Но в данном случае книга будет издаваться на двух языках (русском и английском), в основном для местных университетов, так что элемент конкуренции почти исчезает. Надеюсь, Вы с сочувствием отнесетесь к нашей затее и пришлете то, что у Вас есть. А мы тоже когда-нибудь отплатим добром.
Всего хорошего, привет Володе,
Ваш Игорь Ефимов.
В январе 1985 года наша семья переехала из Мичигана в Нью-Джерси, в район Нью-Йорка.
11 апреля 1985
Дорогой Иосиф!
До настоящего "домоутепления" еще, видимо, далеко, но вот через месяц у нас соберется несколько американских пар, и было бы славно, если бы и ты заглянул поглядеть на наше новое жилье (хочешь — в паре, хочешь — сам собой). Американцы культурные, так что вполне — извини — можешь оказаться генералом на свадьбе, но с этим ведь теперь все равно уже ничего не поделаешь, то есть никуда тебе от такого расклада не спрятаться. Собираемся 11 мая в 7 вечера. Пишу так заранее, потому что в конце апреля уезжаю на неделю в Даллас проверять свои догадки: как, кто, откуда, когда стрелял в несчастного президента Кеннеди. На всякий случай приложу-ка картинку, как к нам ехать.
Обнимаю, Игорь.
(Englewood New Jersey)
6 августа 1985
Дорогой Ося!
Посылаю тебе поэму Элана Шоу не только потому, что он наш приятель, и не только потому, что нам нравится, как он пишет, а еще и потому, что это, по-моему, первый заметный случай влияния И.Бродского на современную американскую поэзию. Если тебе понравится, не подтолкнешь ли ее в какой-нибудь поэтический сборник или журнал? Он пишет давно, водит знакомство с Ричардом Уилбером, но печатался еще очень мало. Кстати, заодно пошлю и его рецензию на книгу Ратушинской, тоже только что вышедшую.
Я получаю отпуск (от Марины) и Марина тоже (от меня), и мы вместе уедем в конце августа на неделю. Остальное время дома и всегда рады тебя видеть.
Обнимаю, Игорь.
4 октября 1985
Дорогой Иосиф!
Посылаю тебе "Метаполитику" в английском переводе. (Еще одна книга? Зачем? Что, старые уже все прочитаны?) И все же.
Слыхал ли ты, что Валентина Полухина написала "Словарь метафор Бродского" и хочет издать его у нас? Без твоего письменного разрешения мы не рискнем, потому что иначе "Ардис" съест нас за столь обильное цитирование, засудит, пустит по миру.
А вот что очень хочется, что давно назрело, во что бы вложили всю душу — это издать сборник твоей прозы. Хочешь — составь сам, хочешь просто скажи "да". Как поет Герман в "Пиковой даме": "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." Так как там? Тройка, семерка, а дальше?..
Обнимаю, приезжай при случае,
Игорь.
В октябре 1987 года пришло известие о том, что Бродскому вручена Нобелевская премия по литературе. Я в этот момент находился на конференции в Университете Северной Каролины (Чапел Хилл), и описал этот эпизод в письме Льву Лосеву.
26 октября 1987
Дорогой Леша!
Только что вернулся со славистской конференции в Чапел Хилл. На заключительном банкете меня попросили выступить с речью о Бродском. Готовясь к ней, я прояснил для себя несколько загадок, и зачесались руки написать статью. Речь моя сорвала довольно много комплиментов и аплодисментов, так что есть надежда, что все это интересно не одному мне. Но я знаю, что без дополнительного стимула мне не раскачаться. Если ты будешь организовывать какое-нибудь суаре или пэнэл, не включишь ли и меня? А, может быть, просто пригласишь для этого дела в Дартмут? Помню, ты мне говорил, что у тебя выступали уже все твои друзья.
Условное название: ДУДОЧКА БРОДСКОГО. То есть о природе зачарованности, которой этот крысолов из Ленинграда захватывал наше поколение. ("Вот тем искусство верно и берет, / что только уточняет, а не врет..." — то есть чем берет Бродский.)
Обнимаю,
Игорь.
На банкете, конечно, наибольший интерес вызвал рассказ очевидца о суде и ссылке. Думаю, для студентов это тоже следовало бы добавить. Да еще с фотографиями, которые мы там сделали с Гординым.
Статья о Бродском была написана в следующем году в виде доклада для конференции в Норвичском университете (штат Вермонт), посвященной тысячелетию Крещения Руси, напечатана в журнале "Вестник РХД" (Париж, №153, 1988), потом несколько раз включалась в различные сборники.
Христианская культура в поэзии Бродского
В этот час
мы ухо-
дим от них,
в этот час
мы ухо-
дим навек.
Нас ведет Крысолов!
Крысолов!
1
Поэма "Шествие" (1962) была первым произведением Бродского, которое мне довелось прочитать. Впечатление, произведенное ею, можно было бы сравнить с мучительной, все тело сотрясающей болезнью, если бы эта болезнь могла — каким-то чудом — протекать одновременно со счастливым, все тело освежающим и освобождающим выздоровлением. Я перечитывал ее снова и снова. Я перепечатывал ее на машинке и раздавал друзьям. Я заучивал огромные куски наизусть.
Эти заученные куски играли потом роль некоего невидимого убежища, в котором душа могла в любой момент укрыться от изматывающей и отупляющей скуки окружающей жизни. Если ты оказывался на очередных политзанятиях, где надо было в обязательном порядке вести конспекты, можно было раскрыть тетрадь и, аккуратно переписывая в нее из памяти романсы Арлекина, Скрипача и Вора, заслониться от бреда кукурузной кампании. И если попадал на лекцию по гражданской обороне — и так не повезло, что оказался в переднем ряду, где не достать даже книгу, — "Баллада Короля" и "Песенка Черта" окрашивали новым светом инструктаж по устройству братских могил. И даже если просто ехал домой из института, зажатый со всех сторон плечами, авоськами, портфелями, локтями, и видел перед глазами только замерзшее троллейбусное стекло, "Комментарий к Гамлету" или "Романс для Честняги и хора" делали незаметным путь от Александро-Невской лавры до Литейного проспекта. Как запас кислорода в акваланге, заученные строфы помогали задыхающемуся сознанию переплывать минуты и часы без-воз-душного — без-духовного — бес-смысленного — пространства.
Нельзя, конечно, сказать, что до появления Бродского мы не имели вовсе подобных спасительных поэтических "аквалангов", подобных убежищ для души. Пушкин и Лермонтов, Шиллер и Гете, Блок и Гюго помогали ничуть не меньше. Но вся классическая литература, как бы глубоко она ни задевала сердце, была при этом так или иначе прикарманена нашими учителями, расфасована в школьных учебниках, а все связанное с учебниками казалось нам в какой-то степени подозрительным, запятнанным, оскверненным. Классика оставалась посланием из прекрасного далека, в котором нам, похоже, не было места.
Двойственность мира, окружавшего подростка в послевоенном Ленинграде, была неописуема.
"Жил-был однажды маленький мальчик (напишет Бродский впоследствии в эссе "Меньше, чем единица"). Он жил в самой несправедливой стране на свете. Которой управляли существа, которых, случись, кто угодно признал бы дегенератами. Чего не случилось.
И был город. Самый прекрасный город на земле. С огромной серой рекой, которая висела над своим отдаленным дном, как огромное серое небо, которое висело над этой рекой. Над этой рекой стояли изумительные дворцы, со столь изукрашенными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый берег выглядел как отпечаток огромного моллюска, именовавшегося цивилизацией. Которая перестала существовать".
Эта двойственность порождала растерянность. Как Красная Шапочка, переступившая порог знакомого дома, не может понять, кто же поселился в нем, так и мы, на пороге жизни, в недоумении смотрели на волчьи портреты на прекрасных фасадах, на корешки дорогих нам книг, втиснутые на полки прямо под рядами плотно — как зубы! — стоящих тридцати-, пятидесяти-, семидесятитомников в красных обложках, вслушивались в завораживающую музыку из репродукторов, пускаемую для приманки между сводками урожая и разоблачениями неистребимых врагов. Эрмитажный зал, балкон филармонии, лавка букиниста, мозаичная икона на стене "Спаса на крови", старинная пластинка, иностранный (так называемый "трофейный") фильм, фотография юной бабушки в бальном платье, скульптуры Летнего сада возвращали жизни смысл и надежду. Негромко, но внятно говорили эти осколки о том, что в мире есть что-то выше и долговечнее газетного самохвальства, всезнающих вождей, победных маршей, линялых плакатов, вездесущих "нельзя". Но главное — книги, в первую очередь — книги!
"Диккенс был реальнее Сталина и Берии. Более чем что бы то ни было романы определяли характер нашего поведения и разговоров, и девяносто процентов разговоров были о романах... Отношения могли быть прерваны навеки из-за предпочтения Хемингуэя Фолкнеру; иерархия внутри этого пантеона была нашим подлинным центральным комитетом... Книги стали первой и единственной действительностью, тогда как сама действительность считалась вздором и докукой".
Мир, встававший за книжными страницами, был манящим, но мы не чувствовали себя вполне принадлежащими ему. В нашей мешковатой, перелицованной из чужих обносков одежде? С нашей убогой, пересыпанной матом и жаргоном речью? С зубами, почерневшими от нехватки витаминов и зубной пасты? Мы, ютящиеся в коммуналках, с одной уборной на двадцать человек? Нет, видимо, нам навеки предстояло остаться лишь очарованными зрителями, которым нет доступа в ушедший мир.
Варвары захватили страну высокой цивилизации — так можно было расшифровать двойственность жизни вокруг нас. Они не разрушили ее до конца, дали уцелеть каким-то кускам. Но сами мы и по виду, и по языку, и по замашкам — как нам казалось — принадлежали к варварскому племени. Восхищение, которое вызывала в нас покоренная страна, представлялось нам чем-то полузапретным и уж наверняка обреченным на безответность.
Думается, развивая это сравнение, можно подойти вплотную к разгадке того ошеломляющего впечатления, которое произвели стихи Бродского на его сверстников в 1960-е годы. Они прозвучали как весть о том, что не вся прекрасная страна была оккупирована и осквернена, что где-то остался свободный остров. И мало того: голос, доносящийся с этого острова, вещает на нашем языке, виртуозно умеет пользоваться самыми современными словечками, но, в то же время, это речь человека свободного, неподвластного восторжествовавшему кругом варварству. Отсюда рождалась счастливая, всю жизнь переворачивающая, догадка-надежда: может быть, и мы не варварского рода! может быть, и мы каким-то неведомым образом (говорят же, что янычар турки выращивали из детей, отнятых в младенчестве у славян и греков) не только по сердечному тяготению, но и по крови принадлежим к той чудесной стране, обломки которой лежат у нас под ногами?
"Liberte, Egalite, Fraternite... Почему только никто не прибавит Культура?" — спрашивает Бродский все в том же эссе "Меньше, чем единица".
Мировая культура — вот имя захваченной и далекой страны, принадлежность к которой возвращали нам стихи Бродского. Они звучали как декларация ее вечной независимости. Как дудочка Крысолова, они звали нас к бегству — обратно — домой. Как красочный путеводитель, они рассказывали нам о географии, истории, этнографии, языке этой погибшей и одновременно — стихами — спасенной страны.
Попробуем же перелистать несколько страниц этого поэтического путеводителя, относящихся к главе "Вера".
2
С другой стороны, пусть поймет народ,
ищущий грань меж Добром и Злом:
в какой-то мере бредет вперед
тот, кто с виду кружит в былом.
