А тут, значит, в одно из воскресений проводил Вовик, как обычно, учительницу и зашел к Даше на кухню, и говорит:

- День рождения у тебя скоро.

А Даша говорит с раскладушки:

- Оставь меня в покое, и не надо мне, - говорит, - никакого дня рождения.

А Вовик:

- Как это так не надо? Надо.

Даша говорит ему, что и обсуждать этот вопрос не хочет и не намерена и что самочувствие у нее ухудшается день ото дня, а Вовик свое:

- Отметим. И Лену, - говорит, - пригласим с Сергеевым. И ты не думай, говорит, - я не верю сплетням, что ты с ним путалась в период моего вынужденного отсутствия. А еще, - говорит, - вторую твою Елену тоже можно позвать с ее этим учителем танцев. Он хоть и дурак, но веселый и жизнерадостный. И эту тоже, вашу общую подругу. Стешу.

А Даша говорит:

- Тогда давай и твою учительницу зови для полного счастья и кворума.

А Вовик говорит:

- Нет, ее звать не надо. Она ж думает, что ты моя сестра.

И Даша еще несколько раз просила его и отговаривала не выдумывать и ничего в ее честь не затевать, а Вовик все равно не послушался и поступил по своему усмотрению, и всех пригласил и позвал, и отложил очередную встречу с учительницей, перенеся ее на другое, более удобное время. И он сам все на праздничный стол достал и приготовил почти без Дашиной помощи и участия, и салатов всяких нарезал осенних, и колбас, и сыра, и картошку отварил, и нажарил кур. И к этому купил он для мужчин "Русской" водки по бутылке на брата, а для женщин - бутылку азербайджанского коньяка и красного вина портвейн массандровского розлива в неограниченном количестве. Да, а на сладкое, или, как говорится, на десерт, приобрел Вовик свежих вафельных трубочек, заполненных густым кремом, и отборных яблок антоновка.

И гости прибыли в назначенный день и час все как один человек и сердечно Дашу поздравили, пожелав всего самого-самого наилучшего, и преподнесли ей разные полезные подарки и сувениры на память. И они говорили, что выглядит Даша для своих двадцати девяти лет и второй группы прекрасно и восхитительно и на голову лучше всех, присутствующих здесь дам. А Сергеев, хотя и пришел с Леной, ничего Даше на этот счет не сказал, а пожал ей руку, как мужчина мужчине, и сел самым первым за стол, поближе к мясному салату.

И вечер дня рождения Даши прошел от начала и до конца в теплой дружеской обстановке взаимопонимания. И все приглашенные и пришедшие гости пили и ели за ее этот знаменательный день и за здоровье, и за окончательное и полное выздоровление от всех возможных болезней и операций. И за здоровье покойной комсомольской организации имени Ленина тоже они выпили для смеху и закусили, потому что Даша в один и тот же день с ней имела честь и неосторожность родиться на свет.

И чем дальше, тем веселее и непринужденнее, и шумнее становилось за столом и вокруг него. И Вовик с чувством юмора описывал свои необычайные приключения в экспедиции, и его с интересом слушали, и одновременно смотрели телевизор, и разговаривали, и не уставали закусывать, а учитель танцев приглашал кивком головы женщин на танец и танцевал с ними, со всеми по очереди, вальсы, мазурки и полонезы - как на балу.

А под самый уже занавес праздника, когда неумолимо подошло время расставания и гости оделись и обулись, и сбились в прихожей в кучу, и кто-то запел "к сожаленью, день рожденья только раз в году", Вовик наполнил бокалы недопитыми спиртными напитками без разбору и сказал в качестве мажорного заключительного аккорда общий тост:

- Желаю, - сказал он, - всем счастья в жизни.

А молчаливый Сергеев добавил:

- И хорошей большой любви.

И гости выпили за эти добрые и душевные пожелания до дна без остатка, осушив и разбив бокалы, и поздравили в последний раз виновницу кончившегося торжества Дашу, и расцеловали ее на прощание в обе щеки и в губы, и в лоб, и пошли по своим домам кто куда и своей дорогой, а Вовик и Даша остались.

Семь минут

А Елена, она каждое буквально утро просыпалась со звоном будильника "Слава" и думала: "Неужели ж так и проживу я до смерти?" - и она, лежа на спине, поворачивала голову вправо и видела затылок, и голую спину, и зад своего учителя танцев. Всегда она их видела, если лежа поворачивала голову вправо, потому что учитель всегда стоял там, перед зеркалом, в трусах и разглядывал и изучал свое тело. И он внимательно себя ощупывал, чтобы удостовериться лишний раз в твердости и упругости своих мышц на руках, ногах, на брюшном прессе и на груди. И когда Елена поворачивала голову на подушке вправо, он у нее спрашивал:

- Ты как считаешь, у меня фигура не начала портиться под воздействием возрастных явлений?

А Елена говорила:

- Фигура гниет с головы.

А он говорил:

- Что?

А она:

- Нет, - говорила, - не начала.

И она вставала, откинув с себя одеяло в сторону стены, и шла в туалет, потом в ванную, а оттуда, конечно, в кухню - готовить какой-нибудь легкий завтрак. А муж тем же временем делал зарядку с гантелями весом шесть килограмм и повторял ее маршрут, и входил к завтраку в кухню порхающим шагом танцора. И Елена опять думала, видя его глаза, нос и рот: "Нет, неужели, правда, так свой век и проживу, без существенных изменений и дополнений?"

А позавтракав, посуду она не мыла, оставляя ее на потом, на после работы, в мойке или же на кухонном столе, и красила на лице глаза и губы, и одевалась быстро, но старательно, и говорила мужу, который сидел в это время в туалете во второй раз за утро, "до свидания", и , услышав его ответное "целую", уходила из дома на работу. И она шла на остановку троллейбуса ровно семь минут, и эти семь минут и были лучшими минутами во все дни ее жизни. Потому что уже не было с ней поблизости мужа, которого Елена, если честно говорить и откровенно, тихо ненавидела, и еще не было забитого до последнего предела троллейбуса, в который нужно будет как-то исхитриться влезть и как-то в нем доехать до места, не переломав себе ребра, и суметь из него выбраться на нужной остановке. И работы тоже еще не было в эти семь минут, и до нее, до работы, оставалось полчаса минимум.

А работала она, Елена, заведующей медпунктом на мехзаводе. И конечно, весь рабочий день какая-нибудь обязательно грязь, и кровь, и гной были у нее перед глазами неотступно и неотвратимо. Какие-нибудь пальцы отдавленные и поломанные, и раздробленные, то на руках, то на ногах - постоянно, и к ним она давно привыкла, и в расчет не брала, и работой их даже не считала, а бывало в ее практике, что и руку, к примеру, наматывало на фрезу станка и вырывало из плеча с мясом и вместе с рукавом фуфайки, или еще что-нибудь к этому близкое и похожее бывало, так как рук на их мехзаводе много калечило и ломало и ног много - не меньше, чем рук. И все это, конечно, к ней медпункт поступало на первичную санобработку и оказание неотложной медицинской помощи, как все равно на фронте. И одеты были эти травмированные и искалеченные металлом рабочие люди в промасленные и пропотевшие сто раз насквозь спецовки, и от них так тяжело пахло, что хоть выноси всех святых и беги куда глаза глядят. И она возилась в этих рваных и мятых, и грязных ранах и как-то их чистила и обезболивала, пока не приезжала вызванная "скорая помощь" и не увозила потерпевших к месту прохождения дальнейшего лечения. И делала все это она сама, так как других врачей у нее на медпункте не было и не полагалось по штату, а были только медсестры и фельдшер, а они перевязку повторную или укол сделать еще с грехом пополам могли или там температуру измерить, а больше ничего не могли и не умели. Правда, в последние два, считай, года работала у нее одна медсестра и высокой квалификации, по образованию врач. То есть как работала? Ее Елена своими, можно сказать, зубами к себе выгрызла в медпункт из стальцеха. Ее на "химию" к ним на завод определили по суду. А Елена увидела ее в робе и в земле, черную, и говорит:

- Сонь, это ты или не ты?

А Соня говорит:

- Я.

А Елена говорит:

- Ты что тут делаешь?

А она:

- Работаю.

Ну и рассказала она Елене, что ее на "химию", значит, к ним сюда сослали. Из города Кривого Рога. Она там после окончания института по распределению работала и так и осталась на жительство, осела, а акушерка пьяная на ее дежурстве ночью роженице кровь влила иногруппную. И та, конечно, скончалась, как и следовало ожидать.

