В тот год я работал учителем в одном из леспромхозовских поселков.
Зима тогда выдалась мягкая, на редкость снежная. Для меня она проходила непривычно, томительно долго: Частое метели, короткие дни, поселок, утопающий в сугробах, — все это вызывало во мне чувство такой отдаленности, такой заброшенности, будто поселок и впрямь находился черт-те знает где, в какой необозримой глуши затерялся.
На самом же деле все обстояло иначе. Поселок был большой, людный, с хорошим вокзалом, большим клубом. Бойкий, можно сказать, поселок, каких много вдоль каждой железнодорожной ветки Урала. И город был близко, в семидесяти километрах, всего каких-нибудь два часа езды на электричке. Однако ни частые посещения города, ни телевизор по вечерам, ни шумная, крикливая ребятня, с которой я проводил большую часть времени, — ничто не помогало мне избавиться от непривычных, томительных ощущений.
Но вот наступил март, его ядреные, яркие дни, и сразу все изменилось. Теперь над поселком не мело, не нависало тяжелое, пуржистое небо. Снег уплотнялся, оседал, и сугробы уже не казались такими глубокими и большими.
Ночами уже не стонало, не завывало в трубе, не хлестало по окнам и стенам. Ночи стояли ясные, звездные, с крепким бодрящим морозцем, тонким высоким месяцем и какой-то родниково чистой, звонко отзывчивой тишиной.
Проснувшись среди ночи, я вслушивался в эту тишь, старался представить, как далеко она распростерлась над землей, — и того, зимнего настроения не было и в помине.
По утрам я вставал, на лыжи и бежал поселковыми огородами к лесу. О, этот легкий, радостный бег на лыжах по насту! Что может сравняться с ним?
Зимой в лесу, рыхлым глубоким снегом, не очень-то разбежишься: увязаешь, проваливаешься, выдыхаешься на первом же километре. Другое дело — март, когда солнце начинает набирать силу, когда днем оно пробивает верхние слои снега, а ночные холода сковывают их в крепкий наст. Наст бывает до того прочен, что в иные дни и без лыж держит.
Лес начинался прямо за пряслами, темный, неподвижный, выстоявший долгую зиму. Он уже сбросил тяжелые, теплые одежды — оплавленные мартовским солнцем снежные наросты. Да и зимой, в метели, нередко сбрасывал, точно они мешали ему выстоять против непогоды. Похоже было, что лес всю зиму окапывался, вокруг каждого дерева — высокий бруствер, с неразбившимися крупными комьями наверху. Там, где деревья стоят плотно, — круговая оборона. А внизу, под шатром сцепленных веток, глубокая покатая яма, густо усыпанная темной хвоей.
Пихтовый подрост весь занесен, и наружу лишь выбились тычки вершинок.
А дней десять назад здесь кроме снежных заносов, да разве что глубоких лосиных следов ничего не было.
Теперь же вон как повысыпало. Крепко взялась весна! Возле каждой вершинки-тычка заметно вытаяло, словно ее водой поливали, ни дать ни взять — саженец на снегу.
...Наст был под тонким ровным налетом не то измороси, не то перепавшего под утро легкого снежка. Лыжи не разъезжались, не скребли, оставляя за собой четкое разборчивое письмо.
Все дальше и дальше убегал я от поселка. Бежал, куда глаза глядят, бездумно и бесцельно. Пробирался сквозь цепкий разлапистый ельник, застревал в позванивающем дымчатом частоколе осинника, ходко скользил опушками, вырубками, стремительно скатывался в глухие крутые лога, легко взбирался на высокие плешивые горы, подолгу выстаивал на них, отдыхал, вглядываясь в бело-пятнистые таежные дали.
Тайга лежала еще в снежном плену, еще не бродила соками, но лес уже броско чернел, жадно впитывал в себя свет и тепло весны.
Затем опять головокружительный, вышибающий слезу спуск! Опять заполошное рысканье по лесу.
И сколько я сил испытывал в себе! Как жадно и глубоко дышалось. Как чисто и празднично было на душе.
Я был счастлив, что могу вот так, каждый день, ходить по утрам на лыжах, видеть рождение весны, ее неудержимо крепнущие, могучие истоки.
Над лесом поднималось солнце. Тени укорачивались, воздух мягчел, белесое с утра небо вылуживалось до блеска, до глянца, до резкой ослепительной синевы — глаза резало.
Я присматривал впереди березовый колок, нетерпеливо спешил к нему, въезжал, останавливался, запрокидывал голову. Небо отсюда, сквозь частую ветвистую сеть, было еще синее, еще глубже, еще лучезарнее.
Березовая синь, Я сделал это открытие для себя тогда, в солнечные мартовские дни, в пору близкого пробуждения природы, жизни на земле.
Сверкающее весеннее небо. Недосягаемая, неохватная, беспредельная глубь и ширь!
