По дороге на передовую Сергей Воронич частенько заглядывал на промежуточный пункт связи. И на этот раз инструктор подива не миновал его. Блиндаж связистов находился в пологой балке, поросшей чернокленом. Рядом бил из-под земли бойкий, говорливый родничок, и вода в нем была холодная-прехолодная — горло немеет, когда пьешь. В июльскую сухменную жару такая водичка — благодать. Сергей опорожнил третью кружку и почувствовал, что будто бы даже захмелел от этой студеной, пахнущей ежевичным листом воды.
Со дня на день ожидалось немецкое наступление, и все этим жили. Вот и здесь, на промежуточном пункте связи, шла непрестанная работа: вызов за вызовом, проверка за проверкой.
— Провода не остывают. Вот работа! — пожаловался сержант Глечиков, начальник ППС.
Телефонистка Ата сидела перед панелью полевого коммутатора и сухо пощелкивала контактами. Ее настоящее имя — Атланта. Мать — большая выдумщица — нарекла этим пышным именем дочь, а девушка стесняется, и это понимают товарищи и потому зовут ее проще — Ата. Сергей видел лишь ее затылок в тугих завитках каштановых волос да стерженьки наушников над висками, но он знал, что Ата вот-вот обернется, знал даже, какие у нее будут глаза при этом — широко раскрытые, испуганно-удивленные и в то же время затаенно-радостные, будто это чудо, что он зашел сюда.
Сергей Воронич частенько наведывался к связистам и всякий раз ловил на себе взгляд этих настежь распахнутых глаз, но ни разу еще не улыбнулся им, хотя знал, что и завтра, и послезавтра, если выпадет возможность, он придет в этот затерявшийся в лесистой балке блиндаж и вот так же будет сидеть и ждать, когда обернется к нему девушка со странным именем — Атланта. Но он опять не посмеет улыбнуться ей, а если доведется поговорить, то только по делу, о том, что полагается говорить инструктору подива с комсоргом роты.
Ату на коммутаторе сменил сержант Глечиков. Вот он, этот взгляд распахнутых настежь глаз! А в ответ — ничего. Все то же молодое, строгое, замкнутое лицо Сергея, может быть, только чуть теплеют его серые с синевой, цвета весенней грозовой тучи глаза, но это если присмотреться внимательно, да и то не каждый заметит.
А снаружи через проем блиндажа доносится песня:
Где-нибудь на дальней переправе,
Молодой мальчишечка лихой,
Потеряю я свою кубанку
Вместе с разудалой буйной головой.
Поет линейный Ступачок. Он и слова сам складывает, и музыку свою подбирает. Голос у солдата глухой, сиплый, и под стать ему хрипло, натужно, заглатывая звуки, вторит старая, видавшая виды гармошка. Говорят, у Ступачка был голос, но он оставил его в ледяной ладожской воде, провалившись в предательски затянутый тонким ледком бомбовый пролом.
— Ступачок! — высунувшись в проем блиндажа, кричит сержант Глечиков. — На линию. Третье направление. Живо!
Ступачок, небольшой, чернявый, с обветренным загорелым лицом, входит в блиндаж, ставит на земляной порог свою посеченную осколками гармошку, горестно восклицает:
— Эх!.. Прерванная песня — лучше бы ее и не было! Струна лопнувшая. Птица, убитая на взлете.
Сергею было по пути со Ступачком, и он, наскоро простившись, вышел из блиндажа вслед за солдатом. Немного прошли вдоль балки, потом поднялись по склону, и взору открылось просторное всхолмленное, изрезанное овражками поле. День уже клонился к вечеру. Кругом стояла настороженная тишина, только где-то в поднебесье подвывал мотором немецкий воздушный разведчик.
— Что это ты, друг, больно грустные песни поешь? — спросил Воронич.
— Не грустные, товарищ капитан, а жалостные. Если песня не жалостная — какая же это песня?
— Ну, а о смерти зачем? Жизнь — вот что стоит песни.
— Война, товарищ капитан. Потому и о смерти.
Какое-то время шли молча, и разговору, казалось, уже конец, но вдруг Сергей заговорил снова, заговорил раздумчиво, будто сам с собой:
— Ты держишь в руке деталь, только что снятую со станка, тобой, твоими руками сделанную. Она еще теплая, влажная от эмульсии. Ты держишь ее и думаешь: вот эта тобой сделанная деталь соединится с другими деталями, и вместе они составят хорошую, умную машину, и она, эта машина, облегчит труд сотен, тысяч людей. Если бы было возможно, я бы только ради этого мгновения прожил тысячу жизней. Или идешь ты по парку. Только-только сошел снег, и деревья еще стоят голые. Вдруг стукнется тебе в висок майский жук. Ты выпутаешь его из волос, посадишь на ладонь и скажешь: «Ну, лети, лети, дурашка!» А разве не хотелось бы тебе пробежаться на рассвете по лугу и почувствовать, как росяной холодок обжигает босые ноги, а потом сидеть на берегу задумчивой речки и слушать, как играет, плещется в воде заревая щука? Нет, чертовски много хороших вещей дарит человеку жизнь!
