- Только я сейчас на минутку забежал. К тебе. По одному делу. И мне обратно надо бежать. Назад. А завтра я позвоню и, это, приду. И женюсь. На тебе.

И Салов ушел от Марины и поехал не к Гале, а к себе. Домой. Сел в троллейбус и поехал. А в троллейбусе в этом, куда он сел, в нем ехали следующие люди: сзади ехали двое парней подросткового возраста с такого же близкого возраста девушкой, и девушка эта сидела на руках у одного парня и целовалась с другим парнем. Потом там ехала группа женщин, находящихся в алкогольном опьянении высокой степени, а одеты они были в натуральные меховые изделия, и на пальцах у них блестело по многу колец с камнями и без камней, и все они ругали матерными словами и выражениями сучка Геру Мухина. Еще в троллейбусе ехал старый дед с костылем и без левой ноги. Он лежал, обняв свой костыль, в проходе на полу и спал, и от него пахло свежей мочой. А на сиденье впереди, которое развернуто против хода троллейбуса, ехал плоский человек с зеленой гармошкой. Человек был вроде как не в себе. Он таскал гармошку туда и сюда и дурным голосом на одной ноте орал украинскую народную песню:

Ты ж мэнэ пидманула,

Ты ж мэнэ пидвэла,

Ты ж мэнэ молодого

З ума-розуму звэла.

Так орал этот человек всю дорогу без передыху. А когда троллейбус приехал на конечную остановку и остановился, и открыл все двери, из них никто не вышел. Ни один человек не вышел. И Митя Салов не вышел. И водитель троллейбуса включил микрофон и сказал в него по типу того, как, слышал он, говорят в метрополитене города Москвы:

- Конечная, - сказал водитель в микрофон, - троллейбус дальше не пойдет, большая просьба освободить салон.

Но и водителя никто не послушал. Или же его не услышали. Или не поняли из-за звуков гармошки и голоса плоского человека, который все громче и громче орал свою жуткую песню, и песня эта не имела в его исполнении ни конца, ни смысла.

1990

НОМЕР

Самолет улетал рано. То есть почти ночью. И такси Кротов вызвал по телефону на два тридцать плюс-минус пятнадцать минут. А с женой он так договорился заранее, что посадит их в это вызванное такси, а сам с ними в аэропорт не поедет. Номер такси запомнит, если что на всякий случай и все. И останется дома, так как завтра, хоть и суббота, а надо ему на работу. А на работе у него был законный выходной и вообще он оформил очередной отпуск с понедельника. И вот, значит, такси пришло в назначенный час, и жена с дочкой сели в него на заднее сидение, и Кротов вещи их в багажник захлопнул, и они уехали. А номер он, Кротов, вроде бы и запомнил, но цифры тут же у него перепутались и из головы выскочили. А жена ему перед тем, как в машину сесть, сказала, что когда-то ты меня не только что до аэропорта провожал, а и намного дальше. Это она напомнила и намекнула, как он в первый год их жизни купил себе тайно от нее билет на тот же самый самолет, что и ей и, когда она уже начала плакать на регистрации, Кротов положил на стойку этот свой билет и паспорт. И летел с ней до Львова, а потом тем же самолетом вернулся назад. Был такой у них в биографии дурацкий эпизод. А теперь, конечно, все у них по-другому и не так. И вообще никак. И они приняли, значит, решение, что она уедет к своим родителям в гости, и они поживут месяц врозь друг от друга и отдохнут и, может быть, соскучатся.

И самолет вылетел, считай, вовремя и по расписанию. Вырулил на взлетную полосу, постоял на ней немного, а потом разогнался и задрал нос и стал лезть и карабкаться в гору, набирая свою положенную высоту полета. И Лина громко заплакала, потому что ей заложило уши, и она испугалась, не зная, что это означает. А Лариса сказала ей, что надо проглотить слюну, и Лина плакать перестала и взяла у Ларисы карамель "Мятную", и положила ее в рот, и стала сосать.

И вот прошлась туда и сюда вдоль кресел нечесаная, в прыщах, стюардесса и объявила, что самолет набрал свою высоту, и полет протекает нормально, и можно отстегнуть привязные ремни. И все отстегнулись и осмотрелись по сторонам. А в самолете было неубрано, бардак, можно сказать, был в самолете, так как валялся на полу какой-то сор и грязными и засаленными были чехлы сидений, и мутными иллюминаторы окон. И Лариса подумала, что дома она оставила раскардаш и не успела прибрать за собой после сборов в дорогу. Правда, она и не стремилась особо к этому, пускай, думала, остается, или пускай его бляди прибирают. А нет, так и в бардаке посношаются, не сдохнут. Ей сейчас, тут, отчего-то пришло на ум и показалось, что именно вот этим и будет Кротов заниматься в период ее отсутствия и больше ничем. Потому что недаром же он никак дотерпеть не мог и дождаться, пока уедет она. Наверно, прямо теперь уже и понавел полную квартиру всякой шелупени. А самолет вдруг ни с чего закачало и затрясло, и он провалился вниз сквозь тучи и взвыл всеми моторами и снова полез вверх. А Кротов смотрел на часы и думал, что вот наконец-то он совсем один и никого у него не осталось, только он сам. И он позвонил Лидке, но телефон Лидкин ему не ответил. Или она его отключила на ночь, или же где-то шлялась, тварь болотная. И Кротов знал, конечно, про нее, что она тварь, но ему-то что с того, он же не жить с ней собирался и не венчаться, а просто хотел поиметь ее по-человечески, без проблем и пережитков прошлого. Потому что Лидка была в этом деле специалист широкого профиля и пользовалась заслуженным успехом и давно на Кротова зарилась и положила на него свой глаз. Но телефон ее не отвечал ни в какую, и Кротов бродил без внимания по разоренной сборами жены квартире и тыкался в раскрытые двери шкафов и в выдвинутые ящики, и наступал на разбросанные дочкины игрушки, и они хрустели под его ногами. И когда в очередной какой-то раз Лидкин телефон не ответил, Кротов позвонил другу детства и юности Гере Мухину, и Гера ответил ему матом, то есть, какая это еще сука резвая звонит в такую несусветную рань.

- Это я звоню, - успокоил Геру Мухина Кротов и спросил: - У тебя телки есть? А то моя уехала и хата свободная, и от скуки хоть вешайся.

А Гера прикинул и сказал, что хата - это, конечно, хорошо и телок он, Гера, найдет сколько угодно и пригонит хоть целое стадо.

А Кротов сказал:

- Ну так гони.

И Гера оделся и прошел на пальцах мимо матери, которая лежала на боку лицом к стене и спала. И она не проснулась ни от прозвучавшего звонка телефона, ни от движений по комнате, производимых уходящим Герой. И Гера вышел и тихо защелкнул входную дверь, и пошел на Красный рынок, и через десять примерно минут ходил между сонными рядами и смотрел ассортимент товара. А на рундуках сидели скучные телки всех мастей и разновидностей. Их за всю ночь никто не взял, и они курили план или тянули портвейн из горла и то ли дожидались покупателя, то ли уже и не ждали ничего, а сидели просто так, по инерции. И Гера походил по рынку, прицениваясь, остановился около одной, симпатичного и приемлемого вида и, потрогав ее руками, потянул за собой, и она спрыгнула с рундука.

- Куда? - спросила у Геры телка.

- Еще одну надо, - сказал Гера.

- А вас сколько? - спросила телка.

- Два человека, - сказал Гера.

- Не надо, - сказала телка. - Я сама.

И они пошли с Герой вниз по улице Карла Либкнехта, к Кротову.

- Тебя как звать? - спросил Гера.

- Телка, - сказала телка.

- А меня Гера, - сказал Гера, - и она обняла его за талию и так держалась за него, опираясь, и ее бедро терлось о Герину штанину с шуршанием.

А когда они пришли к Кротову, телка сказала:

- Жрать.

И Кротов вытащил из холодильника кастрюлю с супом и поставил перед ней, и отошел. А она запустила туда, в кастрюлю, пятерню и достала кость с лохмами мяса, и обглодала ее дочиста, а кость опять бросила в суп, и она утонула. Потом телка поднесла кастрюлю к лицу и напилась из нее через край, и вытерла рот рукой, и сказала:

- Кирнуть.

И Кротов налил ей полстакана водки.

- Еще, - сказала телка.

И Кротов долил еще, и она выпила водку маленькими короткими глотками, и стала скидывать с себя все. И оказалась худой и прозрачной, и кожа у нее отдавала синевой, и по ней перебегали холодные мурашки, и телка ежилась и поводила плечами и мелкой грудью.

- Чего стоите? - сказала она. - Или вас раздеть?

- Нет, - сказал Кротов, и они с Герой стали раздеваться, и разделись, и она взялась за них по полной программе максимум. Сначала работала руками, потом впилась в Геру, а Кротова пристроила сзади, потом поменяла их местами и так далее, и тому подобное. И все это тянулось долго и монотонно, и за окном давно уже было утро нового дня. Потом и Гера, и Кротов умотались, и телка оставила их отходить, а сама пошла на кухню. И там она поела из супа гущи, вылавливая ее рукой со дна кастрюли, потом вернулась и подняла с пола куклу Катьку, старую и голую, и без одной руки. И она повертела ее и поразглядывала и вставила себе между ног так, что торчать осталась только Катькина голова, и стала ходить по комнате враскоряку и смеяться дурным и визгливым смешком, и пританцовывать по-папуасски перед зеркалом, и показывать Гере и Кротову длинный бледный язык. А в конце она легла на спину, прогнулась мостом и сказала:

- Рожаю.

И Кротов рванулся к телке и выдернул из нее Катьку. Катька была мокрая и скользкая, и он отбросил ее наотмашь.

- Родила, - сказала телка, и Кротова стошнило. И он добежал до туалета, давясь и корчась, и упал перед унитазом на колени, и его вырвало и вывернуло что называется наизнанку. А Лариса с Линой вышли из самолета и поехали на вокзал, и там купили в кассе билеты до города Червонограда, красного то есть города, и поехали в этот Червоноград. И там их встретили мать и отец Ларисы. И они обнимались и радовались их приезду и встрече, и из дома сразу повезли на свою дачу. И Лина бегала по огороду и дергала зелень и ела, и ела с земли клубнику до отвала, и целовала котенка Тишку, и ей было весело. А Лариса сидела в домике с родителями и говорила, что хочет у них пожить месяц отпуска, потому что с Кротовым у них черт знает что происходит, а не совместная жизнь и относиться они друг к другу не могут без отвращения, и, может быть, отдохнут теперь один от другого и после этого все как-нибудь поправится и утрясется. А мать говорила, что, конечно, отдыхай, о чем разговор, а в жизни, говорила, еще и не такое бывает у людей и все живут и от этого не помирают. А отец говорил, что оставайся у нас насовсем, а Кротов сам за тобой прилетит и будет упрашивать и умолять вернуться - никуда не денется, а если не прилетит, так и ну его в задницу или еще куда подальше. И Лариса стала отдыхать и встречаться с одноклассниками, и ходить с матерью на толкучку, и покупать разные польские вещи себе и Лине, и ходить купаться и загорать на Буг. И она редко вспоминала Кротова, и Лина тоже его совсем не вспоминала. А Кротов сказал Гере, чтоб он больше не приводил таких диких и сдвинутых баб никогда, и Гера даже обиделся на Кротова за его неблагодарность и ушел домой, а мать его все спала, и он не стал ее будить, а лег и надел наушники, и включил музыку. А Кротов вытолкал телку за дверь и тоже лег и не мог уснуть, потому что был день. И он лежал на кровати и думал, что, наверно, не миновать ему восстанавливать и налаживать семейные отношения с Ларисой, хотя бы из-за дочки и, чтобы не жить самому, потому что с Ларисой, конечно, жить тошно и противно, ну а самому - это вообще не жизнь, а одно название. И тут ему позвонила Лидка и сказала, что вполне имеет возможность прийти с подругой, если его жаба отвалила, и пускай срочно кого-нибудь ищет и зовет для подруги. И Кротов снова позвонил Гере и его позвал. И Лидка пришла с подругой и притащила полную сумку жратвы и выпивки из своего кабака, где она работала официанткой в большом зале. И Гера пришел, хоть и был в обиде на Кротова, и рассказал, что его мать спит со вчерашнего вечера на боку. И они сели пить и есть и напились до полусмерти и до потери сознания. И Кротов полез по ошибке и с пьяных глаз не на Лидку, а, наоборот, на ее подругу, а Лидка вцепилась за это в его залитые глаза когтями, и по щекам Кротова потекла кровь. И он отстал от Лидкиной подруги, и Лидка повалила его на кровать и, можно сказать, стала насиловать, пачкаясь кровью с его лица. А Гера, он сидел в другой комнате в обществе подруги Лидки, пил и спрашивал у нее:

- Ну разве может человек так долго спать на одном боку и не просыпаться со вчерашнего вечера, то есть целые сутки подряд?

А подруга не отвечала ему на этот вопрос, а говорила только одно и то же:

- Слышь, мужик, ты сделай меня, а, ну что тебе стоит? - и садилась к Гере на колени, а Гера ее оттуда сгонял.