- Ну и вот "химию", слава Богу, - сказала, - мне дали, принимая во внимание смягчающие мою вину обстоятельства. Два года.

А Елена сказала:

- А я, как пришла сюда, в медпункт, после диплома, так и прозябаю тут без движения и перспективы.

И она пошла к директору завода и ее, Соню, к себе в медпункт медсестрой вытребовала и выпросила - потому что учились они с ней на одном факультете, на лечебном. А он, директор, понятно, не хотел на это противоправное нарушение закона идти, но Елена своего добилась. И Соня осталась в стальцехе числиться для отвода глаз милиции, на земледелке, а работать у нее стала, медсестрой. А муж и ребенок Сони в городе Кривом Роге продолжали жить, на прежнем месте, и два раза в месяц приезжали к ней на свидания. И Соня говорила:

- Отбуду срок свой судебный , и все. Уедем.

И Елена ей отвечала, что, конечно, тебе хорошо. А мне что делать и куда уезжать?

И Соня говорила:

- Не знаю.

А Елена, она не зря и не голословно Соне завидовала белой завистью, так как она от своего учителя точно бы уехала. Хоть и в Израиль. Потому что не может ведь нормальная и обыкновенная женщина жить всю свою жизнь с учителем танцев. А он же не только учителем был, он же и сам танцевал и в конкурсах бальных участвовал, занимая в них призовые места с вручением поощрительных грамот. И в городских конкурсах участвовал, и в областных. И говорил, что я не учитель по своему призванию, я артист. И на этом, значит, основании устраивал он репетиции по вечерам дома и разучивал свои вечные танцы и отдельные движения из них со стулом вместо женщины, говоря, что для достижения заоблачных вершин мастерства дневных репетиций в клубе ему мало и недостаточно. И Елена ему скажет иногда, не стерпев, когда совсем то есть уже ей невмоготу, что устала я, как собака, и кончай свои ужимки и прыжки, а он:

- Артист, - говорит, - обязан работать над собой всегда и везде над собой неутомимо и до седьмого пота.

И к этому всему он ее на конкурсы таскал за собой, на все, в каких принимал участие.

- И ты, - говорил, - как жена артиста, должна жить моими творческими планами и интересами и делить со мной наравне все мои взлеты и падения.

И Елена ходила на эти его конкурсные состязания и сидела в пустых спортивных залах, зевая под вальсы, и падеспани, и мазурки, и прикрывала рот обеими руками по очереди. И все чаще Елена удивлялась, что, ну как это меня угораздило замужем за ним оказаться - уму непостижимо.

А изменила она ему за все их долгие годы жизни всего-навсего один раз. Ну или, точнее, не один раз, а с одним-единственным мужчиной, и было это Бог знает уже как давно. А он, мужчина этот, слесарем простым у них на заводе работал, и пришел он к ней на медпункт, и напарника своего привел. И:

- Вот, - говорит, - напарник мой, Михайлов, палец сломал, а в медпункт идти отказывается. Так я его, - говорит, - привел с применением силы.

И Елена сделала все положенное этому напарнику и направление на рентген выписала, и он, Михайлов то есть, из медпункта ушел, а тот, второй, остался и говорит:

- Меня Жорой зовут. Георгием. А вас?

А она говорит:

- Врач Орлова.

- А вы, - он спрашивает, - когда работу заканчиваете?

А она говорит:

- В полчетвертого.

И они, конечно, с работы вместе ушли. Он ее на остановке стоял дожидался и в пиццерию предложил ей зайти, посидеть. А потом, в пиццерии, говорит:

- У меня, - говорит, - жены сейчас нету дома, так, может, мы поймаем момент и птицу счастья?

И Елена сказала ему:

- Поймаем, - тем более что учитель ее в это самое время готовил себя к участию в ответственном конкурсе в паре с новой партнершей, и танцевал дни и ночи напролет в паре с ней и со стулом, и ничего, вокруг него происходящего, не замечал и не принимал к сведению.

И они стали к нему, к Жоре, ходить каждый день, в семейное общежитие. Сперва он шел, отдельно. А потом она за ним следом, но с промежутком во времени. А жена его лежала тогда в больнице, на сохранении, а потом, когда вышла она из больницы, на квартиру они ходили к кому-то. Жора говорил:

- Друга это моего квартира, прессовщика шестого разряда.

И он, этот друг, уступал им, значит, свою квартиру на определенное время суток, и они использовали ее в свое удовольствие и с максимально возможной отдачей. И Елена от Жоры сразу почти и забеременела, и аборт себе сделала. А когда Жора ее бросил и променял на другую, новую женщину, опять поплыла Елена по воле волн, не барахтаясь и не оказывая сопротивления мирному течению своей жизни. И опять по утрам она поворачивала вправо голову на подушке и видела голую спину учителя, и опять она ездила на работу в свой медпункт на троллейбусе и там трудилась, а вечером учитель танцевал со стулом по квартире, аккомпанируя себе на губах. Ну и на конкурсы ее по-прежнему он водил, и она мерзла и стыла в гулких пустых спортзалах. И она сбегала, используя любую возможность, от своего учителя к Стеше, к подруге своей, или к вдове Жоры Лене, уколы делать ее ребенку, тоже Жоре, или куда угодно она сбегала, лишь бы поменьше с ним соприкасаться и не видеть его танцев и его самого. А он, если задерживалась она, обзванивал всех подряд знакомых и ее где-нибудь отыскивал, и говорил:

- Аленушка, а я тут тебя заждался.

И опять остались у Елены те ее семь минут дороги от дома и до остановки троллейбуса, когда чувствовала она себя не отвратительно. И после Жоры, после того, как он ее бросил, не было у Елены ни одного мужчины постороннего для души, и не проявляли они к ней как к женщине никакого видимого интереса и влечения не испытывали. А самого Жору потом, года через четыре после их отношений, на заводе убило. И Елену вызвали в цех, сказав, что там человека убило, и она пошла в этот цех и увидела мертвого Жору. И она как врач констатировала смерть, и закрыла ему глаза рукой, и придержала веки, чтоб не открывались они больше, и наговорила каких-то грубых и несправедливых слов его напарнику.

И принесли из медпункта носилки и белую простыню, и положили Жору на носилки, и накрыли его этой простыней, а его мертвые ноги в больших рабочих ботинках остались из-под нее торчать. И он лежал так, накрытым, три, наверно, часа, пока не увезли его наконец в морг районной больницы. А напарника его, Михайлова, которому наговорила она чего-то вгорячах, видела Елена потом в туалете, в женском, и со шваброй в руках. Они с конкурса какого-то, где учитель участвовал, но не победил, возвращались, вечером уже, поздно, и шли по улицам города пешком, чтоб троллейбуса не ждать невесть сколько, ну и идут, а учитель не идет, а в такт шагам пританцовывает. И Елена ему сказала:

- Ты хоть на улице, - говорит, - можешь не танцевать?

А он говорит:

- Я не танцую, а в туалет хочу.

И они зашли в первый же попавшийся на их пути туалет, учитель в мужской зашел, а она в женский. И вот зашла она, а там, внутри, этот напарник Жоры покойного уборку делает. И он сразу же, как только увидел, что кто-то вошел, ушел со шваброй на улицу, а ее он не узнал, потому что и не посмотрел в ее сторону и глаз от пола не поднял. А еще позже, спустя время какое-то короткое, Елена его фотографию в газете городской увидела. И там писалось, что он, Михайлов, без вести пропал. И Елена позвонила Стеше, подруге своей, которая у них в заводской столовой производством заведовала и тоже с Жорой в связи состояла перед его смертью, и сказала ей, что в газете Михайлова разыскивают. А Стеша посмотрела газету и говорит:

- Ну?

А Елена говорит:

- Что ну? Это напарник Жоры покойного. И я, - говорит, - его в туалете видела, в женском. Полы он там мыл шваброй.

А Стеша ей говорит:

- И что ты хочешь?

- Ну, может, - Елена говорит, - позвонить? По телефонам этим указанным?

И Стеша сказала:

- Звони. Но я бы, - сказала, - не стала, - и: - Может, он, - говорит, от жены или от алиментов скрывается. Или, допустим, от ментов. Мало ли?

И Елена не позвонила никуда и ничего не сообщила по тем газетным телефонам, но захотелось ей непреодолимо еще хоть раз его, Михайлова этого, повидать, чтоб расспросить его и узнать, почему его разыскивают через газету и кто разыскивает. И еще одно нужно было ей выяснить - как попал он, Михайлов, в туалет со шваброй, по стечению неблагоприятных жизненных обстоятельств или по собственному желанию и выбору, или, может, по каким-нибудь другим мотивам и побуждениям. И она заходит в тот туалет при всяком удобном случае три уже года подряд и никакого Михайлова в нем не находит и не встречает, как будто он и действительно исчез с лица земли и пропал без вести.