— Чудные ваши слова, товарищ капитан, — усмехнулся Ступачок. — А хорошие. Их и впрямь бы в песню. Да разве уложишь?
В районе огневых позиций артбатарей Воронич и Ступачок расстались. Отсюда к переднему краю уже вели хода сообщения, и в целях маскировки ходьба в открытую запрещалась.
Сергей пришел в расположение батальона, того самого батальона, где еще совсем недавно был комиссаром, и ему показалось, что он здесь не был давно, непростительно давно. С того времени, как Воронича перевели в политотдел, его не покидало чувство смущения и как будто бы даже вины перед прежними своими сослуживцами, хотя каждому было ясно, что он не сам ушел из батальона, а подчинившись приказу.
На КП Сергей встретил комбата Петрищева, старика Петрищева, как звали его в полку, потому что из всех комбатов он был самым старым. Петрищеву было уже под пятьдесят, но он только к сорока выбился в командиры, а до этого много лет ходил в сверхсрочниках, тянул нелегкую старшинскую лямку. Казалось, весь он был пропитан казарменным духом, был грубоват, говорил на том армейском полужаргоне, которым любят щегольнуть старые служаки. Но по сути своей — Сергей это давно понял — Петрищев был человеком ясного, цепкого ума и младенчески доброй души.
— А, начальство! — оторвав от глаз бинокль и повернув к Сергею широкое рябоватое лицо, с грубоватой шутливостью проговорил Петрищев. — Трубач, сигналь «Слушайте все!» Сейчас будем принимать ценные указания.
Потом комбат шагнул к Воронину и протянул ему руку:
— Ну, здорово, комиссар. Как живешь-можешь?
Сергей пожал большую, каменно-твердую руку Петрищева и вдруг почувствовал себя так хорошо, так покойно, будто после долгой разлуки вернулся под отчий кров.
Зашли в блиндаж. Когда остались вдвоем, Петрищев спросил:
— Значит, надо ждать на рассвете?
— Возможно, и на рассвете. А может быть, через час. Каждую минуту надо ждать. Комдив держит палец на спусковом крючке, и все приведено в нулевую готовность.
— Ну, что же, — расправляя под ремнем складки гимнастерки, сказал Петрищев, — как говорится, хрен с ним, давай психическую. А теперь вот что: пойдем-ка, брат, в роты, к народу.
— Куда вы с ногой-то раненой? — возразил Сергей. — Я один пойду.
— Обойдется, — отмахнулся комбат и шагнул в проем блиндажа.
Три дня назад Петрищев был ранен в правую ногу. Минный осколок чиркнул по мякоти икры, и хоть пустяковая рана, а беспокоит. Комбат ходит, опираясь на палочку, и голенище сапога у него до половины распорото, иначе забинтованная нога не влезает.
В третьей роте встретили замполита Лукашкина. Это он сменил Сергея, когда того перевели в подив. Лукашкин уже немолодой, на вид простоватый, трудяга из райкомовских инструкторов.
Лукашкин вынул из сумки объемистую пачку бумаг.
— Вот, — сказал он своим негромким будничным голосом. — Заявления о приеме в партию. Думаю, что о настроениях бойцов докладывать после этого не приходится.
Вернулись на КП за полночь. Ординарец принес остывший ужин, поставил стаканы, обещающе побулькал флягой. Когда начал разливать, Сергей накрыл свой стакан ладонью.
— Все еще не научился? — усмехнулся Петрищев, показав свои крепкие, желтые, прокуренные зубы. — Чудак, это же положенная норма. Наркомовская.
Сергей улыбнулся открытой, ясной улыбкой:
— Вы же знаете, я из заводских ребят и науку эту постиг рано. То получку вспрыснуть, то премиальные обмыть. А потом так с этим делом получилось. Принимали меня в партию. Все как и полагается: зачитали анкету, я биографию рассказал, начались вопросы. Поднимается тут старик Евстигнеев, токарь высшей квалификации, из старых большевиков. На вид божий одуванчик — маленький, худенький, на голове серебристый пушок. А я же знаю: характер у него — наждак. Вот он и спрашивает: «Водку пьешь?» Не врать же мне, и я отвечаю, что, мол, иной раз позволяю себе. «Ты что же, — не унимается тот старик, — капитализмом ушибленный?» Как, говорю, я могу быть ушибленным капитализмом, когда родился в тот год, когда в могилу этого самого капитализма осиновый кол вогнали. «Так почему же пьешь?» — продолжает наступать Евстигнеев. Я отвечаю: дескать, другие пьют, и я за ними. «А ты знаешь, как это на политическом языке называется? — подскочил к самой трибуне Евстигнеев. — Это, братец ты мой, хвостизмом называется». После собрания Евстигнеев подошел ко мне, взял под руку. «Понял, — говорит, — что к чему? То-то, брат. Я раньше тоже любил в рюмку заглянуть. Но это при старой власти. А сейчас это мне ни к чему. При новой-то, при своей власти я и без вина веселый». После того собрания я и дал зарок и нарушить его не могу.