А там, в березовой роще, скрытое со всех сторон густой черно-белой вязью, и лишь яркими вспышками высверкивающее над головой, это небо казалось совсем доступным и близким, а тонкие гладкоствольные березы, тянувшиеся ввысь, поражали такой устремленностью, такой жаждой света, что я выходил из рощи другим, обновленным человеком.
Возвращался я часов в одиннадцать, к занятиям. Школьники мои учились во вторую смену. Я торопился. Скорее, скорее, пока солнце не размягчило наст. Держался подальше от угорных, открытых мест, прогреваемых солнцем. Сверху там уж подтаяло, к лыжам липло, а наст иногда глухо ухал, трескался, ломался на крупные плиты и оседал под ногами.
Лето. Конец июля. Глухая уральская деревушка.
С вечера собрались по грибы в осинник.
Утро наступило в глянцевитой зелени, под густым душем, — дождичек сыпал из обложенного неба. Зелень с рассветом ярко заблестела, точно лаком была покрыта.
Большая, притихшая изба лесника Клима. Тянет на сон, тепло, сухо. И только у открытого окна обдает влагой, слышен дождь, его несмолкающий шелест с утра.
И с утра плачет крыша в полную кадку под окном. А на круге пруда делают физзарядку утки, встают вертикально на острые лодочные зады, усердно и радостно взмахивают крыльями, потом плывут спокойно кучей, и вдруг одна срывается с криком, взлетает, шумно хлопая, и, кажется, вовсе не летит, а бежит на крыльях по воде, за ней другая, третья, — и пруд закипает от целой стаи.
За прудом поля — сникли, затяжелели. Там сейчас тихо, не как при ветре — лишь мягкий шорох сеющего дождя. Одиноко стоит комбайн на меже, лоснится своими красными крашеными боками. Вчера комбайнер Гришка вывел опробовать машину после капитального ремонта, да так и оставил ее в поле, сегодня собирался сделать почин.
В огороде, не замокнув, ступить некуда — все усыпано дождевой пылью. В межах скопилась вода. Захочешь выдернуть из грядки морковку — после отжимай рукава по локоть.
Отцветает картошка. Дождь сбил последние жухлые лепестки соцветий. Лепестки упестрили землю, сырую ботву. Над ботвой голо торчат бледные тычки. Скоро все деревенские мальчишки будут бегать с полными карманами балаболок, кидать их будут друг в друга, во что попало, мелкие зеленые балаболки эти, точно незрелые помидоры.
Весь день томимся, скучаем без дела, слоняемся из угла в угол, не знаем, к чему приложиться, с тоской поглядываем на свежие ивовые корзинки, вчера только сплетенные для нас дедом Артюхой.
Подолгу выстаиваем на крыльце под скатом, смотрим сквозь водяное сито, вдыхаем терпкий и кислый запах напитанной земли. Дождь смешал его с запахом стаек и огородов, запахам молодого сена, недавно совсем, на днях, вывезенного из леса и сметанного у баньки в крепкий стожок.
Но вот к вечеру заметно стихает, другие облака наплыли, синие, резкие, без мороси. И сразу посветлело. Осиновый лесок заманчиво засверкал бело-зеленым краем.
Выходим из дому, спешим к лесу.
И вот уже позади деревня темнеет сырыми избами. И как ярка, как зелена рядом с ними кипень черемух.
Зашли наконец в осинник, сумрак его и шум. Здесь ветвисто и тесно от тонких стволов. Капает. Гниет на земле прошлогодний лист. Лист этот черен, зимой слежался, так что и трава местами пробиться не может. Там плешины, толстый и плотный листовой наст, запах нашатыря.
А поляны светлы, сыры, душисты. Трава на них высока и цветиста. Она крепка, тяжела, неподвижна. Она еще вся в брызгах и блестках дождя.
День этот начинается с рева. Отец с матерью собираются на работу, в село Большаково, что в шести километрах от их хутора, Петрухе опять одному оставаться.
До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели. Было хоть переговорить с кем. А теперь — целыми днями никого рядом. Заревешь тут.
И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье. Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял, что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота так не мучить; не дуреть, не носиться сломя голову по избе так не носиться.
Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на-печь забраться — совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.
— Ну хватит, хватит... — успокаивает отец. — Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя. А там, глядишь, и в школу наступит пора... вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
— Днем корову напоишь и корма задашь, — наказывает озабоченно мать, — пойло в ведре приготовлено... Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь?
Уже у порога она спохватывается:
— Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу... Еда на столе.
И отец с матерью уходят, крепко прихлопнув за собой дверью и впустив в избу холодное облако.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись — никто не услышит.
А раз некому слушать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе, всхлипывая, в поисках, чем бы заняться.
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хвать шишку рукой. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг — и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська вон Сорокин больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся на бок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают. Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы, те идут, тикают как ни в чем не бывало.
— Вруши! — выговаривает им Петруха. — Все, больше я с вами не играю. — Он тяжко, по-стариковски вздыхает: — Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, -подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшой, в три иконки, божницей. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха однако бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.