А живет она, Елена, все так же - безмятежно и без ощущения вкуса своей жизни. Живет и работает. И не случается у нее в процессе жизни ничего. Ни веселья никакого не случается особого, ни горя. То есть совсем ничего у нее не случается и не происходит. И она думает, что у всех вот случается хоть что-нибудь - хоть болезнь, а у нее почему-то нет, не случается ничего и идет, значит, все по-старому. И учитель танцев стоит перед зеркалом по утрам и туалет посещает дважды, добиваясь наилучшей очистки организма от шлаков и ядов, а днями она работает не покладая рук на заводском медпункте, а по вечерам танцует ее учитель свои бальные танцы со стулом и оттачивает новые па и другие трюки, и действует ей на нервы в различных танцевальных ритмах то в ритме вальса, то самбы, а то в ритме польки-бабочки. И она просыпается по утрам со звонком будильника и думает: "Неужели приехали?" - и она говорит себе, что не будет поворачивать голову вправо, а у нее ничего не получается и не выходит, потому что голова поворачивается сама, перекатываясь по плоской подушке.

Зубы и мосты

В первый раз зубы себе Компаниец вставил сравнительно быстро и безболезненно - без каких-нибудь трудностей и проблем. Поехал по старой памяти к Марку Мойсеичу и вставил. Потому что теперь с этим делом стало хорошо и просто, и никаких особых знакомств и ничего такого не требуется иметь. Плати деньги и вставляй любые зубы, какие тебе к лицу и по сердцу. А к Марку Мойсеичу он, Компаниец, обратился, потому что знал уже его незаурядные способности и был в нем уверен, как в самом себе. И Марк Мойсеич осмотрел полость рта Компанийца и направил его к другому доктору, тут же, в поликлинике, чтоб он ему кое-что там, во рту, из оставшегося подлечил и запломбировал и укрепил десны. Санацию, другими словами, чтоб произвел по всем правилам. И Компаниец стал ездить к нему, к этому врачу, каждый божий день, как на работу. А на работу он в это время не ездил. Позвонил только и сказал, что на весь период его отсутствия исполняющим обязанности директора назначает он Рындича, своего заместителя. Так как, подумал, все одно же никого другого нет в фирме, а дело пострадать не должно и не имеет права, пока будет он без зубов жить и новые себе вставлять. А до того не хотел Компаниец на работе появляться. Чтоб не видели его подчиненные сотрудники в нынешнем плачевном виде. И он , конечно, понимал, что все будут говорить, Рындич, мол, ему зубы высадил принародно и ни за что, а он его заместителем оставил, но решил - пусть говорят до поры, а там видно будет, что к чему.

И секретарша сказала, что все ему, Рындичу, передаст в точности и дословно. И Компаниец весь без остатка отдался восстановлению своего внешнего привычного облика, то есть лечению и протезированию зубов. Взамен выбитых. И, конечно, душа у него побаливала и саднила - как там без него развиваются дела фирмы, но все равно он туда не появлялся, а ездил из дому в поликлинику, а из поликлиники - обратно домой. И больше никуда не ездил и не ходил, а Майе, женщине своей постоянной, даже и не звонил. Потому что куда-нибудь выйти с ней на люди он не мог без зубов, и ей самой показываться таким красавцем расписанным не было у него никакого желания. И он сидел дома, в четырех стенах, и питался разваренными супами и кашами, которые варила ему жена, и читал спортивную периодическую печать, и смотрел все подряд по телевизору. А по утрам ездил в поликлинику. И раз там, в поликлинике, встретил он женщину, сестру этого погибшего рабочего Ярченко, которого на мехзаводе убило и за которого его, Компанийца, с завода тогда уволили, принеся в жертву как виновника и главного, можно сказать, убийцу. Правда, он ее не узнал в лицо, а она его узнала с первого взгляда. Хоть и без зубов он был и виделись они с ней черт знает когда и фактически мельком. Узнала и заговорила, как будто со старым знакомым. Он ждал, пока его врач занят был другим, предыдущим пациентом, а она тоже в очереди у кабинета сидела, зубы вырывать. И она с ним заговорила.

- Вы, - говорит, - меня не узнаете?

А Компаниец говорит:

- Нет, не узнаю.

А она говорит:

- Сестра я Ярченко. Даша. Помните? Вы деньги еще от завода привозили семье покойного и мне вручали. Материальную помощь. И гроб тоже привозили. Помните?

И Компаниец ее вспомнил. Хотя, по-честному если, то не узнал. Другая она потому что была какая-то. То есть совсем другая и на себя не похожая. И они посидели и поговорили между собой, чтоб скоротать время пустого ожидания. И Компаниец сказал, что и его жизнь изменила гибель Ярченко на противоположную и что, если б не она, эта глупая и бесполезная смерть, так бы он и сидел, и работал на мехзаводе, наверно, и посейчас. А Даша сказала ему, что и у них у всех с тех пор многое изменилось и что она сама, к примеру, стала инвалидом и с трудом может передвигаться на короткие расстояния, а теперь вот к тому ж и зубы у нее чуть не все испортились и надо их вырывать. А жена Жоры, в смысле вдова, Лена, живет, сказала с двумя детьми,, и у нее есть уже другой мужчина, не совсем муж, но есть. И еще рассказала Компанийцу эта женщина Даша, что осталась она, вдова Ярченко, без работы, так как контору ее ликвидировали. А Компаниец сказал, что в принципе сможет оказать ей помощь в вопросе трудоустройства. И:

- Она, - сказал, - кто? По профессии?

А Даша сказала:

- Расчетчица.

И Компаниец тут же, на подоконнике, написал записку Рындичу.

- Мне, - сказал, - кассир как раз нужен в фирму. У меня теперь фирма, сказал, - "Мехмаш" называется, и плачу я людям своим сравнительно хорошо.

И он написал, чтоб Рындич оформил на работу в должности кассира предъявительницу этой его записки. И отдал записку Даше.

- Пусть, - сказал, - идет прямо завтра к восьми ноль-ноль по указанному адресу и обратится к моему заместителю, а то я сам, - сказал, - сейчас временно не работаю.

И тут освободился его, Компанийца, врач, и он пошел в его кабинет, лечиться. А Даша спрятала записку в сумку и стала продолжать сидеть в ожидании, потому что ее очередь еще далеко не подошла.

А вырвав себе два коренных зуба, она зашла по пути к Лене и отдал ей записку. И назавтра Лену взяли на работу в этот "Мехмаш" и еще оклад дали такой, что если зарплату, допустим, Сергеева сложить с пенсией, какую ей за погибшего Жору выплачивали, то оклад был существенно этой общей суммы выше. И она, Лена, сказала про это Сергееву, а он ответил:

- Грехи замаливает. Перед тобой.

А Лена сказала, что он сам является пострадавшей стороной, потому что его одного тогда с работы выгнали. А Сергеев - ей:

- Но он то живой.

И на этом разговор у них закончился, и больше они эту тему не затрагивали.

А Компаниец вылечил себе все зубы, какие были у него во рту, и Марк Мойсеич изготовил ему три новых моста и четыре отдельные коронки. И Компаниец поносил их день, так, для примерки, а через день намертво ему их установил Марк Мойсеич и посадил на цемент.

И Компаниец в этот день решил на работу еще не идти, а заехать к Майе и, заехав, обнаружил у нее дома какого-то пацана, который на девяносто процентов состоял из мускулов, и они не умещались на его теле, а налезали друг на друга буграми. И она, Майя, встретила Компанийца в халате на голое тело и с выражением крайнего недовольства, и она сказала, что звонить надо перед приходом, потому что у нее могут быть какие-то планы и вообще своя личная жизнь. И Компаниец сказал:

- Извини. И в следующий раз, - сказал, - я обязательно учту твои пожелания и приму их к сведению.