Нужно сразу оговориться: страна Культура, возрождаемая Бродским, не имеет истории. В ней все происходит всегда, и это всегда, как правило, совпадает с сейчас и довольствуется им. Нет ничего более естественного для мореплавателя, чей корабль медленно погружается в воды Финского залива (стихотворение "Письмо в бутылке"), чем сказать "и так как никто не придет провожать, / хотелось бы несколько рук пожать" и после этого прощаться по очереди с великими умами прошлого: Эдисоном, Архимедом, Святым Франциском, Львом Толстым, Альбертом Эйнштейном и т.д. Причем, несмотря на печально-ироничный тон и предсмертное шутовство, характеристики, роняемые тонущим мореплавателем, убийственно точны: Кант — "постовой, свистящий в свисток"; Фрейд — "над речкой души перекинул мост, / соединяющий пах и мозг"; Маркс — "Адье, утверждавший "терять, ей-ей, / нечего, кроме своих цепей". / И совести, если на то пошло". В этом же стихотворении древнегреческий миф легко переносится во времена огнестрельного оружия:
Сирены не прячут прекрасных лиц
и громко со скал поют в унисон,
когда весельчак-капитан Улисс
чистит на палубе смит-вессон.
Римская трирема, шотландский замок, собор Св. Павла в Лондоне, Люксембургский сад в Париже, питерская окраина, шатры израильских племен — Бродский всему чувствует себя причастным, он всюду — дома. А вместе с ним — и мы.
Вообще игра совмещения бытовых деталей различных исторических эпох — одно из любимейших занятий Бродского. Вот о Фаусте:
Не подчиняясь польской пропаганде,
он в Кракове грустил о Фатерланде,
мечтал о философском диаманте
и сомневался в собственном таланте.
Он поднимал платочки женщин с пола.
Он горячился по вопросам пола.
Играл в команде факультета в поло.
Иногда, наоборот, он убирает откровенно карнавальный элемент и делает вид, будто всерьез воссоздает бытовые сценки, скажем, из античной жизни, с четким, как на помпейской фреске, рисунком:
...Снявшись с потолка,
большая муха, сделав круг, садится
на белую намыленную щеку
заснувшего и, утопая в пене,
как бедные пельтасты Ксенофонта
в снегах армянских, медленно ползет
к вершине и, минуя жерло рта,
взобраться норовит на кончик носа.
Грек открывает страшный черный глаз,
И муха, взвыв от ужаса, взлетает.
Конечно, даже от образованного читателя потребуется известное напряжение, чтобы припомнить — не выходя из ритма стиха, — что Ксенофонт был автором книги "Анабасис", описавшей поход десяти тысяч греков через древнюю Персию, действительно включавшую тогда и Армению, а пельтастами называли воинов, вооруженных легкой пращой — пельтой. Можно рассердиться на поэта за это щегольство энциклопедичностью, но можно и просто последовать за ним и перенестись в древнюю цирюльню так, будто это парикмахерская, расположенная на соседней улице.
Очень часто у Бродского и образный, и словесный строй тяготеют к уничтожению примет эпохи, к размыванию границ, к универсализации. В тридцати первых строчках знаменитого стихотворения "Большая элегия Джону Донну" в перечислении "Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы, / хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда..." можно насчитать около семидесяти предметов, но только один из них — камзол — был бы невозможен в комнате современного поэта.
Другой способ преодоления исторической случайности, конкретности, однозначности — слияние нескольких событий и персонажей в синтетический образ. В стихотворении "Одному тирану" черты и приметы Сталина, Гитлера, Пол Пота проступают лишь намеками, давая простор обобщенному образу диктатора — того, кто еще, может быть, только бродит среди нас в ожидании своего часа. Точно так же и "Письмо генералу Z" не адресовано конкретно Гинденбургу или Самсонову, Ямамото или Вестморленду, но представляет собой горестный вопль честного солдата против войны, ставшей бессмысленной, как карточная игра.
Профессор А.Жолковский, анализируя "Двадцать сонетов к Марии Стюарт", прослеживает скрытые и явные отсылки к истории мировой культуры, которыми пронизано это произведение:
"“Сонеты” напичканы явными и не совсем, но всегда снижающими отсылками к Данте ("Земной свой путь пройдя до середины..."), Шиллеру (автору "Марии Стюарт"), стихам самой Марии Стюарт, Пушкину, Гоголю, Ахматовой ("Во избежанье роковой черты...") и разнообразным русским клише, пословицам, романсам и т.п.; к Моцарту ("айне кляйне нахт мужик"), Эдуарду Мане ("Завтрак на траве"), к фильму "Дорога на эшафот" с Сарой Леандр; к парижской архитектуре и топографии и многому другому".
Единственное, с чем здесь трудно согласиться, — с эпитетом "снижающие" отсылки, использованным Жолковским. Бесподобная ирония Бродского ("...истории влетело / от Шиллера...") — это не пустое профанирующее зубоскальство, а естественная реакция на карнавальный элемент создаваемого им мира. Если вы сводите в одной зале — в одной поэме — сотни персонажей в костюмах разных эпох и народов, стихия карнавала — в ее высоком, бахтинском смысле — вторгается неизбежно. Делать вид, что ее нет, сохранять полную серьезность — значит самому стать смешным.
Все дело в том, что своих гостей, разбросанных по разным углам царства, именуемого "Мировая культура", Бродский сзывает на шествие не для забавы, не для щегольства, не для пустой игры. Взаимосвязь между порывами отдельной человеческой души и ходом мироздания — вот загадка, к которой он возвращается снова и снова. Отразилась ли каким-то образом драма карфагенской царицы Дидоны в падении Карфагена много веков спустя? Как вплелись страсти Марии Стюарт, Елизаветы Английской, Джона Донна в судьбу сегодняшней Англии? Какой путь пролег от крещения русского народа древними греками до разрушения греческой церкви в Ленинграде? И наоборот — какое душевное усилие должны — и можем — мы совершить из нашего сейчас, чтобы не дать кануть в небытие тому, что нам дорого, чтобы сохранил
...милосердный Бог
то, чего я лицезреть не смог.
Америку, Альпы, Кавказ и Крым,
долину Евфрата и Вечный Рим,
Торжок, где почистить сапог — обряд,
и добродетелей неких ряд...
Любой человек, искренне задающийся вопросом "Что правит мирозданием?", по сути спрашивает о Боге. И юнец, выращенный в недрах самого безбожного государства, брошенный без наставников, без богословских книг, без очарования обрядов, без тайны таинств, пришел к мыслям о Боге одной лишь силой и страстью своего неуемного вопрошания.
3
Анатолий Найман в предисловии к сборнику "Остановка в пустыне" говорит, что Библией Бродский начал зачитываться в начале 1960-х. Интересно отметить, что в "Шествии", написанном осенью 1962 года, нет еще ни одного библейского персонажа. А в 1963 году уже пишутся "Большая элегия Джону Донну" и "Авраам и Исаак". И с этого момента христианская тематика вторгается в поэзию Бродского мощным потоком.
Для многих образованных, но неверующих людей Библия остается просто собранием красивых и занятных мифов, стоящим в ряду собраний мифов других религий — буддистской, мусульманской, древнеегипетской и пр. Не то для Бродского. Для него нет книги актуальнее Библии. В библейском мире он безошибочно устремляется к полюсам духовного напряжения, к ключевым эпизодам, ищет ответа на вопросы, терзающие нас и сегодня. Он начинает с самых истоков, с книги Бытия. Так же, как Серен Кьеркегор за сто лет до него, он застывает в изумлении перед загадкой "рыцаря веры" Авраама.
Вот что писал об Аврааме Кьеркегор в книге "Страх и трепет":
"Если бы евангельский богатый юноша после встречи с Христом продал все свое имущество и роздал деньги бедным... он не стал бы похожим на Авраама, хотя и пожертвовал бы своим наилучшим достоянием. Из истории Авраама выпускают страх. По отношению к деньгам у меня нет никакого этического обязательства, но отец по отношению к сыну как раз связан наивысшим и святейшим долгом... С этической точки зрения, Авраам хотел убить сына; с религиозной, он хотел принести Исаака в жертву Богу, но такое противоречие этической и религиозной точки зрения как раз и повергает человека в страх".
Бродский строит свою поэму вокруг той же сердцевинной — и страшной для всякой религиозной души — драмы: столкновения самой дорогой земной привязанности с любовью к Богу. Легко робким сердцам утешать себя мыслью, что Бог никогда не поставит их перед страшным выбором. Но "рыцарь веры" знает — или предчувствует: это возможно. Он знает, что ему страшна не борьба добра и зла в его душе — тут он спокойно примет сторону добра и останется победителем, даже если погибнет. Но вот если жажда доброго придет в нем в столкновение с жаждой высокого, т.е. веры, — вот тогда его душа будет рваться пополам и не будет ей покоя. Ибо, действительно, что должны были испытывать ученики Иисуса из Назарета, когда слышали слова учителя: "Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником..." (Лука, 14:26)?
Бродский ощущает неразрывную связь между чудом веры Авраама и милости Божьей, остановившей занесенный нож, — с одной стороны, и судьбой великого народа, объединенного на тысячелетия этой верой, — с другой.
"Пойдем же, Авраам, в твою страну,
где плоть и дух с людьми — с людьми родными,
где все, что есть, живет в одном плену,
где все, что есть, стократ изменит имя.
Их больше станет, но тем больший мрак
от их теней им руки, ноги свяжет.
Но в каждом слове будет некий знак,
который вновь на первый смысл укажет...
.................................................................................
Довольно, Авраам, испытан ты.
Я нож забрал — тебе уж он не нужен.
Холодный свет зари залил кусты.
Идем же, Исаак почти разбужен..."
Таким же глубоким чувством-размышлением о связи между верой и судьбой народа пронизано и стихотворение "Остановка в пустыне", построенное вокруг реального эпизода недавней истории — разрушения Греческой церкви в Ленинграде и сооружения на ее месте концертного зала.
Так мало нынче в Ленинграде греков,
да и вообще — вне Греции — их мало.
По крайней мере мало для того,
чтоб сохранить сооруженья веры.
А верить в то, что мы сооружаем,
от них никто не требует. Одно,
должно быть, дело — нацию крестить,
а крест нести — уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханое поле заросло.
"Ты, сеятель, храни свою соху,
а мы решим, когда нам колоситься".
Другая религиозно-философская тема, часто всплывающая в поэзии Бродского, — тема безверия и демонизма. Если гётевский Фауст продал душу дьяволу за молодость и наслаждения, пушкинский — в надежде спастись от проклятья скуки, то Фауст Бродского обуреваем иссушающей интеллигентской жаждой знания ради знания.
Он точно знал, откуда взялись черти.
Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене.
Он мог дас вассер осушить в колене.
И возраст мог он указать в полене.
Он знал, куда уходят звезд дороги.
Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.
..................................................................
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
Но в сердце льстец отыщет уголок,
и жизнь уже видна не дальше черта.
В этом же стихотворении ("Два часа в резервуаре") проводится очень тонкое — и очень характерное для Бродского — различение между истинной верой и мистическо-оккультными играми.
Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота. А чаще — свинство.
......................................................................
Есть истинно духовные задачи.
А мистика есть признак неудачи
в попытке с ними справиться. Иначе,
их бин, не стоит это толковать.