Долго и безуспешно пытается встать на голову. Оттолкнется, посвербит ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова, только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно, а вдруг кто-нибудь из-за печи выйдет.
А вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу. Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. Для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал — да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страхов мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть, мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является, склонившись над Петрухой, родная такая, близкая. Тянет Петруху за рукав, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку, у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немножко пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде, быстро, без остановок, без отдыха трусит, помолодела бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
— Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
— Баб, ты чо все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.
— А-а-а! — в ужасе кричит Петруха. И, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее алчное, учащенное сопенье. Сейчас она поймает и съест Петруху. И косточек не оставит.
Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки; Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец — бух... И — вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!
Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.
Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.
Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.
Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.
Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей — не хочу, на весь день хватит.
Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, безумывши за стол полез...»
Минута, другая — и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.
Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.
На дворе крепко, по-зимнему, студенит. Избы, деревья, земля — все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну, что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор ни снежинки не выпало. Санки под крыльцом залежались, ржавеют.
Хутор всего в три домика.
Крайний дом занимают Петруха с родителями.
Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большаково заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть. Коська. Наталья его часто ремнем лупсует. Лупсует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду...»
С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекосяк идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.
Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она все. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем... Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».
На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.
А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.
Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество; то да се там.
И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше — двое. Коська да Петруха. Умрешь со скуки.
Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.
Летом еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.
Да, вольный казак летом Коська — каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.
Занят он и сейчас, раз носа не показывает.
— Кось! А, Кось... — бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: — Кось! А, Кось...
Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная рыжая голова высовывается:
— Чего надо?
— Кось, ты уроки все выучил?
— Не твое, сопляка, дело!
Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.
Чуть спустя Капка уж тонко скулит, радостно и нетерпеливо взвизгивает. Значит, Коська все-таки собирается! Значит, Коська — ура! — выйдет сейчас.
Точно, выходит. На нем огромные бахилы-валенки, резиной подшитые, вытертые вельветовые штаны в суконных наколенниках, замызганная шапка — козырек отвален, латанная-перелатанная фуфайчонка. В руках — избитая, увесистая колотушка, с которой толстые чурки колют.
— Кось, ты куда? Кось, я пойду с тобой?
— Иди. Жалко, что ли.
Взвалив колотушку на плечо, Коська неспешно шагает вдоль хутора. Капка и Петруха семенят сбоку.
— Ну, Кось... ну, куда мы? — пристает Петруха.
— На Кудыкину гору.
— Кось, а колотушка зачем?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
За хутором они сворачивают к Камышовке, неширокой извилистой речушке с покатыми берегами.
Камышовка течет под угором. В темной зеркальной воде слепящее солнце играет, синее небо плещется. Но это только кажется, что речка течет. На самом же деле, она сейчас под толстым, прозрачным, как вода, льдом, до самой весны спрятана.
Вся троица сбегает на лед. Лед до того гладок и скользок, что даже у Капки разъезжаются ноги. Кто-нибудь из мальчишек тоже нет-нет да и встанет на четвереньки.
Ходко, как на коньках, скользят они в низовья Камышовки. Под ними не слышно вода струится, мотаются, треплются космы водорослей, вспыхивает иногда дно в разноцветных камушках.
Петруха то и дело ложится, завороженно смотрит в подводное царство. Кто там? Что. там?.. Как там сейчас пескарики поживают? Летом их много на перекатах. Забредешь по колени, намутишь воду — сбегутся, тычутся в ноги.
— Гей, не отставать! — окликает Коська.
— Гей, ты чего там разлегся? Нос приморозишь!
— Гей, ты идешь или нет?
Коська уж далеко впереди. Шаркает бахилами, под ноги глядит, будто потерял что-то.
Глупая Кашка носится от берега к берегу, тявкает звонко. Упадет, трется то одним, то другим боком, шерсть чистит. А то вдруг завертится, как юла, хвост ловит, играет сама с собой.
Славно на речке! Необыкновенно солнце сияет. По льду тут и там рассыпаны крупные звезды изморози. Кусты и трава по берегам словно бы известью побелены.
Вдруг Коська замирает, вытянув шею.
— Кто там? Кого увидел? — бросается со всех ног к нему Петруха.
— Тиха-а-а!
В воде, у самого льда, стоит продолговатая темная щучка. Она как на ладони вся. Видно: и как жабры вздымаются, и как бурые плавники шевелятся. У щучки широкий, утиный нос и хищные, настороженные глазки.
— Отойди, — шепчет Коська. — Все отойдите, счас я ее...
Все — это Капка с Петрухой. Капка тоже в кругу: подбежала, скулит, лед когтями царапает. Щучка пугается, стреляет метра на два в сторону.
— Пришибу! — взвизгивает Коська, достает собаку пинком. Капка пронзительно верещит, катится, растянувшись плашмя.
Коська приказывает Петрухе:
— Уйми скаженную.