И вот он вышел от Майи, и сел в машину, и поехал без определенного адреса, так как домой ему не хотелось возвращаться в зубах так рано и на работу тоже что-то не тянуло с середины дня, хотя и надо, наверно, было бы ему туда поехать. И он, значит, спокойно себе ехал и напевал "работа ты, работа, родная сторона, никто нас не разлучит, лишь мать - сыра земля", а ему наперерез из-за угла выскочили красные "Жигули" третьей модели, и он врезался им в правый бок. А скорость у него была без превышения, но для города предельная - 60 км/час. И дедушка, ехавший в этих "Жигулях", скончался на месте, не выходя из машины, а Компаниец - ничего. Все кости у него в целости остались и в сохранности, и стекло переднее удачно вылетело, его не задев, а вот зубов он, Компаниец, новых своих, с иголочки, лишился, ударившись ими о колесо рулевого управления. Ну и передок машине своей, конечно, помял он лобовым ударом основательно и капитально. И ГАИ определило на месте происшествия и дало заключение о полной его невиновности в этом ДТП, потому что дедушка выскочил на главную дорогу справа из-за угла, бесспорно нарушив правила уличного движения, и Компанийцу ничего другого не оставалось, как в него врезаться. И его поэтому не судили. А дедушка, он был 1917 года рождения - ровесник Октября, и ездить, конечно, умел в силу своего возраста плохо и вдобавок ко всему имел слабое зрение, вызванное катарактой. По этим причинам он и выперся на главную дорогу из-за угла. По слепоте и по неумению. И его наследники, дети и внуки, еще Компанийцу ремонт машины оплачивали из своих личных средств, так как он, Компаниец, поставил им условие - или битую машину мне отдавайте за так, или же ремонт оплачивайте, весь, сколько обойдется. И они посоветовались и решили лучше за ремонт ему заплатить, чем машину отдавать, пусть и битую. Ну и зубы, конечно, тоже пришлось им оплатить для возмещения ущерба. Потому что Компаниец же вынужден был заново их вставлять, сначала. Причем, хоть бы те, выбитые, остались у него, а то он и в машине их искал, и вокруг - и ни одного не нашел. Ни зуба, ни моста. Как под землю они провалились. А может, и скорее всего, подобрал их кто-нибудь в суматохе и в сутолоке. Из толпы любопытной, может, кто или из гаишников. Мосты-то у Компанийца в основном золотые были, так же, как и коронки.

И Компаниец отбуксировал машину свою изуродованную на ВАЗ, к знакомому другу, а сам на трамвае опять в поликлинику поехал, к Марку Мойсеичу. И Марк Мойсеич посмотрел на него с удивлением и в рот ему заглянул, и сказал:

- Вы что, молодой человек, шутки шутите?

А Компаниец сказал:

- Какие шутки? Автокатастрофа со мной произошла, авария на дороге.

И Марк Мойсеич сказал, что в таком случае может его, Компанийца, поздравить с тем, что он обошелся легким испугом и другими пустяками и что, когда заживут раны от выбитых живых зубов, пусть он к нему приходит.

- Сделаю, - сказал, - вам два моста из конца в конец как сверху, так и снизу.

И Компаниец, дожидаясь заживления, ходил в "Автоваз" наблюдать, как чинят его пострадавшую в столкновении машину, и встречался с наследниками дедушки, всеми правдами и неправдами выколачивая из них по частям деньги. А на работу, в свою фирму, он снова не ходил, пустив ее на самотек, и на телефонные звонки перестал отвечать, так как нечего ему было им сказать и не хотел он никому ничего объяснять. Обойдутся, думал. И пусть Рындич отрабатывает свои неоплатные передо мной долги.

И машину Компанийцу в назначенный почти срок отремонтировали и привели в божеский вид, и деньги он с наследников скачал все до рубля. И за ремонт, и за зубы. Но с зубами на этот раз дело у Компанийца затянулось и осложнилось тем, что ему удаляли куски и осколки засевших в деснах корней, а заживало у него все плохо и медленно. И он опять несколько раз встречал в поликлинике сестру Ярченко Дашу, которая тоже все еще мучилась с зубами, и она, Даша, говорила, что спасибо ему за Лену и от ее имени и что она работой довольна и зарплатой довольна даже более чем. И если бы не он, пришлось бы ей туго, так как на работу ее и на мехзавод не приняли, и в другие места не удавалось ей устроиться ни по знакомству, ни по протекции. А Компаниец говорил, что не за что его благодарить, и кассир, говорил, так или иначе был фирме срочно нужен, а кого на это место брать, ему роли не играло, лишь бы честный был человек и порядочный. А что касается зарплаты, то в его фирме, говорил, она у всех выше, чем в госсекторе, не менее чем вдвое.

И он торопил Марка Мойсеича, говоря, что ему быстрее бы надо, потому что на нем фирма и люди и потому что его время - это деньги, а не просто так. А Марк Мойсеич говорил:

- Молодой человек, куда вы торопитесь? Жить? Так не торопитесь. - И говорил: - Жизнь, она требует времени.

И он делал Компанийцу мосты не спеша, а с чувством и с толком. И готовые уже многократно примерял, и подпиливал, и подгибал. И говорил, что очень надеется долго Компанийца не увидеть у себя в кабинете, потому как такие мосты можно носить всю сознательную жизнь.

И вот настал-таки тот долгожданный день, когда Марк Мойсеич укрепил мосты у Компанийца во рту, и Компаниец с ним расплатился. И поехал он из поликлиники прямым сообщением в ресторан "Люкс".

- Обмою, - подумал, - свои мосты коньяком. А то опять с ними что-нибудь случится непоправимое. И Компаниец заказал коньяку бутылку и холодную закуску, и горячее мясное блюдо, и, когда ему принесли заказанный коньяк, он вспомнил, что ему два часа нельзя ничего ни есть, ни пить, потому что цемент в мостах должен схватиться и застыть как следует. И Компаниец посмотрел на часы и высчитал, что еще приблизительно час должен он просидеть за столом сложа руки. И он сидел, и курил, и поглядывал по сторонам, рассматривая немногих людей, которые сидели за столами и обедали. А ни музыки, ни танцев, ни тем более обилия женщин, радующих глаз, в зале не было, так как в дневное время работы ничего такого в ресторане "Люкс" не предусматривалось программой. И он сидел так, за накрытым столом без дела, и к нему несколько раз подходил официант и спрашивал:

- Горячее подавать?

А Компаниец говорил:

- Не надо.

И он высидел положенный часовой срок, не прикоснувшись к еде и к питью, и по его истечении налил себе коньяку и произнес про себя тост насчет своих зубов. И он провел несколько приятных мгновений, выпивая по глотку коньяк и закусывая его сначала холодными закусками, потом горячим мясным блюдом, а потом запивая черным кофе. А расплатившись с официантом по счету, Компаниец сказал:

- Теперь будут стоять.

- Кто? - спросил официант.

А Компаниец сказал:

- Зубы.

И он прихватил бутылку со значительными остатками коньяка и пошел к выходу, к своей отремонтированной машине, и встретил на тротуаре давно ему знакомую женщину. Она в столовой на мехзаводе работала в его бытность. А как ее звали, Компаниец забыл и не помнил, и она сказала:

- Главный механик? - и еще сказала: - Ко мне зайдешь?

А он сказал, что всегда готов, и они заехали к ней, и допили до дна коньяк, и , конечно, переспали, как положено, и во время этого дела кто-то звонил в дверь, как бешеный, и Компаниец спрашивал шепотом:

- Это кто, муж?

А она говорила ему:

- Лежи тихо, - и дверь на звонки не открывала.

А когда они, звонки, утихли и прекратились окончательно, она сказала:

- Свободен.

И Компаниец вышел от нее, озираясь, и беспрепятственно достиг своей машины, и поехал на ней домой.

- Отдохну, - подумал, - и высплюсь. А завтра - работать, а то дел, наверно, накопилось и собралось - невпроворот.

И вот загнал Компаниец машину в гараж и запер его, и пошел по направлению к дому в хорошем расположении духа. И он шел прогулочным шагом, руки в карманы, и возле самого уже дома выяснил, что в них, в карманах, нету бумажника, а ключи от квартиры лежали как раз в нем, то есть он забыл свой бумажник в машине. И Компаниец подумал, что это не страшно, и не имеет значения, и что жена откроет. И значит, вошел он свой подъезд и сделал всего каких-нибудь два шага, и свет у него в глазах мигнул и потух. И он перестал что-нибудь видеть, и слышать, и соображать. А очнулся он, Компаниец, и пришел в себя от холода и от боли в макушке головы. И он повернул свою больную голову вправо и влево и увидел, что лежит в своем подъезде, на цементном полу и от двери несет сквозняком. А голова у него трещала так, что раскалывалась пополам. И Компаниец встал на колени, а с колен - на ноги, и добрался до лифта, и поднялся на свой четвертый этаж. И жена открыла ему дверь и сказала:

- Опять?