Есть у Бродского стихотворения, в которых религиозные искания души отражены в такой сложной и нестандартной форме, что исследователям суждено еще много раз возвращаться к ним. Таковы "Новые стансы к Августе", "Памяти Т.Б.", "Натюрморт" (об этом стихотворении есть интересная статья Льва Лосева), "Пенье без музыки", "Бабочка" и, конечно, поэма "Горбунов и Горчаков", которая остается во многих отношениях загадочной даже после замечательной статьи Карла Проффера. Но когда поэт обращается к Богу непосредственно, доминирующей интонацией, как правило, оказываются ясно и однозначно выраженные чувства грусти и благодарности.
Я глуховат. Я, Боже, — слеповат...
Уже в первой строчке поэмы "Шествие" слышна реминисценция лермонтовского "За все, за все тебя благодарю я...":
Пора давно за все благодарить,
за все, что невозможно подарить
когда-нибудь кому-нибудь из вас...
Лермонтовские интонации слышны и в "Разговоре с небожителем":
Там, наверху...
услышь одно: благодарю за то, что
Ты отнял все, чем на своем веку
владел я...
И снова в стихотворении без названия, написанном в 1980 году:
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
4
Вне всякого сомнения, путь молодого Бродского к христианству был облегчен и сокращен благодаря встрече с Ахматовой. Именно ее православие, пронесенное сквозь ад сталинской эпохи, играло для него роль Вергилиевого — путеводного — венка. И все же религиозность Бродского-поэта невозможно уложить в рамки какой-нибудь одной ветви исторического христианства: католицизма, православия, протестантизма. Она, в значительной мере, включает в себя и иудаизм, и эллинизм, соками которых питалось и питается до сих пор густо ветвящееся (сколько церковных течений в одной Америке!) древо христианской веры.
Однако пусть нас не обманет эта кажущаяся всеядность и расплывчатость. В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен. Он — пламенный антиязычник. Речь здесь, конечно, идет не о формальном разделении людей по вероисповедальному признаку, а о более глубинных различиях духовной позиции. Но так или иначе, образная ткань поэзии Бродского насыщена ассоциациями: "неверные — зло".
Так, в стихотворении "Речь о пролитом молоке" одинокий и нищий поэт сидит один в комнате и — что же еще остается делать русскому поэту в такой ситуации? — сочиняет рецепты спасения мира:
Я пришел к Рождеству с пустым карманом.
Издатель тянет с моим романом.
Календарь Москвы заражен Кораном.
..........................................................................
Нынче поклонники оборота
"Религия — опиум для народа"
поняли, что им дана свобода,
дожили до золотого века.
Но в таком реестре (издержки слога)
свобода не выбрать — весьма убога.
Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.
Возражая тем, кто вопит "У Труда с Капиталом контактов нету", поэт отплевывается: "Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе...". Он распаляется все пуще, у него "нерв разошелся, как черт в сосуде":
Ничего не остыну! Вообще забудьте!
Я помышляю почти о бунте!
Не присягал я косому Будде...
В стихотворении "Конец прекрасной эпохи" (1969) большевистская власть прямо отождествляется с дохристианским язычеством: "Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть". Наконец, в стихотворении "Два часа в резервуаре" (1965), которое — при всей его ироничности — содержит элементы философско-поэтического кредо Бродского, Фауст вызывает Сатану, отправив депешу не куда-нибудь, а в Каир, и тот является на его зов, преображенный в посланца магометанского мира, и застает его за чтением огромного фолианта:
В глазах — арабских кружев чертовщина.
В руке дрожит кордовский черный грифель.
В углу — его рассматривает в профиль
арабский представитель Меф-ибн-Стофель.
В двадцатом веке мы имеем к своим услугам немало схем и моделей мировой истории. Есть теория, по которой история представляет собой рождение и умирание мировых культур (Шпенглер). Есть теория, выводящая все на свете из борьбы эксплуатируемых с эксплуататорами. Есть теория, по которой все зло на свете объясняется кознями жидомасонов. (Последнее открытие этой теории: Троянская война, оказывается, тоже была спровоцирована евреями, чтобы отвлечь греков от похода в Палестину.) Есть теория, винящая во всем еретиков-тире-социалистов.
Но чем дольше мы живем, тем больше видим вокруг себя примеров иного разделения современного мира, иного противоборства. Что общего можно увидеть в таких внешне разных, порой враждующих, течениях, как нацизм, коммунизм, фашизм, японский милитаризм, исламский фундаментализм? Почему в таком прагматике, как Ленин, уживалась единственная иррациональная страсть — ненависть к церкви и христианству? Почему Гитлер отдал тайный приказ о полном уничтожении — в случае захвата — русского города на Неве (см. книгу Гаррисона Солсбери "900 дней"), а Геббельс говорил, что при слове "культура" ему хочется схватиться за пистолет? Почему террористы айятоллы Хомейни и полковника Каддафи объявляют главным сатаной "сионистов и империалистов", — которые все же верят в того же Бога, в которого верил их Магомет, — но очень легко находят общий язык с безбожниками из "Красных бригад"? Не объединяет ли их всех одно: фанатичная ненависть к духу и слову Библии? Противостояние иудео-христианской культуры миру воинствующего язычества проходит лейтмотивом в поэзии Бродского. Но при этом он очень далек от мстительного бряцания оружием. Его политико-историческое ощущение яснее всего сформулировано все в той же "Речи о пролитом молоке":
Либо нас перережут цветные.
Либо мы их сошлем в иные
миры. Вернемся в свои пивные.
Но то и другое — не христианство.
Православные! Это не дело.
Что вы смотрите обалдело?!
Мы бы предали Божье Тело,
расчищая себе пространство.
............................................................
Чистка — грязная процедура.
Не принято плясать на могиле.
Создать изобилие в тесном мире —
это по-христиански. Или:
в этом и состоит Культура.
Возвращаясь мысленно к началу этой статьи, мы можем теперь с большей определенностью сказать, куда же звала людей моего поколения дудочка петербургского Крысолова: в царство иудео-христианской культуры, прочь из языческого варварства.
Поразительно при этом, каким чутьем обладает языческий мир. Почему в толпе безвестных молодых литераторов именно Бродский в 1963 году был выбран для суда и публичного шельмования? Ведь были в то время прозаики и поэты гораздо более дерзкие. Ведь он не обладал известностью, как Ахматова, Зощенко или Пастернак, так что суд над ним не мог быть острасткой для прочих. Его отыскали именно по запаху — как волки. И мелкое ничтожество — дружинник Лернер, и высокопоставленные литературные чиновники Воеводин и Прокофьев, и "народный обвинитель" — графоман Сорокин, и машиноподобная судья Савельева по двум-трем стихам немедленно понимали: вот он, главный враг, главный чужой. Не так ли в древности отыскивали язычники первых христиан — тех, кто отказывался поклониться их идолам?
— Кто вам сказал, что вы поэт? — спросила судья Савельева.
— А кто мне сказал, что я человек? — ответил Бродский на суде.
В сущности, он никогда не ощущал себя врагом системы, врагом властей предержащих. Но если вам дороги какие-то моральные или религиозные принципы, вам не остаться в стороне.
Мне, как поэту, все это чуждо.
.....................................................
Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,
неужто я против законной власти?
Время спасет, коль они неправы.
Мне хватает скандальной славы.
Но плохая политика портит нравы.
Это уж — по нашей части!
Кто потянулся за звуком его дудочки? Думаю, в первую очередь те, кто ощущал свою жизнь как дар свыше, а не как продукт противоборства молекул и классов. Именно они расслышали в его стихах "благую весть": вы не варварского, не языческого рода; ступайте в свою страну, в землю обетованную.
Но много ли их было? Связано ли их метафизическое бегство с реальным — духовным и физическим — исходом из языческо-коммунистического царства, которое мы наблюдали на протяжении последних двух десятилетий? Суждено ли нам увидеть какие-то зримые победы антиязыческих сил?
"Чему бы ни училось одно поколение от другого (пишет Кьеркегор), истинно человечному ни одно поколение не научится от предыдущего. В этом отношении каждое поколение начинает сызнова, ему ставится все та же задача, которая была поставлена предыдущему поколению, и дальше разрешения этой задачи ему не уйти".
Ведь, в сущности, зовет не флейта Крысолова, не поэт Бродский, а как в "Элегии Джону Донну" — живая душа. И хоть голос ее порой слаб ("Так тонок голос. Тонок, впрямь игла..."), он будет возникать снова и снова — и в этом залог надежды. Бродский лишь облекает этот зов в слова — порой неясно-манящие, порой непостижимые, но порой совсем простые, очищающие путаницу нашего повседневного сознания до ясного вопроса самому себе, как, например, в конце стихотворения "Остановка в пустыне":
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там, впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
Рукопись этой статьи я послал Бродскому, приложив к ней открытку "для отзыва". В соответствии с американской учебной практикой, адресату предлагался multiple choice — отметить одну из возможных реакций на прочтение: "Прочел 1) с удовольствием; 2) с интересом; 3) с удивлением; 4) с недоверием; 5) с возмущением; 6) с отвращением; 7) читать не стал".
Бродский отметил пункты 2 и 3. Но потом не удержался и в тесном пространстве, оставшемся на полях открытки, вписал несколько замечаний: "...уточнил бы понятие язычества; отношения мои с Всеохранителем чуть сложнее". (Слово "Всеохранитель", видимо, родилось из "Бог сохраняет все", впоследствии включенного в стихотворение на столетие Ахматовой.)
26 октября 1987
Дорогой Иосиф!
Хотя мы вручили тебе эту премию мысленно уже
20 лет назад, нас очень обрадовало, что Нобелевский комитет, наконец, присоединился к нашему мнению.
Поздравляем, поздравляем! Выпиваем, выпиваем за здоровье!
Нам бы очень хотелось ускорить выпуск книги Соломона Волкова "О четырех поэтах". И было бы легче, если бы ты каким-нибудь значком или закорючкой подтвердил, что не возражаешь. Напиши прямо на этом письме "Марине и Игорьку мое ку-ка-ре-ку", вложи в прилагаемый конверт и отправь нам — того и довольно.
Обнимаем,
Игорь, Марина.
На это письмо Бродский ответил открыткой, датированной 1 ноября 1987-го, в которой благодарил за поздравления и давал согласие на выпуск книги своих бесед с Волковым. Но с оговоркой: "Насчет волковских интервьюшек: надо бы их просмотреть прежде, чем печатать. Там масса чисто стилистической лажи".
Я сообщил Волкову, что разрешение получено, но с условием, что Бродский прочитает гранки перед выходом книги. Видимо, это условие Волкова не устраивало, и он стал тянуть, не приводя никаких убедительных причин для отсрочки. Как известно, он выпустил книгу только через десять лет, то есть сразу после смерти своего собеседника.
Mr. Joseph Brodsky
24 марта 1988
Дорогой Иосиф!
Как часто я теперь вспоминаю тот скрежет зубовный, с которым ты поминал Соломона Волкова. Это какой-то невиданный сплав настырности и волокитства. Один договор он не подписывал полгода, второй — на книгу разговоров с тобой — не подписывает (и вообще не отвечает) вот уже четыре месяца. Так что книга, видимо, не попадет в план 1988 года — если он не почешется. Хочу, чтобы ты знал об этом. Любые другие причины, которые он — возможно — будет выставлять, — вранье.
Читаю сейчас Эмили Дикинсон (и о ней). Надо сказать, я и понятия не имел, что она была такая богоборщица. С Богом говорит, как с палачом! Даже ты в "Разговоре с небожителем" предъявляешь небесам счета гораздо более почтительно.
