Что-то долго она роется в своей сумке. Роется навесу. Нет бы подойти к специальному столу и сделать это с удобствами. Она всегда все делала неудобно. Вернее, неудобно с точки зрения других. Ей-то именно так и было удобнее всего.

Интересно, долго она еще будет копаться? Ну вот. Этого следовало ожидать. К ней подошел штатный "каравайный" глухонемой. Ткнул ее сзади в плечо. Она обернулась, и он, с размахом перекрестившись, протянул к ней руку ладонью вверх. И замычал. Я этого глухонемого знаю давно и давно раскусил его, как облупленного. На вид ему лет тридцать, у него красная крепкая морда, мелкие глаза и короткие, выше щиколоток, брюки. Обычно он подходит к очереди с тылу, толкает людей в спину и мычит с протянутой рукой. Наглядно демонстрируя, какой он глухонемой и несчастный.

Я ему сразу сказал:

- Вали. С такой рожей денег не просят, - и показал руками, какая собственно у него рожа - обозначил, так сказать, размер.

А как-то зашел в пустой магазин - было пасмурное скучное воскресенье, и народ справедливо отдыхал по домам, а не по магазинам шастал - глухонемой стоит и спрашивает у продавщицы, не отрежет ли она небольшой кусок от большой горбуши. Я хмыкнул и пошел покупать что-то в колбасном отделе. И тут меня толкают в плечо. Поворачиваюсь - он. Перекрестился, протянул руку и мычит. Я ему говорю:

- Ты ж только что у продавщицы про горбушу спрашивал.

И он ответил мне прямо по анекдоту:

- А что, уже и спросить нельзя?

Но она, видно, ничего этого не знает и выскребает из кармана мелочь.

Интересно, почему я до сих пор думаю о ней без имени? Думаю, все дело в том, что я о ней думаю, а не говорю. А думать нужно краткими мыслями, мыслями, способными мелькать, а не тянуться. Имя же у нее длинное и ни в одну мысль его не поместить - Анастасия. Можно, конечно, заменить его на обиходное и упрощенное Настя, только Настей ее никто никогда не называл. И я не называл. Не вязалось с ней имя Настя. Ни с обликом не вязалось, ни с характером, ни с чем. Кроме того, она этого не любила. Когда кто-нибудь звал ее "Настя", она спрашивала "на что, на что?" И ставила человека в неловкое положение. Не каждый же понимал, что она просто разложила свое имя на составляющие, сделав из "на" предлог, а из остатка - слово-урод "стя". Ее и вообще понимал не каждый. Потому что не каждый может понять то, что понять невозможно, да и не нужно. Анастасию нужно было не понимать, а принимать как таблетку. Ну, или не принимать. Сама она тоже редко пыталась в чем-нибудь разобраться, что-нибудь досконально понять при помощи умственного труда. Она тоже или принимала, или нет. А чаще - сначала принимала, а потом не принимала. В зависимости от обстоятельств. Так было со мной. Это несмотря на то, что я принимал ее безоговорочно во всех видах и формах, с головы до пят. И не потому, что она была в моем вкусе - не было у меня тогда никакого вкуса, - и не от безумной влюбленности в Анастасию. Хотя влюблен я был не на шутку. Очевидно, я чувствовал, что Анастасия - единственная женщина, с которой я мог прожить всю жизнь целиком. Если бы могла она. Но она не могла. Или не хотела. Или хотела, но ей попала шлея под хвост. И она - Анастасия, не шлея - пошла вразнос. Понятно, что когда такая женщина идет вразнос, находиться вблизи нее опасно для здоровья. И для жизни - тоже опасно. Во всяком случае, для спокойной жизни. Я могу это утверждать, поскольку находился.

Нет, когда было хорошо, с ней было очень хорошо. Было так хорошо, что даже не верилось, казалось, что так хорошо быть не может и не должно. Но когда стало плохо - то это было плохо. Плохо с большой буквы. Плохо во всех отношениях и со всех сторон. Кажется, я всерьез тогда подумывал о самоубийстве. Только не мог избрать достойный меня способ. Хотелось чего-нибудь поэстетичнее, покомфортабельнее и побезопаснее, а главное чтобы бесследно, чтобы исчезнуть с лица земли и все, с концами. Но оказалось, что самоубийство с такими повышенными требованиями - не слишком простая штука. Духовка исключалась, на воздух мог взлететь весь дом, и потом обязательно последовала бы волокита с судмедэкспертизой, моргом и запоздалыми похоронами, о вешаться не могло быть и речи - я не хотел мучиться, задыхаясь, не хотел выглядеть после смерти уродом с синим вывалившимся языком и мокрыми штанами. Оставалось застрелиться. И не просто как-нибудь застрелиться, а на мосту, предварительно привязав к поясу гирю и повиснув за перилами.

Это я хорошо придумал - гиря пудовая для физзарядки у меня имелась, неясно только, где в те годы можно было взять пистолет (лучше - с глушителем) и как протащить до середины моста, мимо круглосуточного поста ГАИ, гирю. Днем человек, идущий с гирей по мосту, бросается в глаза - всем же ясно, что с гирей нормальные люди через двухкилометровый мост не ходят, а ездят как минимум в троллейбусе, - а ночью он и подавно бросается в глаза, ночью движение слабое, и гаишникам делать нечего. Они элементарно заметили бы самоубийцу, пресекли преступную попытку суицида и ко всему еще нашли бы при обыске карманов пистолет. Обеспечив мне серьезные и продолжительные неприятности вплоть до уголовной ответственности. Можно было, конечно, застрелившись, топиться и не с моста, а, допустим, с лодки. Но не покупать же для такой одноразовой цели лодку. Для такой цели пришлось бы лодку украсть. Чего я не умел, не умею и не хочу. Потому что если бы захотел, меня обязательно поймали б и обязательно посадили.

Короче говоря, все эти самоубийственные мысли были похожи на раздумья бедной Лизы о смерти ее неродившегося ребенка и кажутся сегодня вполне юношескими и смешными. А тогда почему-то не казались. Мне - не казались. Другим - не знаю. За других я не ответчик. У других бытует мнение, что мысли о самоубийстве - это как онанизм или стихи: в юности все поголовно ими грешат и страдают, а к зрелости все у всех благополучно проходит. Проходит вместе с прыщами и метаниями в поисках смысла жизни. Мол, человек понимает, что никто уже не заставит его писать сочинение на эту паршивую неподъемную тему, и начинает жить спокойно и размеренно. То есть скучно.

С другой стороны, а кто сказал, что жить нужно веселясь или веселиться живя? Никто этого никому и никогда не говорил. Без скуки жить нельзя на свете. Нельзя. Но иногда очень хочется. Так как скуки в жизни обычно больше, чем самой жизни. Особенно в так называемом зрелом застойном возрасте.

Зато зрелый человек живет осознанно. И в эти, зрелые, осознанные годы он делает ошибки и глупости, но уже как исключение из правила, а не как правило. Другими словами, он делает их намного реже. Вспоминая о том, что делал когда-то их часто и густо, с удовольствием и теплыми сильными чувствами. Не знаю, почему, но ошибки - и в частности ошибки молодости вспоминаются впоследствии именно с удовольствием. Правильные и положительные поступки остаются где-то на дне памяти, в забвении, а ошибки - нет. Ошибки греют нам душу и скрашивают серые трудовые будни. У меня есть знакомый, который летом работает в нашем сквере. Он пасет там, в самом центре города, свою черно-белую козу, на глазах у всех желающих ее доит и продает только что надоенное козье молоко жаждущим.

Да. Так если бы вы видели, с какой нежностью и теплотой он вспоминает о первом своем подростковом триппере! У него даже глаза увлажняются от чувств и приятных воспоминаний. Он в эти минуты забывает о своей кормилице-козе и о ее доении, и лишь задумчиво курит, повторяя одно и то же: "Какая была женщина! Сейчас таких женщин не делают - сняты с производства." А вот о том, как он с отличием учился в вечернем университете марксизма-ленинизма, мой знакомый не вспоминает никогда. Хотя нет, вспоминает. Когда выпьет лишнего и его тошнит.

К слову сказать, меня тоже сейчас начало поташнивать. Похоже, я при виде Анастасии излишне перевозбудился и переволновался. Что ни говори, а она всегда меня волновала и перевозбуждала. Сейчас - тоже. По всем, как говорится, правилам. А я уже думал, что меня никто не волнует. Нет, не вообще меня не волнуют женщины, а не волнуют по-новому и по-особенному. Волнение есть, но оно знакомое до всех своих мелочей и оттенков. И раз ты знаешь, как именно будешь волноваться в следующую секунду или минуту - это уже не волнение. Или волнение наполовину, без которого легко можно в жизни обойтись. От такого волнения и отказаться не грех. Может быть, не самому, я сам вряд ли от него откажусь, как и вообще ни от чего сам не отказываюсь, но если оно исчезнет естественным путем - страдать не буду. По присказке: "Стал импотентом - и как гора с плеч".

Но сейчас не хотел бы я оказаться этим самым. Потому что уж слишком хотел совершенно противоположного. Так слишком, что даже до неприличия. Хорошо еще на мне пальто свободного кроя надето. Я и не припомню, когда мой организм так буйно и непосредственно реагировал на особь противоположного пола. В школе, по-моему, последний раз. В десятом классе. Там тяжелый случай был, поэтому и памятный. Организм-то на мою соседку по парте отреагировал, когда я руку ей на колено положил, а химичка меня отвечать и вызвала. Дело, между прочим, происходило весной (+20), перед окончанием учебного года, и отказаться выйти к доске я никак не мог. Мне не нужна была двойка, а нужна была четверка или пятерка. Я самоотверженно боролся до конца приподнявшись, спросил: "Отвечать с места?" "Почему это с места? - спросила и Неля Ивановна. - Иди к доске."

Как я отвечал - уже не помню. Но как шел сначала по проходу прямо на нее - Неля Ивановна стояла именно в проходе, - как поворачивался лицом (если так можно выразиться) ко всему классу и как стоял перед ним неприкрытый ничем, кроме легких полусинтетических брючек - помню до мельчайших подробностей. Помню даже, как тонко сострил ныне давно покойный Сережа Колбасенко. Он сказал: "Неля Ивановна, а может, вместо химии анатомией займемся?" Химичка у нас по совместительству была и анатомичкой.

Еще я помню, с Анастасией мне было хорошо спать. Именно спать. И просыпаться. Особенно - просыпаться. Не с каждой женщиной получаешь удовольствие от того, что рядом с ней засыпаешь, спишь и просыпаешься.

А Сережу Колбасенко убили. Он возвращался откуда-то с выпивки, и его зарезали во дворе собственного дома. Вынули полупустой кошелек и посадили на скамейку умирать. Он был высокий и широкоплечий, бывший борец. Видимо, с ним даже и не пытались драться. Посмотрели - шкаф шкафом, сунули нож и все, чтоб без лишних хлопот. У нас лишних хлопот не любят. И тех, с кем могут эти лишние хлопоты возникнуть - тоже терпеть не могут. И не терпят. Иногда, правда, любят - но не терпят.

Анастасия не поняла, что я готов был и любить, и терпеть ее. Не поняла, что это бывает, конечно, но очень нечасто. То есть она этого еще не знала. Возможно, она знает это теперь. Но может быть, и не знает. Или ей это не нужно. Ей нужно самой любить и самой терпеть. Поскольку характер у нее активный. Это мягко говоря.

Естественно, обо всем этом я сужу в прошедшем времени. Так было когда-то. Годы и годы назад. Возможно, с течением лет Анастасия изменилась и стала другой до неузнаваемости. С кем не бывает. Как говорится, все живет, все изменяется. А мы этого не замечаем. В особенности не замечаем, как живет. Кажется, и не жил ты - так, чтоб уж очень, и времени прошло совсем немного. На самом деле прошло столько, что и произнести страшно. Похоже, это с возрастом у человека меняется восприятие времени. У меня чувство, что прошлая пятница была ужасно давно и что неделя тянулась бесконечно. Я даже не могу вспомнить, что я в эту самую прошлую пятницу делал. Зато мне кажется, будто институт я закончил совсем недавно. Ну, может, лет семь назад. И будто Анастасия ушла от меня только что - тоже мне кажется. Я могу это опровергнуть простыми арифметическими расчетами, но делать этого не хочу. Мне лень производить простые арифметические расчеты. И незачем мне их производить. И нельзя. Пока буду считать, Анастасия опять уйдет. Уйдет не от меня, а из магазина "Каравай", и я буду об этом жалеть. Почему буду жалеть, не знаю, но знаю, что жалеть буду.