И так или приблизительно так проводил все свое время Кротов с участием Геры и разных случайных женщин, и он не пускал Геру домой, чтоб не оставаться одному в квартире. А Гера говорил, что мне на работу надо и у меня мать там, дома, спит на боку, а Кротов говорил:

- Да ладно тебе, лучше выпей.

А Лариса все отдыхала и отдыхала у своих родителей в городе Червонограде и ездила с ними в поселок Рожище, где жил ее прадед и троюродный брат, и двоюродная сестра матери. И эта сестра имела большой дом и держала двух кабанов и кур, и кролей, и козу, а прадеду было девяносто два года и он каждый день рассказывал Ларисе, как воевал в гражданскую войну пулеметчиком за красных и как стрелял очередями по колоколам из "максимки", и как колокола звонили на всю ивановскую и распугивали птиц и старух. Говорил:

- Залегли мы, это, в низине, а на пригорке так, на бугре, церковь огромных размеров, а комиссар и говорит мне как пулеметчику, а ну вдарь, говорит, ей по колоколам, чтоб шума побольше было и чтоб знали все, что мы уже тут. Ну я и вдарил без единого промаха.

А больше прадед ничего не помнил из своей жизни, потому что у него был глубокий, рассеянный по всему телу, склероз и ни о чем он ни с кем не говорил, только об этом. А троюродный брат Ларисы был боксер и бабник, но еще сопляк против нее, и он пробовал к ней приставать и лезть в постель, а Лина увидела это и сказала.

- Мама, а что вы делаете?

И Лариса поперла своего этого троюродного брата в три шеи, хотя ей и было в душе приятно, что он за ней ухаживает.

А потом они уехали из поселка Рожище и вернулись обратно. И весь месяц, какой был в распоряжении у Ларисы, подошел к своему окончанию, и она взяла билеты домой. А отец ее отговаривал и обещал устроить на хорошую работу, но она взяла билеты, потому что все равно, в любом случае, съездить домой ей было надо и необходимо. И она позвонила Кротову по междугородке и сказала, что прилетает завтра рейсом из Тамбова. И он спросил, почему это из Тамбова, а она сказала:

- А откуда?

А он сказал, что все понял и встретит ее у трапа самолета. И Кротов отпустил Геру и сказал, что он может идти к себе и на все четыре стороны, и Гера обрадовался и ушел. А Кротов приступил к генеральной уборке квартиры. Он вынес в мусоропровод все бутылки и банки и подмел, и разложил по своим местам. И когда он заканчивал уже убирать, ему позвонил Гера и сказал, что мать его все еще спит и, наверное, она во сне умерла. А Кротов ответил, что надо ее, значит, хоронить не откладывая на завтра. А завтра он купил букет живых цветов и поехал в аэропорт встречать Ларису и дочку. И самолет произвел посадку и приземлился, и стали из него выходить авиапассажиры, а Ларисы и Лины среди них Кротов не обнаружил. И Кротов подошел к стюардессе, которая шла следом за прилетевшими пассажирами и спросил у нее про Ларису. Сказал:

- Тут с вами женщина летела красивая и девочка шести лет, - и описал внешность Ларисы.

А стюардесса говорит:

- Ну и что?

А Кротов спрашивает:

- Так, а где они?

А стюардесса говорит:

- А они раньше вышли.

- Как это раньше? - Кротов спрашивает. - У вас что, посадка была промежуточная?

- Не было у нас посадки, - говорит стюардесса.

А Кротов говорит:

- А как же они вышли?

А стюардессе, видно, надоели его вопросы, и она сказала со злостью:

- Ну как, как? Вышли и все. Неужели не ясно?

И Кротов сказал:

- Ясно, - и вспомнил номер такси, на котором уезжали жена и дочка в отпуск месяц тому назад, и номер этот был совсем простой и легко запоминающийся - 44-11.

1992

ТЯЖЕЛЫМ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ

Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям.

Привели в кухню. Жена впереди, я - за ней.

- Смотрите, - сказали они.

Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу.

- Грохнули кого-нибудь? - спросил я.

- В реанимации, - сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: - Пока.

- Кто? - спросил я.

- Павел Скороходов из сто тридцатой.

- А его - кто?

- Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом.

Это было с неделю назад. А сегодня - обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на все, и все обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время - это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине - это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая.

Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется "глэчыкы". Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена на работу, дочь - в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже.

Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева - готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор.

Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик.

Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение - сквозь тучи.

И тут звонят в дверь.

А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днем и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать.

Ну и: звонок звонит - я не открываю.

Он - звонит, я - не открываю.

А он - звонит.

- Да что же это такое? - негодую я. - Кому там неймется?

Я открываю и вижу - кому. На пороге стоят:

Милиция в количестве трех человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ;

Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир;

А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом.

- Почему не открываете? - спрашивает милиция.

- Я работаю, - отвечаю я.

- Работают на фабриках и заводах, - говорит милиция.

- Слушаю, - говорю я.

- Лучше бы вы слушали, - говорит милиция, - когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали?

- Ничего.

- Так и запишем.

Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь.

Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени.

- Показатели счетчика, - говорит, - пришла зафиксировать. Последние. И говорит: - Тут у вас напротив квартиру обменивают.

Я даю ей фонарь.

Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берет фонарь.

- Как обменивают? - говорит вялая женщина. - Напротив муж мой живет бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперед уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка.

- А мне-то что? - говорит техник. - По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть.

Она ставит кефир на площадку. Светит фонарем в окошко счетчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперед.

Я ее тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем.

Техник записывает показания счетчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берет кефир и уходит.

Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь все еще не осевшей пыли, начинает причитать.

- Он всю жизнь на мартене, - гундосо воет она, - а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите.

Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает ее, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки.

Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол.

- Я могу вам помочь? - спрашиваю я.

Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая:

- Ой, люди, спасите.

- Не кричите, - говорю я. - Кошка пугается.

Это действует.

Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает ее и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит:

- Ковер вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь - пять грамот, три благодарности.

Ее лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь.

Остается Владимировна, все это время молчавшая. Она говорит:

- Я Галя. Ты меня не бойся.

Ей семьдесят семь лет, у нее маразм и катаракта.

- Я не боюсь, - говорю я.

А она говорит:

- Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, - говорит, - и украли платочек. Сволочи.

Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно - как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит:

- Тут у меня поднизом много всего надето. - Она трясет над галошами подолом не то платья, не то халата. - А платочек украли.

Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков.

- У меня нет платка, - говорю я.

- А ты поищи, - говорит Владимировна. - В шкафах.

- У меня только моя шапка, - говорю я. - Не дам же я вам свою шапку.

- А я туда - и назад.

Но я твердо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарем и молчу.

Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползет муравей.

- А сын мой, - говорит Владимировна, - сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел.

Я молчу. Муравей ползет. Он рыжий и трудолюбивый.

- И дочка ко мне вчера приходила, - говорит Владимировна. - Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной.

Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: "Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя все в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка".

И она права. Деду Вите - это муж Владимировны - много не надо. Он пять лет живет после инсульта. Ясно, что много ему не выпить.

- Нету у меня платка, - говорю я Владимировне. - Нету.

Владимировна пялится на свет, пронизывающий ее, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет.

В основном она рассказывает, что ее обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врет и что это муж послал ее за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет все. Не много - из-за перенесенного инсульта, - но все. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он - стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Ленька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они ее деду Вите дали на пробу. Мол, если помрет - не жалко. Все равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости.

Так что, когда Владимировна просит денег - это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется.

Владимировне кажется иначе.

Она проворно наклоняет свое окостенелое тело. Ее невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают.

- А это? - говорит она.

- Это кошкина пеленка, - говорю я.

- Ага.

Владимировна разворачивает пеленку и неожиданно сильным движением рвет ее. На две равные части.

- Мне целой, - говорит, - много, а половины в самый раз хватит.

Кошка, увидев, что у нее отняли пеленку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на нее.

Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа - редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон - багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потемкинский. Преображенский собор у нас - бывший музей атеизма, прокуратура - бывший суд, проспект Карла Маркса - бывший Екатерининский, а я - бывший инженер-строитель. Все бывшее. И все.

Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать - знаю. Жидкое стекло тоже. Слава Богу - тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась - зверь. Включаю ее - у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги.

Так что работа у меня - все завидуют. Если б еще не мешали - как сегодня - не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха.

А сегодня я, конечно, не успел ничего.

Сейчас придет дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы еще на круге вертеть - это куда ни шло. А писать - не умею.

Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь.

- Привет.

Она греет и пьет чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нем - двоих. Мужчину и женщину. И на снегу - их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе.

И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут - следы.

Я продолжаю свое, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне.

Кошка лежит на оставшейся половине пеленки. Стережет, чтоб не отняли и ее.

После рисования дочь делает другие уроки. Потом ложится читать. Она лежит на животе, согнув ноги в коленях. Ноги торчат, покачиваясь, пятками в потолок.

Я, раз такое дело, наверстываю дневную норму.

Потом дочь берет книгу и уходит с ней прямо и направо.

Жаль. Я тоже не прочь был туда сходить. Теперь долго придется быть не прочь. Она ушла с Конан Дойлом.

Еще она ходит туда с электронной игрой "Ну, погоди!", где волк ловит корзиной яйца. Яйца катятся по лоткам из-под несущихся (в смысле, несущих яйца) кур. Все быстрее и быстрее. У меня больше ста штук не ловится никогда. Ее личный рекорд - девятьсот. Но сегодня у нее Конан Дойл, том первый, рассказы о Шерлоке Холмсе. А игра стоит на книжной полке, выполняя функцию обыкновенных часов. 18.01... 18.02... 18.03... 18.04... "Быстро все же бежит это время, - приходит на ум мне свежайшая мысль. - Поэтому оно, небось, и тени не отбрасывает - из-за скорости, и любое освещение ему безразлично и им игнорируемо". 18.05... 18.06...

Пришла с работы жена.

- Опять кошка испуганная?

- Где? Да. Опять.

- Разбери сумку.

Разобрал.

Курица, яблоки, хлеб, пирожные.

Кошка жене радуется. Лижет ей ноги. Руки. Запрыгивает на плечо и оттуда лижет лицо.

Жена добреет. Оттаивает. И ложится на диван.

- Устала, Нюсь, как собака, - жалуется жена кошке.

Кошка устраивается у жены под мышкой.

Я складываю свой рабочий столик и убираю его в чулан.

С шумом потока воды, продолжая читать Конан Дойла, появляется дочь "привет".

- Привет, - говорит жена. - Что у тебя в школе?

- А, - говорит дочь и машет рукой, переворачивая заодно страницу.

- Не читай в потемках, - говорит жена, - испортишь себе глаза.

Потом мы садимся ужинать. Кошка, жена и я. Дочь говорит "не хочу", берет пирожное и уходит из кухни жуя.

- Испортишь себе желудок, - говорит вдогонку жена.

- А, - отвечает дочь, переворачивая страницу.

После ужина снова приходит милиция. На сей раз в количестве двух человек. Один - в бесцветном плаще. Видимо, он следователь. За спиной у милиции маячит оплывший силуэт бывшей жены бывшего мартеновца, ныне подследственного.

- Я следователь, - говорит тот из двух, что в плаще. - Что вы слышали в ночь совершения преступления?

- Мы ничего не слышали в ночь совершения преступления, - говорит жена. - В ночь совершения преступления мы спали.

Милиция профессионально не верит. У нее возникают сомнения в искренности показаний жены.

- Неужели ничего?

- Ничего.

- Странно.

Бывшая жена арестованного вертится тут же. Среди нас. И среди милиции. Мельтешит и шныряет. То здесь, то там.

- Крепко спите, - говорит милиция.

- Не жалуемся, - говорим мы.

А бывшая жена Пятакова, чуть не убившего Пашу, говорит:

- Он там, в больнице - Пашка - такую ряху наел, прямо интеллигент. А что в реанимации полежал два дня, ему только на пользу. Хоть протрезвел.

Милиция вносит сказанное нами в протокол и устраняет бывшую жену Пятакова, всю жизнь проработавшего на мартене и нанесшего удар тяжелым тупым предметом сковородой П. Скороходову из сто тридцатой квартиры.

- Не мешайте следствию, - говорит милиция и опять обращается к нам: Так значит, спали? - и ухмыляется в тени абажура.

Жена говорит:

- Да, спали. Мы после половой невоздержанности всегда спим хорошо и крепко. - И говорит: - Хотите, проведем следственный эксперимент?

- Не надо, - говорит милиция. А жена говорит:

- Занесите причину крепкого сна в протокол. Иначе я его не подпишу.

Тогда милиция говорит:

- Ладно, и без того все достоверно. Двери обшиты дерматином обе. Под дерматином вата слоем три сантиметра. Плюс дерево. Плюс расстояние. Достоверно.

- Нет, занесите, - говорит жена. - Я настаиваю.

Милиция встает, говоря:

- Мы к вам как к сознательным гражданам, а вы к нам - без уважения. А мы, между тем, на службе и более того - при исполнении.

- До свидания, - говорит жена милиции. - Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас по телефону 02.

А дочери она говорит:

- Запри, а то кошка пугается.