Еще я понял, почему так редки хорошие переводы метафизических поэтов. Ведь каждое стихотворение — это, ко всему прочему, еще и описание путешествия, Если переводчик сам не ездил в страну Трансенденталию. он часто просто не понимает, о чем идет рассказ, куда там текут реки, какими лесами покрыты горы. Все равно как зулус, пытающийся объяснить соплеменникам, что такое снег.
Пытался ты когда-нибудь переводить Дикинсон? Кавафиса? Как жалко, что провалилась моя затея издать сборник твоих переводов.
Не воображай, пожалуйста, что, получив Нобелевскую премию, ты достиг предела литературных амбиций. Почему бы тебе не попытаться стать первым русским эмигрантом, получившим Государственную премию СССР, не покидая Нью-Йорка?
Дружески,
Игорь.
8 апреля 1988
Дорогой Иосиф!
Посылаю тебе подборку твоих стихов из "Невы" №3 с "напутствием" Кушнера. (Возможно, Леша уже передал тебе, но ему я послал, пропустив — по ошибке — одну страницу.) Еще, говорят, была страшная брань про тебя в "Комсомольской правде". Из всех этих публикаций можно вычислить, до какой степени ты расконвоирован на родине. Литературной нашей империи пора ввести термин "вольноотпущенник" — вот к этому статусу нас и отнесут на неопределенное время.
В стихотворении "я входил вместо дикого зверя в клетку" не было ли варианта "Из забытых мною можно составить город"? Или я ошибаюсь?
"Осенний крик ястреба" по-прежнему наполняет леденящей — но очистительной — тоской.
Слышал ты шутку про Гондурас? Один говорит: "Что-то меня Гондурас беспокоит". Другой: "Главное — не расчесывайте".
Приветливо машет ладонью в окне
твой Игорь.
1 сентября 1988
("...И дети шли, поскольку осень, в школу")
Дорогой Иосиф!
Кублановский переслал мне сборник стихов Наймана, который мы постараемся издать в этом году. Посылаю тебе на вычитку набор твоего "Послесловия", которое представляется мне необычайно точным по мысли и проникновенным по тону, хотя у меня нет полной уверенности, что оно обрадует автора. Так много правды — кому это по силам? Но издатель послесловию рад, и этого довольно. (По исправлении — верни.)
Также шлю подборку твоих стихов, напечатанную в 8-м номере "Юности". Как видишь, они (судя по датам) ограничились только стихами, написанными на родной сторонушке, а об то, что написано на чужбинушке, поганиться не захотели. Обрати внимание и на страницу с анонсами: уж не стенограмму ли Вигдоровой они собираются печатать? Хотя, если бы была настоящая гласность, надо было бы дать высказаться и Лернеру с Воеводиным.
Спасибо, что откликнулся на мою статью. Ты прав — понятие "язычество" необходимо уточнить. Для себя я, впрочем, это давно сделал. Язычник (каково бы ни было его формальное вероисповедание) обращается к Богу: "Услышь меня и исполни мои желания". Истинный христианин: "Дай мне услышать Тебя и исполнить волю Твою".
Жаль, что в "Новых стансах к Августе" в строчке "Да, сердце рвется все сильней к тебе..." "тебе" оказалось с маленькой буквы. Мне трудно будет привыкать к такому прочтению. Я так его воспринял на слух еще с того времени, как ты нам читал его в Норинском. Кстати, в честь 24-летия этого визита посылаю тебе нашу "подзаборную" фотографию тех дней.
Когда читал последнюю твою подборку в "Континенте" (кажется, в 54-м номере), особенно советы путешествующему на Востоке, вспомнил один эпизод из какой-то книги Сент-Экзюпери. Он повел своего друга — бедуина из пустыни — посмотреть Париж, и они остановились у фонтана в каком-то саду. Долго стояли, любовались. Наконец Сент-Экзюпери предложил идти дальше. "Постоим еще немного, — сказал бедуин. — Подождем, когда это кончится". Так и у меня при чтении твоих стихов — "не может же это быть совсем неиссякаемым, не может длиться до конца жизни?" Ан — длится. И слава Тебе и тебе.
Обнимаю,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
November 3, 1988
Дорогой Иосиф!
Вчера по 9-му каналу телевидения знаменитый журналист Джек Андерсон показал передачу про убийство Кеннеди. Предложенная им версия полностью совпадает с тем, что я изложил в своей книге два года назад. Мне бы — дураку — радоваться, гордиться и хвастаться. Я же впал в жуткую тоску. Ведь он — с его именем и могуществом — опубликует свою книгу в два счета, а мой агент до сих пор не смог найти американского издателя. И окажусь я в роли очередного русского Можайского, Попова и братьев Черепановых. Труд четырех лет пойдет псу под хвост.
Не знаю, было ли у тебя время заглянуть в мою книгу (я посылал ее тебе прошлым летом). Но можешь поверить мне на слово (или тем, кто читал) — концы с концами там сходятся нормально. В связи со всем этим у меня к тебе два вопроса-просьбы: а) есть ли какая-то надежда, что Фаррар и Штраус согласятся взглянуть на такую — абсолютно чуждую им — рукопись? б) нет ли у тебя другого знакомого — редактора, издателя, — которому ты мог бы позвонить и сказать, что вот, мол, стоит взглянуть?
Прости, что морочу тебе голову совершенно ненужными тебе делами. Но очень уж стало обидно на этот раз. Слишком много было вложено всего.
Когда провожал Толяя, в аэропорту у нас украли чемодан с подарками (правда, в основном, чужими). Кажется, там была и надписанная тобой "Урания". Он очень просит меня при случае достать для него новую, что я и постараюсь сделать.
Обнимаю,
Игорь.
Моя книга об убийстве президента Кеннеди была перепечатана в России в 1991 году 200-тысячным тиражом. По-английски она вышла в 1997-м.
19 ноября 1988
Дорогой Иосиф!
Спасибо, что откликнулся на мой вопль. Я не понял из открытки, в каком издательстве сидит упоминаемый тобой Роджер. Но дело в том, что книга моя не роман, а документальное расследование. Она переведена на английский полностью, и мой агент рыщет в поисках издателя. Посылаю тебе синопсис, который можно подсунуть издателю, считающемуся с твоим мнением. Туда же приложу — для форсу — только что появившуюся рецензию из New York Times Book Review на только что вышедший роман. Марина сказала, что рецензия не ах, но я велел ей откатить ее бочку дегтя от моей ложки меда.
Обнимаю,
Игорь.
15 августа 1989
Дорогой Иосиф!
Посылаю рукопись Женькиной [Рейн] книги, к которой ты — добрый человек из манхэттенского Сезуаня — обещал написать предисловие. Срочности большой нет, но если сделаешь, скажем, в октябре — облегчишь жизнь.
Еще прилагаю информационное письмо о приезде Яши Гордина, которое я буду рассылать в университеты. Он приезжает (планов громадье) 20 октября. С 26 по 29 октября должен быть у Леши в Дартмуте на Ахматовской конференции. Если ты сможешь устроить для него лекцию в Смите, оптимальные даты — 25-е или 30-е (на пути туда или обратно).
Моего "Кеннеди" неожиданно купили скандинавы и будут печатать на четырех своих языках. (Как убили у них премьера, так заинтересовались этой темой!)
Один заезжий грузин рассказывал мне о том, как страдает его друг, Женя Евтушенко, от обид, наносимых безжалостным Бродским.
Обнимаю,
Игорь.
28 октября 1989
Дорогой Ося!
Посылаю Толин сборник с твоим послесловием. Кажется, все буквы и слова (забота издателя) на месте, а все чувства и мысли (забота авторов) на должной высоте.
Приезд Яши Гордина откладывается. Он звонил, сказал, что твой сборник они хотят издать под названием ХОЛМЫ. Если ты на это не откликнешься, они будут считать, что ты согласен.
Меня мучают предчувствия, кажется, будто на сей мир надвигаются с родных полей "минуты роковые". А что говорит кассандровская часть твоей души? О чем кричит твой золотой петушок?
Обнимаю,
Игорь.
26 марта 1990
Дорогой Иосиф!
Как договаривались, посылаю тебе Женюру в набранном виде. Стихи будут подравниваться при окончательной отпечатке и исправлении ошибок, но состав меняться не будет. Ждем предисловия-послесловия и низко бьем челом.
Вкладываю также портреты визитеров с исторической родины. А там, где мы с тобой, — заметь — над твоей головой справа — картина, изображающая, по замыслу художницы, два лика Блока. Символическое совпадение? (Мы ведь о нем говорили недели три назад, помнишь?)
Сделал себе копию подборки стихов из 61-го "Континента". Еще раз убедился в правильности первого впечатления — красиво и хладно до жути. Ястреб, удаляющийся кругами вверх. Очень высокий тон — это я имел в виду, говоря, что "Осенний крик ястреба" становится все больше и больше автобиографией. Очень хочется заучить наизусть хотя бы половину (заучивание — форма обладания в любовных отношениях со стихами). Кажется, уже набралось на порядочный новый сборник? Когда ждать?
Обнимаю,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
May 31, 1990
Дорогой Иосиф!
Еще раз спасибо за приглашение и за чудный вечер. Все же немало славных лиц и личностей ты сумел собрать вокруг себя к пятидесяти годам.
Может быть, тебе будет интересно узнать, что заразительная сила твоих стихов на убыль не идет, потому что в русских компаниях — сам был много раз свидетелем и участником — после третьей рюмки часто срываются на декламирование их, вместо того чтобы — как должны были бы нормальные люди — петь романсы и окуджансы. Хуже того — из верных источников знаю, что они используются по-прежнему для соблазнения прекрасного слабого пола. Если бы мне довелось произнести тост в твою честь, я бы построил его в стиле воплей того клеветника и хулителя, который обязательно бежал за колесницей римского триумфатора (острая приправа): "Не за тунеядство нужно было судить этого рифмоплета, — сказал бы я, — а за посеянные им семена разврата: за тысячи девушек, женщин и даже вдов, соблазненных чтением его стишат на тысячах диванов, задних сидений автомобилей, парковых скамеек. И да встретит его на том свете Вергилий, и да отведет в соответствующий круг, и да положит на веки вечные между Марией Стюарт и Сарой Леандр!"
Кстати о судах: завтра нужно тащиться в федеральный суд и держать ответ перед адвокатами Шемякина, которые требуют с меня десять миллионов долларов за клевету на их клиента. (В книге Езерской, выпущенной злодеем Ефимовым, сказано, что этот возвышенный человек поставил свою подпись под "Письмом десяти" рядом со всякими жидовскими недобитками.) Поистине — "Шемякин суд".
Подвигается ли предисловие к Рейну? Не тороплю, не тороплю, только хочу знать, что говорить нашему печальному другу, если он позвонит. Говорят, он в больших грустях.
Сердечно обнимаю тебя на нашем шестом десятке, дружески,
Игорь.
"Шемякин суд" действительно состоялся. Федеральный судья Кеннет Конбой, разобравшись, с какой ерундой влезли к нему в храм американской Фемиды Михаил Шемякин и его адвокаты, пришел в такую ярость, что наложил на них штраф в 10 тысяч долларов за необоснованный иск. Адвокаты подали апелляцию. Апелляционный суд добавил истцу еще две с половиной тысячи штрафа.
22 января 1991
Дорогой Иocиф!
Марина сказала мне, что ты впрягся обратно в рабочую телегу и готов написать предисловие к Рейну. Посылаю набор его книжки.
Как тридцатилетний ветеран супружеской жизни шлю тебе свои поздравления и страшным усилием воли удерживаюсь от тысячи советов.