Наконец, она разобралась со своей сумкой и с продуктами, в нее сваленными. Наконец, разогнулась и двинулась к двери. Я двинулся следом, но поторопился и чуть не толкнул ее в спину. И все-таки не толкнул. Преодолел силу инерции и в нужный момент стал обходить Анастасию слева. В дверях мы оказались вместе - в точности так, как было мною задумано. Она протянула руку вперед, чтобы толкнуть дверь. Я успел сделать это раньше - рука у меня длиннее. Дверь пошла вперед-вправо, открылась градусов на шестьдесят, замерла и поехала вслед за сжимающейся пружиной обратно. И я, и Анастасия подняли правые руки, согнутые в локтях, и подставили их под закрывающуюся дверь. Невольно мы прижались друг к другу и стиснутые проемом вышли на свет, на снег, на свободу. Мы даже не вышли, а вывалились из тесного проема. Вывалились, остановились и вздохнули. Анастасия оказалась чуть впереди, на полкорпуса. Но и в пол-оборота. Так что не заметить меня боковым, периферийным зрением она никак не могла. И заметила. И обернулась совсем. И ее лицо качнулось у моего. Качнулось и замерло. Я бы сказал - замерло в удивленной позе. Если, конечно, лицо может принимать позы. А оно может. Почему бы ему не мочь? Тело же позы принимает. Чем лицо хуже тела?

Так вот лицо Анастасии сначала замерло, потом напряглось. Потом оно сказало "о Господи", потом стало никаким. И сквозь него проступил возраст. Сейчас было видно, что Анастасии далеко-далеко за тридцать. Так далеко, что сороковник уже на носу. Но всего через секунду никакого возраста опять видно не было, Анастасия его спрятала, запихнула куда-то - подальше, поглубже, не знаю куда. Знаю, что запихнула.

И она сказала:

- Ну, у тебя и вид.

- Я мог бы сказать "взаимно", - сказал я, - но не скажу. Да и ты могла бы начать с чего-нибудь более приятного.

- А чем тебе не нравится мой вид? - сказала Анастасия.

- Как раз нравится, - сказал я.

- Ты серьезно? - Анастасия насторожилась в ожидании подвоха.

- Расслабься, - сказал я, - подвоха не будет. И вообще, специалист по подвохам, кажется, не я.

- Не устраивай мне сцен, - сказала Анастасия.

На это я не нашел, что ответить. Я остановился и посмотрел на нее сбоку.

- И нечего на меня смотреть, - сказала Анастасия. - Лучше бы помог нести сумку. Пожилой женщине.

Я взял у нее сумку и сказал:

- Ты совершенно не изменилась.

- Ну да, - сказала Анастасия. - Такая же дрянь, как была. - И еще сказала: - Это у меня врожденное. Из поколения в поколение передавалось. Веками.

Какое-то время шли молча. Я думал о том, что мой товар может остаться без присмотра. И коллеги на меня обидятся. Ушел греться и исчез навсегда.

- Ты не постоишь здесь минуты три? - спросил я у Анастасии.

- Зачем? - спросила Анастасия у меня.

- Постой, - сказал я. - Будь человеком.

- Ладно, - сказала Анастасия. - Буду. Только не долго.

- Что недолго?

- Постою недолго.

Я не отдал ей сумку - на всякий случай - и побежал обратно, в сквер. Конечно, захоти она уйти, потеря сумки ее не остановит. Но так мне было спокойнее. Так в моих руках был хоть какой-то залог успеха. Пусть всего лишь продуктовый.

В сквере у меня сразу же спросили, куда я подевался. Они были недовольны мною. Им тоже хотелось погреться. И они ждали, чтобы я их сменил на легком, но все же морозе.

А я сказал:

- У меня непредвиденные обстоятельства. Посторожите товар. Если что.

- Обстоятельства всегда непредвиденные, - сказали мне в спину. Но я не обернулся. Я наоборот - побежал. Не по-настоящему, а трусцой. В смысле, не слишком быстро.

Анастасия стояла там, где я ее оставил.

- Вечно ты заставляешь себя ждать, - сказала она.

- Я не заставляю. Я тебя попросил.

Мы пошли по тротуару, свернули с проспекта.

- Слушай - сказала Анастасия, - по-моему, мы поругались.

- Тебе показалось, - сказал я.

- Ты уверен? - сказала она.

И я ответил:

- С тобой ни в чем нельзя быть уверенным.

А она сказала:

- Это точно. - И сказала: - Только не надо спрашивать, как я живу, с кем я живу, зачем и почему я живу.

- А где ты живешь - спросить можно?

- В гости напрашиваешься?

Нет, Анастасия все-таки хорошо меня знала. Давно, но хорошо.

- Напрашиваюсь.

Она подумала на ходу и сказала:

- Мне это не нравится.

А я сказал:

- Почему?

В общем, наверно, она поняла, что легко от меня не отделаться, и пошла, указывая дорогу, к месту своего постоянного проживания. Я шел с нею, но держась чуть сзади, чтоб не попадаться Анастасии на глаза и не вызывать ее нежелательных мыслей и эмоций. Видимо, я чувствовал, что мне нужно попасть к ней в дом. Зачем, я еще не осмыслил. Скорее всего, хотел посмотреть и убедиться, что она тогда ушла от меня не зря, что выиграла от этого. Что неважно, важно, что выиграла.

Квартира Анастасии показалась мне слишком большой. И не столько площадью, сколько объемом. Комнаты в высоту были больше, чем в ширину и в длину. Потому что жила Анастасия в старом доме, построенном в самом начале нашего старого века. Понятно, что перегородки внутри помещений представляли собой более поздние архитектурные излишества. Они остались от времени, когда модно было все отнимать и все делить. Вот тут и поделили огромные отнятые квартиры на несколько произвольных частей. Анастасии досталась не худшая часть. Даже если в квартире жила семья средних размеров.

Кстати, никаких следов других жильцов я нигде не заметил. А уж следов мужчины - точно. Ни туфель в прихожей, ни пальто на вешалке, ни бритвы в ванной (это я выяснил чуть позже). Вернее, бритва была, но по некоторым особым приметам ею брили ноги и подмышки.

Анастасия, отперев дверь и сказав мне "входи", куда-то исчезла. И ее не было минут пять. Потом она появилась и сказала:

- Зачем ты оставил сумку в коридоре? Отнеси ее в кухню.

Я сходил в коридор и взял оставленную сумку. Сейчас она показалась мне тяжелой.

- На неделю продуктов купила? - сказал я.

- Завтра все съедят, - сказала Анастасия. И сказала: - Завтра у меня праздник. Сын приведет беременную невесту со мной знакомить.

- Выходит, ты скоро бабушкой станешь?

- А ты? - сказала Анастасия. - На себя посмотри.

- Я и отцом-то не стал, - сказал я. - И наверно, уже не стану.

Анастасия никак не отреагировала на мое сообщение. Хотя могла бы. А я про себя отметил: она сказала "со мной", а не "с нами".

- Ты что, опять не замужем?

- Ага, - сказала Анастасия. - Я опять старая дева. - Потом она вынула из своей сумки какой-то пакет и сказала: - Слушай, зачем ты ко мне притащился?

- Уйти? - сказал я.

- Уйди, - сказала Анастасия. - Или нет. Останься. Только не лезь ко мне в душу.

- А куда лезть?

Вопрос я задал так, по ходу дела. Никуда я лезть не собирался. А тем более в душу. Такой привычки у меня вообще никогда не было - по чужим душам лазать. Я и по своей-то лазал не слишком. Считая, что потемки - не только чужая душа, но и своя. Своя бывает еще темнее чужой. И довольно часто бывает. А я темноты не люблю. Я ее боюсь с детства.

И потемочность моей души подтвердилась еще один, лишний раз. Я же действительно никуда не собирался лезть. И все-таки полез.

- Сказать, зачем я пошел за тобой? - полез я.

Анастасия задумалась, наверно, решая, нужно ей это знать или не нужно, и решила:

- Скажи.

- Ты меня взволновала.

- В каком смысле?

- В том.

Наконец Анастасия посмотрела на меня с интересом. Кажется неподдельным.

- Ух ты, - сказала она и посмотрела на меня внимательно. И даже не внимательно, а пристально.

Дальше все произошло со скоростью звука. Хотя и в полной тишине. Без слов. Так, кстати, когда-то подписывали юмористические рисунки, не требующие подписи. Зачем надо было их подписывать - раз они этого не требовали непонятно. И зачем Анастасия сделала то, что сделала - тоже непонятно. Поэтому я спросил:

- Зачем?

- Хам, - сказала Анастасия и снова занялась мною.

"Может, она просто по мужику соскучилась, по любому мужику - а не по мне", - подумал я, но думать так не хотелось, было не с руки и через секунду я уже не думал никак.

- Который час? - совершенно не вовремя и не к месту сказала Анастасия. Я встал, подошел к столу и посмотрел на будильник.

- Три пятнадцать.

- Пора и честь знать, - Анастасия вздохнула и длинно, сверху донизу, потянулась.

- Я знаю, - сказал я.

Мы сходили по очереди в ванную, по очереди оделись.

- Ну, давай, - сказала Анастасия.

Я пошел к двери.

- Ты вот что, - Анастасия подошла поближе и ткнулась мне носом в шею. Ты забудь все это. На всякий случай.

- Почему? - сказал я.

- Мы же не дети, - сказала она. - Я скоро бабушкой буду.

- И что?

- А то, - Анастасия отстранилась и отошла сначала на шаг, затем еще на шаг. - В нашем возрасте, Вовик, люди живут как живут. И меняют свою жизнь только в крайних, так называемых экстраординарных случаях. У тебя случай экстраординарный?

Я подумал, что у меня случай самый что ни на есть ординарный, и сказал:

- Не знаю.

- Вот и я не знаю, - сказала Анастасия. А я сказал, что у нее есть шанс стать не только бабушкой, но и матерью, сделав заодно меня отцом, так как должен же в конце концов кто-то это сделать. После чего ушел.

Когда я пришел в сквер, народ уже собрал свои баулы. Зимой рано темнеет. А в темноте, ясное дело, никакой торговли быть не может. Даже Таня перебирается в это время туда, где есть электрический свет - поближе к уличным фонарям. Она не любит этот момент, потому что здесь стоит среди приличных людей искусства, и сутенеры, которым независимая, как вся страна, Таня не платит, к ней не пристают. А не платит им Таня наотрез. Они говорят ей - убьем, а она им - вот убьете, тогда и заплачу. Вечером, в темноте, наступает их время. Но тут делать нечего, смена дня и ночи неизбежна и, значит, неизбежно из темноты переползать под фонарь и стоять под ним в полном и опасном одиночестве. Тане, как никому другому, нужно показывать товар лицом. Хотя, в общем, не только им и не только ей.

- Мы уже думали, ты не придешь никогда, - сказали мои соседи по работе.

- Куда я денусь, - сказал я соседям и стал тоже собирать свои поделки в брезентовый просторный мешок.

Без меня ничего не продалось. Никак что-то спрос и предложение не могут уравновеситься - то спрос опережал предложение, теперь предложение оторвалось от спроса.

Домой пришел пешком. Не из экономии. А впрочем, и из нее тоже. Лифт опускался долго, откуда-то с самого верху. Я нажал на ручку двери и потянул ее на себя. Из лифта, почесываясь, вышла огромная черно-бурая дворняга. Картина получалась сюрреалистическая, поскольку в мозгу сразу возник вопрос, как она захлопнула за собой дверь и как нажала кнопку? Я попытался все это себе представить. Безуспешно.

Положив свой мешок у порога, я вошел в комнату. Жена молча сказала:

- Ничего?

- Почему ты всегда ждешь от меня худшего? - сказал я вслух, и она вышла из комнаты, бормоча что-то себе под нос. Видимо, распределяя оставшуюся у нее сумму денег на оставшиеся в месяце дни, часы и минуты. При этом она не знала и не задумывалась, сколько этих дней, часов и минут осталось не в месяце, а вообще. И что это за часы и минуты, какие они по качеству и составу, и что будет после них, после того, как они пройдут. Не понимала она, видно, что это "после" и есть самое настоящее будущее. Стоит только до него дожить. И тогда из сегодняшнего неведения и незнания легко может произойти нечто такое, чего все мы ждем не дождемся.

Но может и не произойти. Это уж - как повезет. Дело случая, провидения и Бог знает чего еще.

1998

= В ПЕСКАХ У ЯШИ

Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все. Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много, но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже один-единственный. Конец, так сказать, концов.

Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно. Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться. Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда, похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она, неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.

Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют, требуют и требуют...

И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды. Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше можно было только истлеть.

Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные, хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть, прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел, удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать, убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко, как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.

Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки, чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные, служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.

Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же, заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные, приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того, чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности. Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел, что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для посторонних взглядов местах.

Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь, задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в вестибюле чай, замерли и прислушиваются - хлопнет дверь или не хлопнет. Я не стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб они наверняка услышали и успокоились.