Петрухе увидеть охота, что опять такое задумал Коська? Но Коськин приказ — закон для мальчонки. Коська — не отец с матерью, не станет нянчиться, живо домой прогонит. Вон как он Капку шуранул.
— Ко мне, Кап. Ко мне, — зовет Петруха. Но Капка и не думает возвращаться, уселась на берегу, пищит жалобно.
Сзади, точно выстрел, бабахает колотушка. Трескучий, раскатистый гром пошел по реке. Петруха разреветься готов, самое интересное прозевал, сделал свое дело Коська. Он стоит, победно уперев руки в бока. Колотушка валяется на льду, а там, где держалась щучка, большое белое пятно зияет, расходятся веером трещины. Щучка же, только что живая, быстрая щучка, плавает теперь кверху животом.
— Спеклась! Оглушил!.. Только бы не очухалась.
Коська хватает колотушку, долбит, торопится, пробивая лед ручкой.
— Брысь, — предостерегает он, — подошвы оставишь.
Из лунки выбугривается вода, — она почему-то парит, теплая, что ли? — (расползается тонкой широкой лужицей. Коська бесстрашно топчется в ней, ему нипочем вода, резиновые подошвы спасают.
— Бурав или пешню бы...
Сняв варежку и очистив лунку, Коська запускает руку под лед, выбрасывает щучку:
— Есть одна! Дальше поехали.
Щучка прыгает, бьется, прилипая ко льду. Рыбу тут же прихватывает морозом. Она начинает тускнеть, терять краски. Сначала побелели плавники, хвост, затем и пятнистое тело покрылось бархатистым налетом.
— Ну, чего там опять застрял? Рыбы не видел?
— Кось, можно я понесу?..
— Да брось ты ее, — кричит Коська, — куда она к шуту денется. Возьмем на обратном пути.
Метров через сто Коська вновь останавливается, срывает с плеча колотушку, бьет раз за разом по льду, кидаясь то в одну, то в другую сторону.
— Чуть не ушел, собака! — поясняет он подбежавшему Петрухе.
Прежняя операция — лунка продолблена. Толстенький, крупночешуйчатый голавлик выброшен из воды. Этот усмиряется дольше, чем щучка, дольше не тускнеет,не гаснет, отливая серебром на солнце.
Все дальше и дальше уходят они от хутора, сотрясая морозную тишь гулкими, раскатистыми ударами, оставляя за собой то золотистого подъязка, то красноперую сорожку, то горбоспинника-окуня.
День набирает силу, расходится, разгорается все ярче. Река расстилается перед ними заманчивой, зовущей дорогой.
Берегом бежит Капка. Прыгает, скулит в радости, но близко не подходит, не может забыть пинок хозяина.
К полудню, однако, Коська спохватывается:
— Стоп, машина... полный назад. Так ведь недолго и на занятия опоздать... — Неожиданно предлагает Петрухе: — Пойдешь со мной, клоп?
— Я? — не верит тот ушам.
— Кто же? Не Прохор же Меркушев.
— А ты меня не омманываешь?
— Больно нужно, — посмеивается Коська. Он щедр, благодушен сейчас. Под воздействием хорошего дня, удачной охоты-рыбалки, безропотного и преданного послушания Петрухи, нрав его суровый смягчился, этаким снисходительно покровительским стал.
Обратно возвращаются тем же путем. Приворачивают в каждой лунке, подбирают уже закостеневшую рыбу. Петруха ее как беремя дровишек несет. Мелкая рыбешка — щепа, рыба покрупнее — полешки.
На хуторе беремя у Петрухи принимает Коська. — Держи, — вручает он мальчонке с десяток полешек. — Матери отдашь, пирог испечет... Да смотри, не болтай лишко. Тебя со мной не было на речке, понял? А то прибежит вечером, раскричится: «Ты, Коська, соображаешь, нет? Зачем, сомуститель чертов, мальца за собой таскаешь? Утонуть захотели?». Скандалу, короче, не оберешься.
— Не бойся, не выдам, — уверяет Петруха.
— А я и не боюсь. Тебе ведь, не мне влетит. — И Коська уходит, строго предупредив напоследок: — Поживей там...
— Я только Краснуху напою!
Петруха мчится домой, оставляет на полке в чулане рыбу, натужась и сплескивая, тащит из избы большое, вместительное ведро с пойлом.
Краснуха, заслышав мальчонку, подает голос, тягуче и нутряно взмыкивает, глухо и тяжко топочет в стайке.
С трудом отодрав пристывшую дверь, Петруха ныряет в пахучий, туманный стаечный полумрак. Он еще не поставил пойло, а Краснуха уж сунула морду, шумно и безотрывно пьет, раздувая широкие розовые ноздри.
Ведро быстро пустеет, голова Краснухи проваливается, одни лишь ухватистые рога да прядающие ворсистые уши торчат наруже.
В стайке тесно, тепло от большого коровьего тела. В узенькое маленькое оконце, через которое навоз выкидывают, бьет упругий пучок дневного света.