Дочь с Конан Дойлом в руках встает и, не отрывая глаз от страницы, запирает дверь. "Это мы вас вызовем", - слышу я из-за двери и обнаруживаю бывшую жену посаженного Пятакова. Она заняла место милиции. В тени желтого абажура. Ее лицо в этой тени окончательно увядает и, кажется, осыпается.

- Представляете? - говорит она из тени. - Я тут ночую - после инцидента, - чтоб имущество, которое ему при разводе отошло, сберечь и сохранить. Они же и так все вынесли. Телевизор на запчасти разобрали, ковер продали, пиджак сняли. А он всю жизнь на мартене проработал. Потому что дурак.

Кошка прячется жене под юбку. Она целый день сегодня пугается чужих людей, чужих голосов, чужих запахов.

- Представляете? - опять говорит бывшая жена своего бывшего мужа. Слышу я ночью какие-то шорохи и шаги на лоджии. Подхожу, а там этот стоит, друг Пашки. Гастроном. Пьяница, вор и подонок. Я говорю - э, тебе чего, а он говорит - хочу на кухне уборку сделать влажную, а то мы там в последний раз насорили. Я как заору! Вот так. А он перелез через перила и прыгнул с балкона. В окно, которое из подъезда наружу выходит.

Потом она говорит что-то еще и просит подтвердить на суде, что он всю жизнь на мартене, а они подонки. Ковер вынесли и пиджак, и телевизор. И скажите, говорит, что он, когда выпьет - доверчивый, а также дурак.

Я обвожу взглядом комнату.

Жена спит, сидя на стуле.

Кошка жмется к ее ногам, совершенно ошалевшая, и шерсть на ней стоит и топорщится.

Дочь, дочитав Конан Дойла, смотрит на чужую неуместную женщину, не понимая, откуда она взялась у нас в квартире, что здесь делает и о чем говорит.

Я же - о чем она говорит, понимаю, а вот зачем - хоть умри.

- Я могу вам чем-то помочь? - спрашиваю я, останавливая ее монолог.

- Вы на суде скажите им. Чтоб спасти его. И имущество. А то он всю жизнь на мартене.

- Хорошо, скажу, - обещаю я и выхожу в прихожую. Как бы провожая гостью.

- Так я пойду, - говорит она, - а вы скажите.

- Посидели бы еще, - говорю я и отпираю замок.

- А Пашка, - говорит она на прощание, - вот такую харю отъел на казенных харчах. И всего за неделю.

Я захлопываю дверь и возвращаюсь в комнату.

За окном ревет, прогревая на морозе мотор, мотоцикл и поют пьяные веселые люди. Поют, естественно, "Ой, мороз, мороз, не морозь меня".

- Может, сегодня праздник? - думаю я. - Церковный какой-нибудь. А я работал. А может, просто легко у людей на сердце и прекрасно.

Я бужу жену. Дочери говорю: "Ложись спать", - и стелю постели. Жена и дочь ложатся и засыпают. Я иду на кухню. Замешиваю глину. Запускаю круг и верчу глэчыкы. Делаю это автоматически. Они вылетают из-под моих пальцев один за другим. Десятками. Я верчу их на круге почти что до часу ночи, верчу и ставлю сушить.

В час я ложусь. И Паша приходит в час.

Он в больничном сизом халате и в черной шапке-ушанке на белой в бинтах голове.

- Слышь, - говорит Паша шепотом, - дай чего-нибудь почитать. Конан Дойла или Толстого. Льва.

- Почитать?

- Почитать. В больнице ни библиотеки, ни газет, ни хрена.

- Паша, ты пьян?

- Нет, у меня сотрясение мозга.

- Тогда - на.

Я даю ему Шерлока Холмса, и он говорит "спасибо".

- Интересно, - думаю я, снова укладываясь в постель, - посадят Пятакова за сотрясение Пашиных мозгов или дадут условно?

1995-1998

В ОЖИДАНИИ ЗИНЫ

Часов в девять или нет - в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах - свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера - была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.

Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. "Мне сверху видно все, ты так и знай", - бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:

- Володька, ты на почту не ходил?

Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.

- Сходи, - крикнул Сашка. - Заодно возьмешь для души.

Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка - дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка - ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит "меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает". Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.

Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету.

Смысла, конечно, нету, а риск - есть. Так что риск - дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит "ну и что? Кто не рискует, тот не пьет шампанского". Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не дает. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала все начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит.

- Зачем тебе пенсия? - говорит он. - У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать.

- Пьяница, - отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. Сволочь.

Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против нее другое грозное оружие.

- Одолжи трешку, - говорит Алябьев и берет Матвеевну под локоток. Нежно берет.

- Сволочь, - говорит Матвеевна, - и алкоголик.

Алябьев поднимает голову и кричит Сашке:

- Сашка, спускайся, Матвеевна нам трешку одалживает - жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча.

Сашка кричит в ответ:

- Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трешки.

Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке:

- Даст! - но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд - прятаться за дверями собственного жилища. - Не даст, - констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью - подсохшего и собачьего.

- Бля, - говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трет рукой об руку и вылезает из песочницы.

- Ты уже наигрался? - спрашивает у него Светка - дочь нового украинца Валика. Правда, новым Валик стал только на той неделе и неожиданно для себя самого. Так как-то у него получилось. Против воли.

Алябьев смотрит на разодетую в джинсовый комбинезон и белую блузку Светку. Светка стоит с лопаткой и ведром в руках и смотрит на Алябьева.

- Там дерьма полная песочница, - наконец говорит Алябьев.

- Туда Альма какать ходит, - говорит Светка.

Кто такая Альма, Алябьев не знает. Собак в округе развелось черт знает сколько. В сороковом доме их, правда, в общем и целом нет, в сороковом больше коты и кошки у людей содержатся. Потому что население сорокового дома на восемьдесят процентов состоит из пенсионеров. И им не на что кормить собак. А в других домах - собак много. Предостаточно, можно сказать, в других домах собак.

Светка перелезает через деревянный борт и садится. Задом - в песок.

- Штаны испачкаешь, - говорит Алябьев. - Дерьмом.

- А мне папа новые купит штаны, - говорит Светка и показывает Алябьеву язык.

"Совсем распоясались дети разных народов", - думает молча Алябьев и отворачивается от Светки, и смотрит на дорогу. По дороге идут разные люди. Тетка с пакетами, мужик с синяками, кто-то еще. Почтальонши нет.

Старики то там, то тут гудят, выражая свое недовольство. Дед за спиной у Алябьева предлагает идти всем вместе на почту и пикетировать ее здание. И пока не выплатят - не расходиться. До полного и безоговорочного победного конца.

- Надо не почту пикетировать, - учит пенсионер-гинеколог Анна Львовна, - а бывший обком. Там теперь областные власти сидят, от которых зависит.

- Да что от них зависит? - возражают слишком умной Анне Львовне. Власти здесь бессильны, потому как мудаки.

- Менять их надо, путем великой октябрьской революции.

- Октябрьская революция в ноябре была, а сейчас сентябрь.

- Значит, время еще есть.

- Зина.

Это слово произнесла неизвестно когда вернувшаяся в строй Матвеевна. И все ее услышали. И повернули лица в одну сторону, как по команде "равняйсь". Действительно, по дороге шла Зина. Почтальонша с двадцатилетним стажем. И несла она в руках три газеты и одно письмо. Но те, кто ждал ее у третьего подъезда, этого еще не знали. Не могли они видеть с большого расстояния своим старческим зрением - что именно и чего сколько она несет. Они ждали.

Зина дошла до начала дома и свернула в первый подъезд. Через минуту вышла и зашла во второй. Потом она прошла сквозь пенсионеров, сказав "здрасьте", дошла до самого последнего, шестого, подъезда и вошла в него. Вернулась Зина с пустыми руками. Пенсионеры перегородили дорогу собой.

- Ну, - сказали они. - Деньги есть?

Зина остановилась перед кордоном из стариков и старух и сказала:

- На почте денег нет. Ни копейки.

- Когда будут? - заорал Алябьев. - Мне на хлеб надо.

Зина не ответила Алябьеву. И никому не ответила. Она просто сказала в пространство:

- Позавчера в полпятого привезли деньги. Может, и сегодня привезут. Ждите.

Старики стали говорить громко и хором, мол, как это ждите, как это ждите, нам положено еще третьего числа, сегодня двадцатое, вы обязаны. Они обступали Зину, окружали ее и сжимали кольцо окружения.

- Да пошли вы, - сказала Зина и вынула что-то из кармана. - Это газовый баллончик, - объяснила она.

- Зачем баллончик? - сказал Алябьев.

- В целях безопасности, - сказала Зина. - Нам под расписку выдали.

И тут Алябьев стал орать:

- А-а, значит, на наши деньги вам баллончики покупают! Гады! Давай деньги! Мне на хлеб надо.

Зина не испугалась крика Алябьева. Она к крикам давно привыкла и считала их нормальным явлением природы. Она сказала:

- Отойди, дед.

- Не отойду, - сказал Алябьев.

- Брызну, - сказала Зина.

- Брызгай, - сказал Алябьев и рванул на себе пиджак.

Зина брызнула ему в нос и пошла на почту. А Алябьев постоял обрызганный, прислушиваясь к себе и к своему организму, постоял и сказал:

- Не действует. Слышь, Матвеевна, не действует! - он поймал потерявшую бдительность Матвеевну за грудки и тряхнул: - Дай трешку, старая, дай трешку - это дело надо обмыть.

Матвеевна попробовала вырваться, поняла, что ничего у нее в этот раз не получится и, набрав в себя побольше воздуха, медленно начала кричать "помогите!"

1998

ИЗ ЖИЗНИ ВЕЛОСИПЕДИСТА

Он ездил на велосипеде. Везде и по любой надобности. И внутри города, и за его пределами. Сделал из гоночного велосипеда гибрид - и в любую погоду на нем ездил. То есть он шины на колеса натянул обычные, дорожные, и руль заменил - чтоб не сидеть во время езды в три погибели. А на спину надевал зеленый рюкзак. Где у него все необходимое хранилось и куда можно было положить то, что нужно. Например, две трехлитровые банки с медом. Ему мед друг детства с малой родины привозил бидонами, а он его здесь, в городе, распространял среди своих городских коллег, сослуживцев, знакомых, родственников и друзей. По довольно выгодным низким ценам. Ниже рыночных. И тем более ниже магазинных. При этом надо учесть, что мед Жоре привозили экологически чистый. Как слеза. И чаще всего - майский. Самый полезный, значит. Если для лечебных целей его применять. Да и в пищу с молоком или чаем употреблять этот мед было одно нескончаемое удовольствие. Жора говорил: "Жидкий янтарь".

Но мед - это Жора так продавал. Из любви к искусству. И ради поддержки своих исторических связей с родной деревней. Зарабатывал на его продаже он копейки и даже гроши, притом всего два месяца в году - июнь да июль. Он так и говорил: "У меня каждый год по два медовых месяца бывает". А основным Жориным заработком был не мед. Наоборот, это был творческий интеллектуальный труд двух близких направлений. Во-первых, Жора заведовал в одной местной газете страницей юмора и сатиры. Приезжал на велосипеде в редакцию, снимал с себя потное и грязное трико, переодевался в рубашку с брюками и - заведовал. А во-вторых, он в свое личное время редактировал ежемесячное периодическое издание для маленьких евреев. Детский журнал "Киндер".

К евреям Жора родственного отношения не имел - ни к маленьким, ни к большим. И вообще никакого отношения он к ним не имел. В его деревне и слова такого не знали. А живого еврея видел только завмаг Радюченко, когда служил на флоте. Даже старейший председатель колхоза Анатолий Родионович Трехалов не видел за всю свою трудовую жизнь ни одного живого еврея. Ну, не пришлось. Не в этом дело.

Просто Жору порекомендовали друзья - как подходящего для такого случая редактора и по совместительству художника-карикатуриста. Что в деле издания журнала для детей - совсем немаловажно. При определенном, конечно, подходе к технологическому процессу. И он издателям понравился. Жора в смысле как кандидатура. Потому что оправдал все их надежды и требования. Особенно насчет невысокой зарплаты и совмещения буквально всего редакционного штата в одном своем лице.

И бывало, спросит кто-нибудь на работе в газете, где Жора Иванов - а ему отвечают:

- Жора Иванов в синагоге.

Многие этому ответу очень удивлялись, принимая его за такую специфическую шутку с национальным уклоном. А удивляться было нечему. Просто эти издатели - по происхождению израильские граждане из Винницы - назначали Жоре в синагоге рабочие встречи и свидания. Там и поговорить было где, и место расположения здания в центре города всех устраивало как нельзя лучше.