И остался в замкнутом духотой пространстве нашего двухспального номера. Здесь я впервые узнал, что номера бывают двухместные - это с двумя отдельно стоящими кроватями, а бывают двухспальные - с теми же двумя кроватями, но сдвинутыми впритык. Эти последние номера стоили существенно дороже. Почему нам объяснили так: в двухместные номера селят людей одного пола, в двухспальные - разнополых. Мы выбрали двухместный, более дешевый номер, но нам сказали - нельзя. Раз есть "одна мужчина и один женщина" - именно так нам сказали, - надо брать номер со сдвинутыми кроватями, а не с раздвинутыми, и платить за него по утвержденному прейскуранту. Мы взяли. И заплатили. Раз надо. Хотя скоро кровати пришлось раздвинуть. Из-за жары. В ней даже дыхание, даже тепло тела, лежащего рядом человека, ощущалось кожей - всей ее поверхностью - и не давало уснуть. А тем, ради чего собственно и сдвигают кровати, мы не занимались. Пожалуй, это была единственная гостиница в нашей жизни, где мы этим не занимались. Во-первых, все из-за той же высокой температуры. А во-вторых, из-за торжественности и трагизма ситуации. Или, возможно, из-за некоторой ее неестественности. Вообще, я давно заметил - все трагические и торжественные ситуации неестественны. В разной мере, но все. Наверно, мы в горе и в торжестве (так же, к слову, как и в опасности) чувствуем себя неудобно, не в своей тарелке себя чувствуем.

Стащить прилипшую к телу одежду стоило мне большого труда. Она не стаскивалась. И я боялся, что порву рубашку. Боялся, но все равно тащил ее за воротник через голову. Из штанов вместе с трусами удалось выбраться без усилий. Но наклониться и поднять их с пола - нет, на это меня уже не хватило. Я переступил через них, я хотел только одного - обдать себя водой. Пусть не холодной, пусть теплой. Лишь бы водой. Лишь бы она была мокрой и лилась.

Закинув ногу, перенес ее через борт ванны. Поставил ступню на сухую шершавую ржавую эмаль. Слава Богу, она была прохладной. Коротко насладившись этой локальной, почти точечной прохладой, подтянул и перенес в ванну вторую ногу. Стал на колени. Сел. Кожа в суставах издала неприличный чавкающий звук и слиплась. Взял в руки лейку душа. Открыл кран. Из душа не вылилось ничего. Обычного шипения, и то из него не вырвалось. Полная и безнадежная тишина, тишина пустыни. Я даже не стал ругаться. Наверно, весь великий и могучий русский мат не мог выразить моих сильных чувств, моего бессилия, моей злобы. Хорошо еще, что она не имела адреса, никуда не была направлена. То, что я чувствовал, было, конечно, злобой. Но злобой в чистом виде, злобой как таковой. И только.

А такая, ненаправленная злоба имеет одно направление - она направлена против тебя самого. Наверно, поэтому я сидел на коленях в ванне и готов был заплакать. А может быть, я готов был разрыдаться. Того, ради чего я бежал с церемонии, ради чего повел себя неприлично и нехорошо по отношению к жене, не оказалось. Я говорю о воде. А это значит, что я мог достоять всю процедуру погребения до конца. Ничего бы эти лишние пятнадцать минут не изменили. Они в любом случае прошли бы, но прошли бы для меня там, а не здесь.

Я поднялся с колен, вылез из ванны, в комнате натянул на себя пропотевшую и пропыленную свою одежду и вышел. Я дошел по искусственной, механической прохладе до вестибюля и сказал пьющим чай:

- Вода.

- Э, вода, - сказали они. - Вода нет.

Я сказал:

- А будет?

Они сказали:

- Будет - не будет - ми не знаем.

- А кто знает? - заорал я и от всей души добавил к крику "еб вашу мать".

Они сказали:

- Виселю, - и забыли обо мне, вернувшись к своему чаю и к своей безначальной и бесконечной беседе.

О чем они беседовали дни напролет? Что могло происходить у них такого, требующего непрерывного, ежедневного обсуждения? За всю неделю я не увидел ничего, никаких событий. Песок. Жара. Пустота. Я сразу понял, что это место, где ничего не происходит. Ничего, кроме самого основного и природе необходимого - рождений, жизней и смертей. И я легко себе представлял, что это были за жизни. Не жизни, а передвижения, многолетние монотонные переходы от рождений к смертям. Именно поэтому, думал я, смерть здесь - событие всеобщее, имеющее общественную значимость, событие, затрагивающее и интересующее всех живых в округе. После каждого такого события они еще долго передают из уст в уста его подробности, его историю, его причины и последствия. Можно сказать, они еще долго живут этим событием, живут смертью. Правда, не своей смертью, а чужой.

Они бы жили своей - если бы это было возможно. Но это невозможно. Это исключено.

Я постоял в коридоре, дыша. Возвращаться к скорбящим было глупо и не имело смысла. Сидеть или лежать в духоте комнаты было невыносимо. Я толкнул дверь и оставил ее открытой. Пусть только придут с претензиями - пошлю их подальше, этих ленивых восточных баб. Такие бабы, но каменные, стоят во дворе нашего исторического музея. Говорят, это скифские бабы. Их каменная лень и неподвижность исходят из глубины веков, а из чего исходит лень и злоба этих, живых? Может быть, она исходит из солнечных лучей, из их избытка и переизбытка. Лучи выжигают из людей воду, иссушают их тела, и в телах высыхают по законам физики души.

Наконец-то я понял, кого они мне напоминают, с кем - или, вернее, с чем ассоциируются. Они ассоциируются у меня с воблой. Пьяница и герой войны Кулинич из моего детства говорил "вобла-ебла". С воблой-еблой он ходил к одноногой шалаве Гальке пить пиво. Она продавала его - жидкое и затхлое - в дощатом сыром ларьке. Завсегдатаи заведения поговаривали между собой, что Галька разбавляет товар втрое, а чтобы он пенился, сыплет в бочку стиральный порошок. Поговаривали, но все равно приходили к ней при первой возможности, да и без возможности, на авось, тоже приходили - уж одну-то кружку постоянным клиентам Галька в долг всегда наливала безоговорочно.

Что-то никто не идет ругаться со мной. За то, что я ворую из коридора дорогой холодный воздух. И с кладбища тоже никто не возвращается. Хотя пора бы. Сколько можно там торчать? И почему мусульманский обряд такой длинный? Почему он не учитывает климатических условий? Потому что покойникам все равно, какая температура на улице? Или потому что мусульмане, как и все прочие люди, уважают своих мертвецов больше, чем своих живых?

Конечно, мне трудно и не нужно судить, но какой этот Яша мусульманин! Смех один. Нет, я очень мало чего о нем знаю. Ничего не знаю, если по большому счету. Дина никогда особенно не вспоминала его, а тем более в моем присутствии и в последние годы нашей совместной с ней жизни. Да и в ее начале, двенадцать лет назад, Яша в наших разговорах всплывал только в связи с тем, что из-за него - прохвоста и жулика - мы не могли по-настоящему пожениться и жить, как все нормальные люди общества, в браке. Для нас это с бытовой точки зрения многое значило, поскольку портило нам жизнь. Мы же в гостиницах не останавливались, мы в них проживали. И не в столичных каких-нибудь отелях, а в ночлежках районных центров, поселков, а то и сел. А там еще лет шесть назад без штампов в паспортах селить в один номер не хотели ни за что. То есть хотели только за что-то. И нам приходилось или давать им это что-то, или жить порознь. А пожениться мы по закону не могли, потому что Дина была замужем за Яшей, который в один прекрасный день исчез.

Он исчез, не взяв с собой ничего, кроме красного советского паспорта, и не оставив по себе никаких следов. Совсем никаких. По-видимому, свое исчезновение, свое бегство от брачных уз, он тщательно готовил, продумывая все детали и все мелочи. Дина подозревала, что он просто от нее сбежал к какой-нибудь другой, более новой женщине. Менять жизнь кардинально и со всех сторон было в Яшином шатком характере. Незадолго до исчезновения, Яша, имея фамилию Фельдман, крестился. Потом, решив, что сородичи сочтут его ренегатом и не простят, сделал себе обрезание. Оба обряда Яша совершил над собой тайно, скрываясь даже от самых близких людей, так как на излете советской власти эти вещи рукой Кремля не поощрялись и, мягко говоря, не приветствовались. Хотя, конечно, последний обряд всецело скрыть невозможно. Разве только до поры до времени. А теперь вот его хоронят по мусульманскому обычаю в мусульманской земле, очень далеко от дома. И это уже навсегда. Этого уже не изменишь.

И я понимаю и осознаю величие уходящего в прошлое момента, хоть и не понимаю, почему здесь нахожусь. Что я делаю в этой песчаной печальной стране. Почему Дина поехала хоронить забытого ею давно человека и почему потащила с собой меня. Да, я сам предложил сопровождать ее в пути - это правда, предложил, так как не мог, будучи более или менее воспитанным человеком, не предложить. А она, думая в это время о чем-то другом, своем, личном, сказала "да-да, конечно. Конечно, мы поедем вместе". Головорез с дикими глазами тоже не возразил ни мне, ни Дине. Он сказал только сам себе: "Ище адын билиет", - и все. Он вообще говорил так, как будто разговаривал сам с собой, а собеседник всего лишь пассивно при сем присутствовал и роли никакой не играл.

Появился он у нас часов в двенадцать ночи. Мы еще не спали. Мы молча пили чай с медом, устав, как собаки, после очередного концерта. То есть не концерта, конечно. Какой там концерт? Это было выступление из самых неприятных и морально утомительных - выступление на юбилее коммерческого банка "Славянский кредит". Три года существования у них всерьез называется юбилеем, и они нас пригласили для собственного увеселения во время юбилейного банкета. Видимо, высшее руководство банка любило еврейские народные песни. А мы их пели. То есть мы и цыганские песни пели, и украинские, и какие угодно - внешность нам все это позволяла с лихвой. Нам с Диной без разницы, какие песни петь, где их петь, для кого петь и зачем петь. Нам лишь бы петь, потому что это наш заработок. Наш, так сказать, несладкий хлеб насущный.

И вот во время ночного чаепития он пришел и стал длинно звонить в дверь. Я не хотел открывать незнакомому человеку с такой внешностью - можете себе представить, как этот ордынец выглядел в дверном глазке, - но он твердил, выкрикивая, два изуродованных акцентом слова - "Диина" и "Аиша". И Дина зачем-то отстранила меня рукой, отперла дверь и впустила его в квартиру, невзирая на ночь. Азиат вошел, на пороге разулся, огляделся, с опаской прошелся по комнате и по кухне, как будто искал засаду, и сказал сам себе: "Аиша умирет. Нада хиринить ехать."

Дина сразу, не задумываясь сообразила, что Аиша - это Яша, и сразу сказала:

- Поехали, - даже не спросив, куда надо ехать, далеко ли.

- Билиет в кириман, - сказал азиат.

В этом месте я, как последний идиот, вмешался в разговор и проявил все свое идиотское джентльменство - сказал, что поеду с ними. Потом я спросил у пришельца:

- Яша умер или еще нет? - я решил уточнить - он-то говорил о смерти Яши в будущем времени, хотя и уверенно.

Гость думал долго, после пожал плечами, отвернулся и сказал:

- Умирет.

Ни как он нас нашел, ни что случилось с Яшей, ни зачем Дине ехать на похороны человека, о котором двенадцать лет она ничего не знала и не слышала, ордынец объяснить не смог. У него не хватало на это русского словарного запаса. И на все наши вопросы он молча склонял голову к левому плечу. Или улыбался и прикладывал руку к груди.

А билет мне он купил легко и как-то очень просто. До странного просто. Он позвонил кому-то с нашего домашнего телефона и сказал два слова: "Билиет нада." И положил трубку на рычаг. В аэропорту к нему подошел такой же, как и он сам, азиат бандитского вида. В руке этот азиат держал билет. На мое имя. Мне этот деревенский детектив уже тогда сильно не понравился и вызвал справедливые подозрения. Откуда они знали, как меня зовут, откуда знали фамилию? Черт их, азиатов, поймет и разберет. Восток - дело темное. Особенно если смотреть на него с запада. Или - с северо-запада. Так точнее.

Я лег на постель и стал ждать возвращения Дины. Ждать лежа всегда удобнее. А здесь все время приходилось чего-то ждать. И мы ждали, не зная даже, чего ждем, ждали в неведении. С самого начала.

Ордынец оставил нас у порога гостиницы. Дал денег, сказал "живите зидесь" и ушел по пустой иссохшей дороге, треснувшей вдоль. Мы вошли в гостиницу, и я спросил у Дины:

- Сколько мы тут пробудем?

- Сутки, - сказала Дина. - Или двое. Я не знаю.

- Хорошо, - сказал я, - возьмем номер на два дня. Все равно деньги не наши и их хватит.

Мы подошли к стойке. Я протянул паспорта сонной дежурной. Она скосила на них глаза и начала что-то прилежно, по-ученически, писать на серой шершавой бумаге. Потом из-за ширмы появились еще две сонные в морщинах женщины, и у нас произошло с ними объяснение насчет двухместных и двухспальных номеров. Потом мы заплатили названную дежурной сумму и получили ключ. Никто у нас не спросил, на сколько мы приехали. Это я сообразил уже в номере. И сразу поделился своим соображением с Диной. Но она не придала этому факту никакого серьезного значения. Она сказала, что устала, как давно уже не уставала, и что хочет лечь. Я тоже хотел лечь. Не меньше Дины. И мы легли. И быстро уснули. А проснулись от духоты и жары. Солнце поднялось и накалило стены, остывшие за ночь, и спать стало невозможно. В такую жару человек просыпается от жара своего собственного дыхания.