Вскоре шершавый и сильный язык Краснухи зашаркал, заходил, как наждак, по дну и ведерным стенкам. Все вылизала начисто.
Петруха выпархивает во двор, шаткой, скрипучей лестницей лезет на сеновал, забитый доверху. Спешно надергивает пышный звенящий ворох.
Сено душистое, лугом после дождя пахнет. Так бы и похрумкал, попробовал сам! Повалялся, покувыркался в нем! Да время не терпит.
Петруха захватывает ворох пополнее, кряхтя, волокет, сбрасывает в квадратную дыру над кормушкой Краснухи...
Затем он на минутку заскакивает домой, наспех съедает, запивая молоком, шаньгу, другую, третью... когда и проголодаться успел? Парочку шанег в карман — И снова на улицу, Коську караулить, не оставил бы, не ушел бы без него в школу.
На воле по-прежнему солнечно и вроде как потеплело немного. Изморозь на земле, на солнечных, угревных местах подтаяла, впиталась темными пятнами. Небо тоже отошло, рассосалось, из резкого, густо-синего стало белесым по краям, а в центре, над головой, ласково и голубовато залоснилось.
Появляется Коська. Теперь он в школьную серую форму одет, вместо валенок-бахил — ботинки зимние (что-что, а денег на Коську Наталья не жалеет), вместо фуфайчонки латанной-перелатанной — шуршащая, легкая, болоневая куртка. Шапка тоже другая, из кроличьей шкурки сшитая. Портфель он на прочных ремешках за спиной примостил.
— Готов?.. Двинули.
Дорога на Заостровку поднимается нешибкой крутизной угора. По ту и другую руку — ржаное, распаханное поле, до недавних еще пор шумливое, золотистое, а теперь вот застывшее, мертвое, в комья и пласты искромсанное.
— Вперед! — командует Коська. И, выхватив шашку воображаемую, коня воображаемого пришпорив, войско воображаемое за собой увлекая, понесся во весь опор на штурм, на взятие высоты неприятельской.
Петруха не отстает от него, тоже беспрестанно коня вздыбливает, бьется отважно, половинит врагов налево и направо.
Туго, ох, как туго приходится неприятелю. Неприятель — ура! — не выдержал... Неприятель — ха-ха-ха! — пятки смазывает.
Осаживают на угоре коней: дух переводят. Отсюда уж Заостровка видна, тоже не бог весть какая, в каких-нибудь полсотни дворов деревушка. С левой стороны к Заостровке дорога примыкает, с правой, обогнув угор, все та же Камышовка блестит.
За Камышовкой необозримые дали раскинулись: чернеет на горизонте лес; повсюду, по холмам и лощинам, светятся блеклые квадраты и полосы озимых. Их перемежают темные поля под паром, березовые и осиновые колки, черемуховые и ольховниковые заросли. Лощины местами речушками и ручьями изрезаны. На седых лугах приземистые, осевшие стога, пасутся. И еще много-много чего видно с угора.
Школа в Заостровке на самом бойком месте стоит, бывший поповский дом занимает. Церковь полуразрушенная рядом. Мохом, травой зарастает церковь, мелкие, цепкие деревца выпустила из развалин.
Поповскому тому дому сносу нет. Огромный, раскрылый, из прочного красного кирпича сложенный, он возвышается над деревней, над местностью. Сюда, как к костру, сходится ребятня со всех сторон.
Занятия в школе еще не начались. В коридорах гвалт, кутерьма, детишек полно. Рыжий, веснушчатый мальчишка, яркий, что осенний лист, возник перед Петрухой, обошел кругом и, не признав в нем равного себе, спросил задиристо и нахально:
— Зачем приперся?
Спросил и давай наступать, наскакивать, как петух, оттеснять Петруху к двери, он чуть повыше был:
— Иди себе... иди знай.
Коська хлопает конопатого по затылку, грозно и внушительно предупреждает:
— Он со мной пришел, понял?
Конопатый живехонько растворяется в ребячьей толчее.
А Коська с Петрухой в раздевалку идут.
— Шубейку твою близко повесим, — говорит Коська, — чтоб найти сразу мог, если домой раньше времени надумаешь... Шапка в рукаве, рукавицы в кармане.
Затем они в класс входят, просторную, высокооконную комнату.
В классе тоже полно ребятни. Но ребятня здесь не разнокалиберная, не как в коридоре, без мелочи пузатой. Старшеклассники, одним словом!
— А Сорока-то с ке-ем! — сипло оповещает школьник с забинтованной шеей.
Класс шумно сбивается вокруг пришедших. Мальчишки тормошат Петруху, девчонки журят, как заправские женщины.
— Утю-тю-тю-тюу-у... — поет одна ласково. — Кто к нам пришел-то-о!
— Чей такой хороший мужичок нагряну-ул? — в тон ей подхватывает другая.
И каждая норовит погладить Петруху, «козой» из двух пальцев забодать.