Как новоявленный сочинитель афоризмов шлю тебе один — про поэтов.
"Есть поэты, радующиеся только тем строчкам, в которых — как им кажется — рука Господня водила их пером.
Есть поэты, радующиеся, наоборот, только тем строчкам, которых как им кажется — Господь не мог бы создать без них.
Но нет поэтов, готовых допустить — хотя бы как отдаленную возможность, — что у Господа есть в мире другие интересы помимо поэзии".
Обнимаю, дружески,
Игорь.
15 февраля 1991
Дорогой Иосиф!
Посылаю Ахматовскую антологию на книжную полку в новой квартире. Подумать только — ты все еще самый молодой среди участников!
В продолжение нашего вчерашнего разговора про дам-писательниц хотел сказать следующее: в отличие от Толстой, у Петрушевской есть тонкая ирония и ощущение вертикальной составляющей бытия. Если кто-то из американских издателей ею заинтересуется, можно объяснять, что это такой русский Чивер. Кстати, предисловие мог бы написать Кушнер — они дружат.
Минута хвастовства: мою книгу об убийстве Кеннеди (напоминаю, что инициатором убийства там объявлен-отыскан Кастро) перепечатали в Москве тиражом 200 тысяч. Эх, объявит злой кубинец 200 тысяч песет в награду за мою голову, и загремлю я туда же, где обитает Салмон Рушди.
Обнимаю,
Игорь.
18 марта 1991
Дорогой Иосиф!
Посылаю на вычитку предисловие к сборнику Рейна. В этом опусе ты наконец-то внятно растолковал мне, что ты (да и моя Марина, и многие другие) находишь в Женюриных стихах. Поэтому я считаю его — опус — великолепным. Неважно, что стихи по-прежнему — не для меня. Не такой уж я самоуверенный эгоист, чтобы доверять только собственным вкусовым пупырышкам.
Свои сомнения в качестве отбора ты тоже изложил вполне внятно. Но на перетасовки у меня уже нет сил — книга запоздала на год, и библиотеки берут за горло. Когда-нибудь вы с Мариной засядете и отберете по своему вкусу — вот это будет дело.
Оставаясь целиком во власти истеричного "сегодня или никогда!", пошлю Женьке экземпляр предисловия — исключительно для поддержки и утешения. Тем более, что сомнения свои ты завернул так деликатно, что тщеславный глаз выудит из них только лестные сравнения.
А когда же и ты выйдешь, наконец, на компьютерную орбиту? Смотреть, как ты втискиваешь словечки в несуществующие промежутки между строчками, просто больно. Для такого вечного улучшателя текста, как ты, компьютер — не роскошь, а средство приближения к словесному совершенству.
Сердечно обнимаю,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
October 15, 1991
Дорогой Иосиф!
Два дня поминал тебя добром, вычитывая набор Гандельсмана. Давно не было поэта, который так был бы дома Там и Здесь, в Быте и в Бытии, и для которого дверка так легко открывалась бы в обе стороны. Мне даже пришел в голову афоризм, который вставлю в следующую подборку своих евфимизмов: "В XX веке многие поэты любой умысел в стихотворении считают злым". К тебе это тоже относится — в лучшем, конечно, смысле.
Кусочки из твоего письма к нему я пущу на заднюю обложку — хорошо?
Когда говорили летом по телефону, ты велел-разрешил мне подтолкнуть тебя после сентября насчет "Горе от ума" в переводе Элана Шоу. Движется ли эта вещь к калиточке на твоем письменном столе или ее отнесло на обочину? Ждать ли нам? Дай знать.
Поздравляю со светлым праздничком падения коммунизма. Нужно радоваться этому быстро и надсадно, пока там не закипел югославский вариант. А потом начнем цитировать "Вехи": "...мы должны были быть благодарны этой власти, которая своими психушками и ГУЛагами охраняла нас..."
Сердечно обнимаю,
Игорь.
Книги Владимира Гандельсмана "Шум земли" и "Там на Неве дом..." вышли в издательстве Эрмитаж (США) в 1991-м и 1993-м. Дружески-аналитическое письмо Бродского Гандельсману было напечатано перед подборкой стихов последнего в журнале "Континент".
Mr. Joseph Brodsky
February 21, 1992
Дорогой Иосиф!
Получил стихи и письмо от Регины Дериевой, уже из Израиля. Стихи прочитал, не видя письма, и потом порадовался, что наше отношение к ним совпало. (Копию твоего письма к ней она прислала.) Написал ей теплые слова и разные практические соображения, будем думать, что можно сделать.
В бюллетене AATSEEL увидел объявление, что Маунт Холиок ищет инструктора по языку и литературе на следующий год. Я теперь уже опытный и знаю, что часто такое объявление дают для проформы, а сами уже подыскали себе человека. Но если это не так, не мог бы ты походатайствовать за нашего старинного друга Сашу Грибанова, который сейчас живет в Бостоне? У него есть и кандидатская степень, и публикации, и опыт преподавания в Америке, и гражданство. Он в свое время просидел семь лет в отказе и из-за этого поотстал здесь с карьерой. Сейчас он с женой, тещей и двумя детьми оказался в довольно трудном положении. Я подбрасывал ему всякую работу в течение прошлого года, но сейчас и у меня ничего нет. (Кстати, Лондон про Мандельштамовский сборник давно не писал.) На всякий случай его телефон: (617) 964-4735.
Все еще ничего не слышал от тебя про "Горе от ума". Сумеешь ты выкроить время на предисловие или нам лучше не ждать тебя больше? Чацкий как русский Фауст — очень уж занятная идея, жалко, если ты не раскачаешься ее разработать.
Сердечные поклоны от всего нашего семейства, дружески,
Игорь.
Адресат позвонил 26 февраля 1992-го, обещал помочь Грибанову, обсудили Грибоедова. Надпись Бродского на книге для Анатолия Собчака: "Городскому голове — от городского сумасшедшего".
Mr. Joseph Brodsky
December 23, 1992
Дорогой Иосиф!
С твоей подачи добралась до нас рукопись Александра Леонтьева из России. Стихи славные, то есть настоящие, то есть про душу, про бытие и мироздание, а не про то, что девушки не любят. Конечно, твой словарь, твои рифмы, твой образный строй доминируют. Ну да что с этим поделаешь — от тебя русским поэтам в нашем веке так же никуда не деться, как в прошлом — от Байрона. ("Ох, тяжело пожатье Бродского десницы!") Тем не менее пока никакой щелки для этого сборника я не вижу. Интерес к русским стихам и романам сильно подогревался ядерным арсеналом русских, а сейчас этому пришел конец, и мы это весьма чувствуем по продажам.
У меня даже возникла идея: не собрать ли под одной обложкой трех неизвестных пиитов из России — Соловьева, Черешню и Дановского. А название украсть у тебя: "Письмо в бутылке". Ибо смысл стихописания в наши дни видится мне именно в отправке послания по волнам пространства и времени. Но даже на такой облегченный вариант сейчас не наскрести.
Про наши — Маринины — поломанные и оперированные бедра ты, наверно, уже слышал. Будет у меня теперь "жена — стальная нога". Ходить на костылях еще два месяца, но при этом я уже вожу ее на работу и с работы каждый день, а там она разъезжает в кресле на колесиках.
Я очень надеялся в свое время, что мне удастся не ловить тебя на добром — оброненном — слове о поддержке поэтических талантов. Дериева у меня была набрана, зарегистрирована в Библиотеке Конгресса, и в январе я планировал отправить ее в типографию. Но теперь, в связи со счетами от эскулапов, не потяну. Так что если — и когда — у тебя дернется рука на щедрое дело, имей в виду, что типограф готов отпечатать эту книжечку за 600 долларов.
Сердечно обнимаю, с Праздниками,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
March 31, 1993
Дорогой Иосиф!
Посланец Коля Друзин до тебя добраться не смог, так что я взял на себя переправку 1-го тома "Сочинений Бродского" (2 экз.) и Яшиных посланий.
Поздравляю. Выглядит славно. Хочу подписаться. Только бы довели до конца.
А вот что мне пришло в хитрую издательскую голову. Имей в виду, что если ты когда-нибудь дашь "Эрмитажу" издать сборник своих новых стихов или прозы, скромных доходов от этого мне хватит на то, чтобы издать ДВА сборника, тех, кто в этом нуждается: Дериева, Дановский, Черешня, Леонтьева и т.д. Устраивают же звезды кино и эстрады благотворительные концерты — почему писатели не могут устроить благотворительные издания?
На днях придумал афоризм: "Замечательный русский религиозный мыслитель Соловьев присудил замечательного русского поэта Лермонтова к высшей мере христианской защиты — горению в аду".
Обнимаю сердечно,
Игорь.
Mr. & Mrs. Brodsky
22 июня 1993
Дорогой папаша Иосиф!
Как приятно почувствовать тебя хоть в чем-то позади себя! Обогнать хотя бы по числу и возрасту дочек.
Поздравляю.
Жажда надавать полезных советов душит. Борюсь, но нет сил совладать с нею. Вот несколько прорвавшихся:
1. Доктор Спок — великий и незаменимый автор, что бы о нем ни говорили новомодные специалисты. Нужно всегда держать под рукой.
2. Один из его главных советов проверен на Наташе: на 90% детский плач вызван газами. Рецепты: уменьшать сахар в еде.
3. И у старшей, и у младшей дочери бывали необъяснимые вспышки температуры (такой высокой, что начинался бред), которые нас очень пугали. Часто это случалось в деревне, так что до врача было долго не добраться. На следующий день ребенок просыпался абсолютно здоровым и веселым. Мое истолкование: детский организм кидается в такую яростную контратаку на малоопасное вторжение, потому что он еще не умеет различать силу врагов и, на всякий случай, открывает огонь из всех орудий.
Главный же совет: не дать страхам, переживаниям и эскулаповским запугиваниям отравить наслаждение жизни с ребенком.
С деньгами мы выкрутились и книгу Дериевой я отправил в типографию.
Сердечно вас обоих поздравляет мечтающий о внуках
Игорь Ефимов.
Бегущая по радиоволнам (ох, крепчает морская болезнь!) Марина присоединяется.
Mr. Joseph Brodsky
October 29, 1993
Дорогой Иосиф!
Надеюсь, книжку Дериевой ты получил.
Теперь хочу обратиться к тебе с не совсем обычным запросом-вопросом-просьбой.
Недавно в каких-то разговорах о тебе мелькнуло имя другого Нобелевского лауреата по литературе, мексиканского поэта Октавио де Паза. И мне пришло в голову, что ты, наверное, встречался с ним на Нобелевском Олимпе и, может быть, даже знаком. А дело в том, что его жена, Елена Гарро, и дочь Эленита тридцать лет назад случайно оказались в конце сентября 1963 года на коммунистической вечеринке, на которую кубинские дипломаты привели своего американского друга Ли Харви Освальда. Два месяца спустя эти две женщины увидели "убийцу" президента Кеннеди на экране и пришли в такое волнение, что бросились в кубинское посольство в Мехико-сити и кричали в лицо тамошним чиновникам: "Убийцы! убийцы!" Но потом они в страхе прятались несколько дней, и вроде за ними охотились неизвестные злоумышленники. Их показания никто не хотел слушать, а американского дипломата, который все же записал их и отправил начальству, уволили и довели до самоубийства.