А он ей сказал:

- Что опять? - и: - Меня, -сказал, - в подъезде чем-то по башке саданули. Лежал там, не приходя в сознание.

А жена говорит:

- Ограбили?

А Компаниец:

- Нечего им было грабить, я в машине все забыл, и деньги и все.

И тут он открыл рот и полез туда пальцем.

- Зубы, - сказал Компаниец. - Они сняли с меня новые зубы.

А жена говорит:

- Пить надо меньше.

А Компаниец:

- Я не пил. Я зубы обмывал, чтоб стояли.

А жена говорит:

- Ну вот и обмыл.

А Компаниец посмотрел на нее и говорит:

- Ты, чем скандал затевать очередной, сказала б лучше, что мне делать теперь? Опять же без зубов остался.

- А меня, - жена говорит, - не касается, что ты будешь делать. Я от тебя ухожу.

- Чего? - Компаниец говорит.

- Ухожу.

- И куда, если не секрет? - Компаниец спрашивает.

- Не секрет, - жена говорит. - К любимому человеку.

А Компаниец ей:

- К какому человеку? И где ты, - говорит, - его взяла, этого человека, сидя безвылазно дома?

А она говорит:

- Где надо, там и взяла, - и одела ребенка, и чемодан выволокла - он у нее собранный уже в кладовке стоял, и ушла. А Компаниец сказал ей вслед:

- Ну и иди. Дура.

И у него получилось не "дура", а "дула", потому что букву "р" он без зубов никак выговорить не мог.

И он развалился на диване, и погрузился в сонное состояние покоя, и пролежал так - в одежде на диване - весь конец вечера и всю ночь до утра. А утром он встал, умылся, побрил лицо и сказал себе в зеркало:

- Пойду как есть, - и пошел в гараж, и прогрел двигатель машины до положенной температуры, и выехал из гаража на обочину. Потом он закрыл гаражные ворота на замок, сел за руль и поехал. А приехав на фирму, увидел Компаниец, что дверь ее заперта и к ней приклеена бумажка с печатями и подписями. И он позвонил из ближайшего автомата своему заместителю Рындичу и спросил:

- Почему печать на двери и где находятся в рабочее время все люди?

А Рындич говорит:

- Так опечатали нас. По причине банкротства.

- Банкротства? - Компаниец говорит.

А Рындич:

- Ну да. - и: - Мы ж тебе, говорит, - звонили, а жена отвечала, что тебя нет и неизвестно где.

И Компаниец повесил трубку на рычаг телефона и осознал себя глубоко несчастным человеком, что было естественно и логично в его положении, и, конечно, ему захотелось застрелиться, не сходя с места, как делают все банкроты во всем мире капитала, но очень скоро он почувствовал освобождение, что ли, от всего земного и непреодолимое желание куда-нибудь улететь к черту на кулички, то есть неважно, куда и зачем, а лишь бы по воздуху и на головокружительной высоте, и на огромной крейсерской скорости.

Крупный выигрыш

Конечно, в один и тот же самолет они попали по обыкновенному случайному совпадению и больше ни по чему. Компаниец купил на него, на этот самолет, билет, так как ему все равно было и безразлично, куда лететь после банкротства и закрытия его фирмы "Мехмаш", и он сказал в кассе:

- Мне один билет.

А кассирша сказала:

- Куда?

А он:

- На ближайший рейс.

А кассирша:

- Карелия вам сойдет?

А он:

- Сойдет.

А Даша, Стеша, Лена и Елена в этом самолете оказались, потому что в Карелию у них были туристические путевки на руках. Даша им всем эти путевки купила в бюро путешествий и экскурсий на выигранные деньги. А деньги эти самые она выиграла так. Ей на день рождения Стеша подарок сделала - карточку популярной телеигры "Лотто-миллион". Она перед тем в Москву ездила, по своим делам личного характера, ну и купила там эту карточку и заполнила ее наобум Лазаря множеством возможных вариантов. Деньги у нее на это баловство в Москве были. И подарила она, значит, эту заполненную карточку Даше в ее день рождения. На счастье подарила, в качестве приложения к основному подарку, французским духам "Сальвадор Дали". И Даша выиграла по этой подаренной карточке четыре миллиона рублей как одну копейку. Повезло ей то есть по-крупному. И она сказала:

- Теперь я не умру. Теперь я жить буду долго и счастливо.

И на радостях действительно почувствовала себя Даша совсем здоровой и полной сил, и она решила взять и накупить каких-нибудь путевок всем: и Стеше, и Лене с детьми, и Елене с ее пресловутым учителем танцев, и Вовику с Сергеевым, конечно, тоже. Чтоб вместе поехать и отдохнуть раз в сто лет по-настоящему и от всей души, и промотать там, на этом отдыхе, допустим, один миллион рублей. Или же целых два миллиона. И Даша эту свою идею фикс вынесла на суд широкой общественности в лице Лены, Елены и Стеши. А Стеша сказала:

- Нет, - сказала, - ты погоди. И для чего это, - сказала, - нам на отдыхе все эти вовики и сергеевы, и прочие учителя? Я считаю, пускай они дома сидят.

И Лена с Еленой ее горячо, и Даша тоже сказала, что она двумя руками "за". И:

- Дадим им, - сказала, - тысяч пятьдесят на пропой и на прожиточный минимум, и пусть радуются и скажут спасибо.

Правда, Вовик пытался Даше препятствовать и заявлять о своих законных супружеских правах на определенную часть выигрыша, а у Лены возникли кое-какие серьезные колебания и сомнения по поводу детей, но Вовику Даша сказала:

- Фиг тебе с хреном, а не деньги. Я твою учительницу кормить и поить не обязана.

А Сергеев Лене сказал:

- Езжай. Я с ними побуду. Ничего.

И они купили, значит, четыре турпутевки в Карелию и к ним билеты на самолет туда и обратно. И так совпало, что Компаниец тоже в этом же самолете летит. И Даша увидела его в очереди ко второй стойке регистрации пассажиров, и Стеша с Еленой увидели. И они подошли к нему, и окружили, и говорят:

- О, а ты как здесь и почему?

А Компаниец говорит:

- Да вот, лечу.

- А зубы твои где? - Стеша у него спрашивает.

А он говорит:

- И не спрашивайте.

И Стеша представила Компанийца Лене, так как по сути дела они не были знакомы между собой, а только кратковременно пересекались и контактировали в связи со смертью Жоры, и Лена сказала:

- Приятно познакомиться с бывшим своим начальником поближе.

А Компаниец ей сказал, что ничего, вернемся, и новую фирму откроем всем смертям назло, еще лучшую. И я, сказал, опять вас возьму на должность кассира. И Лена сказала, что ловит его на этом слове и что ее это устраивает.

И так, за разговорами, они прошли регистрацию на рейс и попрощались с провожавшими их мужчинами - с Вовиком, Сергеевым и с учителем танцев - и скрылись от них в помещении накопителя пассажиров. А оттуда, из накопителя, дежурная по сектору проводила их на посадку в самолет.

И они заняли места, указанные в купленных билетах, и самолет взлетел в соответствии с расписанием полетов, и взмыв в синее небо, взял курс на Карелию. Или точнее, так думали авиапассажиры, комфортабельно расположившись в удобном салоне. И экипаж авиалайнера в полном личном составе, включая и командира корабля, пилота первого класса Галеева Б.А. тоже, так считал и не имел никаких на этот счет сомнений. И штурман Суйко тоже их не имел.

И вот полетели они, значит, намеченным курсом и летят. Стюардессы, как обычно, по салону снуют туда и сюда. То застегните ремни, то отстегните, то прохладительные напитки раздают, то игры электронные для детей и для всех, кто хочет. А там и обед понесли положенный, ну и так далее. И пассажиры в салоне полетом летят удовлетворенные и довольные и больше их всех Компаниец доволен и счастлив, и он откинулся в кресле, и посасывает что-то из фляжки плоской, и чувствует во всех абсолютно членах небывалый прилив легкости и энергии. А экипаж в кабине тоже расслабился, закончив набор высоты, "Pepsi" пьет из горлышек и царичанскую, и так летят они себе, значит, в лайнере и час, и два, и три, и четыре. И тут командир говорит:

- Штурман, курс.

А штурман ему отвечает:

- Следуем заданным.

А потом он в картах порылся в своих, штурманских, поразмыслил над ними с измерителем и карандашом в руке и говорит:

- Хотя черт его знает.