Сначала мы просто лежали, истекая потом. Лежали, пока я не додумался открыть дверь в коридор. Но через пять секунд прибежала дежурная и стала кричать "виселю", свирепея от собственного крика. Дверь пришлось закрыть, потому что от ее воплей стало еще жарче, и я весь покрылся испариной. Мы разделись донага и приняли вялый несвежий душ. Одеваться не стали. Хотя прийти к нам могли в любой момент. Дина легла, даже не вытершись, в каплях воды на коже, я вытерся, и быстро об этом пожалел. А вставать еще раз и еще раз идти в душ не хотелось смертельно. Потому что вообще не хотелось шевелиться. И так мы лежали в жаре и в медленно идущем времени, лежали и ждали чего-то - чего-то, что обязательно должно произойти не сегодня завтра. Не знаю, как у Дины, а мое ожидание довольно быстро стало тоскливым, и тоску я ощущал какую-то незнакомую и неясную. Видимо, неясность объяснялась тем, что это была тоска по будущему. По самому ближайшему будущему, от которого неизвестно, чего можно и нужно ждать.

Наконец, Дина сказала:

- Ты обратил внимание, что совершенно не хочется есть?

Я обратил. В последний раз мы ели в самолете.

- Интересно, они о нас забыли? - сказал я. - Может, спросить у этих теток, как найти нашего ордынца?

Дина повернула голову на подушке, повернулась сама. Ее глаза и соски смотрели теперь прямо на меня. Она сказала:

- Ты знаешь, как его зовут?

- Не знаю, - сказал я.

- И я не знаю.

Действительно, ни я, ни Дина не поинтересовались, с кем имеем дело, с кем и за чей счет летим в самолете, живем в гостинице. Приехали в пустыню с чужим подозрительным человеком, с каким-то криминальным типом. Никому ничего не сказав дома. Никого не предупредив. И кто знает, что у этих азиатов на уме?

- Ладно, - сказала Дина. - Подождем еще. В крайнем случае, уедем.

- Ты уверена?

- Нет.

- Давай выйдем в вестибюль. Там хоть можно дышать.

Мы оделись и вышли из своего номера. Прошли по коридору и заняли в вестибюле два кресла. Те, что стояли вокруг низкого косолапого столика прямо посредине помещения. Портье посмотрела на нас нехорошо. Но, возможно, мне это показалось. В таких непонятных ситуациях поневоле становишься мнительным.

Посидев минут пять, я встал и подошел к стойке.

- Где у вас поесть?

- В бюфет.

- Это где?

- Више.

Я сказал портье спасибо и спросил, когда похороны.

Она сказала:

- Не знаю похороны.

- Яша, - сказал я.

- Не знаю Аиша, - сказала она.

Значит, получалось, что на сколько дней мы приехали, она знала, а о похоронах не знала. Я вернулся к Дине и сказал:

- Что-то здесь не так.

- Да ладно, - сказала Дина и встала.

Мы поднялись в буфет.

Никого. И мне показалось, что, кроме нас, в гостинице никто не живет. Что гостиница пуста. Что в ней попросту некому жить, потому что никто сюда, в эти пески, из внешнего мира не приезжает.

Я постучал по стойке. Появилась буфетчица, и у меня зарябило в глазах. Наверно, от ее платья.

- Воды, - сказал я.

Она дала нам воду с витрины.

- Из холодильника нельзя? - спросил я.

На это буфетчица не ответила ничего.

Пыльную зеленую бутылку я открыл черенком вилки, валявшейся на стойке. Стаканы взял с подноса. Буфетчица проследила за моими самостоятельными, самовольными, действиями. Проследила молча и без всякого интереса. Даже должностного. Наплевать ей было на вилку. И на нас - наплевать.

Воду мы пили так долго, как только можно. Чтобы растянуть иллюзию занятости хоть чем-то. Когда ты чем-то занят, меньше задаешь себе вопросов, на которые не можешь ответить. Правда, и меня, и, я уверен, Дину занимал всего один вопрос. Нам нужно было знать, когда состоится то, ради чего нас сюда привезли. И когда мы сможем вернуться из этой во всех смыслах пустыни домой. Я захотел домой, как только сел в самолет, и он начал выруливать на взлетную полосу. А уж здесь с первой минуты я как на иголках танцую. Хотя мог бы спокойно отдыхать, например, в ванне - и горя не знать. Но что можно делать, если у тебя беспокойный и неуравновешенный характер, если любая смена обстановки воздействует на нервы. А обстановка меняется всю жизнь постоянно. Правда, одно дело, когда эти изменения привычны и происходят в каких-то известных рамках, в знакомых границах, и другое дело, когда все смутно, неожиданно и непредсказуемо. Тут я сразу начинаю чувствовать себя жертвой. Чего и кого жертвой - неважно, просто жертвой. А поведение жертвы отличается ошибочностью. То есть жертва совершает множество неисправимых ошибок, что и делает ее в конечном счете жертвой. Кстати, одну ошибку я допустил даже в определении насущных наших вопросов. Потому что Дину волновал не один вопрос, как я думал, а два. Дина хотела знать, от чего умер Яша. В сорок один год, конечно, умирают своей законной смертью. Мало ли на свете подходящих для этого дела неизлечимых болезней. Но Дина в Яшину болезнь почему-то не верила. Она перебирала в голове самые различные, в том числе довольно фантастические варианты, а вариант тяжелого заболевания с летальным исходом даже не рассматривала. К сожалению, задать свой вопрос Дина никому не могла. Некому было его задать. Разве что мне.

Допив бутылку до конца, мы встали и спустились вниз.

- Может, выйдем, прогуляемся? - это было мое предложение.

- Давай, - согласилась Дина.

Мы вышли и сразу поняли, насколько дикое предложение я выдвинул. Нас обдало горячей волной, ошпарило, сбило дыхание!

- По-моему, мы попали в кипящий суп, - сказал я.

- Вечно ты со своими метафорами лезешь, - сказала Дина.

И она сделала шаг с крыльца и пошла по дороге. Я пошел следом. Мы шли туда, куда ушел ордынец. То есть мы шли в том же направлении. Наверно, Дина надеялась его встретить. А я надеялся выжить. И не схватить солнечный или тепловой удар. Дина по какому-то наитию взяла из дому свою белую шаль. Сейчас она повязала ее вместо платка на голову - так, чтобы защитить от лучей и лицо тоже. На моей голове не было ничего. К тому же я недавно постригся. И солнце било мне прямо по черепу.

Я сказал об этом Дине и о том, что мой череп может не выдержать - тоже сказал. Она тут же выполнила поворот налево, толкнула дверь и вошла в магазинчик. Я вошел за ней. Как на привязи.

- Тюбетейку, пожалуйста, - сказала Дина продавцу с оплывшими желтым жиром глазами. - Посветлее.

Продавец положил на прилавок три тюбетейки. Дина выбрала среднюю самую большую - и нахлобучила ее мне на макушку.

- Сувенир, - сказала она и расплатилась с продавцом.

- Куда мы идем? - спросил я на улице.

- Прямо, - ответила Дина.

- Давай вернемся.

Молчание.

Наверно, она все-таки знала, куда идет. А если не знала, то чувствовала. Потому что мы встретили нашего ордынца. Хотя больше никого не встретили. Ни одного человека. Ни единого. В это время суток нормальные люди на улицу не выходят. Будь они хоть азиаты, хоть кто. В такую жару хороший хозяин собаку во двор не выгонит.

Дина не стала затягивать беседу. Она не стала даже здороваться. Она сказала:

- Ну?

- Ище ниет, - сказал ордынец.

- Когда? - сказала Дина.

- Я скажу, - пообещал ордынец, похлопал себя по карману и достал деньги.

- На, - сказал он и хотел уже пройти мимо нас, но я схватил его за руку.

- Как тебя найти, если понадобится?

Он посмотрел на мои сжатые пальцы и легко, плавно вынул из них свою руку.

- Ни нада искать, - сказал он. - Ни панадабится.

И исчез в какой-то щели между домами.

Запоминать место его исчезновения смысла не имело.

- Слушай, - сказала Дина, - он опять дал нам четыре сотни.

- Долларов?

- Их.

- И опять не сказал, как его зовут. Может, уедем?

Дина не ответила. Она повернула обратно и пошла впереди меня. По совершенно пустому, мертвому городу. К гостинице.

- Успеем, - сказала Дина минут через десять ни к селу ни к городу. И я стал думать о том, что прожил с ней двенадцать лет, прожил хорошо, как говорится, в любви и в согласии, а знать ее как следует, не знаю. Я и раньше, случалось, замечал, что наступает некое мгновение, и с ним Дина начинает жить отдельной от меня, своей жизнью. Живя в это же самое время и общей жизнью со мной. В эти периоды я переставал понимать ее, переставал чувствовать. И сейчас явно наступил именно такой период. Что у нее на уме, чего она ждет от этих похорон, зачем они ей? Я не мог понять. Ну что и кому могло дать ее присутствие, ее участие в погребении - здесь, в этих горячих песках? Кто платит ей за ее присутствие? И ведь неплохо платит. А по нашим заработкам и меркам - так очень даже щедро. Может, Яша стал тут у них баем или беем? Или ханом? Хан Фельдман. Смешно, конечно, но не очень.

Хотя, с другой стороны, если он принял ислам, то и имя у него должно было поменяться. Стал же когда-то Кассиус Клей Мохаммедом Али. Эти ребята зовут Яшу не то Аиша, не то Айша. Наверно, это и есть его новое исламское имя. А отчества у него теперь, видимо, нет. Впрочем - и его самого нет. Или еще есть? И его нельзя хоронить. Заживо, надо надеяться, не хоронят даже здесь.

- Слушай, а может, твой Яша жив? Пока что.

Дина остановилась на пороге гостиницы и обернулась.

- Сама об этом только подумала. И тип этот сказал "умрет". Помнишь?

Я-то помнил. Я все прекрасно и подробно помнил. И мне все больше эта история не нравилась. Это же триллер какой-то на нашу голову. А я и по телевизору их терпеть не могу, не то что в собственной, единственной и уникальной жизни. Поэтому меня больше устроило, если б это оказалось розыгрышем. Ну, допустим, Яша действительно разбогател в этих песках, как в сказке, а жить тут ему явно скучно и не интересно. Ни тебе, театра, ни пивной - мерзость. Вот он и вспомнил о своей жене. Дина же ему самая настоящая законная жена. Не по законам шариата, конечно, но все-таки. А со мной она, выходит, прелюбодействует, изменяя мужу и повелителю. Целых двенадцать лет прелюбодействует еженощно. За редкими исключениями. Такими, как сейчас. Хотя исключений этих было в нашей жизни немного. Мы же и дома, и на работе всегда вместе, всегда, так сказать, под боком и под рукой. И что интересно, до сих пор друг другу не осточертели. Как нам это удалось - я не знаю, и Дина - не знает.

Кстати, если я ничего не путаю и не преувеличиваю, и если память моя мне не очень изменяет, то по их этим шариатским законам и правилам, женщине за супружескую измену полагается как минимум смерть и чуть ли не виселица. И тому безбожному подлецу, с кем она мужу в свое удовольствие изменяла - то есть, значит, мне - полагается то же самое за умышленное соучастие в преступлении против мужа. Все это полагается, по-моему, публично, при скоплении народа на какой-нибудь центральной площади. Чтоб другим, значит, неповадно было и боязно, чтоб у них кровь стыла во всех жилах при одной только мысли об измене и прелюбодеянии.

Может, они для этого нас сюда и привезли? Чтоб своих не казнить. Мы же для них чужие, да еще неверные. То есть кандидатуры подходящие. В конце концов - а почему бы и нет? Дело богоугодное и, значит, нужное. Не нам, правда, нужное, но это ладно.

Выслушав мою версию, Дина сказала:

- У тебя богатое воображение. Верней - оно у тебя больное. Гриппом. Яша, конечно, гад, но он интеллигентный человек. С высшим, и кажется, университетским образованием.

- Образование - не помеха, - сказал я. А Дина сказала:

- Между прочим, на тебя они не рассчитывали, билет вначале был у них один, для меня. Ты - сам напросился.

И мы вошли в гостиницу, в холл, в коридор, потом в свою комнату, потом в ванную, потом в ванну. Только прохлады ради. Ни за чем другим. Вода в кране, слава Аллаху, была. Мы с удовольствием помыли друг друга, и Дина сказала:

- Как-то странно мы себя здесь ведем. По-братски.

- По-моему, мы никак себя не ведем, - сказал я.

- Это-то и странно. Тебе же тоже безразлично мое присутствие тут, в ванне?

- "Тоже" - хорошо сказано... тоже...

Но тогда хотя бы была вода. Да и Дина - была. Со мной. В одной ванне. Я ее видел, прикасался к ней, был с ней - в смысле, рядом, и она у меня была. Сейчас у меня не было ни Дины, ни воды. И я теперь уже не знаю, что мне нужно больше - чтобы пришла Дина или чтобы пошла вода. Нужно и то, и другое. И лучше, если немедленно. Не медленно, а быстро.

И конечно, когда тебе нужно одно, получаешь ты совершенно другое. Вместо воды и вместо Дины пришла сонная дежурная портье. Она открыла дверь, вошла и сказала не мне, а стенке: "Ки вам пиришли".