Наступило молчание. Колеблющийся свет снарядной гильзы смутно освещал лица сидящих: немолодое, широкое, словно вырубленное из дуба — Петрищева, тоже немолодое, сухощавое, будничное — Лукашкина и юное, одухотворенное, с мерцающими иссиня-серыми, цвета весенней грозовой тучи глазами — Сергея. Снова заговорил Воронич:
— Если подумать, сколько раз вот таким Евстигнеевым приходилось наставлять меня на путь истинный, как говорится, доводить до ума! Нет, мне везло на хороших людей.
— А я в армию пришел неграмотным, — вслед за Сергеем заговорил Петрищев. — Да, совсем неграмотным. Как говорится, ни бе, ни ме, ни ку-ка-ре-ку. В двадцать втором это было, и тогда немало таких, как я, приходило в армию из деревень, В ту пору общеобразовательная подготовка считалась одной из главных дисциплин, и в каждой части была такая должность — полковой учитель. И у нас один служил. Такой древний-древний старичок. Но строгий — упаси бог. Его больше командира полка боялись. Бывало, после марша или из наряда, глаза слипаются, а он долбит и долбит, не дает спуску нам, балбесам. Тогда злость брала, казалось, готов бы его в жгут свить, а теперь чаще отца родного вспоминаешь. Вот так-то оно было. За два года через один класс перелезал и только когда за седьмой перевалил, на «Выстрел» послали…
Лукашкин, доселе молчавший, отодвинул котелок, добродушно хмыкнул:
— У нас что-то вроде ночи откровений получается. Как на партколлегии. И мне, что ли, исповедаться? Впрочем, кому она не известна — жизнь районного партработника! Одна кампания кончается, другая начинается. И круглый год ты неделями дома не бываешь. Все в колхозах, в бригадах, в поле. А транспорт наш известный: то в бестарке по раскаленной степи трясешься, то шагаешь в слякоть по районному бездорожью. И черт те где только не ночуешь — и в вагончике трактористов, и на полевом стане, ткнувшись в солому, и на жесткой сельсоветской лавке. Приедешь домой грязный — в баню бы скорей, а тут посыльный из райкома: на заседание. Ну, явишься на квартиру под утро, согреешь на плитке чугунок кипятку, выльешь в корыто и ну соскабливать с себя вершковую грязь. А что выговоров на твою голову сыплется — страх. Иной раз по слабости человеческой подумаешь: сидеть бы в сберкассе или на почте на счетах пощелкивать, а как вечер — домой. Пообедал — и в нардом, кино смотреть, а нет — с сыном в шахматишки партию-другую. Но только тут же над собой и посмеешься: да ты же в той сберкассе на второй день от тоски на собственных подтяжках удавишься. Нет, партийная работа, она такая — к ней сердцем прикипаешь…
Зазуммерил телефон. Связист позвал командира батальона к аппарату. Звонил комдив, интересовался состоянием боевой готовности: батальон Петрищева стоял на главном направлении предполагаемого наступления немцев.
Офицеры поднялись из-за стола.
— Я во вторую роту пойду ночевать, — своим будничным голосом сказал Лукашкин, закидывая на шею ремень автомата. — Там больше всего новобранцев. Парные еще ребятишки.
— А я в первую, — решил Сергей. — У меня там много знакомых. Скучно не будет.
Некоторое время шли вместе — Лукашкин впереди, а Сергей ему вслед. Но вот ход сообщения раздвоился, и офицеры разошлись.
В блиндаже командира роты было тесно и душновато, да и спать не хотелось, и Сергей вышел наружу, прошел по узкому ходу сообщения в переднюю траншею и остановился, прислонившись к земляной стенке. Над окопами, ячейками, ходами сообщения, над позициями ближних и дальних батарей, над ничейной землей и над тем пределом, за которым начиналась местность, занятая врагом, — над всем окрест висела плотная тишина. Только изредка, будто спросонья, вдруг зальется вражеский пулемет. И опять все смолкнет. Даже слышно, как налетевший невесть откуда ночной ветерок порой прошелестит колосьями ржи-падалицы, которая в этом году самосильно вымахала в человеческий рост. Или прорежет тишину запоздалый взвизг суслика. А то вскрикнет кто-нибудь из спящих, свободных от боевого дежурства солдат. Не поймешь что — может, ребенка покличет, может, назовет имя любимой.