Неожиданно все по местам рассыпаются. Те третьеклассники, что в коридоре были, тоже влетают — на всю школу звонок трезвонит.
Коськина парта у окна, последняя.
— Тут будешь сидеть.
— Читать и писать учиться?
— Учиться, учиться... если толку хватит.
Входит учительница, пожилая, полная, в вязаной голубой кофте. Класс, как по команде, стих, замер в проходах меж партами, один Петруха сидит..
— О, да у нас гость! — восклицает учительница. — Петя Вяткин, вроде... из Комарово? — Учительница приставляет к глазам очки, которые в руках принесла. — Верно, из Комарово. — Эта старая, заслуженная учительница всех ребят — и школьников, и не школьников — в окрестных деревушках и хуторках знает. — У нас, Петя, все встают, когда старшие входят.
Коська хватает Петруху за шиворот, сильным рывкам на ноги ставит. Класс взрывается смехом.
— Сорокин, — строго замечает учительница, — ты, как всегда, перебарщиваешь... Здравствуйте, дети, садитесь.
И урок начинается, урок математики.
Учительница вызывает учеников к доске, правила какие-то спрашивает, о каких-то примерах и задачах разговор ведет, оценки в дневники и журнал ставит.
Но Петрухе еще не под силу школьные премудрости, ему быстро надоедает слушать учеников и учительницу. Лучше в окно смотреть.
Там, за окном, над полуразрушенной церковью, голуби резвятся. Стремительной, серебристой стайкой взмывают они ввысь, покружат, покувыркаются в небесной сини и вновь опускаются на церковные развалины.
Вдруг Петруха вскакивает, упирается лбом в оконное стекло. Возле школы, к забору и деревьям принюхиваясь, Капка шныряет: по следам за мальчишками прибежала.
Петруха выбирается из-за парты, бежит по проходу. У стола его задерживает учительница:
— Что случилось? Почему без разрешения, Петя?
— Да Капка там!.. Я ее домой отведу, а то ее здесь собаки забидят.
— Ах, вон оно что, — улыбается учительница. — Ну, ребята, — обращается она к классу, — разрешим Пете Вяткину доброе дело сделать?
— Разрешим! — хором отзывается класс.
— Ладно, Петя... ступай, — отпускает учительница. — И почаще наведывайся, привыкай к школе.
Класс вздыхает завистливо. Хорошо Петрухе: захотел — остался, захотел — «ступай». А тут вот сиди и толми математику.
Капка встречает Петруху счастливым лаем. Собачонка до того рада, до того рада: и на брюхе-то она ползает, и на задние лапы встает, и прыгает свечкой, клюет острым носиком лицо мальчишки.
Петруха достает шаньги, одну собаке бросает, другую сам ест:
— Подкрепимся... и домой, — разговаривает он с Капкой. — Не то уже вечер скоро, темнеть начнет. Волки из лесу на дорогу выйдут, съесть могут... Что? Коська как?.. За Коську не беспокойся. У Коськи фонарик в портфеле. Он как посветит им — сразу все волки разбегутся.
Управившись с шаньгами, пошли. Миновали последние избы.
— За мно-ой! — рвется вновь в бой Петруха. Он теперь Коську замещает... Ах, как сладко командиром быть, чувствовать в себе храбрость и ловкость. Будто бы кто подхватил тебя и на крыльях несет!
Несет, несет и на угор выносит. Здесь Петруха постоял, поостыл под ветерком малость, опять, как с Коськой давеча, размахом и ширью земли залюбовался.
Дали заречные замглели уж, дымкой подернулись. Долог ли день в начале зимы. Только-только, казалось, перевалило за полдень, а солнце уже краснеет, на спад идет. Небо выстыло, отстоялось в преддверии звезд, бездонная глубина его обозначилась.
На речке, напротив хутора, чернеет что-то: не то зверь, не то человек сидит, не то пень громадный под уклон спущен. Пню — так, вроде бы неоткуда взяться. Зверь тоже не будет на виду торчать. Одно остается — человек. Но что он забыл-потерял на льду? Провалиться, утонуть захотел? На Коську с Петрухой нечего равняться, их и потоньше лед сдержит. А это ведь, что медведь, издали-то.
Капка, увидев человека, залаяла, заурчала. Убежала, миновав хутор, далеко вперед, свое основное назначение выполнять — брехать попусту.
Человек рыбаком оказался. Он в черном дубленом полушубке, шапке-мохнатке, валенках с калошами, на низеньком раздвижном стульчике устроился. Перед ним аккуратная лунка просверлена. Он сидит и короткой, будто игрушечной, удочкой подергивает. Подергает, подергает и готово: леску выбирает, на конце которой окунек трепыхается. Отцепит окунька, бросит направо, уж их целая куча намерзла, и снова дерг-дерг... На льду возле него ящик фанерный, бурав брошен, черпалка с дырьями лунки очищать.