- Кто? - спросила не стенка, а я.

- Я.

Мимо портье в дверь протиснулся очень большой пыльный человек. Он улыбался, оседал и кивал головой. Как фарфоровый болванчик. Когда я был совсем маленьким, такой болванчик стоял на сооружении из дерева под названием "сервант" и покачивал блестящей хрупкой головенкой - от шагов, от сквозняка, от звука голосов. Мама очень его любила, любовалась им, всем его показывала. Этот, пришедший, кивал головой по собственной воле и собственному желанию. Кивал и задавал идиотские вопросы. И не ждал, пока я на них отвечу. Он говорил:

- Ну как вам у нас - хорошо? - и: - Как вы себя чувствуете - не жарко? - и даже: - Как жена, как дети?

Говорил этот болванчик без всякого акцента. Хотя то, что он говорил, можно было и не говорить. Но самое интересное произошло через две минуты. Он покивал, поулыбался, повернулся и ушел. Осторожно прикрыв за собой дверь. До свидания он мне не сказал.

А я сказал:

- Бред какой-то.

И подумал: "Может, это у меня галлюцинации от жары начались? Может, я все-таки перегрелся под белым солнцем пустыни?"

Естественно, мои вопросы остались без ответов точно так же, как и вопросы моего недавнего гостя.

Нет, конечно, измена Яше, шариат и прочие страсти по исламу - все это было чепухой. Это я начитался газет. Или телевизора насмотрелся. Что еще хуже и вреднее. Для зрения и для психики. И воображение от телевизора вполне может пострадать, в смысле стать излишне богатым. А лишнее богатство воображения, как и любое лишнее богатство, к добру не приводит - наоборот, оно приводит ко злу. Если бы они хотели нас использовать в качестве исходного материала для образцово-показательной казни, они бы, как минимум, не позволили нам жить самим без присмотра в гостинице и не тратили денег на наше содержание. Привезли бы, заперли и никаких забот. Никакой возни, и не надо опасаться, что мы смоемся. Не надо за нами следить. Хотя и так за нами никто не следил. Всю неделю мы были любезно предоставлены сами себе и почему не уехали - сказать трудно. Дина чего-то упорно ждала, не совершая никаких резких движений, и я ждал вместе с ней.

Кстати, казнь в лучших традициях средневековья - не единственная из гипотез, пришедших мне на ум. Оказалось, что я большой специалист по гипотезам - Дина сказала "гипотезер". Почему бы им не потребовать за нас выкуп - подумал я. Жаль эта красивая гипотеза отпала еще быстрее предыдущей. Во-первых, можно было найти кого-то поближе, а во-вторых, какой и с кого за нас можно взять выкуп? Нет такого дурака, который согласился бы за наше освобождение что-нибудь заплатить. Его нет в природе, нет нигде, ни в северном полушарии, ни в южном. Не родился еще такой человек, в смысле такой идиот. Даже обидно. Ведь действительно выходит, что мы, симпатичная, в общем-то пара, два неплохих человека - никому по-настоящему не нужны. Наша жизнь и угроза ей всем до лампочки. И никто не захочет расстаться со своими паршивыми деньгами из-за и ради нас. Потому что вообще никто никому не нужен. А сейчас даже и я Дине не нужен. Судя по всему. Надеюсь, что это временно. И вынужденно. Поскольку на нее навалилось неожиданное и непонятное горе. Как ни крути, а смерть мужа, пусть и фиктивного, это смерть близкого или, может быть, близко знакомого - человека. Я думаю, если бы Яша тогда скоропостижно не смылся, Дина и сегодня жила бы с ним в полном согласии и ни о ком другом не мечтала и не помышляла. Но он смылся.

Теперь его хоронили. Во всяком случае, нам так сказали. Своими глазами покойника я не видел, не имел, как говорится, чести и счастья - держась от него подальше. Дина тоже его в лоб не целовала и как следует не видела. Только издали. Вообще к носилкам никто по-настоящему близко не подходил. Кроме тех, кто их нес. Каким-то странным образом живые были постоянно отделены от мертвого некоторым расстоянием. Что дало мне повод подумать - а не умер ли Яша от чего-нибудь очень инфекционного и заразного. Кроме того, я, конечно, подумал - что, возможно, это и не Яша, возможно, под его видом инкогнито хоронят другого покойника. Но это предположение вообще уже ни в какие ворота не лезло, годилось для американского кино, и я его отбросил за непригодностью и несуразностью.

А сейчас вот не возвращается Дина. Задерживается. Черт меня дернул уйти без нее в гостиницу. Главное, я не посмотрел уходя на часы, и не представляю, сколько прошло времени - двадцать минут, тридцать, сорок? Я решил засечь время хотя бы сейчас, хотя бы с опозданием. Поднял руку к глазам. Часов на руке не было. Ну да, очевидно, я снял их перед тем, как идти в ванную. Я поискал часы на столе, в карманах. Часов не было нигде. Но возможно, их не было вообще. Возможно, я забыл их дома. Да нет, не забыл. Были на мне часы и в аэропорту, и в гостинице. Я помню, что были. А теперь их нет. Неужели эти гостиничные тетки еще и поворовывают по мере возможностей? Или это не тетки?

Часы есть в холле. Я вышел из комнаты и подошел к ним, висящим на голой зеленой стене. Часы показывали девять. Что "девять" - неясно. Девять утра быть сейчас не могло, девять вечера - тем более. Ну и, конечно, вряд ли они показывали московское время. Откуда здесь оно? Тем более что и по московскому сейчас не девять. Сколько угодно, но не девять. Задавать вопросы пьющим чай не хотелось. И вообще не хотелось ничего. Только бы все это как-нибудь естественно, само собой закончилось. Чтобы вернуться в привычную и знакомую жизнь, в свое освоенное пространство. Там и время течет как-то не так, как-то иначе, хотя сменяется довольно мучительно. Но одно дело, когда мучительно сменяется, другое, когда мучительно течет.

Я почувствовал, что стою перед часами гораздо дольше, чем может стоять перед часами человек для того, чтобы узнать время. Нужно было возвращаться. В номер. И я уже отвернулся от стены и сделал шаг в сторону коридора. Но услышал звук отворяющейся входной двери. Я посмотрел на дверь. Пьющие чай тоже на нее посмотрели. Вошел человек. Мужчина. Похожий на нашего азиата, но моложе. Возможно - брат. Или не брат. Для нашего непривычного глаза все азиаты - братья, похожие друг на друга. Одет он был обычно - весь в белом. Голова повязана не то шарфом, не то платком, не то полотенцем. Лицо внутри повязки коричнево-желтое, сухое и плоское. Как на плохом рисунке.

На пьющих чай никакого внимания вошедший не обратил. Прошел мимо, как будто их не было в помещении. А мне он сказал:

- Ты здесь? Хорошо.

Этот визитер тоже говорил без акцента. Хотя и с еле уловимой неправильностью. Скорее южной, чем восточной.

- Мы знакомы? - спросил я.

- Нет, - сказал он. - Зачем?

- Чтобы знать того, кто знает тебя.

- Зачем?

На этом беседа исчерпалась. У нас не было больше общих тем. Собственно, у нас их совсем не было. Меня, конечно, интересовала цель его появления. Но я понимал, что спрашивать о ней бесполезно. Этот захочет сказать - скажет. Не захочет - ничто его не заставит. И никто.

- Будешь здесь ждать или пойдешь?

Вот. Значит, сейчас я все и узнаю.

- Ждать долго?

Молчание. Он даже плечами не пожал. Стоял не шевелясь.

- А куда идти?

То же самое.

- Где Дина?

Никакого видимого эффекта. Никакой, самой минимальной реакции.

Ну нет так нет. Я обошел его слева и ступил в коридор. Он остался стоять. Я открыл дверь номера и вошел в нее. Дверь за собой закрыл. И запер.

Какое-то время я ждал, что он постучит, и мне хотелось схватить его за горло и душить. Но он не постучал. Видимо, ушел. Решил, что я не хочу идти с ним, а хочу ждать здесь. Если б он еще сказал, чего я должен ждать. Я, когда знаю, чего, и то ждать не люблю. А когда не знаю - это просто тихое надо мной издевательство, пытка, проверка нервов на прочность и на разрыв. На такое ожидание мои нервы не годятся. Не предназначены они для таких вещей.

Я походил по комнате - по периметру и по диагоналям. Заглянул в ванную. Открыл кран. Теперь кран зашипел и забулькал. Из него выстрелил пучок ржавых брызг, оставив на дне и стенках ванны рыжие пятна, пятнышки и подтеки. Затем шипение ослабело и прекратилось, иссякнув. И стало понятно, что Дина не возвращается не потому, что церемония до сих пор продолжается. То есть, возможно, она и продолжается, но в другой форме и в другом месте. Интересно, бывают ли у них поминки? А если бывают, то долгая ли это песня?

Я снова разделся и снова лег. Если лежать на спине без подушки и совсем не двигаться, жару переносишь легче. Правда, в голову начинает лезть черт знает что. Какие-то истории из прошлого, не к месту смешные, а главное, никак не связанные с жарой, Диной, Яшей и прочей Азией. Не связанные ни с кем и ни с чем сегодняшним...

В раннем детстве у меня была нянька. Баба Даша. Огромная бабища с ногой сорок третьего размера. Родители работали на две ставки. Что такое ясли, в поселке тогда еще не знали. Когда я не хотел спать, баба Даша не пела мне колыбельных и не баюкала. Она говорила: "Спы, а то я тоби зрОблю!" И я моментально засыпал...

...К поезду шли довольно поздно. По какой-то длинной темной улице. Я понял, что до вокзала не дотяну. Зашел за угол и облегчил себе душу. Облегчил и только после этого огляделся. Оказалось, что я стою на центральной улице города - неплохо освещенной и довольно людной...

Господи, что за чушь? Что за черт? Мне только детско-юношеских воспоминаний не хватает сейчас для полного и окончательного счастья. Именно сейчас. Господи, Господи. Однажды к Пасхе я отправил Гене Львову телеграмму: "Христос воскрес Берлин". И тут же получил ответ: "Воистину Львов". Получил и еще раз убедился в совершенной неудобоваримости наших с ним фамилий. Особенно моей. По ее поводу шутили все, кому не лень и кому лень. Еще первая моя свадьба началась с объявления того же Гены Львова: "Вы присутствуете при взятии Берлина, - пауза, - в мужья". И все подхватили эту сверхоригинальную мысль и бросились радостно без удержу шутить: "Берлин пал", "Берлин не выдержал осады". Я уж не говорю о том, что все возможные конферансье изгалялись не покладая рук во всех клубах и домах культуры нашей великой области, равной (это между прочим) Швейцарии: "Поет Берлин! Не весь, а Игорь." И тому подобное. Я давно не обращаю на это внимания, как не обращаю его на то, что ударение в моей фамилии ставят не туда. Ударение в ней - на "е", а не на "и". И если бы конферансье знали про трудную жизнь Ахматовой и слышали что-нибудь про Исайю Берлина, они бы ставили ударение правильно. Но они, естественно, не слышали. Ну, да ладно. Я и сам узнал о моем этом однофамильце не слишком давно. Что жить мне ни в какой степени не мешало. Не страдал я от своего незнания и от знания - не страдаю. А вот один мой знакомый в советские времена очень из-за своей фамилии страдал. Причем фамилия у него была не Рабинович, не Кацнельсон и даже не Блюменфельд, а наоборот - Ярусский. Нормальная в общем фамилия. Если бы этот Ярусский не менял место работы по два раза в году. И выглядело это так. Приходил он в отдел кадров, начальник говорил: "Фамилия". "Ярусский". Начальник пристально смотрел на его семитский нос и такие же глаза и говорил: "Подождите вы с национальностью. Фамилия". "Ярусский, - говорил знакомый. - Понимаете? Я-рус-ский". И так далее. Короче, "Авас" Жванецкого чистой воды.

К слову, то же самое продолжалось и в Израиле, куда Ярусский уехал от всех начальников всех отделов кадров всего Советского Союза. Прямо в аэропорту, где принимали репатриантов, его попросили назвать фамилию, и он ее назвал: "Ярусский". "Чего вы тогда к нам приехали? - обиделась служащая. - Сидели бы в своей любимой России". И снова ему пришлось объяснять, что "Ярусский" - это фамилия такая. Еврейская...

И может быть, он объясняет это по сей день, если, конечно, еще жив и не додумался сменить свою обманчивую фамилию хотя бы на фамилию жены...

...Кажется, я все-таки уснул и сколько-то времени проспал. Сколько, определить невозможно. То ли пятнадцать минут, то ли час. Вообще я неплохо ориентируюсь во времени. Какие-то внутренние часы у меня есть. Но, похоже, что в чужом пространстве они не работают. Я давно подозревал, что время и пространство связаны между собой довольно крепко. Не представляю, как, и чем - тоже не представляю, но связь эта существует. Потому что чувствуется. Может, это и не весомый аргумент. Для кого-то. А для меня - вполне. Я могу даже закон природы сформулировать: все, что чувствуется - существует. А чувствуется если не все, то почти все. Правда, не всеми. И не всегда. Сейчас мне кажется, что я не чувствую ничего. Атрофировался у меня чувственный аппарат. Надеюсь, что не навсегда. Хотя положение такое, что чувствовать, в общем, и нечего. Кроме возможной, надвигающейся на нас опасности. Но я и ее не чувствую. Мои умозаключения никак во мне не отозвались. Остались чисто теоретическими умственными предположениями. Вернее - пока остались. Что будет через час, я не знаю. И опять же не чувствую.