А с неба падали звезды. Одна за другой, оставляя косой огненный след. Но сколько их ни падало, просяная россыпь звезд на небе не только не редела, а становилась еще гуще.
Сергей стоял в траншее, прислушивался к звукам благостной июльской ночи, а в груди у него росло, ширилось, заполняя все клеточки естества, какое-то светлое, неповторимое чувство. Он не знал, чем оно вызвано, — то ли давешней встречей на пункте связи, то ли этим ночным ожиданием близкого боя.
Он многого не знал и не мог знать, Сергей Воронич… Он знал, что будет бой, но он не знал, что всего лишь через час, как только чуть забрезжит рассвет, вселенский грохот обрушится на землю и расколет тишину. И еще не успеет осесть земля, вздыбленная разрывами бомб и снарядов, как стальная урчащая лавина танков устремится на позиции батальона. Один из них, осыпая землю, перевалится через переднюю траншею, прогремит над самой головой Сергея, и он в какой-то миг увидит высветленные траки гусениц, а потом обернется и вслед танку, в его бронированную с черно-белым крестом корму сильной рукой пошлет гранату и почувствует, как тугая и жаркая волна взрыва ударит ему в лицо. Вслед за танками, обтекая уже подбитые, чадно дымящие машины, на позиции батальона ринутся неровные, извивающиеся цепи вражеской пехоты. Сергей Воронич будет стоять в полуобвалившейся траншее и злыми частыми очередями из автомата с предельно короткой дистанции расстреливать цепи гитлеровцев. А рядом с ним окажется линейный связист Ступачок, которого бой застанет в батальоне, и он тоже будет стоять, широко расставив ноги, и бить из автомата.
А потом, когда бой достигнет своего предела, Сергей Воронич, заменив убитого ротного, поведет солдат в контратаку — в ту страшную контратаку, весть о которой потом облетит весь фронт. В этой контратаке Сергей будет ранен, но он найдет в себе силы не только подняться, но и снять с убитого бойца ранцевый огнемет, перекинуть его за плечи и снова устремиться вперед, сея впереди себя смертоносный огонь. И опять он будет ранен, упадет прямо на огненную струю, снова поднимется и, уже охваченный пламенем, крикнет: «Коммунисты, вперед!» Вот тогда-то фашистские солдаты в ужасе и ринутся назад, оставляя убитых и раненых. Но Сергей Воронич уже не услышит ни удаляющихся звуков боя, ни победного гула советских самолетов — ничего.
Похоронят Сергея у склона той самой поросшей чернокленом балки, где находился блиндаж связистов, куда он частенько заглядывал и подолгу сидел, ожидая, когда повернется к нему девушка с настежь распахнутыми глазами. Замполит Лукашкин своим негромким будничным голосом прочтет по бумажке прощальную речь, только все увидят, как у него мелко-мелко будет дрожать рука, держащая белый листок.
А комбат Петрищев, старик Петрищев, как только едва отзвучит в раскаленном июльском воздухе сухой треск троекратного салюта — последнего солдатского «прости», — сильно припадая на раненую ногу, прямо от могилы пойдет куда-то в сторону и каким-то не своим голосом будет повторять: «Ведь совсем еще мальчик. Совсем мальчик…»
Потом все разойдутся. У могилы лишь долго будет виднеться маленькая, одинокая женская фигурка. Стоит ли говорить, что это и будет Ата — Атланта, телефонистка с промежуточного пункта связи, девушка с настежь распахнутыми глазами.
А спустя несколько дней линейный связист Ступачок своим навек простуженным голосом, подыгрывая на хриплой, посеченной осколками гармошке, споет солдатам песню, в которой будут безыскусные слова о том, как «коммунар молодой вел бойцов за собой и погиб он в бою за Отчизну свою». Потом эту песню повторит другой, переиначив ее на свой лад и добавив к ней свои слова. Потом третий, четвертый… Так эта песня и будет жить — песня о мужестве, песня о чистом сердце, песня о юноше-коммунисте…
Мне страшно хотелось оборвать свой рассказ на том месте, когда Сергей Воронич стоял в траншее среди тишины июльской ночи под благодатным звездным дождем. Вот так бы и оставить его — молодого, сильного полного любви к жизни! Но поступить так — значило бы отвернуться от правды. А этого бы мне никогда не простит Сергей Воронич. Никогда! Я в этом уверен, потому что хорошо знал Сергея и ту памятную ночь провел вместе с ним. Ночь падучих звезд. Ночь перед его бессмертием