А еще Жора сам себя лечил. От всех буквально болезней. Методом полного голодания в течение тридцати и больше дней. Он говорил, что во время такого тщательного, тотального голодания организм очищается от всех шлаков и всех вредных продуктов пищеварительного распада. Они, эти продукты, накапливаются, накапливаются, накапливаются - и если от них периодически не избавляться - убивают постепенной медленной смертью, лишая человека жизни. И Жора избавлялся. Заодно худея до юношеской стройности и сберегая деньги для прокорма своей семьи. Она у него была немаленькая, состоя из пяти разного возраста женщин: жены и четверых дочерей. Правда, выйдя из голодания по всем правилам и канонам народной медицины, Жора начинал есть, как с цепи сорвавшись, и снова набирал свой лишний вес. И очень быстро он его набирал. Благодаря тому, что был убежденным вегетарианцем и нудистом (второе обстоятельство не имеет отношения к первому и сообщено исключительно для полноты картины. Хотя что такое "убежденный нудист" - непонятно. В чем здесь нужно быть убежденным? Сними штаны - и все). Так что в периоды между голоданиями Жора всегда пребывал с булкой в руке или с пряником, или жевал какое-нибудь вафельное печенье, запивая его чаем, заваренным на талой воде. Такая вода тоже полезна для здоровья своими свойствами и своей чистотой. Жора вообще делал все, что полезно, и не делал того, что вредно. Потому что в молодости он все вредное испробовал и испытал на себе в избытке. Он и курил, и пил - и не как-нибудь пил, а запоями. Колоться Жора тоже из любознательности пробовал. Но это ему сразу не понравилось. Почему-то.

А теперь, значит, вредить себе и своему здоровью Жора больше не желал. Он желал, наоборот, жить без грехов. По возможности, конечно. Хотя возможности - это дело такое. Сегодня они есть, а завтра их нет. Насчет главного греха у Жоры все потихоньку начинало налаживаться. Благодаря течению лет и десятилетий. А насчет других - так это как посмотреть. Жена вот Жорина по его недосмотру в секту поступила. И детей туда норовит затащить. А Жора с нею борется не на жизнь, а на смерть. И пойди разберись грех эта борьба или наоборот. С одной стороны, с женщинами не борются, а с другой - чего не сделаешь ради детей и истинной православной веры в церковь Киевского патриархата.

Короче, много грехов на Жоре лежало. Не только собственных, но и родительских, к примеру. Отец его, допустим, жизнь по собственному желанию завершил. Ему приговор вынесли в сельской больнице - злокачественная опухоль, - он испугался, что станет семье обузой, как в общем, так и материально - и тайком из жизни ушел. Вместо того, чтобы в город на автобусе съездить - приговор свой уточнить и перепроверить. А опухоль при вскрытии оказалась на сто процентов доброкачественной, и ее можно было легко вырезать скальпелем и жить еще, жить и жить. Мать тоже, видно, вела себя на свете как вздумается. Потому что когда отец умер, она сказала: "Это мне наказание - за грехи". Значит, были у нее, наверно, грехи, о которых в такой трагический момент уместно оказалось вспомнить и сказать о них всем присутствующим без стеснения.

Зато Жора теперь каждое утро Библию читал, день с этого чтения начиная. И заканчивал день тоже чтением Библии. Он ее уже третий раз так читал, по кругу. И многое запомнил и знал наизусть слово в слово. Он давно уже (если не считать учебников детей) в доме одну только книгу оставил - Библию. Поскольку вся мудрость человеческая в ней собрана и доступно изложена. Особенно в Новом Завете доступно. Жора Новый Завет всегда с большим удовольствием читал. Как хорошую художественную литературу-классику. И часто его цитировал по разным подходящим поводам.

Из-за этого пристрастия к Новому Завету, кстати, он чуть работы не лишился. Второй в смысле работы, в журнале "Киндер". Ему издатели сказали, чтоб он изложил заповеди Моше в понятной детям дошкольного возраста форме. И приемлемый образец дали - как именно это нужно сделать. В израильских детских журналах таких образцов можно найти сколько душе угодно. Ну, Жора посмотрел, почитал, иллюстрации нарисовал к заповедям, и сами заповеди написал от руки старинным заковыристым шрифтом. Только из Нового Завета заповеди. Заповеди Иисуса Христа.

Так журнал и вышел с этими вражескими заповедями, которые практически ничем не отличаются он настоящих, хотя некоторые существенные отличия все же имеют. И что интересно, практически никто из еврейских ответственных лиц этого подвоха не заметил. Особенно раввину понравилось, как Жора все подал и оформил. А издатель один подмену, правда, обнаружил. Но Жора упросил его никому об этом не говорить.

- Я ж, - сказал, - случайно, а не ради того, чтоб навредить. Я, сказал, - по памяти и по привычке.

Конечно, издатель этот, Гиви, сначала топал ногами, и рвал на себе черную бороду, крича:

- Все, ты уволен. За антисемитские происки в тылу врага!

А Жора говорил:

- Гиви, я не специально. Ты же мой земляк, Гиви. Вспомни Винницу и Винницкую область на закате солнца.

И сначала Гиви ничего не хотел слушать и обещал доложить по всем своим еврейским инстанциям о Жориной провокации века, но потом внял его просьбам, мольбам и увещеваниям.

- Поклянись, - сказал, - что ты не назло нам это сделал.

- Вот те крест, - сказал Жора и перекрестился трижды на звезду Давида. Разговор, как всегда, в синагоге происходил.

Гиви сказал:

- Тьфу ты, черт, прости меня, Господи! - но поверил. И докладывать никому не стал. Только зарплату не уплатил месячную - в качестве наказания и компенсации за моральный ущерб всему еврейскому народу Украины.

В общем, сошла эта дикая оплошность Жоре с рук. Хотя опять же - это еще как сказать и как посмотреть. Потому что по большому счету ничего и никому с рук не сходит. Жора, к примеру, вскоре после случая с подменой заповедей, въехал передним колесом в канализационный люк без крышки. И на приличной скорости въехал, с разгону. Три недели потом в больнице его держали - в травматологическом и нейроотделениях поочередно. И ключица, ребра, и прочие пустяки срослись быстро, сотрясение мозга тоже вроде улеглось, а шрамы по всему лицу остались. На всю жизнь. Черные такие шрамы - как у шахтеров бывают. Жора ведь по асфальту лицом двигался. После падения. И в раны попадала мелкая дорожная пыль. Кстати, сотрясение мозга тоже только на первый взгляд и по заключению врачей прошло бесследно, а в последствии оно еще дало о себе знать. Или это не оно дало. Кто это может определить? Никто не может.

Но от езды на велосипеде Жора не отказался. Выровнял переднее колесо своими руками и снова сел в седло. Стараясь, правда, быть более внимательным на дорогах и не глазеть во время движения по сторонам. Почему он считал эту велосипедную езду полезной, сказать трудно. Дышать на дороге приходилось сплошными выхлопными газами. Но может быть, Жора таким образом просто экономил. На троллейбусных билетах. А говорил, что следит и ухаживает за своим здоровьем. Хотя в таком случае можно было бы пешком ходить, а не ездить. И менее опасно, и польза для организма та же самая. Скорость только не та. И грузоподъемность. Пешком две банки меда в рюкзаке далеко не унесешь. И все-таки, лучше бы Жора на свой велосипед наплевал. А то ведь вообще все это привело к нехорошему. Сначала вышеописанная травма произошла с Жорой, потом другая травма. Еще хуже первой. Потому что речь идет не о физическом повреждении, а о душевном. О стрессе, как сейчас принято говорить.

Жора на работу приехал, поставил велосипед в коридоре редакции - где всегда его ставил, - а вышел после трудового рабочего дня из кабинета велосипеда нет. Сначала думал, может, подшутил кто-нибудь неуместно. Обыскал все здание, у всех по сто раз спросил и переспросил - нет велосипеда. Пришлось ему домой в общественном транспорте ехать, а до и от остановки пешком по родному городу идти, непосредственно. И так это все его поразило и ранило, что уже на следующее утро проснулся Жора в муках и с головной болью, а на следующую ночь не смог уснуть. И на следующую не смог. И на следующую.

Нарушился в Жоре механизм засыпания, и в конце концов, недели через две, он поехал на прием к своему другу и тоже земляку Ване Клямкину профессору по неврозам от Бога. И Ваня, осмотрев Жору всесторонне - так как давно его не видел - сказал:

- Придется тебе у меня полежать. У меня здесь хорошо, санаторий.

- Я не могу, - сказал Жора. - На мне семья, работа, "Киндер".

- Я понимаю, что не можешь, - сказал Ваня. - Но придется.

И Жора подчинился ему как врачу и лег в его отделение стационарно. С тех пор он там и лежит. В знаменитой старинной больнице на станции Игрень. И Ваня его лечит всеми передовыми методами лечения, какие ему известны. Но они особых поразительных результатов не приносят. Видно, сильно Жора переволновался из-за пропажи своего любимого велосипеда. Да и недавнее сотрясение головного мозга средней тяжести могло свою роль сыграть.

Впрочем, чувствует себя Жора для своего диагноза стабильно - в пределах нормы. Лучше чем на свободе. Спокойнее. А своей любимой профессией он и здесь занимается, за высоким забором. Он две стенгазеты делает ежемесячно. Одну - серьезную и, можно сказать, проблемную, а вторую - смешную, почти юмористическую. Первая стенгазета - это орган врачей психоневрологической клинической больницы No 1, а вторая - орган больных. Хотя денег ему за это не платят ни те, ни другие, и чем все это время живет семья Жоры - жена и четверо детей - остается непостижимой загадкой.

1998

НОЧНОЙ КОВБОЙ

С постом Ильченко, можно сказать, повезло исключительно и на редкость. Не то что другим его сотоварищам, которые по темным улицам ходят туда-сюда неприкаянно или еще что. И вообще ему повезло на старте жизни. Чуть ли не во всем. Потому что тех, кого из института за злостную неуспеваемость отчислили - в армию взяли, в разные рода войск. Тут же без никаких разговоров. А ему вот в милицию удалось поступить. Вместо того. На альтернативной, как говорится, основе. Благодаря усилиям старшей сестры Юлии удалось, приложенным куда следует. И сразу, как только он был принят в личный состав и на довольствие, эту альтернативную милицейскую службу законодательно отменили, признав нецелесообразной. А он до отмены, значит, успел проскочить. И теперь несет свой долг по защите родины здесь, в ресторане "Ночной ковбой".

Это уже без Юлии, само собой сложилось - что здесь, а не в другом месте. Так как работы по наведению и поддержанию общественного порядка тут особой нет. Да никакой тут кропотливой работы нет фактически. Посетителей будь они хоть в каком непотребном виде - начальство трогать не рекомендует. Практически официально. Так что вся служба в том заключается, чтоб стоять столбом в определенном интерьере и все. И никуда не соваться. Ради того стоять, чтоб при надобности какой-либо непредвиденной было наглядно видно, что милиция не дремлет, не зря ест свой хлеб, и ситуация в городе находится у нее под неусыпным контролем.

Ни на что другое Ильченко не годится по характеру своему и способностям, а так стоять, для мебели и для виду - он вполне пригоден. Имея крепкие ноги. И он стоит по двенадцать часов. Иногда не приседая всю ночь до утра. У стенки фойе, напротив другой, противоположной, стенки. И перед его глазами всегда сидит нарисованный на этой противоположной стенке ковбой. Он сидит на лошади под названием мустанг и смотрит из-под руки вдаль. А рядом с ним - справа и слева - два его друга. Тоже на лошадях сидят и тоже в ту же самую даль смотрят.

В ресторан приезжают разные люди - и старые, лет сорока, наверно, если не старше, и совсем молодые, его ровесники. Приезжают на больших иностранного производства машинах, с девками разодетыми и разукрашенными, как манекены витринные. И Ильченко, глядя на них при исполнении, думает и не может придумать - ну откуда у них эти машины дорогостоящие, и эти камни сверкающие, и эти девки прекрасные. Он вообще не понимает, откуда все это на нашей печальной земле и главное откуда такие девки берутся среди женского пола.

Ну, вот он, Ильченко, допустим, в школе учился одиннадцать лет и в институте техническом почти что один год в гуще и среде молодежи. И там были, конечно, разные девушки. И симпатичные лицом и фигурой - тоже были. Вот Ольга, например, Красильникова. Но чтоб такие! Таких не было даже для блезиру. Таких он никогда раньше не встречал и не видел. До тех пор, пока его на этот постоянный пост не поставили службу нести милицейскую. По телевизору и в кино только видел он таких неописуемых красавиц. Но в кино не считается.

А тут они, значит, свободно ходят и причесываются, и курят длинными пальцами длинные сигареты, и едят и пьют, и в туалет дамский тоже заходят чаще, чем можно было бы от них ожидать. Иногда просто по нужде, а иногда перед зеркалом себя подправить, губы перенакрасить или, как говорится, поблевать. Если лишнего выпьют и съедят. Ильченко их уже на взгляд определяет - зачем то есть они туалет посещают. С какой основной целью. Это легко видеть. Если по столько часов смотреть, за ними исподволь наблюдая. А что еще ему делать? Кроме как смотреть. Нечего больше ему делать.