Стук в дверь. Кто это может стучать? Гостиничные входят не только без стука, но и без предупреждения. Дина стучать не станет. Значит, опять какие-нибудь идиотские загадочные в своей бессмысленности гости.

Но нет, под дверью стоит портье. И поза у нее почтительная бумерангом.

- Тилифон. Вас, - говорит она. В голосе все то же почтение. Этого еще не хватало.

Я понимаю, конечно, что теоретически мне могут позвонить. Но кому это понадобилось? Иду к телефону. Трубка лежит на боку и шипит. Прижимаю ее к уху.

- Алло.

- Это я, - говорит Дина. Слышимость - ужасная. Как сквозь летящий песок. - Ты меня слышишь?

Я говорю:

- Слышу.

- Никуда не уходи, - кричит она. - Жди.

- Я жду.

Шипенье в трубке сменяют короткие гудки. Сильные и чистые. И слишком уж частые. Кладу трубку на место. Стою. Портье стоит у меня за спиной, поскольку я перегородил собой проход в барьере. Я поворачиваюсь к ней лицом. Она отодвигается в сторону, уступая мне дорогу.

Что ж она меня так зауважала? Что произошло и что она знает такого, чего не знаю я?

- Как дела?

Портье делает еще полшага назад и, улыбнувшись, застывает.

- Что ж вы за люди такие, - говорю я. - То "виселю", то улыбаетесь, будто с цепи сорвались.

Портье не двигается. Она в неподвижности. Тогда двигаюсь я. Двигаюсь и иду к себе, бормоча "жди, жди, а я что делаю?"

В моей комнате стоит какой-то пацан. Стоит и смотрит на меня с напряжением. Задрали! Как сюда попал - непонятно. То есть понятно, что изнутри гостиницы. Где-то он тут был, и когда меня позвали к телефону, вошел.

Я стоял и ждал. Ничего не спрашивая. Он тоже молчал. Наконец, выдавил из себя:

- Иди-от...

- Что? - я возмутился и собрался выкинуть этого пацана за дверь. Несмотря на то, что понимал - это может оказаться себе дороже. Но пацан напрягся еще сильнее и снова выдавил:

- Идди-от...

Выдавил, замахал головой - в смысле "нет-нет-нет" - и выпалил: - Иди отсюда.

- Куда? - спросил я. - И зачем?

Пацан сказал:

- Нне ззнаю. Я пппредупредил.

Да, веселые похороны. Мир приключений прямо. Идти мне отсюда было, конечно, некуда. Куда я мог уйти? Один. Без Дины. Никуда не мог. Значит, оставалось не обращать на этого заикающегося пацана внимания. И на слова его изуродованные - тоже не обращать. Забыть. И ждать. Дина ведь сказала - жди. Специально звонила, чтобы сказать одно слово. Зачем-то же она это сделала. Поэтому, естественно, будем ждать. И никаких заик. Никаких приглашений. Никаких вопросов-ответов с предупреждениями. Я отодвинул заику рукой, как предмет, и он отодвинулся. Теперь можно было лечь. И я лег. Лицом к стене.

Пацан постоял, понял, что я никуда не собираюсь, и ушел. В коридоре он свернул не к выходу, а совсем в другую сторону. В глубь здания. К торцевому окну с кондиционером. Видимо, там был еще какой-нибудь выход. Черный, запасной или аварийный. Или, может быть, где-то там имелось незакрытое окно. В каком-нибудь чулане. Или в подсобке. Через которое этот пацан и просочился в гостиницу.

Теперь началось самое нехорошее. И единственно возможное: вынужденное ничегонеделание. В расчете на кривую, которая так или иначе вывезет. Правда, вывезти она может туда, куда не надо. Или надо, но не тебе. Это я понимал. Только понимать - иногда ничего не означает. Поколения и поколения наших людей надеялись на эту проклятую кривую, как на Бога. И, что интересно, кривая их не подводила. Или подводила, но редко. Так редко, что об этом и не помнит никто. Потому что мы зла не помним. Мы помним только, что кривая красной линией проходит через всю нашу жизнь. И то не всегда.

А с другой стороны - что мне еще оставалось делать? Кроме как ждать. Бегать по этому безлюдному городу, состоящему на девяносто процентов из горячей пыли и похожему на мираж? Бегать и искать, куда девалась Дина? И где скрывается бывшая похоронная процессия? Или хотя бы наш - вот он уже и нашим для меня стал - азиат-абрек-ордынец? Но и сидеть здесь, в номере без воды и воздуха, в полном непроницаемом неведении тоже не хотелось. И было невмоготу. Видимо, поэтому я вышел в холл. Прошел по прохладному коридору, постоял, глядя на администраторшу с чашкой чая у губ, и сел в жесткое кожаное креслице. Оно - пыльное и просиженное - стояло в углу. Отсюда мне был виден и вход, и администраторша, и коридор вплоть до двери моего номера. То есть, конечно, нашего номера. Нашего с Диной. Более того, в окно я видел довольно длинный кусок дороги. Зачем мне нужно было все это видеть, держать в поле зрения, под наблюдением - точно не знаю. Зачем-то, наверно, было нужно. Может быть, просто из-за моей нелюбви к неожиданностям. Я не люблю даже, когда со мной здоровается человек, если я до этого не успел его заметить. Поскольку получается, что я-то его не видел, зато он меня видел прекрасно. И, возможно, наблюдал за мной какое-то время исподтишка, рассматривая и делая какие-нибудь свои выводы и заключения.

Но сейчас я занял выгодную позицию. И она - позиция в смысле - все неожиданности исключала. Правда, я не очень понимал, как смогу это использовать. При пущей необходимости. Кольт, что ли, успею выхватить из штанов вовремя? Так нет у меня ни кольта, ни "Вальтера", ни даже "Макарова" захудалого. Да и стрелять я умею больше теоретически. В тир, помню, меня приятели затащили. На гастролях не то в городе, не то в поселке каком-то. Где тир был единственным постоянно действующим развлечением граждан. Так я чуть мужика этого не грохнул. Того, что пульки и ружья выдает. А ни в одну мишень как ни старался, как ни целился - не попал.

В общем, я сидел в своей выгодной, выигрышной позиции, не зная, зачем в ней сижу, и мечтал простыми одноклеточными мечтами. Вид эти мечты имели приблизительно такой: Дина. Вода. Аэропорт. Дом. Дождь, плюс пятнадцать. Эти мечты пролетали сквозь меня, улетали куда-то и, полетав, возвращались снова - и снова пролетали сквозь. Кстати, я поймал себя на том, что они - мечты не мешают мне держать в поле своего зрения все, что в него попадает. Не мешают вести наблюдение. И за входом, и за дверью номера, и за портье, и за дорогой. Они - не мешают мне. Я - не мешаю портье. Которая тоже не просто пьет чай. Ее глаза я постоянно вижу над ободком пиалы. И она тоже смотрит как на меня, так и в окно, на дорогу. И за дверью она наблюдать не прекращает ни на миг. Разница между нами только в одном - она знает или предполагает, что может увидеть, я - понятия не имею. Так как для меня происходящее чуждо, непонятно и необъяснимо. То есть объяснить мне все было бы можно, и я бы все понял - я ж в конце концов не дурак и не идиот какой-нибудь конченый. Но никто этого делать не собирался. А сам я ни в чем разобраться не мог уже потому только, что не знал, в чем именно нужно было мне разбираться. От меня все было скрыто, все невидимо. И ощущение это не из приятных. Когда ты понимаешь и даже наверняка знаешь, что где-то рядом происходит нечто. А что и где происходит, и насколько это для тебя важно, и чем чревато - ты не можешь себе представить просто потому, что не можешь.

Наконец, мое сидение в узком кресле увенчалось успехом. Настоящим и безоговорочным успехом, я бы сказал. Ради него можно было и посидеть. Хотя что изменилось бы, если б я не сидел здесь, а лежал в номере? Наверно, ничего.

Но я сидел. И увидел Дину, идущую по дороге. Увидел первым. Шла она быстро, пыля шагами. Портье тоже ее увидела, сняла трубку и что-то в нее сказала. По-моему, даже не набирая номер.

Дина вошла в гостиницу. Я уже встал и встречал ее у двери. Она скользнула по мне взглядом и, не останавливаясь и не сбавляя ход, прошла в коридор. Я, понятное дело, проследовал за ней, говоря "где ты была?", "сколько можно ждать?" и тому подобное.

В номере Дина прекратила мои вопросы, сказав:

- Игорь, спой что-нибудь, - затем сняла с плеча сумку, которой раньше у нас не было, быстро собрала по комнате вещи, осмотрелась - все ли взяла, снова повесила на плечо новую, не нашу сумку - и сказала: - Пошли.

Я взял нашу сумку, и мы пошли.

Паспорта уже лежали на стойке. Увидев нас, портье подвинула их пальцами к краю, к нам поближе. Дина на ходу смахнула паспорта в карман, оставила на стойке ключ и толкнула ногой дверь. Боковым зрением я увидел, что портье опять сняла трубку телефона.

У гостиницы стояла желтая потасканная "Нива" с работающим мотором. Мы сели на распоротые сидения, и машина, пробуксовав, тронулась с места. И началась совершенно сумасшедшая езда в нетронутом никакими дорогами пространстве. Наш ордынец гнал "Ниву" по диким песчаным просторам, психовал и бормотал себе под нос какие-то слова, похожие на птичьи ругательства.

В аэропорт мы приехали вовремя. До начала регистрации оставалось еще полчаса. Побродили. Выпили у стойки чаю. Улетели спокойно, без эксцессов. Сумку, которой у нас раньше не было, Дина несла на плече, прижимая локтем к телу. Ее никто не проверял - ни там, ни у нас. Ордынец улыбался и махал нам рукой до последнего, пока самолет не повернулся к нему железным хвостом и не покинул взлетное поле. Вернулись домой. А дома Дина сказала:

- Давай договоримся сразу. О поездке забыли навсегда. Ладно?

- Ладно, - сказал я.

А что я мог сказать? Ни-че-го. Помнить-то мне фактически было нечего. Кроме самого факта нашего с Диной пребывания в песках. Все происходило где-то рядом, поблизости. Не у меня на глазах. Без моего участия. Да и не знал я, что именно происходило и происходило ли что-нибудь вообще. Я жил неделю в неведении. А неведение помнить трудно. Неведение - плохая пища для воспоминаний. Ощущения же быстро притупляются, забываются, уходят. Или искажаются прошедшим и продолжающим проходить временем.

1998

НОЧНОЙ КОВБОЙ

Рассказы

БАТАЛЬНАЯ ПАСТОРАЛЬ

Танаев с женой лежали в своем уютном двуспальном окопчике на плащ-палатке, выкрашенной в нежный защитный цвет хаки, и под монотонное бормотание телевизора составляли любовный акт. То есть они любили друг друга - типа того, как Ромео и Джульетта Шекспира. Рядом с ними крепко и безмятежно спали дети от их гражданского брака, а где-то невдалеке, в районе высоты 121 "Безымянная", мирно строчил пулемет. По звуку судя - пулемет врага, или, как говорят тактики и стратеги, супостата. Строчил весело, и противно. И еще - надоедливо.

- Взял бы ты его, что ли, гранатой, - говорила в перерывах между любовью жена Танаева и мать его детей Маша. - Мужик ты в конце концов или не мужик?

А Танаев ей отвечал:

- Я - мужик. Но не сегодня, так завтра танки могут пойти, а я гранату на тарахтелку срасходую. А плюс к тому детей наших малолетних будить неохота. Ты ж сама гранату мою у их в головах приспособила в качестве подушки.

И они опять начинали любить друг друга до гроба под музыку телевизора и вражеского пулемета. Или, вернее, они не начинали, а продолжали в том же духе. И говорили, когда продолжать кончали:

- Эх, хорошо жить! - так говорила Маша.

- Хорошо, - говорил Танаев. - Только беспокоит меня, - говорил, - что с воздуха я неприкрытый все время постоянно. В смысле, со спины. Если это, на бреющем, припустим, зайти, то цель очень даже просто поразить возможно. Хоть она и движущаяся в достаточной степени, а - белая. Что сильно ее демаскирует в глазах предполагаемого противника на общем фоне окружающего чернозема.

- На черноземе пшеница обильно родит, - говорила на это Маша.

- Пшеница - обильно, - соглашался с женой Машей Танаев. - Но и рожь тоже - обильно.