Можешь ли ты разузнать для меня у Октавио де Паза, удобно ли обратиться с моими распросами к его жене и дочери? Как с ними связаться? Они остаются ключевыми свидетелями для моей версии, но я вполне пойму их, если они откажутся ворошить эти тяжкие воспоминания.
На всякий случай вкладываю краткий синопсис моей книги.
На нас насыпалось довольно много болезненных шишек: попали в автомобильную аварию, страховые компании отказываются платить за погибшую машину, нью-йоркское отделение "Свободы" закрывают, так что Марина остается без работы. Но как-нибудь вывернемся.
Как дочка? Надеюсь, растет нормально и со своей главной задачей — придавать смысл нашему существованию — справляется.
Сердечно обнимаю,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
29 ноября 1993
Дорогой Иосиф!
Был ужасно тронут, что ты не выбросил Баскервильский пакет в корзину, а позвонил и предложил оказать поддержку моему детищу.
Посылаю тебе "Седьмую жену" в эрмитажном издании. Российская перепечатка (С.-Петербург, 1991) очищена от мелких ошибочек, но шрифт там меньше — уже не по нашим глазам. Роман этот я, грешный, до сих пор нежно люблю, со всеми его женами, изменами, приключениями и философскими рассуждениями. По форме это — путешествие современного Язона, американца русского происхождения, в Россию, в поисках убежавшей дочери. И Медея тоже появится и сделает свое дело. Но, конечно, заставлять тебя читать его целиком было бы просто не по-товарищески. Поэтому вот тебе перечень страниц, которые дадут достаточное представление, о чем идет речь:
Стр. 9 — экспозиция-введение в одном длинном абзаце.
Стр. 30—32 — первая из радиопередач, которые герой шлет домой с дороги; в этой рассказывается о том, что неладно с Америкой.
Стр. 252—254 — радиопередача-рассуждение на тему о том, что неладно с человечеством, разучившимся понимать разницу между бытом и бытием.
Стр. 309—312 — радиопередача о том, что неладно с Россией.
Стр. 341—344 — радиопередача о том, что прекрасно в России.
Стр. 363—366 — радиопередача о том, что Вашингтон и Пугачев были бунтовщиками-современниками, что и с рабством в России и в Америке покончили в одном и том же 1861 году и что вообще в истории этих двух стран много причудливых совпадений.
Ну, а если хватит сил и времени прочесть целую главу, я бы хотел, чтобы ты открыл страницу 367 и прочитал главу "Вермонтский мост" — там сражение с драконом и другие подвиги героя в России.
Еще раз сердечное тебе спасибо, обнимаю,
Игорь.
В последнем письме речь идет о готовившемся в американском издательстве Baskerville выходе английского перевода моего романа "Седьмая жена". Издатель Джеф Путнам, мечтая получить для обложки отзыв нобелевского лауреата, послал Бродскому гранки. Бродский написал (по-английски) такую аннотацию: "Седьмая жена" — абсолютно блистательный плутовской роман, рожденный двойной отчужденностью, переполненный сатирой, лиризмом, напряженным действием, который мчится, как мебельный фургон, на ошеломительной скорости через Америку и Россию. Он побьет любой кинофильм, виденный вами, — а разве не к этому сводится задача любого романа в наши дни".
В следующем письме (03.11.94) упоминается "Столетие Мандельштама" (Эрмитаж, 1994) — сборник докладов, представленных на конференции в Лондоне, проходившей при участии и под негласным председательством Бродского.
Mr. Joseph Brodsky
11 марта 1994
Дорогой Иосиф!
Во-первых, пересылаю письмо от Яши Гордина.
Во-вторых — том "Столетие Мандельштама" — как главному участнику и крестному отцу.
В-третьих, не могу не издать восхищенного писка по поводу твоего письма Гавелу. Мы с Мариной переводили вашу переписку, чтобы передать ее по радио на Россию. И это при том, что я не всегда принимаю твои политические композиции. (До сих пор сердит за идею, что "Польшу задавили не танки, а банки".) Но здесь — все по душе, все в самую суть. "Экстернализация зла" — действительно главный завал в сегодняшнем историко-философском мышлении, главный конек либерализма и политической корректности. Неважно, что Гавел выбрал не расслышать, прицепиться в своем ответе к мелочам. Стрела так хорошо заточена, что я уверен — она останется в его памяти и прорастет. Пытаясь провести прямую-кривую по маршруту Гавел—Кундера, я начинаю думать, что чехи действительно на протяжении своей истории получали политические беды в их импортном варианте, зло являлось к ним в виде иностранных захватчиков. Наверное, поэтому они не очень понимают, о чем толкует Достоевский, да и собственного Кафку так и не расслышали. Даже если ты уговоришь их печатать твоих любимых писателей во всех газетах и журналах, это дела не изменит. Отмычку к тайне мирового зла люди всегда предпочтут искать снаружи: в коммунизме, или жидах, или военно-промышленном комплексе, или в неверных. Но, с другой стороны, это отнюдь не значит, что их следует оставить в покое. Наоборот — долбить и долбить свое, не считаясь с тем, сколько человек тебя услышит.
Я знаю, что ты отложил операцию и что здоровье выкидывает всякие подлянки. Если тебе понадобится какое-нибудь поднять-бросить или отвезти-привезти, пожалуйста, не стесняйся, позови — но только по возможности заранее.
Сердечно и дружески,
Игорь.
Диалог "Бродский—Кундера", появившийся в New York Times Book Review (January 6 and Febr. 17, 1985), я еще раньше описал в своей статье "Чехов о насилии". Ниже следует отрывок из этой статьи.
"Чешский писатель-эмигрант Милан Кундера опубликовал в книжном приложении к "Нью-Йорк таймс" эссе, в котором рассказывал, как после вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году он потерял всякую возможность заработка и как друзья предложили ему сделать (под псевдонимом) инсценировку "Идиота" для театра.
Я перечитал "Идиота" и понял, что, даже если бы я голодал, я не мог бы взяться за эту работу. Мир Достоевского, наполненный экзальтированными жестами, мутными безднами и агрессивной сентиментальностью, отталкивал меня... Откуда такое внезапное отвращение к Достоевскому? Не было ли это антирусской вспышкой в душе чеха, уязвленного оккупацией его страны? Нет, потому что я продолжал любить Чехова... Что меня раздражало в Достоевском, это атмосфера его романов: мир, в котором все преобразовывалось в чувства; другими словами, где чувство было возведено в ранг ценности и истины.
И далее Кундера связывает мир торжествующей восточной эмоциональности Достоевского с миром, пославшим танки на улицы рациональной западной Праги.
Поэт Иосиф Бродский в ответном эссе вступился за Достоевского и справедливо указал Кундере на то, что "Капитал" был написан на рациональном Западе примерно в те же годы, когда эмоциональный восточный писатель боролся с молодым еще призраком коммунизма, создавая "Бесов". Кроме того, за тридцать лет до 1968 года вражеские танки вторглись в Чехословакию с другой стороны, но никто не пытался связать это историческое событие с произведениями Гёте или Шиллера.
И все же, нет сомнения, что Кундера абсолютно искренен в описании переживаемых им чувств. Он просто дает неубедительное истолкование их. Не потому он испытывал отвращение к Достоевскому, что у того чувство было возведено на трон, а потому, что ощущал в нем опасность для своей системы представлений о мире. Кундера так восхваляет рациональное начало в жизни, что становится очевидным: художественная правда произведений Достоевского, включавшая в себя воссоздание иррациональной злобы в человеческой душе, таила в себе нешуточную угрозу для него. И недаром вспышка раздражения чешского писателя пришлась именно на 1968 год. Именно в этом году чехи пытались разговаривать с Кремлем "разумно" и получили в ответ танки. Поражение было не только военным и политическим, но и интеллектуальным.
На Западе весьма чтят Достоевского, но фильмы ставят по Чехову и Кундере, чеховские пьесы не сходят со сцен театров и с телеэкранов — он ближе. Бродского осыпают почестями и премиями, но в массовую продажу идут книги Милана Кундеры — он понятнее. И, думается, здесь мы имеем дело не с разницей литературных вкусов, а с чем-то более глубоким.
Восторжествовавшая в западной культуре система взглядов отрицает онтологический трагизм человеческого бытия, отрицает феномен зла. Зло объявляется побочным продуктом тех или иных обстоятельств: невежества, эксплуатации, отсталости, колониального наследия, классового или расового неравенства. Западная Европа не верила, что нацизм был рациональной формой организации иррационального зла, и поддерживала миролюбивого Чемберлена, который утверждал, что, если отдать Гитлеру Чехословакию, у него просто не останется разумных причин начинать войну. Америка не верила, что японский милитаризм будет завоевывать все новые и новые территории с безрассудным упорством, и дождалась разгрома своего флота в Пёрл-Харборе. Не верил западный образованный слой и тысячам беглецов от коммунизма, и главный аргумент этого неверия оставался все тем же: "описываемое вами зло слишком иррационально, а сами вы слишком эмоциональны, чтобы вам можно было поверить".
22 октября 1994
Дорогой Иосиф!
Диана Майерс пишет, что у тебя нет "Мандельштама", вот тебе еще 2 экз.
Она же сообщает, что ты согласился написать предисловие к сборнику Дениса Новикова. С благодарностью приму, гранки вышлю, как только будут готовы (вышлю в декабре).
Еще один поэт замаячил на Эрмитажном горизонте — Алексей Парщиков. Ты его одобряешь?
Письмо С.Ильинской, надеюсь, ты получил.
Будучи в Риме, не смог попасть в Ватиканский музей, потому что он был открыт в тот день только для супругов Клинтонов. Эта парочка меня и там достала! (Символика?) Зато форумы истоптал вдоль и поперек и перенесу их в свой роман по камешку.
Обнимаю,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
5 декабря 1994
Дорогой Иосиф!
То ли молитвами моих бедных авторов, то ли проклятьями моих неведомых врагов судьба была подвигнута на странный ход: я получил скромную преподавательскую работу в Hunter College на весенний семестр — читать курс по русской литературе XIX века. Немного помогло этому то, что я собрал свои доклады на эту тему (от Пушкина до Бродского) и издал их под одной обложкой, назвав сборник "Бремя добра".
Вкладываю копию твоей рекомендации, написанной про меня 11 лет назад. Если твое отношение за эти годы не изменилось, могу я тебя попросить возобновить этот лестный текст, но уже адресовав его to Prof. Tamara Green, Dean of Classical and Oriental Studies, Hunter College, 695 Park Ave., New York, N.Y. 10021. Совестно оказаться в толпе, отъедающей у тебя бесконечными просьбами секунды, минуты, часы, но... — что мы говорим в таких случаях? Молчи, совесть, а то в глаз дам!
С Новиковым все движется нормально, мы обменялись теплыми письмами, скоро получу от них вычитанные гранки. Парщиков не возникал.
Обнимаю,
Игорь.
12 декабря 1994
Дорогой Иосиф!
Посылаю гранки книжки Новикова. Все исправления внесены в набор, так что этот рабочий экземпляр возвращать не нужно. Поэт действительно чудесный, многие строчки уже пролезли даже в мою перегруженную голову и прочно поселились. Важно ли для тебя, куда будет помещен твой комментарий — в "предисловие" или в "послесловие"? Дай знать.
Твои новые стишата читали с Мариной за завтраком в ресторане (это у нас теперь такой способ повидаться по субботам — в будни почти не видимся). Соседи оглядывались на возбужденных и хихикающих иностранцев. Самое лучшее — Рождественское, про то, как верят на севере и на юге, про "беглого Христа". Точностью словесной и сердечной это вызывает даже не русское "ах!", а какое-то грузинское "вах!". Сюда же — "Робинзонада". И "В разгар холодной войны". Но здесь, в строчке, где есть "трижды Гирей" (он же, надо понимать, "трижды герой"?), образы начинают так толпиться, что получается давка в дверях, и мне уже не понять, чем освещено лицо "покрываемой рабыни" — гроздью рябины, что ли?