И он думает, что если на любого из этих господ припудренных и прилизанных надеть его синюю форму с фуражкой и сюда поставить стоять, то и на них никто, ни одна девка, не обратит никакого своего внимания и пройдет стороной, как мимо предмета неодушевленного. И не узнает в лицо, даже если они до того были достаточно знакомы и спали в одной постели не один раз. С другой стороны, если на Ильченко нацепить какой-либо из этих костюмов и галстуков, и этих туфель, то и он ничем не будет отличаться от остальных в зале ресторана. И никто не узнает того, что он по сути милиционер. И официанты вокруг него будут бегать на полусогнутых и все подносить и наливать в стаканы шампанское с пеной. Вот что форма (или ее отсутствие) с человеком способна сделать. Особенно форма рядового милиционера. Конечно, из-за этой его формы на него никто с интересом не смотрит. И никто не замечает его постоянного присутствия. А он смотрит и замечает. От безделья и простоты своих служебных обязанностей.

И ему тоже хотелось бы так вот, как эти, приезжать на красной машине с девкой, выходить размашисто и идти в зал. И там пить и закусывать, и звонить по радиотелефону, культурно отдыхая в свободное от службы время.

А так он в это свободное свое время лежит на диване. И больше ничего не делает. Поскольку нет у него никаких дел. То есть что делать, можно найти. Сестра его Юлия когда приходит, говорит ему, мол помоги на огороде - у нее огород есть в черте города, и они все с него так или иначе кормятся. Так она говорит "помоги", а он ей говорит "я устал" и продолжает лежать. Он, значит, возвращается с дежурства своего ресторанного и ложится спать, чтобы выспаться после бессонной ночи, а когда выспится, то просто лежит. Поесть только встает, когда мать ему даст еду. А поев, опять ложится. И опять лежит. Такой, значит, у него получается режим дня и образ жизни. Несмотря на возраст девятнадцать лет и три месяца. И нет у него ни машины, ни девки никакой, даже самой завалящей. О машинах и девках, и о посещении ресторана "Ночной ковбой" в качестве полноправного клиента он может лишь мечтать в своих дурных снах. Хотя сказать, что Ильченко об этом мечтает, вряд ли можно и правомерно. Потому что это в нем не мечты и не грезы какие-нибудь говорят. Это скорее удивление и непонимание. Непонимание элементарных вещей. Вроде того, почему одним в жизни полагается все, а другим - ничего? И чем те, у кого есть все, лучше тех, у кого ничего нет? Или они не лучше, а хуже?

Ильченко думает именно так - что хуже. Наверно, так думать ему больше нравится. Известно же, что хороших людей в мире подавляюще больше, чем плохих - это все говорят - и бедных гораздо больше, чем богатых. Вот оно отсюда как-то и следует. Вывод, в смысле.

Но он, Ильченко, пожалуй, согласился бы не принадлежать к хорошим людям, а к плохим принадлежать. Если при этом у него будет все, что только душе может быть угодно. Правда, он не знал, что угодно его душе. И ему самому что угодно - тоже сказать так сразу, навскидку, не мог.

Ему вроде и не нужно ничего сверх того, что есть. Ну, может, один или несколько раз приехать в "Ночной ковбой" на серьезной машине и с красивой девкой. А так - и нет у Ильченко никаких особых несбыточных желаний. С постом ему очень повезло. Пост легкий у него и необременительный - стой себе, никого не трогай, и все обязанности. И от армии повезло Ильченко отвертеться и не служить где-то там вдали от дома. И, что немаловажно, работой он навсегда обеспечен. Невзирая на всеобщий кризис экономики. Платят, правда, за его работу, то есть службу, до смешного мало и для жизни непредостаточно. Если на американские деньги пересчитать, как это теперь модно и принято, получится около тридцати их долларов или по-нашему "у.д.е." - условных денежных единиц, значит. Зато формой одежды обеспечивают. И пайком один раз в месяц небольшим продуктовым. И за квартиру платить льготу предоставляют в пятьдесят процентов от общей суммы. У других и этого ничего нет в помине. И между прочим, оружие ему доверяют табельное. На время дежурства. Зачем и почему он подвергается этому высокому доверию, Ильченко в известность не ставят. Раз инструкция "ни во что не вмешиваться". Видимо, для порядка. Мол, положено представителю исполнительной власти на государственной службе пребывать во всеоружии, значит, должен пребывать. И Ильченко всегда стоит в "Ночном ковбое" с пистолетом системы Макарова на боку. И пистолет у него всегда заряжен. Одной полной обоймой. Что должно бы придавать Ильченко уверенность в себе. Оружие всегда придает уверенность. В особенности молодым мужчинам. Конечно, если не знать, что не только ты, но и многие другие мужчины вокруг тоже вооружены до зубов и опасны. Ильченко об этом не знал. Хотя мог бы догадаться. Или хотя бы присмотреться. Не к девкам, как он это делал из праздности, а к их, так сказать, кавалерам и спутникам. Было бы больше толку. А с другой стороны, какой такой толк мог бы быть? Все равно ему не положено вынимать этот свой пистолет из кобуры и тем более стрелять из него в кого бы то ни было. Да и не смог бы он, наверно. Они же какие ни есть, богатые, а все равно люди. Живые и здоровые существа. Он только мог рисовать в уме оптимистические картины - что вот он подходит к тому, допустим, толстому, вынимает своего Макарова и выпускает ему в брюхо пол-обоймы минимум. А девку его победно уводит с собой. Куда уводит, Ильченко не думал. Уводить ее было, если подумать, некуда. И в его воображаемой картине присутствовало только "уводит". И все, без уточнений и адресов.

Зачем ее уводить, Ильченко тоже представлял себе слабо и неопределенно. Не знал он, что надо делать с такими красивыми девками. Он и вообще не знал, что надо с ними делать. С любыми. Хоть с красивыми, хоть с уродками. Не было у него подобного опыта, чтобы он мог знать. Ну, как-то так вышло. Не успел он в свои первые девятнадцать лет приобрести этот жизненно важный опыт общения полов. Здесь у него было все впереди. Если, конечно, было. Поскольку служит он в ресторане "Ночной ковбой", и никто на него не смотрит, ни одним взглядом не удостаивая. Так можно и всю жизнь прослужить. Никем не замеченным. Тем более после работы Ильченко идет домой, к матери, ложится и лежит до тех пор, пока снова не приходит ему время на работу идти. Вернее, не на работу, а на службу.

А придя, он стоит себе по инструкции, никого не трогает, с пистолетом.

И его никто не трогает.

Потому что хороший на его долю пост достался. Таких постов во всем городе раз два и обчелся. И некоторые сослуживцы ему от всего сердца завидуют.

1999

НЕ СПАС

Раньше Игорь Семенович считал и был уверен, что по его фамилии определить ничего невозможно. Относительно происхождения и национальной принадлежности. Он думал, что фамилия у него никакая, в том смысле, что нетипичная и нехарактерная. Швецкий. Не от слова "швед", конечно, а от слова "швец". Портной, значит. И имена у родителей его были, ничего конкретно не говорящие. Отца вообще, как Буденного, звали - Семеном Михайловичем, а мать тоже имя интернациональное носила: Инна Мироновна. То есть, возможно, при рождении назвали их не совсем такими именами и отчествами, в 1918-м и 1920-м годах. Тогда у многих еще сохранилась народная традиция и привычка называть детей более откровенно и по-своему. Но те метрики и другие удостоверения личности не сохранились во времени, и в паспорта внесли им имена-отчества вышеупомянутые. И в свидетельствах о смерти те же имена значились. И на памятнике. Игорь Семенович общий им памятник поставил на двоих. Поскольку всю жизнь они вместе прожили, одной семьей, в одной квартире. И со смертью, значит, ничего у них не изменилось. Об этом Игорь Семенович позаботился. И о себе одновременно - тоже он позаботился. Потому что на одну могилу ходить все-таки удобнее, чем на две в разных местах. Тем более ходил он к родителям своим часто. Особенно если по сравнению с другими. Во-первых, на дни их рождения ходил. Во-вторых, на день смерти. Они в один день умерли. Не вместе и сразу. Нет, умерли они в разные годы. Но оба пятого сентября.

Ну, и обязательно весной, когда земля подсыхала, приходил к родителям Игорь Семенович. Чтобы убрать грязь, за зиму скопившуюся, цветы посадить, то, се. Да и так заходил он, без повода и причины. Когда настроение соответствовало. Что тоже случалось чаще, чем хотелось бы. А по аллеям походит, посмотрит на черных ворон и собак кладбищенских - свободных и независимых существ, которые, правда, все равно о смерти напоминают, - и легче вроде жить, какое-то время.

Он даже с удовольствием некоторым по кладбищу гулял, Игорь Семенович. Как по парку культуры и отдыха. Памятники разглядывал, то, что живые о мертвых на камне пишут, читал. А кроме того он выяснил, что на кладбище, точно так же можно своих знакомых встретить, как и на улицах города. Только в городе встречаешь тех, кто еще жив, а на кладбище - тех, кто уже мертв. Таким образом он директора своей школы встретил, Сотника Ивана Демидовича, и доктора Юрия Рябова, маму в самом конце лечившего, и своего однокашника Леньку Гусева, который был живее всех живых в группе, здоровее и жизнерадостнее.

И в общей сложности двенадцать лет ходил сюда Игорь Семенович время от времени, и все было тихо, спокойно, как подобает, несмотря на нервную политическую обстановку в стране. А потом, значит, началось и пошло с год назад вразнос, как по маслу.

Пришел он новой весной к родителям, смотрит, а памятник на земле лежит. Навзничь. Не разбит, не осквернен ничем, но - на земле. Игорь Семенович подумал, что, может, упал он. Сам по себе, без человеческого участия и умысла. Ну, земля поползла под воздействием снега и талых вод. Земля же на кладбище жирная, скользкая - вполне могла поползти. И в тот, первый раз, Игорь Семенович нанял рабочих местных, могильщиков, и они за некоторую - не малую, но приемлемую - сумму восстановили памятник на прежнем месте. Сказав, что теперь будет стоять, не хуже, чем у Ленина - никуда не денется. А через неделю буквально Игоря Семеновича что-то как в бок толкнуло. Он ехал в троллейбусе - по работе ему надо было - и неоправданно ничем вышел на предпоследней остановке. А не на последней, как полагал по ходу дела и по логике вещей. И пошел по асфальту. Дошел до кладбища, до могилы добрался опять памятник лежит. На боку. И через обе фотографии краской зеленой полоса проведена. Жирная полоса. Прямо по лицам. Справа налево и наискось. А внизу, почти у самого основания, написано: "Ха-ха-ха".

Ну, тут, конечно, деваться Игорю Семеновичу стало некуда и все он понял как есть. Понял, что имеет дело с актом вандализма так называемым - о них в газетах не раз писали. Он это еще и потому понял, что осмотрел другие памятники и могилы, те, которые вблизи располагались, в радиусе обзора. И все они, если хоть намек какой-нибудь содержали на происхождение покойника нечистокровное, были как-нибудь испорчены. Или той же краской памятники расписаны нецензурно, или куски от них отбиты, а на одной фотографии усы к лицу кто-то пририсовал - опять же зеленью ядовитой - и окурок к губам приклеил. А лицо и памятник, и могила, само собой разумеется - женщине молодой принадлежали, в родах умершей.

И почувствовал Игорь Семенович в себе злобу, и понял, что она поднимается, и что он начинает борьбу не на жизнь, а на смерть. Вернее - за смерть. Чтобы право смерти для матери своей и отца отстоять, право на вечный покой. Правда, с кем он собирался вести борьбу, было ему не известно. С невидимым противником, с фантомами. И не с ними самими, а с результатами их деятельности. Выследить-то такого противника невозможно. Разве только поселиться на кладбище, на ПМЖ. Но тут - всему свое время и свой час. И раньше этого часа никто на кладбище переселяться не должен, и стремиться туда - не должен. И Игорь Семенович не стремился. Он только понял, что с рабочими договариваться об установке памятника - неэффективно. Никаких денег не хватит с ними договариваться. Да и кто даст гарантию, что не они же сами памятники и валят? В целях получения дополнительного левого заработка. От мужчин с такими лицами и с такой профессией можно ожидать чего угодно. Они посреди смерти работают, ежедневно, их проблемы и чувства живых людей давно не интересуют. Их только свои собственные проблемы интересуют: чтоб не стеснять себя в еде и в питье, а также в средствах передвижения и проведения досуга вне территории кладбища.

На всякий случай и для очистки совести, Игорь Семенович все-таки зашел к ним, сказал, что над мертвыми кто-то глумится и издевается беззастенчиво, мол разве это допустимо? А они сказали ему:

- Мы ничего, - сказали, - не знаем. Мы ж на ночь тут не остаемся жмуров охранять. И нам, - сказали, - за это не платят.