И они снова друг дружку любили, как никто другой. А в телевизоре шло "Время". А пулемет перешибал звук диктора и не позволял им прослушать прогноз на завтрашний день. А в природе всякое может произойти или случиться. Вплоть до снега с дождем и града с куриное яйцо, невзирая на неурочное время года и место действия. И какая может быть большая любовь под градом? Одно неудобство - крыши-то над окопом устав строевой службы не предусматривает. И Маша, жена Танаева, почувствовала и ощутила реальную угрозу для своей вечной любви. И сказала Танаеву твердо, что, так как любовь их находится в опасности, надо ему на правах главы семьи - ячейки общества чего-то срочно делать и принимать меры. Не ради нее, конечно, а ради детей и внуков.

- Ты, - сказала, - если нас не жалеешь, так хоть Родину нашу многострадальную пожалей. Или она зазря тебе гранату доверила и вручила?

И сердце Танаева вздрогнуло и не выдержало, когда про Родину заговорила Маша, верная его жена и подруга.

И встал он тогда с нее в полный рост, и привел в боевой порядок форму одежды, и достал из-под детских головок последнюю свою гранату, и кинул ее с размаху в направлении звука пулемета, который настырно продолжал доноситься со стороны высоты 121 "Безымянная", и замолчал пулемет, захлебнулся.

И настала везде тишина. Правда, дети Танаева нарушали ее громким бессмысленным плачем, потому что они проснулись и испугались, когда папа Танаев гранату из-под них доставал. Но и они постепенно затихли, а телевизор вышел из строя от страшного взрыва гранаты, кинутой Танаевым без какого-либо промаха и поразившей цель прямым попаданием в нее. И ночь, наступившая вскорости после попадания, прошла в тиши и спокойствии и в страстной любви Танаева к жене своей Марье Сергевне.

А наутро, как только все население окопов бодро проснулось отдохнувшее от ночного сна, пришел к ним в гости по ходу сообщения гвардии старшина Колыванов - сосед Танаева справа. Пришел, закурил грустно "козью ножку" и сказал сквозь махорочный дым из ноздрей:

- Вот же, - сказал, - гадство.

А Танаев зевнул по-утреннему просторно и радостно, обнял жену свою Машу за левое ее плечо и спрашивает:

- Где ж гадство, когда красотища кругом нас и восход солнца?

А Колыванов говорит:

- А гадство находится в закрепленном за мной секторе обстрела. Там, говорит, - на высоте 121 "Безымянная" пара аистов, понимаешь ты, проживала. Гнездилась она там, значит, ну, а какая-то падла ржавая - гранатой их. Обоих. А у них любовная пора была как раз в самом соку и в разгаре. Клювами выстукивали до того в гроба мать красиво - ну что твой тебе пулемет. И танцы свои танцевали, аистовые. Тоже красиво.

Сказал это гвардии старшина Колыванов, вылез из танаевского окопа и пошел себе по полю брани. И голову даже не пригнул. А оно, поле это, простреливалось огневыми средствами супостата как поперек, так и вдоль.

И засвистели пули, и загрохотали разрывы. Но шел гвардии старшина Колыванов по полю, и ничего его не брало. А Танаев с любимой своей женой Машей и малые их детки смотрели на него из-за бруствера и чувствовали себя в безопасности.

1990

КАКАЯ-ТО ЕРУНДА

С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел - можешь куда хочешь идти, а хочешь - можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал - чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть - что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или... Ну... Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.

И он ей письма писал: "Что свиданий не дают, это ничего, - писал. - Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это - болт им в рот". А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал - подробностей. "Добавили, написал, - бляди, ни за что". Но в письме только слово "добавили" осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.

Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге.

Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив - она даст - и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.

Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.

- А, - говорит, - арестант, - и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.

Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом - в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб.

Поел Самаев, еще покурил после еды - привычка у него была такая, после еды покурить - и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так - сидел и ждал.

- Вторая смена, - прикидывал, - часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит.

Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:

- Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я - там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: "Иди, чего там, - говорит, понятно". Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати - все тебе: будешь час на остановке куковать - до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше.

Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:

- Давай, -говорит, - поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже - вот.

- Я ел, - Самаев говорит. - Борщ, котлеты.

- Ну и ничего такого страшного, - Ольга отвечает. - Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.

Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.

- Ну, иди, - Ольга его позвала. - Чего ты там?

Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла - чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала.

Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки а лить некуда.

- Ох, - Ольга говорит. - Балда я, - встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:

- Ну что, еще по одной?

- Ага, - Ольга говорит, - мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.

- Чего это за меня? - Самаев говорит. - За нас давай выпьем, за обоих вместе.

- Ну давай за нас.

И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил - сало в морозилке надо держать, - хлеб - в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.

Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает:

- Ну что, - спрашивает, - будем спать идти? А то мне завтра на работу.

- Давай, - Самаев говорит.

Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое.

- На вот, - сказала. - Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, - сказала, - не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло.

Самаев взял белье у Ольги, сказал:

- Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.

- А это чье? Мое? - Ольга спрашивает.

- Ну да, - Самаев отвечает. - Ну да.

Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик - колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, - потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:

- Ольга, - говорит, - подвинься, я лягу.

- Так я, - Ольга в темноте говорит, - и так под стенкой.

Самаев одеяло откинул, пощупал кровать - места много - и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась - и ногами, и животом, и всем.

Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит - и ничего. "Что ж такое, - думает, - она - это, а я ничего. Ерунда какая-то".

Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит:

- Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое - с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.

Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:

- Ты, Ольга, это... Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно?

- Поспи, поспи, - Ольга говорит. - И я посплю.

Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь - тут, и с Ольгой. Устал.

А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: "Конечно, что устал он, Коля. Пять лет - там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил".

Ну, а завтра встали они - пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал:

- Чего ей стоять, выдыхаться? - и допил.

Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда - пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит:

- Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт.

И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он Коля, а брат - Толя.

Дом братов Самаев нашел по памяти спокойно. Не забыл, получается, за пять лет. Позвонил два раза, как всегда он звонил, подождал. Открывает какая-то тетка в юбке.

- Вам чего? - говорит.

Самаев говорит:

- Мне Самаева Анатолия, я брат его буду.

Тетка говорит:

- Похож. Они, - говорит, - с женой разъехались, а мы в их квартиру, в эту вот, съехались. А он сейчас на Столярова живет, дом шесть, квартира восемнадцать.

Поехал Самаев на Столярова. Транспорта минут двадцать ждал. Приехал, позвонил два раза. Выходит брат. Уставился на Самаева и стоит. Потом говорит:

- Тю бля, я думал, уже выехал с похмелюги. Дверь открываю, а там - я. А это, значит, ты.

- Я, - Самаев говорит. - Кто ж еще?

- Ну заходи, - брат говорит. - Давай.

Зашли они. Брат говорит:

- Ты это, не обращай... на это... Я со своей разошелся, так у меня тут бардак. Вчера с мужиками бухали. Но ты не обращай. Я бабу какую-нибудь приведу, она тут поубирает.

Самаев говорит:

- Ясно. А я, - говорит, - иду, гадаю, дома ты или нету тебя.

- Дома я, - брат говорит. - Я всегда дома. А куда ходить? Хата своя, пускай, кому надо, ко мне ходит. А? Так или не так?

- Угу, - Самаев отвечает, - так.

- Слышь, - брат Самаева вспомнил, - а ты когда вышел?

- Вчера, - Самаев говорит.

- Ё! - брат говорит. - Так надо ж отметить.

- Давай в другой раз, - Самаев ему говорит. - А то мне еще тут надо... кое-чего... дело одно.

А брат говорит:

- Ты кончай. Я, - говорит, - сейчас. У тебя это есть?

- Есть.

- Гони.

Дал Самаев брату червонец, брат залез в штаны, пальто сверху надел и побежал.

- Я сейчас, - говорит, - сейчас.

И точно. Он быстро назад вернулся. Бутылку самогона принес, сказал: "Тут у меня сосед производит, градусов шестьдесят", - минтая две банки, хлеба и икры кабачковой банку.

- Ну давай, - брат говорит. - Чего тянуть? Будьмо.

Выпили. Консервы ножом открыли и икру. Закусили: Самаев - чуть-чуть, не хотелось ему, а Толя, брат, первую хорошо закусил, плотно. Закусил, значит, сок из минтаевской банки хлебом вымакал, в рот хлеб этот положил и говорит жуя:

- Ну, чего? - говорит. - Теперь попиздим? Ты, - говорит, - как жил? Там.

- Хреново жил, - Самаев говорит. - Разве там - это жизнь?

- А тут думаешь, жизнь? - брат спрашивает.

- Думаю, жизнь, - Самаев отвечает.

- Зря думаешь, - брат говорит.

- Может, и зря. Но тут воля, все ж. А там...

- Воля. Где воля? Каждый писюн газированный - тебе начальник. И вся воля.

- Это да, - Самаев говорит. - Наверно, и тут не ахти. Да. Ну а там, там - совсем. Задавить любого им ничего не составляет. Свободно.

- И тут свободно не составляет, - брат говорит. - Давай еще.

В общем, допили они самогон, брат закосел, а Самаев почти что и нет, трезвый. Правда, как-то ни с чего взял он и сказал брату:

- Понимаешь, Толян, - говорит, - одному тебе доверяю как брату. Легли мы вчера с Ольгой спать, она прижимается ко мне, а я - ничего. Она - это, а я - вот... Ерунда просто-таки какая-то.

Брат на Самаева поглядел мутновато и говорит:

- Атрофировалось, - говорит, - или что?

- А я откуда знаю? - Самаев говорит. - Я водки перед тем выпил. Может, водка так подействовала?

- Водка - не. Водка - не может быть. Я слыхал, у моряков такое бывает, какие долго в море плавают и без баб. Так это, кажись, временно. Это лечат.

- Что ж я с этим, в больницу пойду? - Самаев говорит.

А брат говорит:

- А чего?

- А ничего. Не пойду я.

- Ну, я не знаю, - брат говорит. - Оно, наверно, и само пройдет. Постепенно. Ты ж мужик здоровый.

А Самаев говорит:

- Постепенно - оно, может, и это... А сегодня? Ольге чего говорить, если оно опять? Ну... Не встанет?

Брат посидел, подумал и предлагает Самаеву:

- Слышь, Колян, а давай я заместо тебя к Ольге твоей пойду. Трахну ее. Она и не отличит, что это не ты.

Самаев говорит:

- Ты в натуре совсем оборзел?

А брат его говорит:

- Чего это я оборзел?

А Самаев помолчал и говорит брату:

- У меня волоса почти нету, а у тебя - вон.

- Отрежем, - брат сразу и ножницы нашел. - На, - говорит, - режь.

Ну, Самаев это мог, еще в армии приходилось ему. Накрыл он брата газетой, на табуретку посадил и обстриг его ножницами под "Первый день на воле". Обстриг, а сам все равно говорит:

- Не, Толян, ну ты в натуре серьезно?

- Отвечаю, - брат говорит и руками волосы с себя стряхивает - с лица, с головы, с колен. Потом он с Самаева шмотки снял, оделся в них.

- Давай, - говорит, - ключ, я к Ольге поехал. - А ты, - сказал, - сиди тут. Жди меня, и я вернусь.

И Самаев один остался. Лег на лежанку братову и лежит. И говорит себе:

- Надо домой ехать. Я ж не пьяный.

А потом думает:

- Приеду, Ольга уже дома будет. И Толян там, с ней. Что я скажу? - ну, и не поехал он. Остался лежать. И лежал, пока брат не вернулся. А он вернулся, говорит:

- Вставай. Вставай, - говорит, - слышь?

Самаев встал, а брат говорит:

- Ты только это, не психуй. Ладно?

- Что там? - Самаев спрашивает.

- Но ты не психуй.

- Я не психую, - Самаев говорит, - рассказывай.

- Ладно, - брат говорит. - Вот. Ну, приехал я. Ехал, бля, долго. Транспорт, собака, не ходит, совсем обнаглели. Да. Ну, приехал, Ольги еще нету. Ну, я разделся, свет потушил и - в люлю. Приходит Ольга. "Коля, говорит, - ты спишь?" Я молчу. Ну, она там, в коридоре, разделась, на кухне чего-то повозилась, а я лежу. Вот. Ну, подходит она. Ольга. А свет не включает, чтоб меня, ну, в смысле тебя, не разбудить, и ложится. А кровать пружиной заскрипела. Ну, я вроде бы от скрипа этого просыпаюсь. Ну, и все как надо. Все класс. А потом заснули мы. И она заснула, и я заснул. Да. Ну, сплю я, а меня как затрясет. Просыпаюсь - Ольга. "Ах ты, гад, - говорит, где, - говорит, - Коля мой?" Узнала, понял? Что я - это не ты. Я говорю, что живой твой Коля, чего ты, говорю. А она: "Где Коля?" - и все. Я говорю: "Дома у меня спит", - а она: "Ах вы ж, - говорит, - падлюки. Я с ним пять лет не развелась, а вы? Гады вы все", - говорит, и к окну подошла, и - вниз с окна. Дура. Я ничего и не успел. Слышь? Спустился, она лежит. Дышит. Я по автомату позвонил, "Скорую помощь" вызвал. Ее и забрали. Я из-за угла видал.

- Куда отвезли? - Самаев спрашивает.

- Ну, куда-куда. Я не знаю - куда. В больницу, наверно, отвезли. Куда.