Кстати, потом я подумал, что для меня почти в каждом твоем стихе найдется строчка-другая, которую мне не расслышать. И даже я не исключаю, что это не моя тупость, а ты позволил себе перегрузить Пегаса-Буцефала. Но все равно странным образом это остается важным и дорогим моментом. Как будто птица больно стукнулась о стеклянный потолок — но эта запинка только подчеркивает безудержность и безоглядность полета.
Зато на твои давнишние мечты породнить этику с эстетикой (см. интервью в "Новом русском слове" за прошлую неделю) буду возражать упорно и надоедливо. Ибо вся эстетика вырастает из безжалостного "ах, как ты красив, проклятый!". А вся этика — из жалостного "ах, как тебе больно!". (Написавший "только с горем я чувствую солидарность" уж должен это знать.) Сделать эстетику матерью этики тебе так же не удастся, как не удалось Владимиру Соловьеву сделать добро строгим папашей красоты. Они, может быть, одного пра-рода — но не одной крови. Переливания от одного другому — гибельны. (См. примеры Гоголя, Толстого и поменьше.)
Засим обнимаю и приветствую,
Игорь.
Mr. Joseph Brodsky
27 декабря 1994
Дорогой Иосиф!
Посылаю набор предисловия к книге Новикова. Все поправки разобрал, но не понял, куда идут три строчки на обороте первой страницы (прилагаю копию). Или это заготовка, не пошедшая в дело? При быстром прочтении ты, наверное, и сам заметишь, что слово "разумеется" повторено в тексте раза четыре, и захочешь где-то его выбросить. Дата рождения Новикова у меня другая (1967), я исправил. Но вообще не могу передать, как меня трогает твоя открытость новым-чужим стихам, твоя дружеская участливость. Про авангард — крепко и верно. Но и они тебя, кажется, ненавидят от души, чувствуют несовместимость.
Про стихи у меня давно в ходу метафора для себя: какие-то взлетают, какие-то — нет. Могут быть пышными, как страус, но никак им не подняться и не угнаться за каким-нибудь сереньким воробышком. Развивая дальше, могу сказать, что, например, в последнем сборнике Кушнера много взлетающих, но это почти всегда полет с высматриванием, где бы поскорее приземлиться. (Если приземление не гарантировано — не начну писать стишка, не полечу.) У Новикова же (как, кстати, и у тебя) даже срывы похожи на стуканье птицы о невидимую стеклянную стену — и поэтому лишь подчеркивают безудержность и безоглядность полета.
Диане копию посылаю.
Если у тебя сохранилась копия письма в Хантер про меня, не пришлешь ли? (От них ведь не дождешься.)
Обнимаю в Старом и Новом году,
Игорь.
Предисловия-послесловия Бродского к сборникам других поэтов, а также его письма-отклики на присылаемые ему стихи — это особый жанр, особый мир. Несколько лет спустя, уже после его смерти, я попытался описать этот своеобразный раздел его творчества в докладе-статье, который следует ниже.
Предисловия Бродского к поэтическим сборникам современников
Любое предисловие — это всегда немного литературоведческая статья, немного панегирик, немного жизнеописание, немного тост, немного пророчество. Предисловие к книге живущего рядом с тобой собрата по перу — особенно сложный жанр. Оно должно учитывать (и щадить!) чувства этого собрата, должно идти навстречу законному любопытству читателя, нуждам и требованиям издателя.
В своих предисловиях Бродский старается обо всем этом не забывать. Хотя меньше всего он занят пророчествами. Похоже, он убежден, что лишь десятилетия спустя станет ясно, какое место в истории русской литературы займут Владимир Гандельсман, Регина Дериева, Лев Лосев, Анатолий Найман, Денис Новиков, Ирина Ратушинская, Евгений Рейн. Включение этих семи имен в данную статью достаточно произвольно — Бродский писал и о других поэтах. Не следует видеть здесь некий срез современной русской поэзии. И, уж конечно, не то их объединяет, что все они печатались в русском американском издательстве "Эрмитаж", — в половине случаев Бродский сам был инициатором публикации, рекомендовал издательству открытых им поэтов. Тем не менее одна общая черта есть в судьбе этих семерых: все они ждали встречи с читателем кто десять, кто двадцать, а кто и тридцать лет. То есть каждый из них отбыл свой срок за колючей проволокой цензуры. И теперь о них можно и нужно было рассказать, как рассказывают мореплаватели о только что открытых землях.
Любой самобытный поэт — это и есть по сути неведомая нам страна, со своим климатом, рельефом, населением, ландшафтом. И, как новый Марко Поло, Бродский, возвращаясь из путешествий на эти всплывающие острова поэзии, пытается рассказать нам об увиденном. Причем делает это — даже в самых коротких предисловиях — чуть ли не с энциклопедической добросовестностью.
Припомним, что развернутые описания стран в энциклопедиях имеют, как правило, следующие разделы: географическое положение (всегда уникальное), происхождение, история, хозяйство, культура. Так и Бродский прежде всего старается объяснить читателю, чем данный поэт неповторим (место на поэтическом глобусе), кто были его предтечи, как складывалась личная судьба, в чем особенности его поэтической техники и главное — каково состояние его души.
Рассмотрим особенности этих пяти "разделов" на имеющемся у нас материале рассказов о семи поэтах.
О неповторимости
"Четверть века тому назад, — пишет Бродский в предисловии к сборнику Рейна "Против часовой стрелки", — ...кто-то — возможно, то был я сам — окрестил Евгения Рейна "элегическим урбанистом"... Теперь кажущееся невнятным и расплывчатым, тогда определение это производило впечатление апофеоза критической мысли и пленяло своим наукообразием... Оно очерчивало некую мысленную территорию, дотоле не исследованную... Рейн — элегик, но элегик трагический. Главная его тема — конец вещей, конец, говоря шире, дорогого для него... миропорядка".
Для характеристики Лосева использован метод отрицания — то есть поначалу Бродский перечисляет все то, чем Лосев не является:
"В той или иной степени русская поэзия... второй половины 20-го века всегда поэзия крайностей: крайней трагичности, крайней подавленности, крайней набожности, крайней иронии, крайней эзотеричности, крайнего саморазрушительного цинизма. Лосев — поэт сдержанный, крайне сдержанный... Традиционность его строфики сама суть дань этой сдержанности, ибо традиция часто лишь благородное имя маски".
Даже если рассказ-размышление о поэте не развернулся в предисловие, остался в виде дружеского письма собрату по перу, Бродский не опускает этот ключевой элемент — объяснить себе, да и самому пишущему, в чем он видит его неповторимость. Из письма Владимиру Гандельсману: "Стихи [ваши] ошеломляют буквальностью чувств, голой своей метафизичностью, отсутствием слезы (гитары), соплей... Я мало читал такого и был изумлен этой Вашей смесью любви к "предмету" с любовью к слову: в равной степени сильных и друг в друге себя узнающих... На мой взгляд, эта Ваша любовь любви, любовь к любви — самая большая новация в русском стихе, в этом веке запечатленная".
А вот о стихах Наймана: "Тон его поэзии — преимущественно медитативно-элегический, сторонящийся лобовой патетики и часто окрашенный сардонической иронией".
Примечательно, что, даже давая самые хвалебные характеристики, Бродский явно томится тем обеднением предмета, которым чревато любое определение, пытается оправдаться: "Потому что поэзия не поддается категоризации, определения и имеют право на существование". Томится, оправдывается — но продолжает отыскивать неповторимое и чеканной биркой помечать.
О предтечах
С одной стороны — неповторимость поэта, с другой стороны — поиск его корней, предшественников, влияний. Бродский очень чувствителен к этому неизбежному противоречию и часто считает необходимым подчеркнуть условность подобных сопоставлений. "На кого он похож?" — обычный вопрос читателя по поводу неизвестного поэта, — пишет он в послесловии к подборке стихов Лосева, напечатанной в журнале "Эхо" в 1979 г. — Ни на кого, хотелось бы мне ответить; но чем больше я перечитываю эти стихи... тем чаще на память мне приходит один из самых замечательных поэтов Петербургской Плеяды — князь Петр Андреевич Вяземский. Та же сдержанность, та же приглушенность тона, то же достоинство".
Книга Ирины Ратушинской выходила, когда сама поэтесса была отправлена на семь лет в лагеря. Поэтому, конечно, главный упор в предисловии к ее сборнику — на трагизм судьбы поэта и гнусность политической системы, способной так расправляться с неугодными. "Государство... неизменно упускает из виду, что терновый венец на голове певца имеет свойство превращаться в лавровый... На исходе второго тысячелетия после Рождества Христова осуждение 28-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впечатление дикого неандертальского вопля..." Однако и тут хотя бы одной фразой помечены истоки этого поэтического голоса: "Рассуждать здесь о ее литературной генеалогии неуместно, хотя цветаевское и ахматовское влияние в ее творчестве очевидно".
В поэзии Наймана Бродский находит отзвук голосов Аннинского, Ахматовой, Блока, Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого, но, расширяя этот список, добавляет: "Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог". Стихи Рейна заставляют вспомнить "технические достижения Хлебникова, Крученых, Заболоцкого, Сельвинского, Вас. Каменского". В стихах Гандельсмана Бродскому "слышен Пастернак и слышен — в синтаксисе особенно — Рильке".
Этот настойчивый возврат — сквозь извинения — к поэтической генеалогии пишущего явно показывает, что Бродский считал ее необходимой частью рассказа о поэте.
О биографии
Личной судьбе уделено, пожалуй, меньше всего места в предисловиях Бродского. Буквально в двух строчках сказано о Денисе Новикове, что ему к моменту выхода книги 27 лет и на дворе 1995 год. Зато атмосфера, которая окружает молодого поэта, господствующий тон литературных исканий становятся предметом подробного описания. "Преобладающей тональностью [современной русской поэзии] является тональность трагико-нигилистическая... Она демонстрирует свою глубокую консервативность, особенно откровенно проявляющуюся именно в ернической тенденции, возводимой, разумеется, к скоморошеству, на деле же всегда являющейся голосом интеллектуальной неполноценности, бегством от неизвестного... Авангард... сегодня это не более, чем вывеска лавочника, стремящегося привлечь покупателя".
Чуть подробнее рассказано о сверстниках, о двух выпускниках Ленинградского Технологического института — Наймане и Рейне, — входивших в 1960-е годы в небольшую группу поэтов, окружавших Ахматову, которых она называла "волшебным хором". Это уклонение от биографических деталей при разговоре о поэте находит некоторое разъяснение в письме к Регине Дериевой, которой Бродский писал в 1990 году (все же вставим одну биографическую деталь — писал из Стокгольма в Казахстан): "Существует точка — буквально: зрения, — с которой то, как складывается у человека жизнь (счастливо или кошмарно — не так уж много у жизни вариантов), — совершенно безразлично. Точка эта находится над жизнью, над литературой и достигается с помощью лесенки, у которой порой всего лишь шестнадцать (как в Вашем "Мне не там хорошо, где я есть") ступенек... И чем ближе человек к этой точке, тем больший он — или она — поэт... Вы до этой точки — над жизнью, над собой — добрались; радость от чтения поэтому еще и душераздирающа".