Можно было бы, наверно, еще в милицию обратиться, но Игорь Семенович о таком варианте и ходе даже не подумал. Не пришла ему милиция в голову. А сделал он, значит, вот что. Он себе у соседа, лет пять уже без перерыва пьющего, автомобиль купил. То есть не автомобиль, конечно, а "Запорожец" старого образца. За сто долларов сосед ему этот "Запорожец" с дорогой душой продал. Причем в отличном состоянии. Руки-то у соседа хорошие были, когда не пил он. И у самого Игоря Семеновича тоже руки откуда надо росли. И не боялся он, что машина старая и в эксплуатации ненадежная - поскольку вполне мог с нею совладать своими силами и своим умом. А к машине он докупил лом с лопатой, растворитель и цемент. Задние сидения вынул, все это туда сложил и там оно находилось. Всегда. И каждую неделю, в воскресенье, стал Игорь Семенович по одному и тому же маршруту на своем "Запорожце" горбатом ездить. Приедет с утра, поставит памятник в вертикальное положение, зацементирует. Если краской он испачкан - растворителем краску смоет. Посидит, покурит и уезжает отдыхать после трудовой недели. А в следующее воскресенье опять едет. И опять то же самое делает. Делает и думает:

- Я все равно упрямее вас, гадов, - и: - Только бы, - думает, памятник не разбили и не уничтожили или - что еще хуже, не украли. А если, думает, - попадетесь мне по какой-нибудь счастливой оплошности, убью я вас ломом или лопатой, в зависимости от того, что под рукой окажется. Убью и даже о добре и зле при этом не задумаюсь.

Короче, долго он так ездил. Всю весну и все лето, и всю осень дождливую, и все начало зимы. Как на работу ездил. И понял в конце концов, что на свое терпение зря он надеялся и полагался и что не такое уж оно железное, и вполне может лопнуть. А главное, неясно, что делать, когда терпение все-таки не выдержит - жить продолжать или чем-то иным заняться.

И тогда стал Игорь Семенович думать. Тут же, на скамейку присел и думает. И придумать ничего не может. Так бы он, наверно, ничего стоящего и путного и не придумал, если бы не ворона. Которая, как в страшном кино, на кресте сидела. Уселась и сидит, значит. Головой вертит то вправо, то влево. Вот она и натолкнула Игоря Семеновича на эту мысль нестандартную. Вернее, не она, а то, на чем она сидела. Крест имеется в виду кладбищенский, вот что. Обыкновенный деревянный крест.

И позвонил Игорь Семенович шефу, и попросил на завтра отгул. А завтра поехал он к ребятам на завод, где раньше, еще при советском строе, работал, и заказал им крестик небольшой изготовить - из нержавейки. Ребята заводские, конечно, удивились - зачем ему это понадобилось, - но крестик сделали, без вопросов. Прямо в присутствии Игоря Семеновича. Сантиметров пятнадцати высотой крестик, не больше. И денег не взяли. По старой памяти и дружбе и в знак солидарности всех трудящихся. Игорь Семенович сказал им большое спасибо от всего сердца и поехал с крестиком своим на кладбище. А дома он еще дрель в машину бросил ручную, коловорот по-старому, и сверло, каким кафель сверлил, когда в ванной комнате ремонт делал.

Приехал - памятник стоит. Не успели еще с ним расправиться со вчера. Ну, Игорь Семенович достал коловорот, сверло в патроне зажал и сверху в памятнике отверстие просверлил вертикально. Довольно легко оно просверлилось, в так называемой мраморной крошке. А в отверстие он влил цемента разведенного и крестик туда же вставил. И в "Запорожце" посидел, пока цемент схватываться начал. А после он решил еще посидеть - подождать, чтоб застыл цемент достаточно крепко.

Он так думал себе, Игорь Семенович, когда все эти действия производил: "Родители меня, - думал, - за этот крест не осудят, поскольку не были верующими при жизни, не успев дожить до свободы и открытости всех вероисповеданий без разбору. А Бог, если он, конечно, есть, тоже меня поймет. И, возможно, простит при случае. Потому что не может же он не понять, что я это не ради себя делаю, а ради родителей своих. Чтобы дали им, наконец, заслуженный покой. А то при жизни они его в глаза не видели и сейчас не видят. Разве это справедливо и по-божески?"

И всю последующую неделю Игорь Семенович даже злорадствовал наедине с собой втихомолку. Представлял себе, как подходят эти сволочи к могиле, а на памятнике - крест. Они смотрят на него, смотрят друг на друга и уходят. Не солоно, как говорится, хлебавши. И ехал он в следующее воскресенье на своем "Запорожце", веселясь внутренне и насвистывая. Хотя на кладбище, веселясь, нормальные люди не ездят.

А когда приехал и вышел из машинки своей, морально и физически устаревшей, и к могиле вплотную приблизился, веселость его истаяла и иссякла. В один фактически миг. Потому что памятник теперь не только лежал на земле, но и разбит был что называется в мелкие дребезги. И крест, в грязь втоптанный, рядом валялся.

Не защитил он, значит, родителей Игоря Семеновича. Не спас. Наверно, потому не спас, что все против фантомов этих бессильно. Все и все. Даже Бог бессилен. Еврейский Бог, христианский... Оба бессильны. Что понятно, если вдуматься, и объяснимо. Ведь оба они есть один и тот же, всеобщий, единый и неделимый Бог, Бог, подаривший нам, людям, как образ свой, так и свое подобие.

2000

ВИОЛОНЧЕЛЬ ПОГОРЕЛОГО

Виолончель эту Погорелый, конечно, не покупал. Потому что виолончель Погорелому нужна была в жизни меньше всего. То есть на фиг она ему была не нужна. Виолончель же, кроме как на ней играть, ни на что больше не годится, а играть Погорелый не умел не только на виолончели, но и на других инструментах.

У него и слуха-то никакого не было, разве что самый элементарный, для бытовых нужд предназначенный. И спеть в настроении "Ой, мороз, мороз, не морозь меня" Погорелый еще мог, а, допустим, "Врагу не сдается наш гордый Варяг" - уже ни под каким соусом. Да и не волновали его музыкальные произведения искусства, особенно, если их на виолончели исполнять.

Виолончель эту Погорелый у себя в квартире нашел. В новой. То есть квартира, конечно, была старой, но он ее снял для себя недавно и недорого, и по отношению к Погорелому таким образом квартира была новой. И от хозяев или от прежних жильцов в кладовке осталась эта самая виолончель. Погорелый полез в кладовку обувь резервную расставить, смотрит, а в кладовке виолончель на боку лежит. С виду такая вся в пыли - может даже, старинная. Но хорошо сохранившаяся во времени. И лак блестит, и не треснута нигде, и струны все целые до одной - только обвисшие, без натяжения, что легко поправимо.

Погорелый взял виолончель в руки и подержал. Держать ее было приятно. И ладони от нее согревались. А смычка в кладовке не нашлось. Не было там, в кладовке, смычка. И нигде в квартире его не было. Это Погорелый точно установил и без особого труда. Наверно, до него тут виолончелист жил и умер, и ему смычок вместе с расческой и зубами вставными во гроб положили, как предмет личной необходимости, а виолончель туда уже не влезла. Поэтому виолончель в квартире осталась, а смычок - нет. Останься в квартире и смычок тоже, Погорелый нашел бы его с легкостью. Квартира же практически пустой стояла, когда он в нее въехал, чтобы начать жить. Можно сказать, виолончель стала первой вещью из мебели, которая в этой квартире у него - то есть даже до него - завелась. А потом он уже купил у отъезжающих на ПМЖ этнических немцев еврейской национальности одноместный диван, две книжных полки, стул и стол в кухню. А холодильник и шкафчик ему соседка подарила на новоселье от широты души и натуры. У нее с прежних советских времен всеобщего равенства и дефицита в квартире четыре холодильника остались стоять. Три "Днепра" и один "Зил". Отец соседки покойный директором завода работал, в украинском обществе слепых, и мог себе позволить такую непозволительную роскошь - чтобы иметь возможность запасы делать мясные, консервные и прочие. А в нынешнее трудное время изобилия и реформ эти холодильники только помещение собой захламляли, уменьшая реальную жилую площадь, и три из них стояли без надобности и от сети отключенными в целях экономии платы за электроэнергию. Пока отец соседки был жив, он говорил "пусть стоят, авось послужат еще верой и правдой и пригодятся. И мало ли что, - говорил, - и мало ли какие розы нам приготовил Горбачев". А когда он умер, соседка "Днепры" разумно захотела продать, но их никто не захотел купить. За какую-нибудь, не вызывающую смеха цену. И один холодильник "Днепр" она, значит, отдала Погорелому фактически в вечное пользование. И шкафчик дала в придачу. Который в ее кухню не влез. Кухни в домах этого типа не были просторными ни в трехкомнатных квартирах, ни в однокомнатных, и один шкафчик из кухонного гарнитура, купленного соседкой после смерти отца - чтобы отвлечь себя от грустных мыслей - на стенку не уместился. И стоял в прихожей на полу, и об его угол все спотыкались и ударяли ноги, обычно на высоте колен и бедер. Вот она и отдала его Погорелому - тоже в пользование за ненадобностью. А он шкафчик этот, конечно, взял и в хозяйство к себе определил. И благодарность соседке выразил всеми доступными ему средствами. И теперь у него было куда в кухне сложить различную утварь, в том числе посуду составить. Посуда у него кое-какая имелась в распоряжении. Самая, конечно, необходимая и простая. Но ему и ее хватало - и в будние дни, и в праздничные. И он стал в квартире этой, снятой недорого, жить, а соседка стала к нему приходить в гости, и они стали с ней спать на одноместном диване то днем, то ночью. Они могли бы, конечно, и у нее спать, на двуспальной кровати, более для этого дела предназначенной, но она Погорелого к себе приглашала редко, обычно на большие праздники общегосударственного значения. И то по окончании празднования спать они ходили к Погорелому. Может, ее воспоминания какие неприятные или неприличные мучили, с собственной кроватью связанные, а может, не хотела она лишний раз постель пачкать и потом неизбежно ее стирать, сушить и гладить. А звали соседку Еленой. И про виолончель она сказала:

- Хорошая вещь, добротная.

- И наверное, ценная, - сказал Погорелый. - В смысле, дорого в денежном выражении стоит.

На что соседка Елена не возразила, но и согласия с мнением Погорелого не выразила. Поскольку она знала - ценность виолончели определяется ее звуком и мастером-изготовителем. А какой у данной виолончели звук и тем более мастер - они не имели понятия. И проверить не могли. Смычок к виолончели не прилагался - чтоб им по струнам поводить - и этикетки или, другими словами, лэйбла тоже нигде на корпусе инструмента не значилось. Если б это была не виолончель, а хотя бы гитара, с отверстием известного калибра в центре деки, тогда, наверно, лэйбл этот просматривался бы - его чаще всего приклеивают внутри, но в пределах видимости. А сквозь виолончельные прорези ничего увидеть нельзя, даже если в них фонариком китайским светить.

Потом, когда Погорелый пожил в этой квартире и кое-как обжился, к нему пришли в гости с улицы собака и кошка. Собака вся в кудрявой шерсти, от хвоста до носа, а кошка обыкновенная. Они пришли к Погорелому вечером, перед ужином. И ужином он их накормил. А они, поев, остались ночевать в прихожей. И назавтра никуда не ушли. И Погорелый постирал их обеих в ванной с хозяйственным мылом, а потом вычесал деревянной расческой, которую купил у ремесленника с художественным уклоном для себя самого. Расческа была редкозубая, но острая, и кошке с собакой процесс вычесывания понравился. Погорелому показалось, что им и купаться понравилось. Даже кошке, которая воду любить не должна от природы.

И когда собака с кошкой приобрели чистый домашний вид, они стали выходить по вечерам на прогулки. Втроем. И кроме них, Погорелый брал с собой виолончель. Он получил как-то незапланированные свободные деньги и специально купил ей чехол, подумав - хорошо, что я виолончель у себя в квартире нашел, а не контрабас или арфу.

И так они ходили по городу. Посредине Погорелый с виолончелью, слева собака, справа кошка. А иногда соседка Елена тоже за ними увязывалась. Тогда в середине шли Погорелый с виолончелью и соседкой. Поводками ни для собаки, ни для кошки он не пользовался. И прекрасно без них обходился. И собака с кошкой тоже обходились. Они никуда не убегали - ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. А шли благородно и чинно, рядом с Погорелым и с Еленой, как все равно одна семья. Правда, кошка к Елене относилась не слишком хорошо и радушно. С предубеждением она к ней относилась и с ревностью. И когда Елена приходила к Погорелому и ложилась к нему в постель, кошка тоже залезала в постель и мешала им заниматься любовью между мужчиной и женщиной. А собака не мешала. Их человеческая любовь была собаке безразлична. Она оставалась в прихожей на коврике и спала там крепким собачьим сном.

Конечно, кошка раздражала соседку Елену и злила ее своим беспардонным не вовремя поведением. А Погорелого она смешила, хотя ему было приятно, что кошка его ревнует. Он гладил ее по ушам и говорил "умница". А потом говорил "ну ладно, иди пока, иди" и ставил аккуратно на пол. Кошка смотрела на него через плечо и, вильнув один раз хвостом, уходила к собаке. И ложилась спать с нею рядом. Вдвоем им спать было тепло - хоть утром, хоть ночью, хоть летом, хоть зимой.

Иногда Елена спрашивала у Погорелого:

- Зачем ты ходишь по улице с виолончелью? Ты ж не виолончелист.

А Погорелый ей отвечал:

- Не виолончелист.

А однажды она спросила у него:

- Сколько тебе лет?

Погорелый ответил, и она расстроилась.

- Так я и думала, - сказала. Хотя она думала и надеялась, что ему больше.