Ну и, значит, продолжают они начатый полет, а под крылом самолета, сколько хватает глаз, раскинулось море или, возможно, другая какая-нибудь большая вода. И командир Галеев увидел такое количество воды под крылом и говорит:

- Штурман, мы где? Доложи.

А штурман говорит:

- Ты командир, тебе видней.

А командир:

- А что говорит земля?

- А земля, - ему отвечают, - молчит, как рыба.

И так летели они и летели в одном направлении прямо, а внизу, под крылом, все никак не кончалась вода. И вот уже стюардессы забеспокоились, что чего-то там не то и не так, и пассажиры стали от полета уставать и тяготиться. Даже Компанийцу надоело продолжительное сидение в мягком кресле, а конца ему, полету, все не просматривалось в обозримом будущем. И на седьмом или, может, на восьмом часу лета штурман предположение высказал в форме опасения:

- А может, - говорит, - нас ветром снесло боковым?

А пилот первого класса Галеев говорит:

- Слушай, ты летишь? Ну и лети. А вообще, - говорит, - чтоб без дела не сидеть, бери вон второго пилота и идите дозаправку произведите. Там, в хвосте, пара канистр стоит. Я прямо, - говорит, - как знал.

А второй пилот услышал это и говорит:

- Командир, в воздухе по инструкции не положено дозаправляться.

А командир ему на это:

- Выполняй, что сказано. И кто тут, - говорит, - командир?

И они, штурман со вторым пилотом, ушли в хвост за канистрами, а в кабину заглянул пассажир из салона. И он, постучавшись, приоткрыл дверь и говорит, половины букв из алфавита не выговаривая:

- Разрешите, - говорит, - вопрос. Меня пассажиры к вам делегировали.

- Слушаю, - командир отвечает.

А пассажир говорит:

- А когда мы сядем? В какое расчетное время?

А командир подумал и говорит ему:

- Мне самому интересно - когда. - И говорит: - Ветром нас с курса снесло. Но вы передайте, - говорит, - пассажирам, что самолет ведет пилот первого класса Галеев, а значит, беспокоиться им не о чем.

И пассажир ушел в салон успокоенный, а вместо него вернулись второй пилот и штурман Суйко.

А Галеев спрашивает:

- Как инструкция?

А они говорят:

- Полна коробочка.

И полетели они, значит, дальше, и продолжался их беспримерный и беспересадочный полет часов тридцать, наверно, и большая его часть проходила над бескрайними водными просторами. И до того самого момента они летели, пока штурман, вперед все смотрящий, не заорал победно и жизнеутверждающе:

- Земля!

А командир сказал:

- Есть земля. Идем на посадку.

Ну и, конечно, покружили они еще немного для ориентировки - покуда, значит, полосу нашли подходящую в дебрях каменных джунглей, и стали просить посадки, мол, разрешите приземлиться, так как горючее на последнем исходе. И им ответили с земли, что посадку разрешаем. И пилот первого класса Галеев выполнил снижение и посадил серебристую стальную птицу мягко и красиво, как пушинку. И она пробежалась, тормозя, по взлетно-посадочной полосе, и вырулила на бетонное поле, и остановилась перед усиленным кордоном из пожарных и полицейских машин. А за машинами уже занял выгодную позицию отряд автоматчиков в бронежилетах и касках. И они, автоматчики, вошли в самолет и проследовали строем по проходу в кабину экипажа, и один из них, по всему самый главный, сказал пилоту первого класса Галееву:

- Вы грубо нарушили нашу государственную границу.

А пилот Галеев говорит:

- Заблудились мы в воздушном пространстве.

А главный говорит:

- Это нас не касается. И покиньте территорию аэропорта и пределы нашей суверенной державы.

А пилот говорит:

- Мы готовы подчиниться немедленно, вы нас только заправьте.

А главный говорит:

- В какой валюте будете платить за горючее?

А пилот ему:

- У нас, - говорит, - купоны Украины. Но есть и русские рубли.

А автоматчик говорит:

- Значит, платить вам нечем.

А Галеев говорит:

- А вы заправьте нас в долг. Мы, как прилетим на место, так сразу вам деньги и вышлем. Телеграфом. Я, - говорит, - могу вам расписку дать.

А главный этот, из автоматчиков, говорит:

- В долг заправить не можем.

А Галеев говорит:

- А что ж нам в таком случае прикажете делать?

А главный:

- Это ваши проблемы. Но через таможню - в страну - вас не пропустят.

И тут штурман Суйко не выдержал этикета и вмешался в разговор старших по званию.

- А что мы будем, - говорит, - есть? И как быть, извините, с туалетом? Это вопросы не праздные. На борту женщины находятся.

А главный улыбнулся так, сверху вниз, и отвечает:

- В нашем аэропорту - с этой стороны таможни - в достаточном количестве имеются кафе, рестораны, бары и магазины. И туалеты тоже функционируют круглосуточно.

И автоматчики покинули самолет, оставив экипаж и пассажиров наедине друг с другом и в очень непростой ситуации. И Елена сказала подругам:

- Отдохнули. Нечего сказать.

А Компаниец сказал:

- Вляпались.

А пилот первого класса и командир корабля Галеев вышел из кабины и сказал:

- Товарищи! Разрешите экстренное общее собрание пассажиров и экипажа нашего авиалайнера считать открытым.

И еще он сказал:

- На повестке дня у нас стоит один вопрос - это вопрос жизни. - И он коротко и в общих чертах изложил результаты переговоров с автоматчиками и сказал, что необходимо создать общественный фонд выживания в условиях вынужденной посадки и задержки на неопределенное время. И составить его, этот фонд, он предложил из личных вещей, принадлежащих пассажирам и находящихся в багаже и в ручной клади и пригодных для продажи в местных специфических условиях. А на вырученную твердую валюту, сказал, будем закупать продукты питания. И это предложение было в основном понято правильно и получило одобрение и поддержку со стороны всех здравомыслящих пассажиров, хотя нашлись в их рядах и такие, которые высказались категорически против. В частности, шесть человек так называемых коммерсантов. И они заявили, что у них в багаже содержатся оптовые партии товаров широкого потребления для народа, а у преобладающего большинства ничего за душой нет, одни чемоданы. И делить, сказали, все поровну - это уравниловка и возврат в застойное социалистическое прошлое.

А Галеев ответил, что если они чем-нибудь недовольны, то могут жаловаться, и закончил собрание словами:

- Вопросы есть? Вопросов нет.

Но один вопрос у присутствующих на собрании все же возник, и они поставили его перед Галеевым.

- А где мы, - спросили у Галеева присутствующие, - находимся? Собственно говоря. В какой хотя бы стране или части света?

И Галеев на этот поставленный вопрос ответил:

- А какая, - ответил он, - вам разница?

И все подумали, что и правда, разницы никакой практически не существует, и собрание было объявлено закрытым.

И вот началась у них - как у пассажиров, так и у экипажа - иная повседневная жизнь, и протекала она в заботах и хлопотах о хлебе насущном в буквальном и прямом смысле слова. А в первые дни так совсем казалось, нависла над лайнером костлявая рука голода, потому что там у них, в этой стране, не привыкли, чтоб, скажем, на летном поле предлагали купить какие-нибудь носильные вещи. А вещи у них там, промтовары то есть, продают в магазинах и в супермаркетах, а также и в бутиках. И они к этому с детства привыкли. А чтоб вот так - вышел из самолета, а тебе уже подносят - к этому там не привыкли. И в туалетах они не привыкли косметику приобретать или там духи и колготки. А пассажиры, они, боясь притеснений полиции, поначалу именно там, в туалетах, и стремились осуществлять торговые операции и сделки И конечно, в первые дни все от продавцов шарахались и разбегались в разные стороны, и делать покупки на ходу и не в специально отведенных местах отказывались, хоть убей. И в эти трудные решающие дни один только пассажир деньги зарабатывал на всех. Но он работал по своей отдельной специальности. Другими словами, он смешивался и растворялся в толпе прилетевших откуда-нибудь пассажиров и ехал с ними в автобусе от самолета до здания аэровокзала, а потом возвращался пешком, как говорится, на базу, к своим. И ожидал приземления следующего самолета и опять смешивался и растворялся в толпе. И приносил деньги. И он отдавал их в общий котел бескорыстно и ни у кого не требовал взамен какой-нибудь компенсации. Только стюардесс настоятельно просил ему не отказывать, а то, говорил, если я сексуально озабоченным работаю, у меня руки на кармане дрожат. А это, говорил, для моего рода трудовой деятельности - профессиональная смерть и огромный неоправданный риск. И стюардессы входили в его положение и делали все, от них зависящее, как можно лучше.