Конечно, описание этой точки — над жизнью, над литературой, над крышами домов — заставляет вспомнить "Осенний крик ястреба". Но будет уместно здесь привести и само стихотворение Дериевой, в котором она так поднимается над собственной биографией и которым — по совету Бродского — открывается ее сборник, вышедший в 1993 году:
Мне не там хорошо, где я есть,
и не там, где бываю, а там,
где покоя и воли не счесть,
то есть волн, то есть места, где сам
состоишь из свободы, чей вид
обращает Горгоной толпу
в камни, гальку, песок... где зарыт
смысл жизни, что даже на пу-
шечный выстрел к себе никого
не подпустит. С заоблачных недр
льется свет, льется цвет — торжество
золотых купидонов и Лед.
То есть блеск, то есть шелк, то есть мед,
то есть благо, и трепет, и зов.
То есть все, что живет для свобод
и при этом не требует слов.
О поэтической технике
Вопросы ремесла Бродский затрагивает в широком диапазоне — от способов рифмовки до тактики составления поэтического сборника. В послесловии к первой книге Наймана, где были собраны лишь стихи восьмидесятых годов, сильно окрашенные христианской тематикой, он выражает разочарование этим отбором. "Выбор стихотворений есть выбор позиции по отношению к миру, которую автор, по его представлениям, занимает... В данном случае я вовсе не беру на себя дерзость оспаривать выбор автора, ибо это было бы равносильно полемике о формах существования... Скажу только, что для меня, как для младшего современника и читателя наймановских стихов на протяжении вот уже трех десятков лет, данное собрание представляется некоторым сужением подлинного диапазона данного стихотворца". (Отметим в скобках, что Найман не остался глух к этому замечанию и четыре года спустя подготовил и выпустил сборник "Облака в конце века", который охватывает почти тридцать лет его поэтической работы и который был по достоинству оценен многими ценителями поэзии).
Гандельсману Бродский советует использовать "побольше метрического и строфического разнообразия" и не печатать стихи "в строку, прозой. Я понимаю, что теперь такая мода пошла; но не надо дурить читателю голову этим способом — ему со стихами и так не сладко".
В разговоре о стихах Новикова автор послесловия обращает внимание читателя на использование им "словаря своей эпохи. Это может вызвать нарекания пуристов, упреки в засорении языка, рисовке и т.п. На деле же лексический материал, употребляемый Новиковым, есть современный эквивалент фольклора, и происходящее в его стихах есть по существу процесс освоения вышеупомянутых средств нашей изящной словесностью, процесс овладения новым языковым материалом". И действительно Новиков не щеголяет и не злоупотребляет использованием кипящей вокруг него "фени", жаргона, но, когда это ему нужно, может естественно начать стихотворение такой, например, строчкой: "еще душе не в кайф на дембель" (О, бедные переводчики русской поэзии!).
Очень подробно — с цитированием отрывков — разобрана поэтическая техника Рейна. "Поэт этот чрезвычайно вещественен. Стандартное стихотворение Рейна на 80% состоит из существительных и имен собственных... Оставшиеся 20% — глаголы, наречия; менее всего — прилагательные... В одном из первых услышанных мною стихотворений Евгения Рейна... были такие строфы:
Радиомузыка ходит по палубам, палубам.
Музыку эту танцуют и плачут и любят.
Водку сличают с другими напитками слабыми,
после мешают и пьют. Надо пить за разлуку...
...Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно.
Век разбегается, радио шепчет угрюмо
эти некрологи, песенки и оппоненты.
О, иностранное слово среди пароходного шума!
Это запоминалось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным — на грани проговора — синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания".
Здесь уже слышен голос американского профессора литературы, которому не раз приходилось объяснять своим студентам технические приемы поэтического ремесла. Но, думается, русские поэты сегодня могут быть только благодарны повороту судьбы, которая заставила Бродского заняться аналитикой стихотворства — им здесь будет чему поучиться.
О душе
"О, Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!" — писала Цветаева. В любом разговоре о поэте Бродский хотя бы в нескольких словах коснется его строя души. И это, конечно, перекликается с ранней "Большой элегией Джону Донну", где душа говорит с поэтом, отделившись от него. "Так тонок голос. Тонок, впрямь игла" — но только этой игле дано сшивать рвущуюся ткань бытия.
Нужно заметить, что слово это находится под таким же запретом в американских университетах, под каким в советских находилось слово "Бог". Оно считается абсолютно ненаучным, употребление его — признаком непрофессионализма. Только люди масштаба Бродского могут пользоваться им — и не потерять при этом работу. Но именно на этот таинственный предмет Бродский обращает внимание снова и снова в своих напутствиях.
В рассказе о Владимире Гандельсмане (опять же, неважно, что рассказ этот обращен к самому поэту в письме) Бродский говорит, что "стихи эти поражают интенсивностью душевной энергии, некоторой даже лапидарностью душевного движения". И если предостерегает от чего-то, то тоже — прежде всего — от нанесения вреда собственной душе: "Я бы не злоупотреблял играми в алогичность: потому что легки и душу обкрадывают... Ощущение Богооставленности, которое, как мне кажется, Вас донимает, ощущение временное: тяжелый искус, но разрушить Вас он, думаю, не должен. Разве что стихи могут стать похуже, но к сути вещей, к смыслу бытия Вы не ослепнете".
Слово "искус" встречается и в рассказе о Наймане. "Рано или поздно... взявшийся за перо замечает... что оно — перо — обладает большей живостью и подвижностью, нежели его внутреннее "я", нежели его душа. Хуже того: ему начинает казаться, что душа и перо все решительнее устремляются в разные стороны. Этому ощущению, часто достигающему болезненной интенсивности, искусство обязано своей репутацией дьявольского искушения... В конечном счете, желание поставить искусство на службу религии есть тоже искушение, хотя и ангельское".
Очерчивая путь Рейна, Бродский отмечает "глубину отчаяния, чернеющую в этих стихах", и "довольно чудовищную эволюцию до обращенного к Творцу: "Или верни мне душу. / Или назначь никем"". Но и размышляя или, скорее, мечтая о возможной эволюции данного поэта, он говорит не о тех или иных технических достижениях и новациях, а все о том же: чтобы довелось автору оказаться в покое и тишине, на какой-то веранде, с томиками Вергилия и Проперция под рукой, и чтобы душа его могла отдохнуть от атмосферы, в которой от поэта "ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония".
Видимо, в будущем, при издании академического собрания сочинений Бродского, уместно было бы сделать отдельный том: "Переписка с русскими литераторами и предисловия к их сочинениям". Но уже и сегодня, на ограниченном и по сути случайно отобранном материале, можно наметить два важных вывода.
Первый: в описании современных ему поэтов Бродский категорически отказывается заниматься столь популярным ныне — и увлекательным — расставлением их на некой иерархической лестнице. Хотя в этих текстах по разным поводам встречается его любимое выражение "взять нотой выше", оно всегда отнесено к внутреннему состязанию человеческой души с собственной косностью и ограниченностью. Не лестница, не пирамида, но глобус — вот принятый им способ ориентации в бескрайнем поэтическом море.
Второй: за этими текстами встает человек, способный испытывать и выражать такие горячие чувства, такую отзывчивость, чуткость, проницательность, умное и сердечное сочувствие, заинтересованность и влюбленность, что подведение его под категории, вынесенные в заголовки некоторых статей о нем — "Поэт отчаяния", "Гражданин пустоты", — становится делом затруднительным. Можно, конечно, ради эффекта написать, что "поэзия Бродского есть в некотором смысле запись мыслей человека, покончившего с собой". Но формула эта будет настолько обедняющей, одномерной, искажающей, что в памяти сразу вскипают сотни стихов Бродского, формулу эту изнутри взрывающих и опровергающих. Ведь и ястреб в осеннем небе, уносимый в холодную высь, кричит не о радости вознесения над жизнью — но о горе расставания с ней.
Думается, если бы Бродскому, "заставшему потомка над бумагой с утра", предложено было бы не "пылью коснуться дорогого пера", а сформулировать в одной фразе пожелание-напутствие любому пишущему — сегодня, завтра, всегда, — он выбрал бы фразу, уже процитированную выше: "Не ослепнуть к смыслу бытия". Перечитав цитату внимательно, мы увидим, что для Бродского "не ослепнуть к смыслу бытия" было даже важнее писания хороших стихов.
Mr. Joseph Brodsky
May 15, 1995
Дорогой Иосиф!
Наконец-то получил из типографии книжку Новикова. Посылаю как скромный подарок автору предисловия от издателя ко дню рождения. Чтобы поспела, шлю на оба адреса.
Экземпляр Диане — авиа.
Получил несколько отзывов о твоих поэтических чтениях, два — в виде подробных писем. Доминирующая нота — восторг и благодарность. И грусть по поводу того, что случается это так нечасто. Ужасно жалел, что хромая нога не пустила меня послушать тебя в Нью-Йорке. Аристократическая подагра разыгралась в те дни сурово. Но сейчас гораздо легче, и я бодро бегаю в Хантер (твое благословение сработало) учить студентов тайнам российской словесности.
А скажи: писал ли ты длинное поздравление в стихах к юбилею Надежды Филипповны Крамовой? Людка давала нам читать, но я сказал, что по стилю никогда бы не узнал тебя.
Сердечно обнимаю,
Игорь.
9 июня 1995
Дорогой Иосиф!
Утром раздался странный звонок.
"Говорит Ирина Щербак из приемной мэра Петербурга Собчака. Пожалуйста, известите Иосифа Бродского, что ему присвоено звание почетного гражданина Санкт-Петербурга, и в связи с этим нам срочно нужна его фотография".
Далее следует адрес: 193060, Смольный, мэрия. Но фотографию твою им не пошлю — жалко. (А можно бы использовать те, из Норинского.)
Так или иначе, почетного гражданина поздравляю и обнимаю.
Игорь.
P.S. А отдельная квартира почетным гражданам полагается?
Mr. Joseph Brodsky
20 ноября 1995
Дорогой Иосиф!
С грустью узнал, что твоя хвороба снова набирает силу. Воображаю, сколько советов по этому поводу тебе доводится слышать. Но все же не могу удержаться — посылаю несколько страничек из книжки про нестандартную медицину доктора Эндрью Вейля, которая показалась мне весьма убедительной.
Кругом наши сверстники один за другим падают на операционный стол — кто с байпасом, кто с простатой. (Я даже сочинил стих: "Простата, простата, перейди на Панкрата..." и т.д.)
Снова и снова вспоминаю тебя с благодарностью, отправляясь на лекции в Хантер. Как я и подозревал, учить студентов оказалось очень моим делом. Русские ребята слушают не так, как американцы. У них глазки блестят, ушки торчат. А уж русской классики начитался — всласть. Приходила меня проверить коллега с кафедры и в конце заявила: "It was spectacular!"
К сожалению, деньги колледжу урезают, так что в следующем семестре они меня не возьмут. В связи с этим рыскаю по другим кафедрам. Не знаешь ли ты случайно Шарлотту Даглас из NYU? У нее уже отслужили Найман, Евтушенко, сейчас — Битов. Если это тебе удобно, не пошлешь ли ей мою "виту" и ту рекомендацию, которую ты послал в Хантер год назад? Был бы очень признателен.
Закончил роман о развале Римской империи ("Не мир, но меч"), но сам издать не потяну — послал Гордину в "Звезду".
Найманы приезжают в конце декабря и поживут у нас две недели.
Приветствую и обнимаю,
Игорь.