Выглядел-то Погорелый не очень хорошо. Он, скорее, наоборот выглядел. Наверно, потому, что физической культурой и спортом не занимался и регулярно вел нездоровый образ жизни. И в этой квартире он такой образ жизни вел, и в предыдущей, и раньше тоже. Правда, предыдущая его квартира была хуже нынешней, несравнимо хуже. То есть квартира была примерно такая же, однокомнатная, и район похожий, и воздух. И соседка, правда, не Елена, а Татьяна, к нему там приходила с той же целью, что и тут приходит, но ни холодильника, ни виолончели, ни кошки с собакой у него в прошлой квартире не было. И ему их сильно недоставало. Сейчас он это прекрасно и остро чувствовал. И без холодильника он и сегодня мог бы легко обойтись, но без кошки, собаки и виолончели, в полном, значит, одиночестве, чтобы жить и о них не заботиться, и гулять без них по улице - этого Погорелый представить уже не мог. А еще раньше у него совсем никакой квартиры не было. А то, что было, квартирой можно, конечно, считать, но только в качестве злой насмешки и шутки ради. Несмотря на то, что жилье это называется среди людей казенным домом. Попал туда Погорелый, как во сне, так и не поняв детально, за что и почему, и каким образом ему инкриминировали столько противоправных пунктов и эпизодов. Он только понял, что кто-то его подставил и вроде бы предал по всем статьям, уходя от ответственности и заметая следы. А больше он ничего не понял. И понять не попытался. Он решил тогда: "Что случилось, то случилось, и чего после драки голову себе ломать? В следующий раз буду умнее, может быть". И еще решил, что надо случившееся достойно пережить, приспособившись к предложенным жизнью условиям. И пережил, приобретя отрицательный опыт и закалившись морально, а физически, конечно, ослабев на плохом питании и при ограничении передвижений.

То ли дело теперь. Теперь совсем другое дело. Теперь вот идет себе Погорелый с виолончелью, Еленой, собакой и кошкой, гуляя.

- Наверное, все считают меня известным виолончелистом, - думает Погорелый на ходу - лауреатом конкурсов или премий. А Елену, возможно, принимают за мою жену, в смысле, супругу. И, может быть, предполагают в ней певицу, солистку оперы и балета. И так мы идем, а все на нас смотрят и про себя без злобы завидуют - мол, надо же, как неповторимо и своеобразно творческая ячейка общества по улице гуляет. И еще думает Погорелый, что надо себе костюм купить коричневый и белую рубашку, можно в мелкую серую клетку для прогулок. И он бы, наверное, продолжал думать в том же самом направлении о всяких носках бежевых, туфлях кожаных, галстуке от Воронина и плаще на случай дождя - если бы не вышел к нему из-за клена чужой неизвестный мальчик, не вышел и не спросил:

- Дядя, ты что, из цирка?

- Почему из цирка? - Погорелый вынужден был отвлечься от своих промтоварных мыслей, чтобы ответить мальчику, а все его спутники невольно остановились и прислушались.

- А откуда? - спросил мальчик и сказал: - Сыграй, - сказал, - если ты из цирка, на виолончели.

- Я не из цирка, - сказал Погорелый.

- А я думал, из цирка, - сказал мальчик и разочаровался в Погорелом.

"Почему он во мне разочаровался? - подумал Погорелый. - И почему решил, что я из цирка? Из-за кошки с собакой или из-за Елены? А может, - подумал, я на клоуна похож, музыкального эксцентрика - в окружении женщины, виолончели, собаки и кошки?"

- Ты что-нибудь поняла? - спросил Погорелый у Елены. - Насчет цирка?

- Нет, - сказала Елена. - Насчет цирка не поняла. - И сказала: Наверно, мальчик глупый. Или у него большое воображение.

- Большое или больное? - спросил Погорелый.

- Трудно сказать, - ответила Елена, а собака встала на задние лапы. Кошка через нее, естественно, перепрыгнула.

- Ну вот, - сказала Елена.

- Что вот? - сказал Погорелый.

А Елена сказала "ничего", но кошке пальцем все-таки пригрозила.

2000

В СТОРОНУ ЮГА

- А-а-а-а-а! - закричали на улице. И крик стал длиться. Сначала на одной ноте, высокой, потом на другой, пониже.

- Чего орешь? - кто-то остановил крик встречным криком, и крика не стало. А где-то в квартире сказали:

- Есть будешь?

Сева промолчал. Он думал:

- Что это за имя у меня - Се-ева? Кто мне, интересно, такое имя дал? И зачем?

Пока он это думал, на улице наступили на собаку, и она жалобно, надрываясь, завизжала и визжала, пока не охрипла. А может, на нее не наступили, может, одичавшие дети прижгли ее спичкой. Собака еще немного похрипела, всхлипнула и замолчала. Потом через несколько секунд проскулила по-человечьи: "Ое-ей!". И замолчала совсем. Может, убежала. Или обессилела. Или привыкла к боли.

- Не буду я есть, - сказал Сева в пространство квартиры. - Я сыт.

Квартира не отозвалась ничем.

- Не выбить ли мне ковер? - подумал Сева.

Сева всегда, сколько себя помнил в жизни, выбивал перед праздниками ковер. Но сейчас праздников вроде не предвиделось. В смысле, в ближайшем календарном будущем. Да и вообще не предвиделось. Какие сейчас могут быть праздники? Никакие.

- Чем это ты сыт? - вопрос прозвучал и повис.

- Всем! - сказал Сева и вытер рот.

А Севе сказали изнутри квартиры:

- Как ты мне надоел своим всем!

Сева знал, что он надоел, потому внимания этому известному факту не уделил. Тем более что не только он надоел, но и ему надоели.

С лоджии потянуло прошлогодним луком. Наверно, он начал там загнивать. Потому что лук закупали на зиму, а теперь была весна, вернее, ее конец. И лук не съели. Потому что Севин дедушка - главный потребитель лука - умер еще осенью от переизбытка витаминов и сердечной недостаточности. Конечно, лук мог начать загнивать. И начал. Или совсем весь сгнил. Если по запаху судить - то сгнил.

- Кто это там кричал? - думал Сева. - Наверно, Лидка. Точно Лидка. Или не Лидка?

Лидка кричала часто. Но таким криком или другим - черт ее разберет. С год назад она напилась и на радостях сломала левую ногу. Cлома под наркозом не заметила и бродила в поисках добавить. И левая нога у нее срослась неправильно и стала короче правой. Потом она сломала и правую ногу, и та тоже срослась неправильно и сравнялась с укороченной левой.

- А вы говорите, пить вредно, - кричала Лидка соседям, тыча им свои, одинаковой длины, ноги. Соседи от ног отворачивались, а она все равно им кричала: - Да если б я не пила, так бы из меня ноги разные и торчали, а так - хоть замуж иди, хоть в поход. Где моя хромота? Нету!

Но замуж Лидку никто не брал. Не родился еще идиот такого размаха, чтобы взять Лидку замуж. А может, родился и сразу умер.

Замок во входной двери открылся. И дверь отворилась наружу.

- Опять циновку украли, - сказали от двери. - Ну, суки, Господи!

- Какую циновку? - не понял Сева. И понял: - О которую ноги вытирать.

Эти циновки крали регулярно. Даже старые и рассыпающиеся. Коврик резиновый, стоивший двадцать лет назад сорок копеек и сохранившийся еще от дедушки - и тот украли, когда его у двери положили. Все к этим мелким досадным кражам давно привыкли. А она никак не может. А Сева привык не только к ним. Он ко всему привык. Вот взять для примера войну. Война Севой как-то не чувствовалась. Хотя, конечно, шла. Своим чередом и во многих горячих точках планеты. А ему она, как и ее, между прочим, отсутствие, была до лампочки. До лампочки были Севе война и мир во всем мире. Других они волновали и бередили, а Севу - ничего подобного. Его вообще мало что трогало. Как снаружи страны обитания, так и внутри ее. И Сева часто завидовал тем, кого события беспокоили. Завидовал и удивлялся им. Белой завистью и таким же удивлением.

- Ну, вот зачем, - думал он, глядя в телевизор, - элитные проститутки вышли на улицы с лозунгами "Слава труду" и "Не в деньгах счастье"? Почему на митинге у памятника покойному вождю высказывают озабоченность ходом весенних полевых работ и ожидаемым урожаем озимых зерновых? Что их к этому побуждает? И почему меня ничто ни к чему не побуждает?

Сева выключил телевизор и плюнул на пол. Легко, во что попало, оделся. Вышел в коридор и стал впихивать ноги в туфли.

- Ты куда собрался? - спросили из кухни.

- На войну, - сказал Сева.

Циновку действительно украли, и на ее месте остался песок, просыпавшийся разводами.

- Дурак и сволочь, - услышал Сева уже за дверью и сказал в квартиру:

- Подмети на площадке, каракатица.

Он пришел на остановку троллейбуса. Здесь энтузиасты продавали семечки, сигареты и туалетную бумагу. Продавец последней выкрикивал: "Туалетная бумага, достойная лучшего применения! Туалетная бумага, достойная лучшего применения!" И бумагу у него просто рвали из рук. Пассажиры выходили из троллейбусов и маршруток и дружно покупали бумагу, нужную всем, независимо от пола, возраста, общественного веса и семейного положения. А семечки и сигареты покупали не очень. Возможно, потому, что семечки были горелые, а сигареты не иностранные, а, возможно, потому что любые товары нуждаются в рекламе и наглядной агитации.

- Может, действительно на войну мне податься? - думал на ходу Сева, подбрасывая на ладони купленный рулон. - На какую-нибудь освободительную. Или во имя защиты конституционного строя, а также порядка.

Правда, в какую сторону идти на войну, Сева не имел представления. Не мог сориентироваться в родных городских джунглях - с какого боку линия фронта проходит. Если бы залпы орудий были слышны, можно было бы по звуку сориентироваться. Но они не слышны.

Сева поднял голову и посмотрел в небо. Не на звезды, так как днем звезд не видно, а на тот случай, если в небе летят самолеты ВВС - истребители и бомбардировщики. Чтобы по их полету направление вычислить и избрать. Но небо было чистым и безоблачным во всех смыслах.

- Над всей Россиею безоблачное небо, - сказал Сева. - Прям как назло.

У пятиэтажного дома мужик палкой выбивал ковры.

- Чего это он? - подумал Сева. - Праздника же впереди нет... Или есть? А я о нем не знаю? О празднике надвигающемся.

У следующего дома тоже выбивали. Не ковры только, а дорожки. Но это без разницы. Каждый выбивает то, что у него есть в наличии.

На стоянке такси выстроилась пыльная очередь из автомобилей. Очередь ждала клиентов. Клиенты ехали другими видами транспорта. Сева подошел к таксисту. Таксист пил пиво с воблой. Бутылку ставил на крышу "Волги", воблу клал на газету "Правда".

- Пиво, считай, безалкогольное, - сказал таксист. И сказал: - Ехать будем?

- Ты на войну, в какую сторону идти, не знаешь? - сказал Сева и посмотрел на воблу.

- А в любую, - сказал таксист. - Война, она везде.

- Как везде?

- Ну, в том смысле, что война не вокруг нас, а внутри нас, - таксист куснул воблу с хвоста и сказал: - Понял?

Нет, этого Сева не понял. У него организм аллегорий всяких или там тропов не принимал. Особенно из уст таксистов, когда в устах у них вобла прожевывается. И Сева пошел вниз, с горы. В сторону юга. Хотя лучше бы он пошел на север. Там, что ни говори, а вокзал. И автовокзал тоже там. И аэропорт. Но Сева шел на юг. Строго и неуклонно. Поскольку улица Банная вела его на юг. А не на север. Он шел по этой улице, спускаясь к реке, к переправе. Все ниже и ниже. Ниже и ниже. Шел и думал, что жрать хочется невыносимо, и думал, что это совсем некстати, поскольку голод не тетка и надо срочно идти его утолять.

2001

АРКТИКА

К воротам института, повышающего квалификацию всем подряд не хуже общества "Знание", я подошел без пяти семь. Ворота еще не открывали. И снаружи топтались люди с сумками, рюкзаками, детьми. Я поставил свой чемоданчик на бордюр.

- Убери, - сказал изнутри двора рыжий привратный грузин с сумасшедшинкой в голосе, глазах, осанке, одежде и вообще - во всем.

Я посмотрел на грузина сквозь прутья забора и вынул сигареты.

- На, - сказал я ему. И сказал: - Прима-люкс.

- Мне ворота открывать надо, - сказал грузин. - Когда директор приедет. Убери чемодан.

- В семь утра директор не приедет, - сказал я. - Он приедет в полвосьмого. Хотя работает с девяти и сегодня воскресенье.

- Убери чемодан, - сказал грузин, и его передернуло. - Я нервничаю.

- Кури, - сказал я.

- Я не курю с фильтром. Я за шестьдесят копеек курю.

- Фильтр оторвешь.

- Не буду я отрывать, - грузин рассердился и озлобился. - У тебя жилье есть, а я тут живу. Вчера голодный ходил. У них выходной, а я голодный. Столовая закрыта, раз выходной. И курить нечего. А сегодня воскресенье.

- Ну ладно.