Ну а через время все в аэропорту привыкли к новому виду сервисного обслуживания и охотно им пользовались, покупая все подряд по ценам ниже рыночных, особенно в туалетах. А продавать у пассажиров лайнера тоже было пока что. И коммерсанты выдавали специально сформированным группам рядовых пассажиров товары под отчет, и эти мобильные группы сбыта посменно их продавали. Только члены экипажа в торговых делах не участвовали, так как им было поручено общим собранием добиваться скорейшего возвращения домой, к родным, как говорится, берегам и пенатам.

И под давлением экипажа, возглавляемого пилотом первого класса Галеевым, представители местной администрации несколько раз выходили на связь с городами Киевом и Москвой и запрашивали рекомендаций - что то есть делать с их заблудившимся самолетом и как с ним поступать? А им оттуда отвечали, что их самолет заблудиться категорически не мог, так как все самолеты Аэрофлота и его правопреемников снабжены навигационными приборами, а фамилия Галеев, говорили, не русская и не украинская, а, судя по всем приметам, явно вымышленная.

Но даже такие безответственные ответы не обескураживали пилота первого класса Галеева и его верный экипаж своей вопиющей несправедливостью и беспринципностью, и они спокойно продолжали вести с местными туземными властями взвешенный конструктивный диалог.

А почти все остальные занимались, значит, на первых порах торговым отхожим промыслом. И Лена, и Даша, несмотря на болезненное состояние, и Стеша с Еленой, и с ними Компаниец торговали вразнос с рук, составляя, кстати сказать, одну из самых ударных рабочих групп. А Елена и Компаниец в процессе совместной торговли так еще и полюбили друг друга. И Компаниец сказал ей без затей и без экивоков:

- Елена, - сказал, - выходи за меня замуж. А на зубы, - сказал, - ты не смотри. Зубы я вставлю.

А она сказала:

- Не в зубах дело. А дело в том, что я замужем.

А он:

- Ну так и я пока не в разводе. И что из этого следует?

И, услышав такой его ответ, Елена дала Компанийцу свое согласие на законный брак после возвращения.

- Потому что, - сказала, - я тебя полюбила.

А он ей сказал:

- Спасибо, - и сказал: - Меня же в жизни никто не любил. Ты первая.

А Стеша, узнав про это событие, сказала Елене:

- Ну, слава тебе, Господи. А то заклинило тебя на твоем учителе придурочном.

Да, и вот однажды как-то, выгодно распродав товар, подумали Стеша и Лена, что надо бы им по пути заглянуть в туалет. Чтоб лишний раз потом не возвращаться. А Даша с Еленой и Компанийцем их эту мысль одобрили. И они всей группой туда направились. И вот идут они и видят, что навстречу им движется совсем знакомый мужчина среднего роста, хотя по внешнему виду он и иностранец. И тоже, значит, их узнает. И Елена говорит:

- Смотрите, Михайлов - напарник Жоры покойного!

А Михайлов говорит:

- Ага, - говорит, - это я.

А Стеша ему:

- А ты ж без вести пропал. Я в газете читала.

А Михайлов:

- Чего это я пропал? Я вот он, тут.

И все они порадовались такой фантастической встрече вдали от родины. И Лена с Дашей, хоть и видели этого Михайлова раз в жизни - на похоронах и на поминках - тоже искренне ему обрадовались, как родному, а Стеша так просто обняла его, Михайлова, прижав к груди, и расцеловала. И она сказала:

- А пахнешь ты, Михайлов, ну чуть ли не "Шанель" No 5.

А Михайлов поправил сбитый объятиями узел галстука и сказал:

- Стараюсь соответствовать.

А Елена говорит:

- Слушай, Михайлов, а что это за страна-то? А?

А Михайлов говорит:

- А кто ее знает? Может и Австралия, а может, и другая какая-нибудь. Их тут, в свободном мире, до черта.

А Стеша:

- Так ты чего, живешь и не знаешь, где?

А Михайлов:

- Да я там, в стране в смысле, и не был ни разу. Я тут, в аэропорту, живу постоянно. По эту, как бы это сказать, сторону баррикад.

- Ну и как же ты тут живешь? - наши у него спрашивают.

А он:

- Нормально живу, - говорит. - Квартира у меня трехкомнатная, тут же, при туалете. Все удобства, вплоть до телефона и телевизора. И платят, говорит, - хорошо. А работа непыльная, потому что чистота везде и уют, и высокий технический уровень уборочных работ.

- А ностальгия, - Стеша говорит, - не грызет?

А Михайлов:

- Ностальгия? А по чему мне это, ностальгировать, - говорит. - По подсобке или по вьетнамцу? Тем более что вьетнамцев и тут навалом на каждом шагу, и туалетом они пользуются неаккуратно.

Ну и в такой непринужденной форме вопросов и ответов поговорили они с Михайловым и в гости его к себе пригласили с ответным визитом в любое удобное для него время, и пошли, куда шли. А Михайлов им и говорит, в спину уже:

- А в смерти Жоры, напарника моего, прошу никого не винить. Случай это. Хотя, - говорит, - ты, Компаниец, конечно, мудило. Сталь 45 приварить к стали 20 позволил. Вот по сварке оно трубу и разорвало высоким давлением, и Жору сзади ударило.

И Компаниец выслушал это огульное обвинение и говорит:

- При чем тут я? Не было тогда стали 20 в наличии, поэтому я и позволил. Под давлением руководства.

И Михайлов пошел к себе в квартиру, жить, а Стеша и Даша, и Лена, и Елена с Компанийцем в самолет вернулись. И Елена Компанийцу говорит по дороге:

- Не принимай, - говорила, - близко к сердцу. Никто не виноват. Случай.

А Компаниец говорил ей:

- Да я и не принимаю.

И так вот, значит, незаметно потянулись и идут у них дни за днями, суровые, как говорят, будни. И экипаж во главе с Галеевым Б.А. - командиром корабля и пилотом первого класса - проводит сложную кропотливую работу по подготовке и обеспечению предполагаемого обратного полета. И командир стойко опровергает все обвинения в преднамеренном и преступном угоне авиалайнера и противостоит всеми силами и средствами борьбе, возникшей неожиданно между двумя великими и дружественными державами - Россией и Украиной - за право обладания самолетом.

А пассажиры, пассажиры что ж? Они адаптировались к новому образу и подобию своей жизни, потому что человек, он имеет свойство привыкать ко всему и приспосабливаться. И они, пассажиры, трудятся каждый в меру своих способностей и наклонностей в поте лица. И одни из них продолжают успешно заниматься торговлей и уже создали, наладив дружественные связи с таможенниками, совместное подпольное предприятие. А другие, и таких, естественно, подавляющее количество, ушли из торговли и занялись сельским хозяйством. И они, эти ушедшие, подняли целинные земли, которые прилегали к бетонному летному полю, и нарезали участки по шесть соток, и все желающие смогли получить эти участки в безвозмездное пользование и возделывать из от зари до зари и от темна до темна. И они посадили на своих полученных участках картошку и другие съедобные овощи, а Стеша при помощи Михайлова завела к тому же кур, кролей и козу. Так как Стеша тоже взяла один участок. Для себя и для остальных. Для Лены то есть и для Даши, и для Елены с Компанийцем. Они все сомневались - брать или не брать, а она сказала:

- Кто знает, сколько мы тут будем сидеть на привязи. А жить как-то надо, - и взяла. А живностью ее обеспечил Михайлов, по своим каким-то каналом.

И пока, значит, идут с переменным успехом переговоры и дебаты между экипажем и местной исполнительной властью, самолет - серебристая птица и лайнер - стоит там же, где и приземлился, без какого-либо видимого движения. И в нем живут люди со своими заботами и чаяниями, с радостями и горестями. И, конечно, эти люди ждут возвращения домой, а дома их ждут не дождутся родственники и мужья, а также жены, матери и дети. А может быть, уже и не ждут их дома, может быть, потеряли они там, дома, всякое терпение и надежду и смирились, а дети и просто могли их забыть - времени-то прошло много. Да и не всех уже есть возможность дождаться, потому что Стеша, например, плюнула вдруг на все и связала навечно свою судьбу с судьбой Михайлова и не хочет никуда возвращаться. Лена ей говорит:

- Как ты, - говорит, - можешь тут оставаться?

А Стеша:

- А что? У тебя, понятное дело, дети, а у меня, - говорит, - там кота и того нету. Меня там ждать некому.