— Давай-ка до меня, — подзывает рыбак Петруху. Голос у него добрый и густой из-под пшеничных усов, в углу рта трубка попыхивает. — Ну, ну... не бойся.
Петруха несмело приближается, бочком, бочком так, с улыбочкой смущенной на лице.
— Ты, мальчик, здесь живешь?
— Ага... на хуторе.
— Так, хорошо... — наговаривает рыбак. — И с кем живешь? Отец, мать есть?
— Есть.
— Так, совсем хорошо! Совсем обнадеживающе... Тебя как зовут-то?
— Петруха.
— Знатное имя, брат... царское! — все словоохотливее становится рыбак. — О Петре Великом слыхал?.. Услышишь, ничего-о... какие твои годы еще. А заночевать у вас можно? Родители твои как, не шибко сердитые?
— Не-ет, не шибко, — уверяет мальчонка, — разве что меня когда приструнят.
— Очень хорошо! Очень великолепно! — взметывает рыбак удочкой.
— А ты, дядя, тутось как очутился? — насмеливается Петруха.
— Пешочком, брат... пешочком. А до Большаково автобусом. — Рыбак зажимает меж колен удочку, выхлопывает и выдувает из трубки пепел и прячет трубку в отворот полушубка. — Такие, брат, дела... распрекрасная здесь рыбалка у вас! Ты не рыбак еще?
— Нет, я только летом... пескарей. А сегодня мы с Коськой колотушкой глушили!
— Коська твой друг?
— Да... И хозяин вон той собаки, — показывает Петруха.
Вверх по угору, к хутору, убегала Капка. Ей, видать, надоело облаивать незнакомца, сейчас она заберется в конуру во дворе и проспит-пролежит дотемна, до прихода из школы Коськи.
— Варварство, брат, это... рыбу глушить, — слышит Петруха, — ни сердцу, как говорится, ни разуму.
Рыбак поднимается, бурав и черпалку прихватив. Сверлит и чистит метрах в пяти от своей другую лунку. Придвинул фанерный ящик, еще одну удочку вытащил:
— Вот тебе снасть, Петруха... Смотри, как это делается, — рыбак приседает на корточки перед лункой, — опускаем блесну... подергиваем слегка, играет пусть, чтоб рыба за малька принимала... Гоп! Видишь, поводочек на конце гнется? Теперь — р-р-раз... подсекли, и наверх его, наверх ушастого! — Колючий, ершистый окунек выброшен на лед.
— И у меня клюнет? И у меня получится? — загораются глаза мальчонки.
— Клюнет, Петруха... клюнет. Жадный сейчас окунь. Жор у него... падкий на блесну. Держи, дарю тебе самолов, Петруха. Знай дядьку с усами.
— Дарите? — изумлен Петруха. — Насовсем дарите?
— Насовсем.
— А за что, дяденька?
— За красивые глазки... Рыбачь, рыбачь давай, — и рыбак возвращается к своему стульчику.
Уж не сон ли это? Уж не блазнит ли? Удочку, самую настоящую зимнюю удочку, о которой и не мечталось даже, держит Петруха. Ручка пробковая, легкая, почти невесомая, стержень красненький, с кольчиками, блесна малюсенькая-малюсенькая, с одной стороны позолоченная, с другой — посеребренная. На конце блесны крохотный крючок-заглотыш пристроен.
— Дядя... а, дяденька. Можно мне удочку Коське давать? Он со мной тоже всегда делится.
— Можно, конечно... какой разговор. Пробуй давай, пробуй...
Петруха склоняется над лункой. Он старается все так же делать, как ему рыбак показывал: и удочкой чуть-чуть подергивает, и глаз с поводка не спускает.
Внезапно поводок ожил, леска натягивается, упругие частые рывки бегут по ней, передаются Петрухе. От неожиданности он так рвет удочку вверх, что пойманный окунишка вымахивает из лунки, как воробей.
— Ловко я его!
Тело окунька цепкое, шершавое, будто терка, он пучит свои оранжевые глазки-колесики, судорожно зубастый рот смыкает и размыкает.
— Вот ты и рыбак с моей легкой руки! — говорит дядечка.
За первой поклевкой, за первым пойманным окуньком, другой следует, третий...
Так в работе, в занятости, волнующей и азартной возне возле лунок и проходит их время.
Не слышно наплывают ранние сумерки. В низине густая синева скапливается. На западе уж месяц в вышине зябнет, рога угрожающе топорщит, там все уж смешалось в наплыве тьмы, блестки звезд выявились. Небо над угором, где солнце скрылось, переливается яркой зеленцою.
— Кончаем, Петруха? — предлагает рыбак.
— А завтра придем сюда?
— Непременно, брат... Завтра чуть свет — и мы на ногах с тобой.
Сматывают удочки, забирают улов — Петруха окуньков по карманам распихал, рыбак в фанерный ящик сложил — и идут с речки.