Я дал бездомному привратнику шестьдесят копеек и отодвинул чемодан от ворот. Привратник взял мелочь и затих, и светло улыбнулся неожиданным деньгам.

Пришел озабоченный после ночи шофер. Озабоченно поискал в карманах ключи. Нашел. И все полезли сначала в ворота, потом в Ивеко-КРАЗ. Это название микроавтобуса и его марка. И надо же было такое название придумать.

Люди по очереди становились на подножку и по очереди исчезали в салоне. Я провожал их взглядом, и вошел самым последним.

Как последнему, мне досталось место на заднем сидении. Чемоданчик я поставил в ногах. Поерзал, усаживаясь. Откинулся на спинку кресла. И микроавтобус тронулся. Выехал сквозь ворота. Грузин с сумасшедшинкой козырнул водителю, поднял руку и помахал ладошкой. Прощаясь. Одна пола его пиджака полезла вверх, вслед за рукой.

Конечно, сзади трясло. У этого Ивеко подвеска, видимо, от КРАЗа, и идет оно жестковато. Зато быстро. На Запорожском шоссе водитель разогнал его до ста двадцати км в час. Я смотрел в окно, считал километровые столбы, поглядывал на часы и делил расстояние на время. Да, ровно сто двадцать - два километровых столба в минуту.

Благо дорога была пуста. Во-первых, рано, во-вторых, воскресенье. Только изредка нас обходил, вроде мы не ехали, а стояли, какой-либо ебнутый мерседес или такой же джип, еще реже вылетал откуда-нибудь из-за бугра встречный автомобиль и проносился с воздушным хлопком слева, и исчезал сзади, и превращался в точку, а затем в ничто.

У Запорожья движение оживилось, затем стало чуть ли не интенсивным, и через город с мостами, светофорами и троллейбусами продирались минут сорок. Потом опять вырвались на простор, свернули с симферопольской трассы, и дорога вымерла окончательно. Она выглядела теперь даже не пустой. Она выглядела пустынной. Скорость, казалось, продолжала расти. Но это только казалось. Расти ей давно было некуда. Хотелось спать. Тряска уснуть не давала. А если давала, то тут же будила. И сон не длился дольше минуты. Ноги в кроссовках затекли. Джинсы резали промежность. Появилось желание выйти и размяться, и выпить чего-нибудь жидкого. И сквозь все эти сильные чувства я очень ясно, всем своим изнывающим телом, физиологически ощущал, что удаляюсь, освобождаюсь, забываю и успокаиваюсь. Остановились неожиданно, что называется вдруг. Ткнулись в придорожный базар.

Я сидел на своем заднем сидении, пока старики, задирая корявые ноги, переносили их через сумки, кряхтели и стремились по проходу к двери и далее - по ступенькам, осторожно, чтобы не загреметь лицом вниз, в кювет. Наконец, ступили на твердую землю. Полковник Чиж подал короткую - не длиннее собственной фамилии - команду, и пассажиры сквозь разнотравье потянулись к посадке. Один за другим, в затылок. В строгом соответствии полу. Старики от автобуса забирали наискосок вправо. Старухи, приподнимая платья и сарафаны существенно влево. Две женщины с детьми, подумав, тоже взяли курс в кусты между стариками и старухами, посредине. А я не пошел ни вправо, ни влево, я остался и стоял в тени Ивеко и, хрустя костями, потягивался.

- Вы лектор? - сказали откуда-то сбоку.

- Лектор, - сказал я. - Что-то в этом духе.

Облегчившись, старики, старухи, женщины и дети обследовали базар. На предмет цен. Цены им не понравились. Так как ничем не отличались от городских.

В Бердянске женщины с детьми вышли. Они оказались женщинами водителя, ехали по знакомству, и к мероприятию отношения не имели. А мы поехали дальше. На косу. К пансионату с холодным названием "Арктика". Вернувшиеся отсюда, наверное, говорят "мы отдыхали в Арктике". А у них, наверное, спрашивают: "Дикарями или по путевке?" И они говорят: "По путевке".

Нас встретила стареющая, но пока еще средних лет дама в монотонных летних одеждах.

- Воду из крана не пить, - монотонно сказала дама, - бычков не покупать - идет ежегодный выброс задохнувшейся от жары рыбы, - купаться в заливе, там спокойнее, горячая вода три раза в день - утром, днем и вечером, питание то же самое, начало занятий во вторник.

Мы заняли двухместный номер. Я и лектор - специалист по Холокосту, сотрудник фонда Спилберга.

- Чем они красили пол и двери? - спросил я, осмотревшись. - Такого цвета в природе нет и названия у него нет.

- Да, - сказал лектор, специалист и сотрудник. И сказал: - Час пробил. Обед.

В огромную каменную столовую поднимались по крутой лестнице. Голодной колонной. Загорелые тела мешались в этой колонне с бледными, молодые с ветхими, женские с детскими. Еды оказалось много, непомерно много. В один присест не осилить - нечего и пытаться. Хотя большинство пыталось и осиливало.

Купаться в море действительно было нельзя, противно и невозможно. Бычки, разорванные на ошметки волнами, колыхались у берега сотнями и валялись на пляже сплошным высыхающим месивом. Из месива торчали во все стороны рыбьи головы, рты и глаза. Воздух и море воняли тухлым. По пляжу ходили босые мужики, граблями сгребая бычков в кучи. На кучи восторженно слетались мухи, а пляжные собаки и кошки обходили их стороной, брезгливо поджимая хвосты.

- Пошли отсюда, - сказал я. И мы пошли к заливу.

Я окунулся и забыл обо всем. И поплыл, разрывая руками и ногами прибрежные водоросли. Мимо обнаженной яхты, стоящей на якоре, мимо спящего рыбака в сапогах по грудь, мимо фантастически огромной тетки со следами отсутствия былой красоты на лице. Она возвышалась, доминировала над акваторией, не решаясь ни войти, ни выйти. Вода обступала тетку и плескалась вокруг, принимая ее за утес. Я плыл и чувствовал, как растягиваются суставы, позвоночник, локти, колени, мышцы. И больше не чувствовал ничего. И ни о чем не думал. И ничего не помнил.

- Я решил, что ты утонул, - сказал лектор по Холокосту.

- Почему? - сказал я и отдышался. - Я могу держаться на воде долго - не бесконечно, но долго.

- Надо не сгореть, - сказал лектор.

- Надо, - сказал я.

- А то солнце сейчас активное, - сказал лектор. - В газетах пишут.

- В газетах пишут, - сказал я.

Потом мы ужинали. Потом снова плавали в заливе. И сохли на активном солнце, как белье. Подошел коричневый мужик и приступил к делу:

- Хотите, - сказал, - на яхте пройтись? Я сам их делаю. В гараже. Четыре тыщи долларов штука. В прошлом году в России продал десять яхт.

Он посмотрел на нас - верим или нет - и сказал:

- Да. Хорошо было в прошлом году в России.

- Почем прогулка? - спросил лектор.

- Доллар час, - сказал мужик. - С человека. - И сказал: - Можно с высадкой на островах и купанием.

- Не хотим, - сказал я.

- Дорого? - сказал мужик.

- Нет, - сказал я. - Цена приемлемая.

Пришла организаторша семинара с псом Максом на поводке. Пес скорбно смотрел на воду и пятился, бороздя задницей мокрый песок. Его хвост при этом торчал и вздрагивал.

- У вас одна лекция? - спросила организаторша.

- Одна, - сказал я. - Вы просили одну.

- А две можете прочесть? - спросила организаторша.

- На какую тему? - спросил я.

- Не знаю, - сказала организаторша.

- Тогда могу, - сказал я.

- А три?

- Могу и три.

Организаторша оживилась и качнулась в порыве благодарности. И произнесла:

- И круглый стол в конце проведете спасибо, а то у меня этот ваш семинар под таким вопросом в печенках сидит!

- Под каким вопросом?

- Ну, я к прессе прямого отношения не имею. Доцент Немыкин приехать отказался. Кацман из Питера - согласился, но не приедет.

- А Немыкин имеет отношение к прессе?

- Ну, он же доцент. Факультета журналистики.

- А, ну тогда конечно. Тогда правильно.

В другое время я бы этот семинар проигнорировал. В смысле, послал. Не люблю шаровых бессмысленных сборищ. Скучно. И народ на них чаще скучный. Но сейчас, куда ехать, значения не имело, лишь бы не сидеть там - в городе денег, чугуна и стали, вони и пыли, дома, на работе, в дерьме. Потому что дерьмо лилось и лилось. Лилось и лилось. Отверзлись хляби небесные на мою голову и были они полны дерьма различного и прочего. А тут - предложили. И я согласился. И поехал. Четыре дня у моря. Ни о чем не думая. Бесплатно. Ничего лучшего в моем незавидном положении придумать нельзя. И пусть не одна лекция, пусть три. Пусть еще круглый стол. Какая разница? Одна, три, круглый, квадратный.

Лектор стоял и слушал нашу беседу. Его пригласили на другой семинар. Вернее, на два семинара. Для ветеранов войны и для узников концлагерей.

- А Зарайский приедет? Или мне тоже самому семинары проводить? - сказал лектор.

Организаторша сказала:

- Доктор исторических наук Иван Михайлович Зарайский уже в пути, и утром его встретит автомобиль. Еще она сказала, что узникам и ветеранам она и сама будет читать кое-какие лекции. Поэтому с узниками и ветеранами все в порядке. Тем более в жару их нельзя слишком загружать и доводить до инфаркта - у них здоровье ни к черту.

Весь завтрашний день они съезжались. Из разных концов страны и, как говорится, региона. Узники, ветераны, редакторы газет. И весь день работники института их встречали, селили, инструктировали насчет воды и бычков, водили в столовую. В конце концов, приехало человек семьдесят. Или восемьдесят. И Зарайский приехал. Слава Богу. А то бы еще ветеранам и узникам пришлось читать лекции. А что я могу им сказать, кроме большого спасибо? Ничего. А то, что могу, им не нужно. Ни к чему. Без надобности.

Вечером узники истерически веселились. Для них предусмотрели культурную программу под аккордеон и песни разных народов. Ветераны не отставали от узников и ни в чем им не уступали. Редакторы наблюдали веселье из окон, умиляясь и мысленно аплодируя. Мы с лектором и Зарайским пили водку. Платил почему-то я. И всем было хорошо.

Перед сном я долго стоял под очень горячим душем, получал удовольствие, граничащее с наслаждением. Дома-то горячей воды нет с мая. И не будет до сентября, как минимум.

- А я не пойду в душ, - сказал лектор, оглядев меня, красного и разбухшего.

- Почему?

- Буду опускаться.

Завтра в семь я был уже в заливе. В одну минуту восьмого я плыл, глядя из воды, как браконьеры лениво и безмятежно втаскивают сеть в алюминиевую лодку. От веса рыбы в сети лодка накренилась на левый борт и стояла так, покачиваясь и выставив из воды половину днища. В восемь я снова стоял под горячим душем. В девять лежал на койке после обильного до отвращения завтрака, пропуская общую для всех семинаров лекцию о международном положении. Лежал и думал: "Зачем я ел масло? Я же никогда не ем масла".

К десяти пришла моя группа. Редакторы новых мелких газет. Я предложил заниматься на воздухе. Предложение приняли единогласно. Разместились в беседке. Слева дети, визжа, катались на качелях. Справа на скамейке целовались дети постарше. Яхта в заливе поднимала желтоватые паруса.

- Начнем? - сказал я.

Все промолчали. В глазах семинаристов светилась только сытость. Но светилась тускло. Что-то я им в общих чертах рассказывал. И, кажется, сам увлекся. И, кажется, заразил их. Они перестали клевать и задремывать. Хотя говорил я элементарные вещи, известные всем, работающим в СМИ более или менее долго и профессионально. Но для этих все было внове. Все интересно и загадочно.

Через час я закончил.

- Перерыв.

- У меня тоже есть сообщение, - сказал пожилой мужчина с горизонтальным носом. - Я из Кременчуга.

- И у меня было, - сказала симпатичная пожилая карга из Полтавы. - А теперь нету. Потому что я думала, мы будем о духе и общечеловеческих ценностях говорить сквозь призму политического аспекта, а вы "верстка, реклама, бумага, заголовки".

Я извинился перед симпатичной каргой, что не оправдал ее надежд, посоветовал жаловаться на меня в письменном виде, пообещал дать слово человеку с носом и ушел к заливу. Снял рубашку и шорты. Влез в воду. И опять забыл обо всем. И о семинаристах, смотрящих мне в спину с расстояния двадцать метров, в том числе.

После перерыва редактор из Кременчуга объявил тему своего доклада: "Как сделать газету интересной". И полчаса рассказывал, что прошел жизненный путь от старшего пионервожатого до директора школы и параллельно от рядового юнкора до члена союза журналистов в шестьдесят девятом году и главного редактора газеты - органа нацменьшинств - в двухтысячном. Как сделать газету интересной, он так и не рассказал. Может, забыл.

- Продолжим, - сказал я.

- А мое сообщение? - сказала карга из Полтавы. - У вас совесть есть?

- Вы сказали, что у вас нет сообщения, - сказал я.

Загрузка...