Так что Стеша домой никогда уже не вернется. И Даша, конечно, не вернется. Потому что умерла. Она же была как-никак инвалидом второй группы и от этого в конце концов умерла. И ее предали земле со всеми подобающими почестями и по обычаям отцов и дедов на одном из земельных огородных участков, который не был никем занят и все равно пустовал и не приносил людям никакой осязаемой пользы.

1991-1992

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ

Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своем не имел он особенности объяснять - никому и ничего, - ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да еще объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум.

Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство - в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она - ее конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой.

Нет, было тут еще что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя... это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что все вокруг новое и неизвестное, и ребенок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что все еще что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и - пока есть на то силы и средства - не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить - нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалеких, легковерных и наивных во всем людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве.

Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплескивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здраво мыслящих членов его семьи. То он, лежа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы - допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом, и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причем сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении.

- Куда ты собрался? - спрашивала она.

- В институт, - отвечал старик, не выходивший на улицу года два.

- Еще рано, - говорила жена. - Раздевайся.

Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему, и укладывала обессиленного в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдет на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слезы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за нее подержится и плакать перестанет.

Видимо, в нем восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своем начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряженного в`идения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать.

А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временн`ой окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряженных усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И еще, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лежа телесериал - старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своем времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но все-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто - для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести свое беспомощное тело в сидячее положение, натягивая веревочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц.

- Куда ты собрался? - говорила жена.

- Мне надо, - говорил старик.

- Куда надо?

- Надо, - и шел в туалет. И там запирался.

- Зачем ты запираешься? - кричала жена.

Но старик Полухин ее не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал - потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришел и вывинтил из двери крючок.

С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошел туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное.

Ее сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят - повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные - пока посторонние и непричастные - спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвященными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали, куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: "Ну как же так, еще позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?".

Короче говоря, сонное сознание жены все отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несет? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил:

- Мне надо.

И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шел к своей цели из последних сил.

Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила:

- Что ты там делаешь?

- Застрял, - ответил старик.

Жена подергала дверь.

- Откинь крючок.

- Не могу.

Она еще подергала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил.

- Ты давно там? - спросила жена.

- Давно.

- Почему не звал?

Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего.

Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко, и несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм ее был в готовности начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно - потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут - это много.

Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед - водитель чего-то рейсового - рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила еще раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У нее дачи нет. Жена старика сказала:

- Извини. Гена дома?

- Гена ушел.

- Куда?

- От меня ушел.

Светка, наконец, проснулась. Произнеся эту фразу.

- А зачем вам Гена?

- Туалет открыть.

- Какой туалет?

Светка, еще не поняв, что произошло и в чем суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подергала за ручку.

- Надо сорвать крючок, - сказала жена старика.

Светка дернула как следует, и дверь распахнулась.

Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола.

- Чего это он? - сказала Светка.

- Спасибо, - сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон.

- Ну что, доходился? - жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику.

То, что старик Полухин не звал ее и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что ее злило все обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Еще хуже, чем днем.

А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило ее, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своем, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала:

- Есть хочешь?

А он всегда отвечал:

- Не очень, - или: - Успеется.

И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад.

- А сказать ты не можешь? - возмущалась жена. А он говорил:

- Ну, ты же занята.

Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала "попросит - дам". Не попросил. И спать собрался ложиться ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него, и плакала.

- Я не служанка, - кричала, - и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь - попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается.

Но ничего этот ее экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик ее не изменил, и плач.

А после случая с крючком - когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка - старик Полухин все же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово "проводи". Или сам шел, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И еще реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил как в общий коммунальный коридор из своей комнаты.

И он понял и осознал значение слов "в мое время". Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно - мол, вот в мое время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть свое время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть - время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это "мое время" становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось все - из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временн`ом круге старости.

Когда время, идя вперед, уходит и остается сзади, а ты, родившись и до определенного возраста - тоже идешь вперед, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя все удаляется и удаляется и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время - твое время - не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твое время не может тебя бросить, и оно перестает идти вперед и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся все ближе к тебе - потому что замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмется окончательно и превратится в точку - ты умрешь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из нее некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно - исчезнуть.

Возможно, старик Полухин все это стал понимать и не столько понимать понимают это в общем-то все, - сколько осознавать. Осознавать не отвлеченно, не в общем и целом, а применительно к себе. И все остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки, и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось.

Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью, и других тому подобных страхов - не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок - отрезок ушедшего несуществующего времени - в свое безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в свое начало. И старик Полухин, Полухин-ребенок, мальчик, все убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у нее замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своем воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол вспоминался неизменно, со словом "инфаркт" в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами все выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте - так и никак иначе. Видимо, прошлое все же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия - когда никто об этом и не узнает. Оно - прошлое - не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно - как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже - мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно, в нем нагадить.

Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него все более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрет своей собственной естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что все сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришел, прочел, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком и все. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал "лучше умереть". Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина.

Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временн`ой прострации, всегда отвечал "ничего". А сын говорил "ну и хорошо".

Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то - смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца, или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в ее неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щелкал выключатель.

Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа, и где он работает, и кем работает - тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор все могло измениться. Или не все, а что-то. Все не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное - течение времени вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. "Все течет, ничего не меняется". Вот как она звучит.

Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном, спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет:

- Аня, Алик уже ушел?

А Аня - тоже со сна - ему ответит:

- Спи, еще ночь. - Или: - Какой Алик? Он у себя дома.

И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а все те же самые игры со временем, свернувшимся в круг.

Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын ее успокаивал - что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения ее пока не замечалось - если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) ее приближение, ее, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить - каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того, чтоб присматриваться и задумываться. Да еще о смерти.

И он говорил матери "бывает и хуже". Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чем говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него все это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени.

Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда - маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру - миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определенного неизвестно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами.

И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни, и может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чем жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Все у него уже случилось и все произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное - это осознать. После чего все и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает свое одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но все это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения.

Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: "Я не Алик! Неужели трудно запомнить?". Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был огражден. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья.

Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию - немедленно.

Жена трясла его плечо, говорила "окстись, какая лаборатория, какая ткань?". А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям.

Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна.

Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.

После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.

Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.

Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его".

И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.

Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.

Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку.

После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.

Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.

Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил "премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным историческим причинам.

А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.

Полухин вошел и спросил:

- Где дядя Ефим?

А ему ответили:

- На Сурско-Литовском кладбище.

Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.

А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел.

С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то.

Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.

Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!".

Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел".

Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.

Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц "Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.

А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:

- Ты что, еврей?

Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.

- Никогда этого не знала, - сказала жена.

А старик Полухин сказал:

- А если бы знала, то что?

- Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой.

Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое, шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое".

Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время ее бегства погиб.

И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.

А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах, и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у нее окончательно отпадет.

Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза.

Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал:

- Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.

А сын ему сказал:

- Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.

Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал - вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт - лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчетливо видны и предельно понятны - как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.

Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал "я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа". Старик Полухин как раз в гостях у них оказался - у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной - в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась - боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты, проведенные специалистами из ГАИ.

А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились.

Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше, потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять - не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки - это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным "по-людски" с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью - одно из самых распространенных и самых последних человеческих желаний. Часто - самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее - до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания - вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку - перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место.

И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:

- Ты сними, - говорил, - деньги с книжки - пускай дома будут, под рукой. На всякий случай.

Жена говорила:

- Какие деньги? Лежи себе, спи.

А старик говорил:

- Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.

Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил "ладно, отстань, случится - найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и волноваться?". Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал - неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать "дай денег на похороны отца". Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия "а когда похороны?", и что мне отвечать? "Отец еще жив"?

После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идет по заведенному порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети - уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители - нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит.

Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать - мало и недостаточно. А все другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя "я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой".

Единственное, что он сейчас прикидывал - это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного - не каждый второй и не каждый пятый. И все-таки они есть, надежные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжелый.

А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шел к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница - то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать - еще не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает.

Нет, все-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая - в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство - за начало, значит, и одно время - а именно время детства - накладывалось на другое время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нем не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить - вот они и не помнят.

А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится все лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда - вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит свое детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается - у кого в полном объеме, у кого - в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его еще не было на этом свете, а приблизившись, вошел в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.

Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чем-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но все-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение это все равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и "как" быть - тоже не столь важно. Он просто перестает принимать это "как" в расчет и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия - в небытие.

Загрузка...