Хутор точно вымер — ни звука, ни огонька. Даже Капка ни разу не тявкнула, когда они мимо Сорокиных проходили. Даже у Меркушевых темно, хоть Прохор обязательно дома сидит, негде ему больше быть. Прохор небось и время-то спутал, засоня старый, вечер, поди, за утро принял, света ждет, коптилку не зажигает. Дрожь пробирает, жутко идти по такому хутору.
Зато как приятно домашнее тепло, сухое потрескивание фитиля, помаргивание керосиновой лампы, усыпляющее так-таканье ходиков.
Оба они, и рыбак, и Петруха, сидят на широкой лавке, прислонились спинами к неостывшему, неослабевшему за день печному боку. На коленях Петрухи кот Ферапонт пригрелся, рыбак ворот свитера отогнул, ноги в блаженной истоме вытянул.
— Господи, тихо-то! — говорит он, прикрыв глаза. — И откуда это в нас, Петруха? Я вот родился и живу в городе, но почему... почему мне кажется, что все это когда-то и у меня было, давным-давно было... И изба эта, и ночь за окнами... В крови, видно, это нашей: и звон бубенцов в просторах, и редкие огни деревушек... Ты меня слышишь, Петруха? Вот подхватит, понесет, завертит тебя жизнь... вот тогда ты вспомнишь свой хутор. Вспомнишь, брат... вспо-омнишь. Помяни мое слово, вспомнишь.
Слышатся чьи-то шаги, голоса во дворе. Кто-то нетерпеливо на крыльцо поднимается, сенки минует.
— Идут! — срывается с лавки Петруха.
Порог переступает мать, обеспокоенная, измучившаяся душой за сына.
— Что долго так, мам? Мы вас ждем-пождем с дяденькой!.. Дядя у нас ночевать будет. Он мне удочку подарил!.. Я уж рыбачить наловчился, на целую жареху надергал!
Рыбак смущенно встает:
— Вы меня извините, пожалуйста... за столь бесцеремонное вторжение.
— Ой, да что вы, что вы! — машет руками мать. — Ночуйте, ночуйте на здоровье... Мы всякому встречному рады. Что ж ты, сын, гостя не привечаешь, не потчуешь ничем? Хорош хозяин. Шанег вон много осталось, молоко... Ты чего, мне скажи, ел-то? Вся почти еда цела... У, наказанье мое, вовсе избегался, чертенок. Глазенки одне торчат... Где твоя рыба-то?.. Может, и впрямь на жареху хватит.
— Хватит, — напоминает о себе рыбак. — На меня тоже полагайтесь.
Не прикрыв за собой дверь для свету, Петруха вышмыгивает в чулан, ссыпает там в подол рубахи и дневной и вечерний уловы, приносит матери.
— Смотри-ка, и большенькие есть! Неужто все удочкой?..
Петруха опасливо косится на рыбака, не выдал бы, не проговорился про Коську. И тот — молодец! — не подвел, лишь улыбнулся в усы.
— Мам, где папка-то?.. Я ему тоже покажу!..
— Отец у коровы убирает, придет счас. Ох, не рада, не рада я этой удочке. Теперь же тебя с речки не докричишься.
Часа полтора спустя все четверо сидят за столом, ужинают, подчищают с большущей сковороды зажаренных окуней. Рыба мягкая, сочная, во рту тает. Пальцы и губы у всех точно медом измазаны, лоснятся от жира. Взрослые едят и нахваливают: «Ай, да Петруха! Ай, да кормилец!».
Петруха доволен, Петруха сияет. Много он разных радостей испытал сегодня: и в школе-то он побывал, и рыбы наловил, и удочку нежданно-негаданно приобрел. Сколько событий! — и все на один день пришлись.
Но самое интересное предстоит завтра. Завтра, к полудню, появится на речке Коська, а у Петрухи уж с рыбаком полно окуньков-наловлено! Вот кого завидки-то возьмут, аж жалко Коську. Особенно, когда Коська про удочку узнает, что она теперь его, Петрухина удочка!
Он первым вылезает из-за стола, уставший, насытившийся, осоловелый (сегодня с одних только похвал не мудрено осоловеть), и сразу же — на полати, на лежанку свою, оттуда и видеть и слышать все лучше.
Отец и рыбак оба раскрасневшиеся, разговорчивые сидят.
— Спору нет, — горячо доказывает отец, — отдохнуть сюда можно приехать... на недельку так, на две. Ну, на месяц от силы. Но жить, как мы, долгие зимы коротать... В то же время близко совсем и радио, и кино, и все что угодно тебе... Нет, не всякому так поглянется.
— Может быть, может быть... — соглашается рыбак, попыхивая трубкой. — Все мы, знаете, дети... двадцатого века дети. Играем в игрушки его, не можем уж без них...
Глаза Петрухи смыкаются, он мотает головой, противясь сну. На мгновение перед ним вспыхивает огромная морда окуня. «Мы дети, мы дети, мы дети...» — шипит она зубастым ртом. Потом все несется куда-то, проваливается и пропадает в сознании Петрухи.