Дослушал Самаев брата и пошел. Ни до свидания, ничего не сказал. На улицу вышел - рано совсем, темно. И транспорта никакого нету. Идет Самаев, когда видит, навстречу фары: две внизу, две сверху. Самаев на дорогу вышел и стоит. Машина подъехала - "Скорая помощь". Шофер с монтировкой из кабины вылез, а Самаев у него спрашивает:

- Друг, спрашивает, - куда отвозят, если с третьего этажа человек падает?

- Кто это, - шофер говорит, - с третьего этажа упал? Ты?

- Жена моя, - Самаев говорит. - Отвезли ее, а куда, я не знаю. Меня дома не было.

- Травмы - это в шестую, - шофер говорит. - Они сегодня ургентные.

- Спасибо, друг, - Самаев говорит. - Ты извини.

Пришел Самаев в шестую больницу, это уже светать стало, нашел приемное отделение, там: "Да, - говорят, - поступила такая. Перелом обеих ног". Самаев хотел к ней в палату пройти, а его не пустили, сказали:

- Передачи с одиннадцати принимаем и с семнадцати. А внутрь нельзя. Карантин.

Самаев стал говорить, что ему пройти надо обязательно, что он муж, но его все равно не пустили. Тогда он отступился и в ментовку решил ехать. На остановке стоял, стоял, плюнул и пешком снова пошел, так и не дождался ничего. А в райотделе дежурит лейтенантик. Самаев говорит ему:

- Я человека покалечил.

- Какого? - лейтенантик спрашивает.

- Самаеву Ольгу Степановну. Супругу свою, - Самаев говорит.

Лейтенантик бумагу Самаеву дал и ручку.

- Пиши, - говорит, - все, как было.

Самаев написал, что жену свою покалечил, Самаеву Ольгу Степановну, а лейтенантик говорит:

- Идите, Самаев, разберемся.

- Чего разбираться? - Самаев говорит.

А лейтенантик выпроваживать его стал. А Самаев не идет. Тогда он, лейтенантик то есть, вызвал сержанта, и они вдвоем Самаева из отделения вывели. А Самаев со злости схватил каменюку - и по окнам. После этого, конечно, его закрыли в КПЗ. Комната у них там есть такая. Не камера, как в тюряге, а комната. Простая. Только дверь железом обита и решетка на окне.

Сел в этой комнате Самаев на пол и сидит. День просидел. И ночь. Потом вызвали его в кабинет на второй этаж, а там мужик за столом жирный и без формы. Самаев стал перед ним, мужик говорит:

- Пятнадцать суток тебе. И скажи спасибо, что мало.

- Спасибо, - Самаев говорит. - А только я человека покалечил. Какие ж пятнадцать суток?

- Иди, - мужик говорит ему. - Никого ты не калечил. Мы с твоей женой говорили и выяснили.

- А в больнице ж карантин, - Самаев говорит. - Как же вас пустили?

- Нас пустили, - мужик ему отвечает, - а ты с сержантом пойдешь. Все.

Сержант Самаева во двор вывел и говорит:

- Сегодня, - говорит, - все уже на работу ушли, так ты стекло вставишь, которое выбил. А завтра с утречка пойдешь дорогу ремонтировать, со всеми. А то дороги в городе - ни в задницу, поэтому и с транспортом такая проблема, понял? А сегодня стекло будешь вставлять.

Дал сержант Самаеву кусок стекла и стеклорез, гвоздей восемь штук дал и молоток. Самаев молоток взял и говорит:

- Я человека калекой сделал, может, на всю жизнь, супругу свою, Ольгу Степановну, а вы, менты поганые, на пятнадцать суток меня хотите?

Сержант, конечно, на Самаева обиделся за такие несправедливые слова тем более он при исполнении - и кобуру взялся расстегивать, попугать чтоб Самаева. Но не получилось у него ее расстегнуть. Не успел он. Потому что у Самаева же в руке молоток был. Причем в левой руке. А он, Самаев, как раз левша.

1990

РАВНОБЕДРЕННЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

Интимной жизнью Митя Салов жил с двумя женщинами одновременно. И не так жил, как все прочие представители мужского пола во всем мире живут, - когда одна женщина, служит мужчине женой, а другая, как говорится, любовницей. У Мити Салова обе они, его женщины, женами не являлись. С женами Салов расстался раньше: с первой по счету из-за несхождения характерами, а со второй - по экономическим мотивам. И теперь вот имелось у него в наличии сразу две женщины, одна из которых была Мариной, а другая - Галиной или еще проще - Галей. И имел он их двух, так сказать, в единицу времени не потому что у него был низкий моральный облик, а потому что по обстоятельствам так вышло. Само. И он Марину очень искренно любил, и Галину тоже любил. И каждую из них любил Митя Салов по-своему и по отдельности от другой. И они, женщины, со своей стороны отвечали, Мите взаимностью чувств и благодарностью за доставленное счастье в жизни. А Митя, в свою очередь, старался как мог никого из них не обижать и встречаться и с Мариной, и с Галей приблизительно на равных условиях и уделять им примерно равное количество внимания и времени. Он для себя набросал как бы план в виде графика по числам месяца и дням недели и пользовался этим графиком при организации своего досуга и при распределении его между Мариной и Галей по справедливости и по совести - ну раз уж образовался у них такой, что ли, своеобразный равнобедренный треугольник. Ведь же Салов не хотел специально, по расчету, чтоб у него было целых две женщины. Он хотел, чтобы была только одна какая-нибудь. Он конкретно для этой цели и завязал знакомство с Мариной в пансионате "Лесной". Он по путевке профсоюза тридцатипроцентной стоимости проводил там свой очередной отпуск. И она, Марина, проводила свой отпуск в этом же пансионате. И они в нем встретились и познакомились, и полюбили друг друга, имея в виду далеко идущие намерения на будущее.

А с Галиной Салова сама же Марина и познакомила, по собственному желанию. Уже когда они отпуск провели и обратно в город вернулись. Галина подругой была Марине со школьной парты и, конечно, Марина ее с Саловым познакомила, не утерпела. И, конечно, Салова нельзя обвинять в том, что он на нее оказал неизгладимое впечатление своей обаятельной наружностью и что она, Галина, ему понравилась не меньше Марины. А Марина тоже - как раньше нравилась, так и осталась нравиться, несмотря на Галину. И ему захотелось, чтоб и Марина была с ним. как и прежде до этого, и Галину тоже он хотел сохранить при себе и любить, тем более что и она, так же, как и подруга ее Марина, в браке ни с кем не состояла, и препятствий никаких в этой области у Салова с ней создаться не могло.

Вот так, значит, это все выглядело насчет возникновения у Мити Салова двух женщин параллельно. И теперь он ходил то к Марине, то к Гале. То с Мариной делил свое личное время, то с Галиной. А иногда бывало, что и с обеими с ними вместе. Допустим, надо идти ему к Марине, а вдруг появляется желание и Галину повидать вне плана, ну он ей позвонит с работы, так как у него не было домашнего телефона, и скажет, что к Марине сегодня пойдет, а она тоже тогда созвонится с Мариной и тоже к ней в гости попросится. И они все втроем в таких случаях вечер отдыхали. И Салов после этого у Марины не оставался, а, наоборот, шел с ее, Марининого, согласия и, уступая ее убедительным просьбам, Галину провожать, чтоб не страшно ей было поздно домой возвращаться. И оставался у Галины. И с ней ночевал.

Конечно, Галину не особо радовало и устраивало такое ее двусмысленное положение в отношениях с Митей, но она придерживалась того мнения, что лучше иметь хоть какую-нибудь свою личную жизнь, чем не иметь вообще никакой совсем, тем более что он, Митя, обещал ей связь с Мариной прекратить, но как-нибудь постепенно, чтоб не причинять ей чрезмерной душевной боли и излишних мук и страданий. А Марине Салов никаких обещаний не давал, так как она про их с Галей тайную близость и связь не догадывалась и находилась в полном неведении. Но и прекращать с ней отношения в соответствии с обещанием, данным Гале, Салову не улыбалось и не хотелось. Ему же хорошо было и с Мариной, и с Галей. С Мариной, например, ему более интересно было в общении, потому что она и книжек много прочитала и вообще, а с Галей Салову лучше было в интимном смысле слова. И готовить она умела разные вкусные блюда восточной кухни. Ну, короче, они как бы дополняли в его глазах одна другую, и без любой из них ему было бы намного хуже и скучнее жить на свете. И им без него тоже было бы хуже. А так все-таки всем им троим вместе взятым было вполне более-менее. Только с праздниками проблемы перед Саловым вставали, так как праздники же и Марина хотела праздновать в компании с Митей, и Галина хотела быть с ним, а не в полном одиночестве. А Салов, как всегда, и Марине не мог отказать, и Галине. И поэтому он совсем падал духом от безвыходности обстановки и соглашался дежурить на своем производственном предприятии по двенадцать часов за оплату в двойном размере. А они - Марина и Галя - звонили ему в дежурку по телефону и разговаривали с ним. И обе жалели, что он вынужден нести праздничные дежурства в то время, когда все люди всей страны празднуют и отдыхают в свое удовольствие, и высказывали ему справедливые нарекания и упреки за то, что он дает согласие на эти дежурства, хотя мог бы и не давать. А Салов говорил им обеим одно и то же что не может он не давать согласия, если хочет, чтоб ему не мотали нервы и давали спокойно работать и жить. Говорил он им так, а сам про себя думал, что вот же и Новый год уже не за горами, а на Новый год этот спасительный вариант с дежурством никак не пройдет, ни под каким соусом и видом. И не надо бы им, Марине то есть и Гале, портить праздничное настроение и кровь. Он же, Салов, наоборот, хотел, чтоб и им, и ему хорошо всегда было, а получалось, что выходило прямо противоположное. И надо было с этим что-нибудь срочно делать, а что - неясно и неизвестно. И Салов не делал вообще ничего. Он пустил все на самотек, чтоб, значит, само собой что-нибудь произошло и разрешило весь этот гамлетовский вопрос. И в конце концов, конечно, произошло то, что всегда происходит в результате тесных половых контактов между мужчиной и женщиной. А именно, произошла у Гали беременность. Салов как-то пришел к ней по своему графику и говорит, что пошли, сходим куда угодно, в кафе, что ли, мороженого съедим мягкого дли вина выпьем в дегустационном зале "Нектар". А Галя говорит ему:

- Не хочу я.

А Салов говорит:

- Почему это ты не хочешь?

А она отвечает, что не хочу, вот и все. И пить не хочу, и мороженого. Не лезет мне, говорит, внутрь никакая пища. А Салов ей тогда говорит:

- Может, тебе, - говорит, - в таком случае к врачу сходить надо, состояние здоровья обследовать?

А Галя говорит:

- Да была я у врача. И состояние здоровья, - говорит, - у меня в пределах нормы, если принимать во внимание мое положение.

- Какое твое положение? - Салов у нее спрашивает.

А она отвечает:

- Ну, обыкновенное женское положение. Беременность.

- Это тебе врач лично сказал? - Салов спрашивает.

А она говорит:

- Лично.

И начинает плакать. А Салов вытер руками ей с лица слезы и говорит:

- Ты, - говорит, - это, давай одевайся нарядно. В ЗАГС пойдем. А Галя говорит:

- Честно?

- А Салов ей отвечает:

- Ну!

И Галя быстренько оделась и лицо с прической перед зеркалом подправила. Собралась, значит, и спрашивает:

- Митя, а как с Мариной теперь?

- А с Мариной, - Салов ей говорит уверенно, - теперь все. Покончено навсегда.

Ну и пошли они в райотдел Дворца бракосочетаний и составили заявления, что, мол, желают создать еще одну новую семью и быть мужем и женой. А оттуда, из Дворца, Салов решил ехать непосредственно к Марине. Чтоб не откладывать эту тему в долгий ящик.

- Я, - сказал, - сейчас к ней поеду, а ты иди домой и жди моего к тебе скорого возвращения.

И вот приехал Митя Салов к Марине, а она отперла ему дверь и говорит:

- О, - говорит, - как удачно, что ты пришел. Ты, - говорит, - наверно, почувствовал, да? И пришел.

А Салов ей отвечает, что просто пришел, по одному делу, и "что это я, спрашивает, - мог такого почувствовать?".

А Марина ему говорит весело:

- А то, - говорит, - что у нас с тобой ребенок будет.

- Кто у нас будет? С тобой? - Салов спрашивает.

- Ну ребенок, - Марина говорит и повторяет еще раз: - ребенок.

И после повторения этого слова "ребенок" у Салова, видно, что-то на лице изменилось. Или отразилось, может быть. Потому что Марина глянула на его лицо и спросила:

- Ты что это, - спросила, - не рад?

А Салов сначала замялся на какое-то неопределенное время, а потом говорит:

- Чего это я не рад? Я рад.

И замолчал. А Марина говорит:

- Мить, - говорит, - а ты на мне теперь женишься или как?

- Женюсь, - Салов ей отвечает. - Конечно. Куда ж я, - отвечает, денусь?

Ну, Марина обниматься полезла, а он, Салов, говорит:

Загрузка...